Свечка. Том 2

Залотуха Валерий

Часть третья

ИТУ «Ветерок» при максимально возможном к нему приближении

 

 

Глава девятнадцатая

О. Мардарий… и его несчастливое детство

Первого августа 1970 года в большой и дружной семье православного священника о. Серапиона Творогова родился мальчик, и, поскольку в тот день русская церковь отмечала день памяти Серафима Саровского, можно даже не говорить, как назвали ребенка – Серафимом, конечно же Серафимом. Но если бы имя давалось не по святцам, а по сопутствующим рождению младенца жизненным обстоятельствам, как это и ныне еще практикуется в иных народах и племенах, то, скорее всего, его назвали бы Конфузом.

«Конфликт разрешился конфузом», – именно так прокомментировал произошедшее отнюдь не выглядевший в тот день счастливым отец.

О конфликте скажем позже, а пока о конфузе…

Спустя положенный природой срок, счастливая, но заплаканная мать – матушка Неонила, виновато потупив взор, семенила с ребеночком на руках к стоящему напротив роддома мужу и отцу под насмешливыми взглядами медперсонала и зевак.

А все потому, что и мать, и отец народившегося ребеночка были весьма немолоды: матушке Неониле – под шестьдесят, батюшке Серапиону – за шестьдесят, причем они имели восьмерых взрослых сыновей и дочерей, и у некоторых из них были уже свои дети.

Это у ветхозаветных евреев рождение у стариков ребенка считалось чудом и фиксировалось в священных текстах, у нас же ситуация, когда бабка понесла от деда и не постыдилась родить, вызывает лишь пересуды да насмешки. Но главное даже не это: как нынче говорят, фишка заключалась в том, что были они не просто дед с бабкой, а поп с попадьей и жили в насквозь пропитанной атеизмом стране, где борода уже вызывала подозрение, а человек в священническом облачении – удивление, недоумение и законное возмущение.

Впрочем, о. Серапион был не в облачении, так как попам тогда строжайше запрещалось ходить по улицам в своей служебной одежде, но все отлично знали, как теперь говорят, «ху из ху», что и подтвердил задрипанный пьяненький мужичок, который битый час толкался перед роддомом в ожидании бесплатного представления.

– Это как же ты, дед, исхитрился? – выкрикнул он задорно и сам предложил ответ: – Не иначе как с кадилом действовал!

На грубую эту шутку публика отозвалась громким смехом, и лишь одна пожилая нянечка из роддома махнула на забулдыгу рукой, порицая его, и, сама того не замечая, отчасти ответила на вопрос:

– Пить меньше надо!

Забулдыга развел руками, мол, куда уж меньше, и засмеялся вместе со всеми. Что же касается о. Серапиона, то он видал в жизни виды и, как говорится, ухом не повел – как стоял, так и продолжал стоять, ни шагу не сделав навстречу счастливой и одновременно несчастной своей жене и матери их общего ребенка.

О. Серапион был не в облачении, но выглядел торжественно: в начищенных кирзовых сапогах, в черной довоенного еще сукна и шитья фрачной паре и в застегнутой под горло желтоватой от времени сорочке. В довершение ко всему на его напряженно-неподвижной голове, словно митра, была водружена черная шляпа – котелок – крайне редкий в тех местах головной убор. В согнутой в локте руке батюшка сжимал самодельный букет из астр и гладиолусов, а на груди, на обеих сторонах его пиджака, алел и золотился иконостас боевых наград: орденов, медалей и нашивок за ранения.

– Ну, здравствуй, мать, – сдержанно поприветствовал он супругу.

Все это происходило в поселке городского типа (ПГТ) Новоленинское (бывшем селе Староуспенском) Ленинского района К-ской области, где все хорошо знали эту поповскую семью, так как другой поповской семьи не было на сотни километров округ. Отношение новоленинцев к Твороговым не ограничивалось одним лишь насмешливым осуждением – тут присутствовали и неприязнь, и страх, и даже ненависть, но в целом к ним относились почти что с сочувствием – как к каким-то бессмысленным, обреченным на вымирание странным и глупым зверюшкам, которые непонятно как и зачем живут и недолго еще протянут.

Хотя было за что Твороговых уважать, и, забегая вперед, скажем, что в нынешнем Новоленинске нынешние новоленинцы их, в духе времени, уважают, а в местной газете «Новый новоленинец», бывшей «Новоленинской правде» про эту семью была даже напечатана большая статья, которая называлась «Под знаменем православия».

Дело в том, что род Твороговых – один из древнейших священнических родов не только в К-ской области, но, может, и во всей России, уходящий своими корнями в глубь веков – во времена Василия Темного. Уважают сегодня Твороговых за принятые ими смертные муки: в двадцатые и тридцатые годы девять Твороговых были расстреляны, тринадцать обращены в лагерную пыль. Сам о. Серапион пробыл в ГУЛАГе пять лет, и от неминуемой смерти его спасла война – из лагеря отправили его погибать в штрафбат, но всем смертям назло он и там остался жив, вернулся героем и продолжил священническое служение в своем родовом храме, который не только не был разрушен, но каким-то чудом никогда не закрывался…

Впрочем, нет, вру, закрыта церковь была и была даже подготовлена к взрыву – заложена взрывчатка и с ночи оцеплена прилегающая территория, но взрыв не состоялся, потому что в то утро, 22 июня 1941 года, в стране загремели такие взрывы, что этот оказался бы лишним. С тех пор отношение к маленькому старенькому храму у местного партийно-советского руководства оставалось едва ли не мистическим, и когда во времена хрущевских гонений на церковь вновь встал вопрос о «ликвидации культового сооружения, не представляющего культурной ценности», местный первый секретарь райкома, в прошлом фронтовик, махнув рукой, сказал в своем узком кругу: «Ну ее к чёрту, а то опять война начнется!»

История эта в тех местах известна многим, но мало кто знает сегодня, что спасать Успенский храм в селе Староуспенское начали задолго до великой нашей войны – на другой нашей же, на той «единственной гражданской», когда брат пошел на брата, а сестра на сестру.

История спасения той пряничной, с чуть накренившейся колоколенкой церквушки, выкрашенной в яркие праздничные цвета, с наивными росписями и иконами простодушного деревенского письма, может кому-то показаться чудесной, а кому-то неправдоподобной – да что говорить, если и в самом твороговском роде она по сей день вызывает разногласия и споры.

Как известно еще из советской истории, К-ская губерния после революции была средоточием белогвардейских мятежей, казачьих бунтов и крестьянских восстаний, безжалостно подавляемых частями РККА и отрядами ВЧК. И вольно или невольно, но многочисленные в те времена православные храмы, монастыри и пустыни давали прибежище мятежникам, за что сами объявлялись мятежными, и с настоятелями их, насельниками и отцами-пустынниками красные каратели поступали по законам революционного времени.

Попы не казаки, верхом скакать не умеют, да и некуда им скакать от своих приходов, – сидели за церковной оградой, как куры на насесте, безропотно ожидая расправы. Новая власть не тратила время на выяснение степени вины, расправляясь с лицами духовного звания, как теперь говорят, по определению: «Поп? В расход!»

А руководила процессом знакомая нам безбожная Клара, которую все в округе знали как Армянку, но вслух это прозвище произносить боялись, потому что оно ей не нравилось. Знали, что Армянка – не армянка, а наша, русская, да и внешний вид ее об этом говорил – скуластенькая, востроносенькая, с подстриженными в скобку прямыми светлыми волосами. Таких «армянок» было тогда пруд пруди, но какая, в конце концов, разница, кто тебя в расход пустит – армянка или не армянка?

Тех, кто видел ее вблизи, было немного, все больше слышали, а то, что о ней рассказывали, было воистину страшным.

Рассказывали, например, что в далеком Городце, где-то под Муромом, в одном старинном монастыре она сорок монахов на кол посадила. Впрочем, мы находимся сейчас не в неведомом нам Городце, а в Новоленинске, Староуспенском то есть…

К моменту рассказываемой здесь истории половина К-ского духовенства была постреляна, порубана и сожжена, вторая половина дожидалась своей участи, и в этой скорбной череде первыми были Твороговы.

Их загодя предупредили, что возглавляемый злодейкой отряд ВЧК движется к Староуспенскому, и, сговорившись, все Твороговы – от малых детей до глубоких стариков, человек сорок – собрались в том самом храме Успения Богородицы и заперлись на все засовы, предоставив справедливое решение своей судьбы силам небесным.

Небольшая надежда на спасение была, и давал эту надежду православный люд, который собрался вокруг храма с иконами и хоругвями – чуть ли не все жители Староуспенского, а село было большое. Твороговых там не просто уважали – любили, что и в те благочестивые времена случалось нечасто, а все потому, что местные попы никогда над окрестными крестьянами не возносились, а, как те же крестьяне, сеяли, косили, управлялись со скотиной. Отличались лишь тем, что не пили водку, не сквернословили, никому не делали лиха и, само собой, добросовестно и исправно совершали все церковные службы: крестили, венчали, отпевали и грехи отпускали, за что небезгрешные староуспенцы были им особенно благодарны.

Скажем прямо: называя Творговых отцами, они видели в них отцов.

Староуспенцы робко надеялись, что им удастся отговорить чекистов от расправы, напирая на полную невиновность батюшек, которые и в самом деле не очень привечали мятежников, объясняя, чем это всем грозит.

Ждали, томились…

Старухи пели церковное, старики крестились, дети проказничали…

И то и дело все смотрели на дорогу…

А в церкви молились и плакали…

Среди ожидающих своей участи был и отрок Серапион, который хорошо запомнил тот жаркий июньский день и, став уже о. Серапионом, не раз рассказывал эту историю своей семье.

Легкий и подвижный, он влез на колокольню и первым увидел оттуда чекистский отряд примерно в полсотни сабель, с двумя пулеметами и пушечкой, которую с трудом тянула пара серых лошадок. Среди карателей малец высмотрел и женщину, которая ехала одна в повозке. И красный флажок Серапион увидел, отчего стало немного легче, потому что время от времени Армянка устраивала спектакли с переодеванием, точнее, с пристегиванием погон на плечи гимнастерок, и тогда их встречали как своих, а те оказывались чужими и вели себя как чужие, никого уже не щадя.

На окраине села красные отстегнули пушечку, развернули и выстрелили, как показалось Серапиону, прямо в него. Кубарем скатившись с колокольни, он через мгновение оказался в храме не просто в руках своей матери, но буквально у нее под юбкой, о чем не без смущения рассказывал потом о. Серапион. К счастью, выстрел оказался неточным, снаряд разорвался далеко от храма, но православному люду и этого оказалось достаточно – бросили овцы своих пастырей, оставляя их на съедение красным волкам, разбежались, побросав от страха в пыль хоругви и иконы.

Да, забыл сказать, дело происходило на Духов день, сразу после Троицы, по всему храму было рассыпано пахучее сено и стояли чуть подвядшие березки, что делало жизнь еще более прекрасной, а смерть еще более нежеланной.

Номинальным главой рода Твороговых был тогда о. Василиск – старый, но бодрый, выведенный епархиальным начальством за штат не столько за старость, сколько за участившиеся в старости чудачества. Никто не назначал старого своим спасителем, он сам себя таковым назначил. Вытащив Серапиона из-под материнской юбки, о. Василиск быстро его допросил, и тот, как мог, описал увиденное.

– В повозке? Лежит? Может, больная?

– Не знаю, – честно признался мальчишка.

– Эх ты! – Дед даже замахнулся в сердцах, но не ударил, а поскакал к двери вприпрыжку, так как был сухопар, легок и частенько так передвигался. Никто не пытался остановить полоумного старика, задумавшего отодвинуть засов, знали, что это бесполезно, к тому же, по правде говоря, все были буквально парализованы страхом.

Красные меж тем подошли к храму и окружили, направив на него пулеметы, но, прежде чем приступить к расправе, решили перекурить. (Дальнейшее Серапион сам видеть уже не мог и о событиях снаружи рассказывал со слов о. Василиска, делая всякий раз поправку на склонность того к старческому вранью и прибавляя и свои детские представления.)

Был о. Василиск в белом полотняном подряснике, босой, с двумя клоками седой бороды на щеках, худ, бел и страшно бледен, напоминая только что вставшего из гроба. Увидев старика, красноармейцы засмеялись негромко и напряженно, – большинство их, окончивших церковно-приходские школы, помнили историю того воскрешения.

Смех приободрил о. Василиска.

Отыскав глазами повозку с женщиной, он потрусил туда.

Безбожная Клара была бледна и, видимо, нездорова.

– Вижу, дщерь, недугуешь ты! – бодро заявил о. Василиск с ходу, боясь потерять на приветствие драгоценное время или поприветствовать как-нибудь не так.

– Чего-чего? – не поняла она. Вид чудаковатого деда и его поведение вызвали улыбку даже у безжалостной чекистки.

– Недугуешь… – повторил о. Василиск менее уверенно и на всякий случай перевел: – Болеешь, значит…

– Ну болею, тебе-то что? – спросила она, перестав улыбаться.

– Так я это… вылечить тебя могу! – Дед думал, что обрадовал своим заявлением супостатку, но не тут-то было.

– Меня лучшие профессора вылечить не могли, а ты можешь? – насмешливо поинтересовалась она.

– Могу! – махнул рукой дед, чем вызвал смех окруживших повозку красноармейцев.

Здесь придется ненадолго отвлечься от диалога жертвы и палача и объяснить, что причиной выведения о. Василиска за штат и, мягко говоря, снисходительного отношения к нему родни стал открытый им у себя на старости лет лекарский талант. (Достаточно сказать, что сам себя он без ложной скромности называл русским Авиценной и утверждал, что однажды создаст лекарство от всех болезней.) Дед сам собирал травы, варил, смешивал и поил зельем тех, кто еще ни разу его не пробовал. Кому-то становилось лучше, кому-то хуже, хотя и никто не умирал, но после того, как церковный пономарь, лечившийся у дедушки от поноса, среди бела дня стал видеть демонов и с ними сражаться, все решительно отказывались от его медицинской помощи. (И ладно бы травы, а то ведь и летучих мышей засушивал, и птичий помет в ступе растирал старый дуралей!)

– Значит, вылечишь? – спросила девушка насмешливо.

– Вылечу! – с азартом ответил дед.

– А от чего? – задала она неожиданный вопрос.

– Как от чего… – опешил о. Василиск. – От твоего недуга.

– А от какого?

– От какого, ты мне скажешь.

– Нет, это ты мне скажешь, – неожиданно жестко проговорила карательница и прибавила: – А не скажешь, я на все ваше осиное гнездо даже патронов не стану тратить – обложу соломой и подожгу.

Для ее подчиненных подобный поворот событий не был новым, они лишь озабоченно глянули по сторонам, где бы раздобыть соломки на разжижку, а старик еще больше озадачился и струхнул:

– Как же я тебе так сразу скажу… Это ж медицина… Мне тебя общупать надо, обстукать…

Тут наступила неловкая тишина, и здоровенный, на здоровенной же кобыле, матрос с маузером в деревянной кобуре вступился за особу женского пола, пробасив весьма, впрочем, доброжелательно:

– Нашего, командира, дедушка, общупывать никому не позволено, а обстукать тебя мы сами можем. Так обстукаем…

– Скажу! – прерывая матроса, с готовностью выкрикнул дед.

– Говори, – раздраженно бросила злодейка и указала подручным на стоящий вдалеке стожок.

Старик замялся.

– Только это… Надо б им отойти, болезнь эта женская, знать ее мужчинам нежелательно…

– Здесь нет мужчин и женщин, дед, здесь все красноармейцы, – все больше раздражалась карательница.

– Кровь у тебя все время текеть! – выкрикнул дед и прибавил потерянно: – Текеть и текеть…

– Откуда?

– Оттуда, – прошептал дед.

В этот самый момент выяснилось, что красноармейцы все же мужчины, потому что слышавшие это смутились и ретировались, а под матросом взбрыкнула его кобыла и отнесла неумелого седока туда, откуда разговора не было слышно. Смутилась и чекистка, но, не обращая ни на кого внимания, обратилась к русскому Авиценне:

– И что, есть у тебя от этой болезни лекарство?

– А то!

– Поможет?

– Еще как!

– Ну, неси его сюда…

Вприпрыжку ускакал о. Василиск и вприпрыжку же скоро вернулся, держа в вытянутых руках бутылочку с маслянистой густо-зеленой жидкостью. О чем они там еще говорили, неизвестно, но, по всей вероятности, о том, как лекарство принимать, и напоследок карательница пообещала:

– Ну гляди, дед, через две недели я вернусь, и если твое лекарство не поможет, пожалеете, что я вас сегодня живьем не сожгла! А с тебя, старик, живого шкуру сниму, набью соломой и отвезу в Москву в музей атеизма.

– А разве есть такой? – вновь озадачился дед.

– Будет, – пообещала чекистка.

«Ну, пока будет», – с некоторым облегчением подумал старик.

Когда красные ушли, Твороговы высыпали из храма, плача и благодарно целуя своему спасителю руки, но, узнав, что расправа не отменена, а только отложена и будет еще более суровой, так как о. Василиск дал карательнице то же самое лекарство, которым лечил страдавшего поносом пономаря, сменили благодарность на возмущение и упреки:

– Что же ты, старый, не мог ей то, какое надо снадобье дать?!

– Где ж я его возьму? Для него жабье молочко нужно, а жаба в июне не доится, – обиженно огрызался дед.

До сих пор неизвестно доподлинно, помогло ли чекистке лекарство, но факт остается фактом – каратели в Староуспенское не вернулись. Говорили, что где-то напали на них прячущиеся в плавнях казаки и изрядно карательный отряд потрепали, то есть сразу было не до Твороговых, а потом, в череде карательных расправ, она просто о них забыла. Но советская власть не забыла никого: из всех ожидавших в храме насильственной смерти мужчин своей смертью на свободе умерли только двое: дед Василиск, который в конце концов изготовил лекарство от всех болезней и на себе его испробовал, да нахлебавшийся вонючей лагерной баланды и жидких штрафбатовских щей отрок Серапион, ставший о. Серапионом.

В такой вот, согласитесь, необычной семье родился один из героев нашей истории, чье имя стоит в начале этой главы.

Необычным был не только преклонный возраст матери и отца Серафима, но и то, а точнее, это – отчего рождаются дети, это, наверное, было, не могло не быть, но как будто не было… Все дело в том, что батюшка с матушкой спали порознь, и в отношениях их давно отсутствовала, так сказать, плотская составляющая. Поговаривали даже о тайном монашеском постриге, что в безбожные времена в подобных семьях практиковалось для сохранения института монашества, и вдруг такой конфуз…

Полненькая, кругленькая, с ямочками на щеках и на локтях, матушка Неонила еще больше начала вдруг полнеть и округляться, над чем все дружно посмеивались, а сама она – так первая. Смеяться матушка перестала за три месяца до разрешения от нежданного бремени и тогда же исповедовалась о. Серапиону. Тот ее исповедовал и причастил, но три месяца потом не разговаривал – до того самого момента, когда встретил ее с ребенком на руках у роддома неприветливым взглядом и словами: «Ну, здравствуй, мать».

Никто из взрослых детей не мог представить, когда и как могло случиться то, что случилось, да, верно, и нехорошо подобное про своих батюшку и матушку представлять. Правда, был один подозрительный случай, когда однажды за обедом батюшка вспомнил о припасенной на зиму баночке белых груздей, которая стояла в кладовке на верхней полке. Матушка про нее тоже не забывала, но позволила себе уточнить, что грибы стоят не на верхней полке, а на нижней. Спорить с о. Серапионом было не принято, но тут на матушку будто что-то нашло – на нижней, и всё! Дети уже хотели бежать в кладовку, чтобы принести банку и сказать, на какой полке она там стояла, но батюшка остановил: «Своими силами конфликт разрешим», и матушка подтвердила: «Своими». И ушли, и отсутствовали довольно долго, а вернулись сконфуженные и без банки грибов, которая, как они сказали, разбилась, когда они ее с полки снимали.

– На какой же она стояла? – поинтересовались дети.

– На средней, – подумав, ответил о. Серапион, и матушка Неонила смущенно подтвердила:

– На средней, прости, Господи…

Неожиданным и нежеланным был тот поздний ребенок, и хотя маленького любить положено, и его несомненно любили, но какой-то особенной, если можно так выразиться, конфузливой любовью.

Единственный в семье, где все парни были в отца – мосластые и сухощавые, Серафим пошел в мать – полненький, кругленький, с ямочками на щечках и локоточках. Всем своим видом малыш словно доказывал, что батюшка к его рождению отношения не имеет, но это не помогало ему в отношениях с отцом – о. Серапион не открывал своего сердца сыну и до самой смерти был не только скуп на ласку, на которую со всеми своими детьми был скуп, но просто-таки отчужденно-суров. (Матушка же Неонила души в последыше не чаяла и с коленей своих не спускала, даже когда тот был уже едва ли не больше ее.)

В завершение истории несчастливого детства о. Мардария расскажем о таинственном «нат», которое тот пристегивает в своей речи чуть не к каждому слову. Для всех, кто знал, любил, да, верно, и сейчас любит о. Мардария, казалось и, может быть, продолжает казаться, что за этим его «нат» скрывается какая-то тайна, быть может, здесь замешана таинственная грузинская красавица Ната, которую о. Мардарий однажды полюбил, но она не ответила взаимностью? Кстати, все три наших сестры в своих приватных обсуждениях данной фигуры речи о. Мардария склонялись именно к этому, романтическому варианту, не решаясь спросить его об этом напрямую.

А зря!

Он бы наверняка рассказал, как всегда весело, до слез над собой смеясь. Но не спросили, и не рассказал, поэтому придется это делать нам, для чего вновь будем вынуждены окунуться в историю, ныряя в глубь веков.

Повторим, род Твороговых – род древний поповский, в котором последние триста лет по мужской линии никого, кроме попов и монахов, не было. Если рождался мальчик, он становился попом, если девочка, то ее отдавали за попа, и она делалась попадьей, не обретшие же свою вторую половину уходили, как правило, в монастыри, мужские и женские.

Бывали ли исключения?

Да, бывали.

Самочинные семейные историки называли три периода, когда попытки оторваться от рода случались особенно часто.

Первый – петровские реформы, второй – отмена крепостного права и третий, вопреки ожиданиям, не октябрьская революция, а февральская – прекраснодушно обжегшись на феврале, Твороговы встретили великий октябрь крайне неприязненно и без малейших иллюзий. Исключения не просто подтверждали правило, они еще больше укореняли его, укрепляли, превращая чуть ли не в физический закон.

Семейное предание гласило, что с теми, кто пытался данный закон нарушить, случались крупные неприятности.

Был якобы некий Ивашка Творогов, которого Петр I послал за границу учиться естественным наукам, но он объелся в дороге соленой трески и обпился воды, да так, что сам пополам треснул.

Или Ванька Творогов, решивший стать не попом, а плотником и убитый своим же топором, который на него сверху свалился.

Был еще Творогов Иван – курил в постели папиросы и сгорел заживо. Были и другие, не менее страшные и поучительные истории.

Укрепляя главный закон семьи, старшие Твороговы часто рассказывали их своим чадам: про Ивашку – малышам, про Ваньку – отрокам, а про Ивана – юношам.

Девочкам, независимо от возраста, рассказывали историю Ираиды Твороговой, которая сбежала с проезжими артистами, сама стала артисткой и упала во время очередной оперетки в оркестровую яму, сломала себе шею, отчего сделалась скособоченной и была уже никому не нужна.

Разумеется, истории эти могли испугать только Твороговых детей, повзрослев, они не боялись ни Ивашку, ни Ваньку, ни даже Ивана, но был еще один их родственник, не мифический уже, а реальный, живущий в Москве, при упоминании о котором Твороговы горько усмехались и, заговорив, тут же умолкали. Хотя запрета на имя этого человека в семье Твороговых не было, да и как запретишь, если человек тот был в среде духовенства известный, в миру популярный – не кто-нибудь, а сам епископ Иоанн (Недотрогов). Твороговы не считали его своим родственником, да и сам он на таком родстве не настаивал.

И в самом деле, родство можно обнаружить в созвучии внешне противоположных фамилий, если согласиться, что Недотроговы происходили из того же древнего, уходящего в глубь веков рода Твороговых, но под влиянием внешних обстоятельств сделались сперва Недотвороговыми, а потом, уже в новые времена под влиянием новых внешних обстоятельств – Недотроговыми.

Впрочем, это всё догадки.

Семья о. Серапиона и знать не знала, и думать не думала о какой-то где-то своей родне, но однажды, в самом начале семидесятых прошлого уже века, если точно – весной семьдесят первого года, на пороге твороговского убогого жилища возник красивый хорошо одетый молодой человек с кожаной дорожной сумкой в руке – и громко и даже торжественно поприветствовал сидящих за обеденным столом Твороговых редким в те времена приветствием:

– Мир вашему дому!

О. Серапион чуть не подавился от неожиданности, а таинственный гость, выдержав паузу, прочувствованно произнес еще более редкое пожелание, так сказать, православное «Приятного аппетита»:

– Ангела за трапезой!

Что и говорить – семидесятые не тридцатые, за такое пожелание уже не посадили бы, но на заметку взять могли, и о. Серапион все-таки подавился и закашлялся, и кашлял до тех пор, пока матушка Неонила, получив безмолвное, одним глазом благословение, не треснула его по широкой спине двумя своими пухлыми кулачками.

Гостя звали Алексей, ему было двадцать два года, он был москвич, долго жил за границей, в совершенстве знал английский и греческий, учился в духовной семинарии, после чего собирался поступать в академию и принимать монашеский постриг. Надо ли говорить, как обрадовалась бедная провинциальная поповская семья такому неожиданному родству: семинарист, красавец, умница, москвич, хотя, как утверждал потом о. Серапион: «Он сразу мне не понравился».

Это было неправдой.

Алексей вызывал симпатию, но легко объяснимая подозрительность старого политзэка ко всем входящим в дом незнакомцам требовала проверки, и, надо сказать, гость выдержал проверку на отлично, не только проявив великолепные знания Священного писания и церковной истории, но и безупречно сослужил о. Серапиону на воскресной литургии в качестве алтарника.

Москвич привез провинциалам подарки: о. Серапиону – теплый мохеровый шарф с серебряной нитью, матушке Неониле – японский шелковый платок с русским узором, и всем – сервелат, шпроты в масле, зефир в шоколаде и самый настоящий ананас, который твороговские дети не только еще не ели, но даже и не видели.

Гость прогостил у Твороговых с неделю. Дети-мальчики были в восторге от брата Алеши, девочки тайно в него влюбились, матушка Неонила потчевала без конца немудрящими своими разносолами, о. Серапион поглядывал с приветливым изучающим прищуром.

– Ну, как там у вас в Московии? – задавал он гостю один и тот же вопрос за вечерним чаем, и начинались разговоры, которых все ждали.

В Московии, как и во всем бескрайнем СССР, был расцвет застоя, но, как сказал красивый и благоразумный юноша: «Они еще испытают в нас потребность, они нас еще призовут», под «они» подразумевая власть. Слыша эти слова и зная нашу сегодняшнюю историю, можно было бы говорить если не о пророческом даре, то о редкой прозорливости молодого человека, на самом же деле это были слова его отца, довольно крупного работника советского торгпредства в западных странах. Сам поповский сын, он не только не препятствовал, чтобы сын его стал попом, но всячески этому способствовал. В системе советских ценностей практически преступный выбор сына не повлиял на карьеру отца, и это может показаться странным и даже подозрительным, но каких только не бывает в жизни чудес. В конце концов, избавление нашей страны от коммунистического ига тоже произошло вопреки всему, и многие, в том числе и автор этих строк, воспринимают это как чудо.

Короче, брат Алеша, как его называли в твороговском доме, готовился делать карьеру, и не просто карьеру, а духовную карьеру.

У родившихся в СССР, воспитанных на примерах великой русской литературы, где все вышли из гоголевской шинели (Акакий Акакиевич о карьере не мечтал, он мечтал о шинели), слово это – карьера – вызывает негативное восприятие, а карьерист является для них чуть ли не синонимом предателя, что, по-моему, не совсем правильно. В самом деле, если не будет в хорошем смысле карьеристов – специалистов, ищущих занятие и должность себе по плечу, будут карьеристы в их классическом русском понимании – выскочки, временщики, не по чину начальники, сколько мы от них натерпелись, да и сейчас продолжаем терпеть.

Поняв, что перед ним карьерист, о. Серапион поначалу напрягся, но, подумав, как я сейчас, успокоился.

Тень на мирный твороговский плетень в отношениях их со своим названым родственником нежданно-негаданно навели инопланетяне, гуманоиды, а если уж совсем точно – марсиане.

В списке запрещенной по умолчанию литературы в твороговском доме была «Аэлита» Алексея Толстого, и надо же – именно эту книгу стал однажды читать детям вслух Алексей. О. Серапион услышал, не понял, что это, спросил, переспросил и потребовал прекратить чтение, после чего состоялся диспут, более напоминающий межзвездные войны. Вопрос-анекдот «есть ли жизнь на Марсе?» в устах дискутирующих православных принимал богословско-гамлетовский характер. О. Серапион утверждал, что для церкви это не может быть вопросом, ибо положительный на него ответ разрушает всю религиозную систему мироздания, карьерист-семинарист же настаивал, что нет и не может быть тем запретных, а картину мира можно и подкорректировать, что в церкви неоднократно уже практиковалось. Твороговские дети были на стороне брата Алеши, матушка же Неонила, всячески симпатизируя знатному и обеспеченному московскому родственнику, хмуря брови, безмолвно отстаивала доводы супруга.

Тень на плетне привела к новой цензуре в твороговском семействе, теперь во время вечерних чаепитий матушка Неонила выводила детей во двор, оставляя хозяина и гостя за закрытыми дверями, потому что, как сказал батюшка, муж и отец: «Наши разговоры не для детских ушек, да и не для женских тоже».

Правда, кое-что услышать удалось…

Слово «департамент», например, – его, старинное, ныне малоупотребляемое, не раз произносили хозяин и гость, причем с очень разными интонациями: гость – с торжественной и деловитой, хозяин – с осуждающей.

Москвич говорил, что в церковную жизнь надо вдохнуть свежую струю, по-новому жить и по-новому служить. Услышав про свежую струю, о. Серапион пожал плечами, мол, мы тут на духоту не жалуемся, жить по-новому отказался, сославшись на свой преклонный возраст, и тут же прямо спросил, что значит по-новому служить, уж не изменения ли в богослужении, наподобие тех, что в свое время обновленцы предлагали или католики не так давно у себя уделали? Семинарист успокоил старого попа, сказав, что об этом речь не идет, но чтобы окончательно не обезлюдеть, русская православная церковь должна быть открыта миру.

– Какому миру? – поинтересовался старый священник.

– Миру… – строго, но уклончиво повторил юноша.

– Сему? – грозно хмурясь и морщась, как при изжоге, предложил уточнить о. Серапион.

– Всему, – окончательно ушел от ответа Алексей.

Всего состоялось три разговора за закрытыми дверями, во время которых матушка Неонила чинно сидела с детьми на скамеечке под окнами дома, держа ушки на макушке, так при этом напрягаясь, что даже забывала здороваться с проходящими мимо соседями. Первый разговор был мирный, второй – нервный, третий – катастрофический.

– Пошел вон из моего дома, щенок! – закричал вдруг о. Серапион, а через пару минут на пороге появился Алексей с дорожной сумкой. Он был бледен, но при этом улыбался.

Оставив испуганных детей и не обращая внимания на заинтересованных соседей, матушка Неонила кинулась в эпицентр конфликта, пытаясь успокоить супруга, а гостя уговорить остаться или хотя бы задержаться, чтобы забрать приготовленные гостинцы, но все было бесполезно.

– Езжай, езжай в свой департамент! – кричал о. Серапион, который за всю свою жизнь, кажется, никогда так не кричал.

Гость сердито усмехался и бросал через плечо:

– Погодите, вы еще будете в том департаменте работать!

– Ты мне только скажи, что это за департамент такой? – осторожно спросила супруга матушка Неонила, когда буря в его душе немного улеглась.

– Департамент веры, – буркнул о. Серапион.

– А разве есть такой? – опешила матушка.

– Слава Богу, нет пока. – О. Серапион вздохнул и проговорил горестно: – Эх, знала бы ты, мать, что он мне предложил…

– Что?

– Ничего. Я же сказал: ничего не спрашивай.

Ничего не спрашивала больше матушка Неонила, стараясь забыть о незваном госте, но тот департамент пригодился ей неожиданно, когда страшилки про Ивашку и прочих перестали срабатывать на взрослеющих детях. Теперь пугали о. Иоанном и его несуществующим пока департаментом.

Алексей же стал о. Иоанном, приняв монашество сразу после семинарии и поступив в академию. Его карьерный рост был стремителен: спустя несколько лет он уехал за границу, откуда вернулся уже епископом.

Епископ… Другие гордились бы таким знакомством, Твороговы же о нем не только не упоминали, но и старались забыть.

Впрочем, мы отвлеклись, чуть не забыв о герое этой главы…

Несмотря на свою древность и верность вере, Твороговы не хватали с неба звезд, митры на их убеленные сединами головы сверху не падали. Как начинал кто дьяконить, так и дьяконил, пока жизненные силы окончательно не оставляли. Иереи – да, протоиереи – тоже, а вот архиереев Твороговых не было и не намечалось.

Вы скажете, может, они этого не хотели?

Да, конечно хотели, ибо как плох солдат, не мечтающий стать генералом, так и не надеющийся на повышение в чине иерей тоже либо имеет в себе какой-то изъян, либо уничижается паче гордости.

Зная все это, можно было представить восторг матушки Неонилы, когда годовалый Серафимушка произнес наконец свое первое слово и слово это было АРХИЕРЕЙ! Причем произнесено оно было громко и отчетливо, особенно буква «р». Схватив ребенка на руки, матушка прибежала с ним к батюшке, поставила Серафима на табурет и попросила повторить сказанное. Малыш не заставил себя уговаривать:

– Архиерей!

Пожалуй, то был единственный случай, когда во взгляде отца на своего последыша появились теплота и надежда, в его глазах можно было в тот момент прочитать: «Неужели ты?»

Буквально на следующий день надежда была подкреплена.

– Митра! – выкрикнул ребенок.

О. Серапион взял сына на руки и прижал к себе.

Однако третьим оказалось слово, всех озадачившее и даже разочаровавшее:

– Трактор.

О. Серапион прямо тогда спросил матушку Неонилу:

– При чем здесь трактор?

А четвертое произнесенное малышом слово приказало оставить даже малейшую надежду на будущее архиерейство Серафима, так как слово то было – «революция».

Вскоре стало ясно – ребенок бездумно повторяет услышанные слова, но только те, в каких есть буква «р», произносить которую ему, видимо, нравилось. О. Серапион махнул на отпрыска рукой, сказав, что хорошо, если тот выбьется в дьяконы, скорее же всего, пропономарит до конца своего жизненного срока.

Материнская любовь от этой очевидности не умалилась, матушка не спускала ребеночка с рук, используя каждую свободную минуту, чтобы тискать его и целовать.

Не имея возможности держать корову, так как налог на нее был неподъемен, Твороговы держали в сараюшке козу, на козьем молоке и выросли все дети, любил его и маленький Серафим. И вот однажды матушка Неонила доила козу, любимец же ее был, как водится, рядом. Как бы комментируя процесс, матушка громко и отчетливо говорила, в надежде, что Серафимушка какое-то слово повторит:

– Козичка… – в тех местах и сейчас так называют коз, – дает… нам… молоко. – После каждого слова она делала паузу, ожидая, что сыночек это слово повторит. Но тот молчал, потому что там не было его любимой буквы «р». Неонила никак не могла такое слово подобрать и вдруг вспомнила:

– Натуральное!

У Серафима загорелся глаз, и, мгновенно став значительным и важным почти как архиерей, он заговорил:

– Нат…

Только этот первый слог успел произнести малыш, когда ни с того ни с сего коза вдруг сделала в его сторону выпад, опрокидывая плошку с молоком и сидящую на низенькой скамеечке матушку. Серафим почувствовал угрозу, повернулся и побежал, на бегу пытаясь договорить:

– Нат… нат… нат…

И после каждого «нат» бедный ребенок получал под попку рогами, и это могло неизвестно чем кончиться, если бы матушка не вскочила и в падении не ухватила окаянное животное за задние копыта.

А Серафим замолчал, и молчание его длилось три года.

Чего только не делала матушка Неонила, чтобы сыночек вновь заговорил: обращалась к врачам, втайне от мужа носила его к знахарке и, конечно, молилась, молилась, молилась, по полночи простаивая у иконы целителю Пантелеймону. На четвертый год уже шестилетний Серафим сказал первое слово, но это было знакомое нам ничего не означающее «нат». А дальше пошло: дом-нат, собака-нат, даже икона-нат.

Так сбылись слова о. Серапиона, который, услышав из уст своего чада слово «революция» сказал: «Не то что архи, но и простым иереем тебе никогда не быть». И в самом деле, трудно представить священника, который обратился бы на проповеди к своей пастве: «Братья и сестры-нат».

Конфуз, да и только!

Самым неожиданным образом дорогой наш конфуз проявился в школе на уроках письма. Маленький Серафим писал чисто и красиво, но почему-то исключал из слов гласные. Так писали в древности на многих языках, в том числе и у нас на Руси, кажется, и на возрожденном иврите евреи так сейчас пишут. Но то древняя Русь, а то Советский Союз, то иврит, а то русский язык. Ну разве можно принять, что вместо «мама» написано «мм», вместо «рама» – «рм», а вместо «Октябрьская революция» – абракадабра из одних согласных?! Боролись с малышом и в школе, и дома, до третьего класса боролись и побороли-таки, дожали, стал Серафимушка писать, как все. Правда, гласные были в два раза меньше согласных, так что почерк образовался очень своеобразный, – письмо дожали, а речь так и не смогли, и неизбывное «нат» осталось, перейдя по прямой от Серафима к о. Мардарию.

Но, удивительное дело, на церковнославянском о. Мардарий говорил чисто и, ведя дьяконскую часть службы, никаких «нат» не допускал. И если бы ему пришлось кого убеждать в правдивости своих слов, то на современном русском это звучало бы примерно так:

– Честное слово-нат! Не вру-нат!

А перейдя на церковнославянский, он проговорил бы чисто и красиво:

– Несть лести во языке моем.

Получалось, о. Мардарий знал два языка, и оба русские, но один окружающими принимался, а другой нет, навязчивое «нат» исчезало, если вдруг он заговаривал на церковнославянском.

– Аще дам сон очима моима и веждома моима дремаши.

И, обнаружив непонимание и даже раздражение в глазах собеседников, немедленно переводил:

– Спать охота-нат, – и в подтверждение зевал.

…и его трудное отрочество

В те не такие уж далекие, но стремительно отдаляющиеся от нас годы детство было по определению счастливым.

Но, как видим, не всякое.

В ПГТ Новоленинское семья Твороговых была самой бедной, если не считать последних забулдыг.

То была даже не бедность, а самая настоящая нищета, и если бы не приношения старушек-прихожанок на канон в виде буханки хлеба, кулька макарон или брикета киселя, то твороговские дети с голоду могли начать умирать, и, случись это, никто во всем Новоленинском палец о палец не ударил бы, чтобы их спасти, а факт смерти, скорее всего, использовали бы в качестве атеистической пропаганды, напечатав в газете «Новоленинская правда» статью под заголовком: «Поп-изувер заморил голодом собственных детей».

Страх Божий, это обязательное чувство православного христианина, которое многим приходится в себе культивировать, было всегдашним и всамделишным чувством семьи Твороговых.

Да и как не бояться Бога, который попускал им такие испытания?

Твороговы боялись фининспектора Зильбермана, обкладывавшего их таким налогом, что иной раз матушка Неонила не могла найти лоскутка ткани, чтобы починить прохудившиеся детские штанишки. Боялись начальника милиции Угловатого, готового из любой детской шалости состряпать дело и отправить «попят» в колонию для малолетних преступников, потому мальчики Твороговы по улице по одному не ходили, чтобы кто безнаказанно не задрался, девочки же не ходили без братьев, чтобы кто, не боясь наказания, зажав в уголок, их не пощупал. Боялись завотделом пропаганды райкома партии Поломошнову, которая ходила на Пасху вокруг их дома и высматривала, не валяется ли где крашеная яичная скорлупа, и если ее находила, врывалась к Твороговым в пресветлый день и, брызгая слюной, кричала: «Дома красьте и жрите свои яйца, а на Советской улице не сметь!» (Твороговы жили на Советской.) Боялись известного местного сексота Крайко, и хотя почетный стукач находился на заслуженном отдыхе, он частенько простаивал во дворе напротив твороговских окон, поглядывая на них и делая какие-то записи в блокноте, боялись соседа по уплотнению по прозвищу Четвертинка, у которого, как все говорили, была «справка», и который кричал, напившись: «Я вашу чертову церковь сожгу к чертовой матери, и мне ни черта не будет!»

Соседей по уплотнению было несколько семей, они занимали большую часть бывшего твороговского дома, когда-то красивого и ухоженного, а теперь серого, убогого, с множеством выгородок и пристроек, и не надо здесь объяснять, как «уплотнители» относились к бывшим хозяевам дома, ютящимся в двух последних комнатках.

Все эти страхи были, так сказать, очевидные, но существовали и другие, недоступные и непонятные непосвященным.

Девицы Твороговы, например, страшно боялись, что не выйдут замуж, так как выйти они могли только за своих, православных, поповских, а ближайший приход находился в трехстах километрах отсюда, и у тамошних батюшки и матушки было шестеро детей, но все девицы.

Как кукушки, эти таинственные птицы, в поисках своей половины в одиночку прилетающие из Африки в Европу, как еще более таинственная рыба-угорь, собирающаяся со всех морей и океанов в единственное Саргассово море, чтобы там найти своих и продолжить род, так и поповские семьи, рассеянные на одной шестой части суши, прореженные советской властью до предела – выведывали, списывались, съезжались, чтобы узнать: а нет ли у вас жениха? а нет ли у вас невесты? И если был (была) – не выбирали и не раздумывали, скоренько благословлялись у родителей, стоя перед ними на коленях с образами Спасителя и Богородицы, венчались тихо и жили мирно, рожая чуть не каждый год по ребеночку.

Были ли они счастливы?

В сладких тяготах служения, в бесчисленных и бесконечных бытовых заботах праздный этот вопрос никем не ставился, может, потому и разводов не отмечалось.

Так и вели они свою полузаметную, полузапретную, полусекретную жизнь – сумеречные люди, не признающие красных дней календаря, напрочь отрицающие праздников праздник всех советских людей – Новый год.

О, этот Новый год, когда в Новоленинском на площади Ленина стояла огромная нарядно украшенная елка с разноцветными гирляндами лампочек, из динамиков звучала эстрадная музыка, а по улицам расхаживала веселая молодежь, – Твороговы же в это время постились Рождественским постом, зябли в плохо протопленных комнатках, утомленно молились, стараясь не видеть, не слышать, не замечать царящего вокруг веселья.

Малые и большие страхи каждого сливались в общий твороговский страх, когда в новогоднюю ночь по радио передавали поздравление Советского правительства и в нем каждый раз звучали слова: «мир и безопасность».

Тогда о. Серапион бледнел, матушка Неонила плакала, а дети бухались на колени перед иконами и испуганно напоминали Богу:

– Господи, нам же школу нужно закончить!

Страхи маленького Серафима равнялись всем твороговским страхам, помноженным на десять. Когда он пошел в школу, из старших братьев там уже никто не учился и некому было защищать толстого попенка со всеми его странностями. Например, он не выходил к доске, не перекрестившись, и как ни боролись учителя и ученики, ничего с этим поделать не могли. А если прибавить к этому оставшийся на всю жизнь животный страх перед зверем по имени коза, то остается только удивляться, как о. Мардарий в свои детские годы не разучился смеяться, а делал это часто и охотно.

Почти всё для детей Твороговых было в их семье проблемой, почти на всякое их действие требовалось родительское благословение. Даже чтобы рассказать братьям и сестрам случившуюся в классе забавную историю или невинный детский анекдот, прежде должно было получить высокое разрешение, и вот как это происходило.

Приходит, допустим, кто из школы домой и его буквально распирает сегодняшнее происшествие в классе, история рвется наружу так, что он места себе не находит. (Происходило это еще и потому, что в посты и постные дни рассказывать подобные истории запрещалось категорически, а не стоит забывать, что таких дней в православном календаре больше двухсот сорока.) И вот он, бедняга, подходит к своему родному отцу и одновременно к отцу духовному – о. Серапиону и просит дрожащим от волнения голосом:

– Благословите, батюшка, веселую историю рассказать.

До последнего дня твороговские дети были с родителями на «вы», а слово «анекдот» в числе многих других находилось под запретом, вместо него применялось понятное и безвинное словосочетание – веселая история.

– Выдуманная или невыдуманная? – хмуро спрашивал о. Серапион, который в принципе не любил подобные обращения, не находя во всех этих историях благочестивого смысла.

– Невыдуманная! – всегда обещал проситель, так как невыдуманная, быль, имела больше шансов пройти родительскую цензуру – все выдуманное изначально вызывало подозрения.

О. Серапион недовольно хмыкал и молча тыкал указательным пальцем в свое большое войлочное ухо. От волнения рассказчик хватал ртом воздух, вставлял мордочку в родительскую ушную раковину и, морщась от щекочущих волос, рассказывал свою невыдуманную историю. В это время на почтительном, чтобы ненароком не услышать, расстоянии стояли в ожидании остальные маленькие Твороговы, напряженно вглядываясь в батюшкино лицо, считывая его сдержанные эмоции и слабо надеясь на положительное решение. Они знали: если левая батюшкина бровь, а затем и правая начинают подламываться, как перегруженный мосток, – надежды нет, последует запрет, и запрет непременно следовал. Если же правая, а затем левая брови начинают громоздиться вверх домиком, то надежда есть, и чем острее у домика крыша, тем надежда больше. (Наверное, со стороны это забавно выглядело: восемь отроков и отроковиц не сводят глаз со своего отца, невольно повторяя его мимику: у батюшки бровь провалилась – и у них у всех проваливается, у батюшки бровь взгромоздилась – и у них точь-в-точь то же самое.)

Да, надо все-таки назвать всех твороговских детей по именам в том порядке, в каком они на свет появились: Василий, Аграфена, Николай летний, Савва, зимний Николай, Вера, Надежда, Фекла и, наконец, Серафим. И если разрешение было получено, и рассказчика благословляли на его рассказ все, включая матушку Неонилу, обращали на него свой нетерпеливый голодный до веселого взор. Смеяться начинали, когда еще не было произнесено первое слово, но как же смеялись по окончании любой веселой истории, и всё смеялись и смеялись, как бы не желая ее от себя отпускать.

В защиту о. Серапиона надо сказать, что он не был ни букой, ни злюкой, сам любил посмеяться, а о матушке Неониле и говорить нечего – первая была в Новоленинском хохотушка, но – память о расстрелянной и изведенной в ГУЛАГе твороговской родне, как о. Серапион считал, не давала им права бездумно веселиться. Именно поэтому по детской беспристрастной статистике на одно батюшкино благословение приходилось два – два с половиной запрета. А после запрета наблюдалась совсем другая картина. Надежда услышать веселую невыдуманную историю сгорала, опаляя холодным огнем лица и остужая души, и все молча расходились по своим углам.

Это – слушатели.

Но каково же было несостоявшемуся рассказчику!

Веселая невыдуманная история билась в нем, как бьется в силках яркая голосистая птица, стремясь вырваться на волю, чтобы радовать мир своим пением и оперением, – несчастный выбегал во двор, где в сараюшке жил твороговский гончий пес, и, обхватив руками его каменную, пахнущую псиной башку, рассказывал, рассказывал, рассказывал ему свою веселую историю, не надеясь уже услышать в конце счастливый благодарный смех.

Это что касается отроков Твороговых, что же до отроковиц, то их положение было еще более непростым, ведь перед отцовской мужской цензурой им приходилось пройти цензуру материнскую, женскую – матушка Неонила решала, какие слова могут вылететь из девичьих уст и какие вправе влететь в юношеские уши. Впрочем, матушкина цензура всегда оказывалась значительно мягче батюшкиной, нередко разрешение следовало после первых слов истории или после перечисления ее героев. Поэтому тут нередко возникали спорные ситуации: матушка разрешала, а батюшка нет, но последнее слово, конечно, оставалось за о. Серапионом.

Как уже говорилось, Серафим оказался оторванным от старших годами, что также несло в себе холодность отношения к нему братьев и сестер, не говоря уже о том влиянии, которое имел на всех отец. Исключением была лишь Фекла, самая близкая Серафиму не только по возрасту, но и по характеру, и как только у матушки Неонилы случалась нужда спустить любимца со своих коленей, он тут же оказывался на коленях этой своей сестрички. И с веселыми невыдуманными историями у Серафима складывалось все гораздо хуже, чем у братьев и сестер.

Придя в первом классе из школы, он пожелал таковую историю всем рассказать, а так как до четвертого класса мальчик в семье Твороговых приравнивался к девочкам и даже ходил вместе с матерью и сестрами в баню, то первой услышала ее матушка Неонила. История была очень короткая, всего-то в три слова, но, услышав ее, матушка бухнулась на пол без чувств. О. Серапион побрызгал на супругу святой водой, дал валерьяновых капель и сурово обратился к начинающему рассказчику веселых невыдуманных историй с предложением повторить ему то, что вызвало у матушки обморок. Ничтоже сумняшеся, Серафим повторил три тех самых слова батюшке, после чего о. Серапион развернул рассказчика к себе спиной и решительно приложился родительской коленкой к мягкому месту пониже спины бедного Серафимушки, так что тот полетел, будто хорошо накачанный футбольный мяч, к счастью, вылетев не в аут, а угодив в несмотря ни на что любящую свою мамочку, которая его удержала, как вратарь, и прижала к себе.

После этого случая последовал строжайший запрет, касающийся исключительно Серафима, – в ближайшие три года он не имел права рассказывать в семье свои истории, буде они невыдуманные, а тем паче – выдуманные.

Но что же такое сказал безвинный Серафим, что лишило матушку чувств и заставило батюшку нанести ребенку безжалостный удар?

Пересказать это решительно невозможно, а вот в записи история просто-таки невинна, и не расскажи он ее тогда родителям, а подай записочкой, пожалуй, и не поняли бы ничего батюшка с матушкой. Фраза делается похабной в устной речи, на это и рассчитывал твороговский идейный враг – учитель физкультуры Врагов, намеренно научая несмышленыша.

Итак:

Под столом трусы и бутсы.

Прочтите эти слова вслух, и вы всё поймете.

Поняли?

Ну вот…

И в дальнейшем у Серафима было все не так, как у его братьев. Если бы на кого из них подобный запрет был наложен, то, без сомнения, никто не решился бы его нарушать. Но, мятежная душа, будущий о. Мардарий был не таков. Вынужденное свое молчание он хранил не три, а всего лишь два года. Молчание то было воистину мученическим. Сколько раз он сиживал у собачьей конуры, рассказывая свои веселые выдуманные и невыдуманные истории Заливаю, а тот махал приветливо хвостом, радуясь общению и думая при этом: «Было бы совсем хорошо, если бы ты мне еще пожрать принес».

Но, учась уже в третьем классе, рано повзрослевший от невзгод Серафим пришел однажды из школы и с очень серьезным, трагическим даже видом предъявил родителям ультиматум:

– Матушка-нат и батюшка-нат, если вы-нат и все здесь-нат сейчас-нат не выслушаете-нат мою веселую историю-нат, то я-нат умру-нат, но не понарошку-нат, а по-настоящему-нат и буду-нат потом-нат в маленьком гробике-нат среди бумажных цветочков лежать-нат, а вы, батюшка-нат, будете меня отпевать-нат, а вы, матушка-нат, горько плакать-нат!

Слова эти были настолько неожиданными, что о. Серапион, глянув на побледневшую супругу, тут же дал свое разрешение безо всякой предварительной цензуры, не поинтересовавшись даже, выдуманная та история или невыдуманная.

– Ну что ж, Серафим, рассказывай, – глухо проговорил он, напрягаясь вместе с остальными слушателями.

И Серафим стал рассказывать.

– Стоит на полянке ежик-нат, стоит и прыгает-нат, и смеется-нат, – волнуясь до видимой телесной дрожи, заговорил мальчик. – Прыгает и смеется-нат, прыгает и смеется-нат, прыгает и смеется-нат… – В этом месте Серафима заело, и он повторил «прыгает и смеется» еще раз пять, пока самый старший брат его не прервал.

– Ну всё уже, напрыгался…

– Нет, не всё-нат, не напрыгался-нат! – упрямо не согласился младшенький и заставил бедного ежика еще немного попрыгать и посмеяться, после чего перешел к новому персонажу своей истории.

– А навстречу ему лось-нат.

– Кто? – не понял о. Серапион.

– Лось-нат, – наморщил лоб Серафим, недовольный тем, что его перебивают.

– Кто-кто? – все еще не понимал батюшка.

– Да лось же, господи! – воскликнула в сердцах матушка Неонила и даже махнула рукой на хозяина своей жизни.

– А, лось! – поняв наконец, кивнул о. Серапион, ввиду важности момента не обратив внимания на недопустимое поведение своей супруги.

– Лось спрашивает ежика-нат: «Ты чего смеешься-нат?» А ежик отвечает-нат: «Ты попрыгай, как я-нат, тоже будешь смеяться-нат».

В этом месте матушка прыснула в кулак и все, даже батюшка, заулыбались.

– Лось-нат прыгает-нат, прыгает-нат, прыгает-нат и все не смеется-нат. Остановился-нат, смотрит на ежика-нат… А ежик на него-нат… И молчат-нат. – В этом месте последовала пауза, во время которой Серафим удивительным образом преобразился в ежика – он смотрел по-ежиному на представляемого огромного сохатого и заговорил по-ежиному – бодро, но с какой-то печальной хрипотцой: – А тебе разве-нат травка брюшко не щекочет-нат?

Вот тут Твороговы душу отвели, вот тут повеселились! О. Серапион грохотал раскатисто и басовито, матушка заливалась, запрокинувшись назад и повизгивая, а один из братьев, то ли первый Николай, то ли второй, повалился на пол и дрыгал от смеха ногами, и отовсюду слышалось:

– Травка!

– Брюшко!

– Щекочет!

– Ой, не могу!

Не смеялся лишь один Серафим. Во-первых, потому что отсмеялся в классе на уроке, когда услышал историю от соседа, и выпал из-за парты, о чем имелась соответствующая запись учителя в дневнике, и, хотя ему очень хотелось теперь вместе во всеми своими свободно и безнаказанно посмеяться, он не мог себе этого позволить, потому что ощущал себя героем. Да он и был героем, героем этого дня, а где это вы видели, чтобы, совершая свои подвиги, герои смеялись? Слезы Серафим в тот момент глотал, это правда, но то были героические слезы.

Рассказывая детский анекдот, Серафим невольно пророчествовал о себе и своей судьбе. Ведь это он был тем самым ежиком, которому травка всегда щекочет брюшко, а единственный его, самый лучший, самый надежный, самый сильный друг и брат во Христе о. Мартирий был конечно же лосем.

Маленькая, но очень важная деталь: ежиком о. Мардарий был необычным, он был ежиком с мягкими иголками. Известно, что все ежи такими рождаются, а спустя какое-то время твердеют до строгих своих колючек. Но по какой-то причине, быть может, из-за необычности своего рождения, воспитания или еще чего, иголки ежика Серафима остались мягкими. Что тут говорить, незавидна судьба такого совершенно не колючего ежа – скушает его первая встречная лиса, проглотит волчица, раздавит присевший отдохнуть медведь, но с лосем, этим, по сути своей мирным, но сильным, могучим животным, ему никто не страшен в сумрачном лесу жизни.

О встрече этих двух внутренне и внешне похожих на лося и ежа людей нам, видимо, придется особо рассказать, но пока мы говорим не о двоих, а об одном…

…и его мятежная юность

Телевизора у Твороговых не было не только по бедности, но и из принципиальных соображений – а ну как покажут что-нибудь не то? А с точки зрения православного христианина там все время показывали не то. Дети, несомненно, страдали, завидовали соседям с телевизором и иногда – нет, не смотрели, конечно, но – подсматривали – с улицы, через окно.

Увиденное впервые фигурное катание маленьких Твороговых настолько потрясло, что было тут же замечено родителями, за чем последовало суровое наказание. Оно заключалось в запрете на какой-то срок на причастие святых Христовых тайн, и более страшной кары Твороговы дети себе не представляли. Первенец Василий сказал однажды по этому поводу: «Лучше мне голым задом на горящую плиту сесть и ждать, пока вода во рту закипит, чем без причастия жить», – эта его фраза стала в семье крылатой и повторялась всеми, вплоть до Серафима. Имея в родительском арсенале подобное мощное воспитательное средство, о. Серапион легко добивался послушания от непокорной по своей природе детворы.

Подрастая, взрослея, внутренне обогащаясь, твороговские дети все прохладнее относились к телевидению, говоря: «Да там нечего смотреть». А вот радио слушали, и не только в новогоднюю ночь, правда, не всё, а только радиоспектакли и музыку – классическую и народную. Любимую передачу всех советских людей «С добрым утром!» Твороговы не слышали ни разу, потому что воскресным утром всегда пребывали в храме на службе, и, это может показаться невероятным, не знали, кто такой Аркадий Райкин…

Нет, это надо повторить: не знали, кто такой Аркадий Райкин!

Вслух читали много – по вечерам, всем семейством, и не только Четьи минеи, но и русскую классику. Пушкина любили, Достоевского остерегались, Толстого боялись, с Лесковым спорили.

Но и здесь были запреты.

У любимого Пушкина «Сказка о попе и работнике его балде» не читалась никогда, и не только из-за неверного, на взгляд о. Серапиона, «образа православного священнослужителя», но и из-за того, что слишком много места там уделяется существу для кого-то сказочному, а в твороговской семье вполне реальному, обозначачаемому на букву «ч».

Твороговы никогда не произносили слово «чёрт» вслух, а если без него нельзя было обойтись, употребляли только первую букву, причем понизив голос до шепота:

– Ч.

Так называемую советскую классику не читали, хотя, конечно, и «Как закалялась сталь», и «Повесть о настоящем человеке», и «Молодую гвардию» дети в школе «проходили», за что получали мальчики тройки, девочки – четверки, но в семье об этом не говорилось, как о чем-то неизбежном, стыдном.

В течение многих лет почтальон приносил Твороговым одну газету и один журнал. Газетой была «Правда», и читал ее исключительно глава семьи – не только чтобы «быть в курсе», но и «для отвода глаз».

Надев очки, о. Серапион садился у окна, разворачивал газету, чтобы видел сосед-сексот, и прочитывал ее от начала до конца, после чего складывал, поднимался и сообщал семье громким шепотом:

– Всё – неправда!

Опасения и даже страх перед стукачом имели под собой основания: о. Серапион отсидел пять лет за то, что на проповеди назвал Александра Невского святым благоверным князем, а у матушки Неонилы был точно такой же срок за то, что на комсомольском собрании назвала Ленина антихристом.

Батюшка и матушка познакомились в Камышлаге и иногда шутливо говорили своим детям: «Все своих деток в капусте находят, а мы вас в камышах». Впрочем, с рождением Серафима эта семейная шутка уже не повторялась

Ежемесячно приносимый почтальоном журнал назывался «Охота и охотничье хозяйство». О. Серапион ждал каждый новый номер с нетерпением и прочитывал от корки до корки с карандашом, делая пометки и выписки. В молодости, еще до рукоположения, он успел немного поохотиться с гончими, глотнуть сладкой отравы этой древнейшей мужской страсти. Как священник о. Серапион не имел права стрелять и убивать и никогда этого не делал, но чтобы страсть утолить, ясным зимним деньком становился на широкие лыжи, затягивал свой старый латанный кожух самодельным патронташем, закидывал за спину одноствольную «тулку» со спиленным бойком, отстегивал от цепи гончака, которые у Твороговых никогда, даже в самые голодные времена не переводились, – Заливая или Догоняя, – других кличек о. Серапион как будто не ведал, и отправлялся в лес.

Пес знал свое дело – быстро находил косого и начинал гонять его по кругу с голосом. А православный охотник присаживался на поваленное дерево и слушал, наслаждаясь торжественным и страстным звуком гона, как наслаждается оперный фанат голосом любимого тенора – иной раз даже до слез. Где-то на четвертом круге о. Серапион выбирал позицию и снимал с плеча ружье. Притомленный бегом заяц останавливался на полянке, присаживался, озираясь, и в это время охотник тщательно выцеливал его, нажимал на спусковой крючок, после чего громко изображал выстрел: «Пу!!!» И еще раз: «Пу!!!» – ружье было одноствольным, но о. Серапион всегда мечтал о двустволке.

– Сегодня трех штук взял, – важно сообщал он матушке Неониле, когда после охоты та отпаивала его чаем с сушеной малиной.

– И не жалко, тебе, батюшка, зайчиков?! – недоумевала и сочувствовала даже неубитым зверюшкам матушка Неонила. – Прыгают себе, скачут, а ты…

– Как не жалко? Жалко, – соглашался о. Серапион, вытирая полотенцем пот со лба. – Но тут уж, матушка, ничего не поделаешь. Охота – это такая вещь…

Меж тем наступила перестройка, и, прочитав в «Правде» очередное бесконечно-длинное и путаное выступление Горбачева, о. Серапион не говорил уже, что все неправда, а тянул в задумчивости:

– Да-а-а…

Помнится, одно из первых произнесенных маленьким Серафимом слов было слово «революция» – оно неожиданно аукнулось спустя много лет, когда в семье Твороговых появился свой революционер. Не только матушке, сестрам и братьям, но и самому батюшке юный Серафим бросал в лицо известный лозунг той поры:

– Перестройку начни с себя!

– Отойди, сатана! А то я тебе сейчас такое ускорение сделаю, что и матушка не удержит! – свирепел о. Серапион.

Братья применяли верное средство против распространяемой в семье революционной заразы – показывали Серафиму козу, и он тут же бледнел и замолкал, а если прибавляли грозно: «Идет коза рогатая!» – горе-революционер в ужасе убегал. Матушка на братьев ругалась, просила не применять этот запрещенный прием, но что им, пребывающим в растерянности, озадаченным новыми временами, было делать?

В о. Серапионе перестройка вызвала смятение. С одной стороны, власть стала относиться к церкви мягче, чем в прежние времена, но это-то и пугало. Нет, не готов он был к новой жизни, и ушел из нее с убеждением, что хуже, чем было, быть не может, но лучше тоже не нужно, потому что потом может стать совсем плохо. Простудившись однажды на охоте, о. Серапион решил «выбить клин клином» и, несмотря на уговоры матушки, снова на охоту отправился, выбив таким образом клин собственной жизни – слег и уже не поднялся.

Завещание о. Серапиона было устным, но тщательно выверенным: кто получил кожух, кто лыжи, кто ружье без бойка, один последыш остался без наследства.

– Бог попустил тебе родиться, Бог тебя и не оставит, – пообещал батюшка и, обратившись к братьям, прибавил, имея в виду Серафима: – Захочет уйти – не удерживайте.

После смерти отца главой рода и настоятелем храма стал о. Василий с раздобытой аж в Сибири дылдистой и косоглазой женой. О. Василий старался сохранить все, как было при отце, но, по правде сказать, мира в семье Твороговых не стало, всем сделалось в доме не только тесно, но и неуютно.

Серафим едва пережил смерть отца – его откачивали, отпаивали, хлестали, приводя в чувство, по толстым щекам. А когда на похоронах сын обхватил руками гроб отца, желая вместе с ним быть погребенным, четверо здоровых братьев с трудом смогли его от отцовской домовины оторвать… Да что там – упал ведь, в могилу вслед за гробом свалился, не желая расставаться с отцом, веревками ведь вязали и тащили наверх!

Ругались на Серафима после, стыдили, но и сами устыдились, увидев, кто из них больше всех батюшку любил.

– А я всегда это знала, – сказала матушка Неонила, когда пришла в себя.

Спустя год после смерти о. Серапиона ей потребовалась какая-то несложная, но обязательная операция, однако матушка наотрез отказалась ее делать и не ушла, а, можно сказать, убежала вслед за супругом, оглядываясь на детей с виноватой улыбкой.

– Зато без меня ты начнешь жить взрослой жизнью, – пыталась она объяснить любимцу выгоду его будущего сиротства, перештопала свое старенькое бельишко, чтобы оставить его дочерям, и умерла.

Смерть любящей и любимой мамочки юноша перенес легче и над могилой почти не плакал, чем вновь удивил братьев и сестер.

Свежий ветер перемен разгонял скорбь, не давая думать о вечном. Серафим читал газеты, дискутировал с соседом-сексотом, призывая его к покаянию, по поводу и без повода цитировал Горбачева, а по ночам у соседа со справкой смотрел по телевизору программу «Взгляд».

Особенно его поразил сюжет, посвященный проституткам. Серафим заговорил о свободе плоти и о том, что должен поехать в Москву, где он эту свободу обретет. Пребывавшие в тесноте и обиде братья и сестры его уже не слушали, одна лишь Фекла относилась к заявлениям младшенького со всей ответственностью старшей сестры, частенько разговаривая с ним, пытаясь по привычке усадить к себе на колени.

– А ты не боишься, братец? – спрашивала она, а у самой от страха округлялись глаза.

– Чего бояться-то-нат? – храбрился Серафим.

– Ивашка, Ванька, Иван… – напоминала Феклуша.

– Ха-ха! Ты еще Ираиду вспомни! – насмешничал в ответ юноша.

– А епископ Иоанн, – напоминала Фекла о дальнем московском родственнике. – Встретит тебя там и посадит в свой департамент!

(Две вещи по-настоящему пугали Серафима в его воображаемом путешествии в Москву: пребывающий где-то там епископ Иоанн (Недотрогов) и козы, которые могут встретиться по пути, – в столице быть их уже не должно.)

Серафим нервно глотал ртом воздух, набираясь мужества для продолжения разговора.

– Преподобный Паисий Величковский-нат говорил-нат: «Страх будущих скорбей-нат рождает слабость-нат и малодушие-нат, – объяснял брат сестре.

– Говорил, – скорбно соглашалась Феклуша. – Только преподобный совсем другое имел в виду.

Серафим отмахивался.

– Как наш батюшка-нат, царствие ему небесное-нат, говорил-нат: «Волков бояться-нат – в лес не ходить-нат». И ходил-нат!

– Говорил, ходил! – в голосе Феклы появлялись слезы. – А матушка, упокой, Господи, ее душу, все это время на коленях стояла – молитвы от волков читала. Ружье-то у батюшки не стреляло!

«Мое выстрелит!» – так образно и вольно хотелось крикнуть Серафиму, чтобы не только Фекла, но и весь мир услышал, но не делал этого – жалел, не мир – любимую сестренку.

(Забегая вперед, скажем, что Серафимушкино «ружье» так и не выстрелило, и решающую роль в этом сыграл о. Мартирий, впрочем, это другая история, которую непременно придется рассказать, озаглавив ее, ну, скажем, «Битва в пути»).

Революционные события в семье Твороговых развивались стремительно: двадцать первого июня 1991 года, когда революционно настроенные москвичи защитили демократию и самозваное ГКЧП пало, настоятель храма Успения Богородицы в поселке Новоленинское о. Василий со своим многочисленным семейством возвращался домой после отслуженной литургии по поводу великого праздника Преображения Господня и первым увидел, что над их домом развевается трехцветный флаг, а рядом, держась за древко, стоит мятежный Серафим.

Внизу уже собрались довольные зрелищем соседи, заливался лаем Заливай, бегал в исподнем пьяный участковый, а бывший сексот фотографировал происходящее фотоаппаратом «Смена». Чинное православное семейство кинулось туда со всех ног. Растолкав собравшихся и уронив сексота, братья тут же полезли на крышу, а сестры побежали к себе в дом и стали вытаскивать на улицу матрасы и подушки, призванные смягчить возможное падение на землю родного человеческого тела, при этом Фекла надувала на бегу резиновый матрас, на котором спала сама.

Воздух свободы пьянил в тот момент не только счастливых защитников Белого дома в Москве – он долетал и в далекое Новоленинское, где стоял на крыше дома пьяный от революционного восторга Серафим.

Ветер перемен трепал полотнище флага, наскоро сшитого из половинки белой наволочки, красного платка Феклы и синих ненадеванных трусов Серафима, ерошил жидкие волосенки на голове розовощекого толстяка, придавая определенный романтизм всему его весьма не романтическому облику.

Серафим видел карабкающихся к нему по крыше братьев и, вскинув вверх кулак, прокричал в сторону невидимой, но, несомненно, существующей Москвы:

– Да здравствует свободная Россия-нат! Да здравствует демократия-нат! Да здравствует…

Братья неотвратимо приближались, и от здравиц надо было срочно переходить к политическим требованиям:

– Свободу совести и плоти-нат! Свободу Серафиму Творогову!

Последнее Серафим прокричал, подняв свой самодельный флаг над головой, но, махнув им всего раз, не удержал равновесие и под общее с земли «а-ах!» – кубарем полетел вниз.

Серафим не выцеливал Феклин матрас, но упал именно на него, и, возможно, это спасло ему жизнь, сломанными оказались всего одна нога, две руки и три ребра. Почти два года ушло на выздоровление, но ни больничная койка, ни эмалированная утка, ни костыли – ничто уже не могло охладить его революционный пыл.

Но ведь то же было и с нашей страной: свобода разгоралась, как пожар в брошенном доме – тушить не нужно, потому смотреть интересно.

Загипсованный, забинтованный, с исколотой попой Серафим все больше утверждался в необходимости освобождения своей плоти, для чего должен был сделать первый непростой шаг – покончить раз и навсегда с постыдной и несовременной девственностью.

Вообще-то, девственность было нормальным состоянием всех твороговских детей до законного освобождения от этого нелегкого бремени. Не только девушки, но и юноши, а точнее будет сказать – мужчины, так как отслужили уже в армии, рослые, плечистые, бородатые, все они познавали плотскую близость в свою первую брачную ночь, и остается только догадываться, чего это стоило здоровым парням, для которых грех рукоблудия приравнивался к скотоложству.

Серафим этих проблем, наверное, не имел – в двадцать один год он еще не брился (в армию его не взяли из-за плоскостопия, перешедшего после перелома ноги в косолапие) и на женщин смотрел без намека на вожделение, глядя не на ноги или грудь, а исключительно в глаза. Для него это был не вопрос пола, а вопрос принципа, разрешить который представлялось возможным только в Москве.

Как все новое и прогрессивное проститутки находились там.

«В Москву-нат! В Москву-нат! В Москву-нат!» – упрямо заладил наш герой, не слыша ничего супротивного в ответ, не видя сердитых братских взглядов и горестных глаз сестер.

Выполнив все пункты отцовского завещания, поделив между собой кожух, лыжи, патронташ и ружье, братья нарушили его в одном пункте – чтобы Серафим не погиб окончательно, решили никуда младшего не отпускать.

И наверняка никуда бы не отпустили, если бы Серафим не перестал ходить в храм, и даже запрет на причастие его уже не пугал.

– Между городом «Да»-нат, и городом «Нет»-нат есть огромная страна-нат, в которой живут свободные и порядочные люди-нат. Она называется-нат «Ни да, ни нет»-нат. Я отправляюсь туда-нат и буду там жить-нат, – так неожиданно витиевато объяснил однажды свою новую религиозную позицию Серафим, но братья его поняли.

«Пошел вон, щенок!» – вот что хотели они на это ответить, но, превозмогая себя, ответил за всех старший Василий:

– Что ж, вольному воля…

И Серафим покинул свой род и отправился в Москву, и та полная опасностей и приключений поездка требует уже совершенно отдельной главы, которую, как обещано, мы называем «Битва в пути».

 

Глава двадцатая

Битва в пути

Воистину судьбоносная встреча Сергея Николаевича Коромыслова и Серафима Серапионовича Творогова, более известных нам как о. Мартирий и о. Мардарий, случилась 21 ноября 1993 года, когда русская церковь праздновала Собор Архангела Михаила и прочих Сил Бесплотных. (Как все религиозные люди, не допускающие случайностей, годы спустя вспоминая произошедшее в тот день, наши герои находили в этом глубокий смысл.)

Объединившая две судьбы в одну встреча произошла там, где очень часто у нас в России встречаются и знакомятся совершенно незнакомые люди, разговаривают на все без исключения темы, выпивают, закусывают, пьют чай, спят, перекусывают, пьют и снова разговаривают на все без исключения темы, где рвутся старые связи и завязываются новые, где делаются неслыханные признания и совершаются невиданные поступки, где русский человек не только с горечью поминает свое прошлое, но и с надеждой думает о будущем, – вы, конечно, уже поняли: встреча эта произошла в дороге.

Дорога в России больше, чем дорога, при условии, что она железная.

Без сомнения, самолет – изобретение дьявольское, направленное, в первую очередь, против русского человека. Европейцы ничего не потеряли, пересев из кресел узкоколейных своих вагончиков в самолетные кресла, мы же потеряли очень многое, если не всё.

В самолете не поваляешься на верхней полке, не покуришь в холодном тамбуре, не посидишь в вагоне-ресторане за солянкой в судке и графинчиком водки, а главное, не поговоришь – не поговоришь по душам с совершенно незнакомым тебе человеком, не выложишь ему всю подноготную своей непутевой жизни, а он – своей.

Дорога для русского человека – очередной последний шанс стать лучше, и слава тебе, Господи, что наши герои встретились не в самолете – в поезде.

Пассажирский поезд «Караганда – Москва» с гремящими облезлыми вагонами и грязными битыми стеклами напоминал поезда известной нам по советским фильмам гражданской войны, с той лишь разницей, что на крыше не сидели мешочники, а сам поезд был заполнен едва ли на четверть. В те уже далекие, но все еще памятные годы даже самый доступный вид общественного транспорта – железнодорожный – подавляющему большинству населения огромной страны был малодоступен.

Ехать было не на что, некуда, да и незачем.

С так называемым общественным питанием дела обстояли еще хуже.

Не считая новоявленных бандитских шалманов, из всего советского общепита остались лишь вагоны-рестораны, и на их немногочисленных посетителей прохожие смотрели сквозь окна с завистью и презрением.

Но может, напрасно мы им завидовали и зря презирали, верно, встречались среди любителей попировать во время общественно-политической чумы приличные люди, какими, несомненно, были те, о ком в данной главе идет речь.

Итак, как мы уже сказали, 21 ноября 1993 года в вагоне-ресторане пассажирского поезда «Караганда – Москва» встретились два хорошо знакомых нам человека, которые выглядели совсем не так, какими мы привыкли их видеть.

Совсем непросто в том Коромыслове узнать будущего о. Мартирия.

«За» говорили богатырские плечи, бычья шея и, конечно, ручищи с пунцовыми шрамами, происхождение которых нам теперь доподлинно известно, «против» – отсутствие бороды и усов. Сергей Николаевич был гладко, до синевы, выбрит, вместо длинных священнических влас на его голове топорщился короткий «ежик», и, наконец, одежда – ни подрясника, ни наперсного креста на нем, разумеется, не было, вместо этого наличествовал не лишенный форса черный френч с воротником-стоечкой и синие с красными лампасами суконные штаны, заправленные в высокие хорошо начищенные хромовые сапоги. Погоны отсутствовали, но, судя по более темным прямоугольникам ткани на плечах и едва заметным торчащим кое-где ниткам, еще недавно они там были. На накладном кармане на правой стороне груди был прикручен крупный и затейливый значок: верховой казак с пикой на фоне синей эмали с красной каймой, на которой золотой вязью шла надпись: «Яицкое казачье войско».

Из всего этого мы можем сделать вывод, что наш герой недавно был казаком, а теперь перестал им быть.

Бывший яицкий казак заказал себе все имеющиеся в меню блюда, а именно: «салат овощ., бульон с яйц., антрекот мяс. с картоф. жар.», а также «компот из сх/ф».

Салат представлял собой крупно изрубленный верхний капустный лист, сбрызнутый столовым уксусом; бульоном с яйцом именовалось налитая в тарелку едва теплая вода, в которой болталось очищенное куриное яйцо, напоминающее синеватый с темным зрачком бычий глаз; антрекот назывался в меню мясным, видимо, для того, чтобы на этот счет не возникало сомнений, но сомнения не могли не возникнуть, так как внешним видом, жесткостью и явной несъедобностью он являлся скорее хорошо прожаренной подошвой старого солдатского башмака, на которой были видны поперечные насечки, происхождение которых легко объяснимо – кто-то уже безуспешно пытался употребить данный предмет в пищу, а вот «картоф. жар.» был самой настоящей жареной картошкой, правда синей, холодной и от недостатка масла сухой. И наконец, о компоте, об этой забытой в череде обрушившихся на страну перемен усладе пионерского детства, отраде больничных обедов, украшении санаторных будней. Всяк, кто провел часть своей жизни в стране под названием Советский Союз, скажет: компот из сухофруктов лишь тогда чего-нибудь стоит, если в нем присутствуют сушеные груши, изюм и хорошо бы курага, если же в нем одни только яблоки, да к тому же урожая позапрошлого года, то тогда уж лучше другой популярный продукт той великой эпохи – кофе бочковое, когда стакан заполнен отдающей махоркой коричневой бурдой, сверху которой плавает непонятного происхождения желтоватая слизь, лучше – чай за две копейки, внешним своим видом напоминающий то, что не хочется за обедом называть!

Однако, как и все блюда в меню вагона-ресторана, компот был безальтернативным, и официантка принесла именно его – мутноватую жидкость в захватанном граненом стакане, на дне которого лежали две черные дольки яблока, внешне напоминающие (придется все же назвать вещи своими именами) кошачьи какашки.

И страшно сказать, сколько все это безобразие стоило! Сейчас уже не вспомнить, какие в девяносто третьем году ходили деньги, но за поданный обед должно было выложить в прямом смысле этого слова кругленькую сумму, если не миллионы – тысячи, многие тысячи, округленные при подсчете до трех нулей.

Чтобы более ни к неприятному обеду, ни к обескураживающей его стоимости не возвращаться, а сосредоточиться наконец на знакомстве наших героев, переросшем в беспримерную по нынешним временам дружбу, скажем сразу, что бывший яицкий казак безропотно все съел, выпил и за все заплатил по счету, причем последнее сделал прежде первого, так как официантка сразу предупредила, что обед с предоплатой.

И тут же объясним, зачем Коромыслов все это сделал.

Был голоден?

Наверное, но, чтобы утолить голод, он мог не рисковать своим здоровьем, а выйти на большой станции на перрон и купить у крикливых заполошных теток вареной картошки и соленых огурцов за вдесятеро меньшую сумму и налопаться в своем купе от пуза, он что, этого не знал?

Знал, конечно!

Сергей Николаевич пошел в вагон-ресторан осознанно и целенаправленно, чтобы последний раз в жизни посидеть в ресторанчике, и с подошвой-антрекотом сражался, чтобы последний раз в жизни поесть мяса.

Но вам, конечно, понятно: наш герой собирался уходить не из жизни – из мира, направляясь навсегда туда, где в ресторанах не сидят и мяса не едят.

Покинув в октябре девяносто третьего Москву, сразу после так называемого расстрела Белого дома, пообещав тогда же посвятить свою жизнь Богу, уже в ноябре того же года свое обещание Коромыслов исполнял.

Съездив в Южноуральск, где ему принадлежала квартира-однушка, мотоцикл «Днепр» и гараж-ракушка, Сергей Николаевич побывал в Оренбуржье, где тепло простился с боевыми товарищами казаками и, вскочив под их прощальное «Любо!» на ходу на подножку карагандинского поезда направился в сторону К-ска, где, по слухам, должен был открыться монастырь, в котором он собирался провести остаток своей земной жизни, чтобы уйти оттуда в жизнь вечную.

Любопытная и важная деталь: во все время того последнего обеда на ресторанном столике находился предмет, которому было бы уместнее лежать на полу задвинутым под стул – то был просоленный потом спины и подкопченный дымом костров, продырявленный и подштопанный, видавший виды брезентовый солдатский «сидор», крепко схваченный узлом и заполненный под самую завязку чем-то, что топорщило старый брезент углами. Кстати, подошедшая официантка первым делом спросила не «Что будете есть?» – а, указывая на «сидор», презрительным взглядом: «Это никак нельзя убрать?»

– Никак, – ответил Сергей Николаевич и, видимо, убедительно ответил, если к этому вопросу видавшая виды женщина по имени Ольга больше не возвращалась и тут же задала вопрос, какой не задала сразу:

– Что будете есть?

– Всё, – ответил Сергей Николаевич, глядя в серый листок немногословного меню.

– А пить?

– Ничего, кроме компота, – ответил как отрезал Сергей Николаевич.

– У нас предоплата, – предупредила официантка, испытывающе глядя на клиента, и назвала баснословную стоимость заказа.

Коромыслов не выразил удивления, но деньги отсчитывал тщательно, не прибавив «на чай» ни копейки.

Сунув тысячные банкноты в просторный карман фартука, официантка удалилась, даже спиной выражая презрение к тому, кого вынуждена здесь обслуживать. Знай Ольга, что в «сидоре» лежит, небось постояла бы еще пяток минут рядом, похихикала бы, построила бы глазки, покрутила бы бедрами, пытаясь если не понравиться, то хотя бы произвести впечатление. В «сидоре» лежали деньги, по тем временам и в тех местах большие, вырученные Коромысловым от продажи принадлежавших ему квартиры-однушки, мотоцикла «Днепр» и гаража-ракушки, которые он собирался пожертвовать на восстановление православной обители, призванной стать его последним жизненным пристанищем.

Кроме стянутых бечевой кирпичей из банкнот на дне «сидора» лежали два настоящих силикатных кирпича. Они находились там, во-первых, потому, что Сергей Николаевич любил ощущать в руке тяжесть, а во-вторых, на случай, если кто вдруг вздумает посягнуть на монастырские капиталы – с кирпичами «сидор» превращался в действенное оружие ближнего боя.

Однако перейдем к следующему фигуранту чуть было не заведенного в тот день уголовного дела. Если в теперешнем о. Мартирии присутствует несомненное сходство с тогдашним Сергеем Николаевичем, то в вошедшем в вагон-ресторан немного позднее молодом человеке очень полной комплекции вы ни за что не узнали бы нашего о. Мардария, хотя, как известно, за свою жизнь толстяки внешне мало меняются, если, конечно, не похудеют. Но этот так был одет и так себя вел, что, сравнивая о. Мардария, которого знаем, с тем, еще нам неизвестным, девяносто девять из ста наверняка сказали бы: «Это два совершенно разных человека».

Хорошо, но как же он был одет?

Как?.. С чего начать?..

Начнем, пожалуй, с того, с чего все в человеке начинается – с головы. На его плохо укрытой жидкими волосенками, напоминающими приклеенные перышки, маленькой, как у всех толстяков, головке злобно красовалась ядовито-зеленая бейсболка с крылатой эмблемой мотоцикла «Харлей-Дэвидсон», и похоже, данная деталь гардероба Серафиму очень нравилась, иначе зачем бы он то и дело ее трогал, поворачивая козырек то влево, то вправо.

Ниже знакомой нам словно циркулем нарисованной круглой физиономии с глазками-пуговками и носиком-пимпочкой, ввиду отсутствия шеи сразу шел желтый в крупную клетку пиджак, наверняка самый большой из имевшихся в продаже, но все равно меньше того, какой был нужен нашему герою. Обильное тело не удерживало в своих объемах вспученную душу Серафима, она рвалась наружу, отчего квадраты на пиджачной ткани силились стать окружностями. Тонкой прослойкой между душой толстяка и пиджаком толстяка являлась футболка, скорее даже тельняшка – с широкими продольными полосами и большим золотым якорем, загнутые концы которого прятались в джинсах, застегнутых на неохватном животе юноши аккурат под самой грудью.

Джинсы были красные.

Вздернутые значительно выше положенного, эти новейшие революционные штаны кончались на середине голени, обнажая два белых, как ошкуренные кленовые поленца, безволосых столбушка Серафимушкиных ног.

Обут он был в адидасовские кроссовки, на одной из которых имелись почему-то лишь две фирменные полоски, зато на другой их было четыре.

И всё, как говорится, с иголочки, ни разу не надеванное: младший Творогов прибарахлился накануне в привокзальном ларьке, а переоделся уже в поезде, безжалостно выбросив одежду своего презренного прошлого на ходу в окно.

…Оторвав напряженный взгляд от тарелки с бульоном, Коромыслов коротко и бесстрастно взглянул на этого бесплатного клоуна и тут же вновь опустил глаза: готовясь к будущему иноческому служению, Сергей Николаевич поставил себе ничему мирскому не удивляться и, по возможности, на него не реагировать.

– О’кей! – воскликнул толстяк, высоко оценив убогий интерьер эмпээсовского кабака, и хотел развить свою мысль, но вагон вдруг сильно дернуло, и, согласно законам физики, тот, кто больше весит, больше подвержен силе инерции – толстяк пролетел полвагона, зацепился за столик руками и плюхнулся на диванчик, делая вид, что именно это место он и облюбовал.

Повернув бейсболку козырьком назад и вытерев со лба ладонью выступивший пот, Серафим дерзновенно глянул вверх, потом по сторонам, вперед и, наткнувшись взглядом на сидящего через два ряда на другой стороне вагона Коромыслова, приветливо воскликнул и даже сделал ручкой.

– О, казак! О’кей, казак!

Казак на приветствие никак не отреагировал, он был целиком занят поединком с яйцом из бульона, которое оказалось резиновой плотности и металось во рту, как теннисный мяч на корте.

А рвущаяся на волю душа Серафима все больше не давала покоя его телу: он ерзал на стульях, откидываясь на спинки и забрасывая ногу на ногу, вынимал из вазочки пыльный пластмассовый цветок, вертел его в руках и даже понюхал, после чего стал смотреть в окно – любоваться пейзажами за треснутым грязным стеклом, но там тянулась бесконечная и унылая испоганенная русским человеком и прихваченная русским морозом русская земля конца двадцатого столетия: брошенные карьеры, изъезженные неродящие поля, мертвые заводы, дохлые колхозы и бесконечные свалки и помойки, а на проплывшей вдруг за окном станции присутствовало то, что и на всех остальных таких же железнодорожных станциях присутствует – желтый дом вокзала, желтый дом сортира, на одном конце пустого перрона тоскливый мент, на другом – тоскливый бомж.

Все это вряд ли могло понравиться новому русскому путешественнику, он протестующе потянул вниз клеенчатую шторку, чтобы окно закрыть и всего этого безобразия не видеть, но шторка вырвалась и спряталась в металлическом тубусе, предлагая: смотри! Серафим с таким предложением не согласился и вновь попытался закрыть окно, но шторка снова взметнулась вверх, настаивая на своем: нет, смотри! Тогда Серафим протестующе отвернулся от окна и воззрился на Коромыслова – в тот самый момент, когда Сергей Николаевич замер в раздумье: выплюнуть резиновое яйцо обратно в тарелку или целиком его проглотить.

– Эй, казак, как здесь кормят? – с видом и интонацией завсегдатая ресторанов поинтересовался Серафим.

От такой фамильярности Сергей Николаевич возмущенно вскинулся, выпрямился, и ситуация с яйцом разрешилась сама собой. Негромко кашлянув в кулак, Коромыслов внимательно посмотрел на наглеца, и в глазах его в тот момент явственно прочитывалось желание подняться, подойти и опустить свой железный кулак на мягкое темя Серафима, но, вовремя вспомнив, куда едет и зачем, он усилием воли подавил в себе греховное желание и сдержанно ответил:

– Никак.

В этот момент из своего укрытия в конце вагона появилась знакомая нам официантка.

– О’кей! – закричал Серафим и махнул ей рукой, подзывая.

Подходя, официантка устало вздохнула и презрительно скривилась.

– Что будем есть? – спросила она, равнодушно глядя в свой грязный блокнот.

– Мы не будем есть, мы будем пить! – воскликнул Серафим и засмеялся довольный собой. – Шампанское, о’кей?

– Шампанского нет, – ответила официантка и хмыкнула.

– Шампанского нет-нат, – огорчился Серафим и озадачился, видимо, в его представлении шампанское в ресторане должно литься рекой.

– Водка есть, – напомнила о себе официантка, про которую озадаченный клиент забыл.

– Водку должны пить казаки! – воскликнул Серафим, мгновенно возвращаясь в отличное расположение духа, и, указывая пальцем в направлении Коромыслова, прибавил: – А они пьют компот!

Но и на это Сергей Николаевич внешне не прореагировал и крепче зажал в руке тупой нож, отрезая от подошвы солдатского башмака полоску и отправляя ее в рот.

– Портвейн есть, – вновь напомнила о себе официантка.

– Портвейн? О'кей! – обрадовался толстяк и спросил: – А вы знаете, что означает это слово? Портвейн – португальское вино!

– Теперь буду знать, – теряя терпение, сказала женщина.

– Я надеюсь, оно из Португалии? – с видом знатока поинтересовался Серафим.

– Портвейн «Три семерки». – Официантка отказывалась рассуждать о портвейне.

– Хорошо, что не три шестерки-нат, – проговорил толстяк, немного успокаиваясь. – Портвейн «Три семерки», о’кей! Один бокал, о’кей!

– Портвейн в разлив не идет, бутылка целиком, – сообщила официантка.

– О’кей, о’кей! – Ничто в этот день не могло испортить настроение Серафима. – А что у нас на десерт? – Он был в ресторане впервые в своей жизни, но по американским фильмам знал, как надо себя в них вести и какие задавать вопросы.

Однако официантка вопроса не поняла и предложение уточнила:

– Сладкое, что ли?

– О’кей! – обрадовался Серафим – это слово тоже было ему ближе, роднее и желаннее, чем неведомый «десерт».

– Мармелад «Яблонька»! – угрожающе проговорила женщина, но Серафим угрозы не почувствовал, а обрадованно закричал:

– «Яблонька»! Это же мой любимый!

– В пачке!

– В пачке, и только в пачке! Вау! «Яблонька». Несите, всё несите! «Три семерки» и «Яблоньку».

– У нас предоплата, – строго сказала официантка, и Серафим немного сник, вернувшись внезапно с американских небес на постсоветскую землю.

Откуда-то он знал, что такое предоплата, и, достав из кармана бумажник с подмигивающей японкой, вытащил крупные купюры, бросил их на стол, проговорив: «Сдачи не надо, о’кей», после чего вновь вернул себе отличное настроение.

Спустя пару минут официантка поставила перед забавным клиентом бутылку портвейна, пластиковый фужер и положила коробку конфет.

– Ольга, – Серафим успел прочитать грубо исполненную наколку на руке официантки и бодро назвал себя: – А я Джеки!

Вы наверняка обратили внимание на то, что из речи нашего героя почти исчезло одно слово-паразит и вместо него появилось другое. Лежа в больнице и готовясь к новой жизни, Серафим стал бороться со своими «натами». Боролся долго и упорно, пока не понял: победить их нельзя, а вот заменить можно. В расцветшую буйным цветом языковую эпоху «дилеров» и «киллеров» на эту роль «о'кей» подходило как нельзя лучше – никто данному заморскому словцу не удивлялся.

Но мало изменить привычку разговаривать.

Серафим решил во всем измениться и свои коренные изменения начал с имени, справедливо полагая, что человек с именем Серафим вряд ли найдет себя в новой жизни. В паспорте он решил ничего не менять – это представлялось чересчур хлопотным, и он справедливо рассудил, что нас называют так, как мы при знакомстве представляемся. Подбирая себе новое имя, Серафим не заглядывал в святцы, какими к тому времени стали для него титры американских боевиков, к которым он воспылал любовью и которые мог смотреть бесконечно, прекрасно помня имена кумиров из мира его грез. (Именно под влиянием боевиков крайне болезненное падение с крыши стало представляться Серафиму сногсшибательным трюком, и он начал ощущать себя блестящим актером, который не нуждается в каскадерах.)

Наиболее подходящими были имена Тарзан, Арнольд, Чак и Джеки, но Тарзан уже было схвачено каким-то отставным советским офицером, ставшим стриптизером, Арнольд казалось сложным для произношения и чересчур немецким, Чак напоминало Чука, брата Гека, поэтому Серафим взял себе четвертое.

И не только потому, что Джеки Чан был ему более остальных суперменов симпатичен, но еще и потому, что тот был китайцем, от рождения каким-нибудь Суньвынем. «Если китайцу это имя подошло, неужели не подойдет мне, русскому?» – рассудил Серафим и стал именоваться Джеки.

Джеки Творогов – коротко, звучно, красиво.

Джеки ехал в Москву, чтобы сделать там головокружительную артистическую карьеру. А если, решил Серафим, на «Мосфильме» вдруг не оценят его умение прыгать с крыши, он направит свои плоские стопы в Америку, и там, в Голливуде, его новое имя сразу придется ко двору.

В описываемый момент он впервые публично представился своим новым именем, но, вопреки ожиданиям, официантка никак на Джеки не прореагировала, видать, слышала и не такое. Удалившись тяжелой поступью, она, однако, не исчезла совсем, а села за столик между двумя посетителями и стала считать что-то на деревянных счетах.

– Три семерки, – задумчиво проговорил Серафим, глядя на криво приклеенную этикетку и, прибавив: – Хорошо, что не три шестерки, – решительно налил мутно-коричневую дурно пахнущую жидкость в захватанный фужер и замер в нерешительности. До этого он пил спиртное всего два раза: в больнице – пиво, после чего долго плевался, решив почему-то, что именно такова на вкус конская моча, а второй – у соседа-стукача – водку, после чего потерял сознание и его потом откачивали и отпаивали молоком.

Но ведь то происходило с Серафимом, а теперь он был Джеки, к тому же портвейн не пиво и не водка…

– О’кей, Джеки! – подбодрил себя Серафим и, бесстрашно выпив фужер до дна, стал торопливо закусывать белесыми и твердыми мармеладинами, умяв подряд аж шесть штук.

– Эй, казак, хотите выпить? Я угощаю! – поняв, что жив, крикнул он, обращаясь к Коромыслову через голову официантки. – Эй, казак!

– Я не пью, – глухо и сдержанно ответил Сергей Николаевич, напряженно работая челюстями.

– Непьющий казак-нат, – хмыкнул Серафим, оставаясь один на один с тремя семерками.

Портвейн начал делать свое дело – Серафим еще больше приободрился, еще больше повеселел, окинул убранство вагона-ресторана (интерьер которого показался вдруг еще краше) приветливо-победным взором, и ему еще больше захотелось общаться.

– О’кей, казак, вы в Москву? – поинтересовался он, настойчиво завязывая разговор.

Казак с ответом помедлил, словно решая, нужно ли это делать, но все же ответил:

– Нет.

– А куда же-нат? – опешил Серафим. Ему не представлялось возможным, что московским поездом кто-то может ехать не в Москву.

Сергей Николаевич вновь помолчал, но опять ответил.

– В К-ск.

– Но это же глухая провинция, о’кей, дыра, о’кей? Что там делать, о’кей? Что вы собираетесь там делать, о’кей?

А на этот вопрос Коромыслов решил уже не отвечать, пусть даже ценой обиды собеседника.

Но Серафим не обиделся, он просто этого не заметил.

– А поехали со мной в Москву, казак? – воскликнул он совершенно искренне. – Таким молодцам, как мы с вами, только там и место, о'кей!

На «молодцов» официантка Ольга скривилась и громко хмыкнула. Серафиму не понравилось, что женщина слушает мужской разговор, но одергивать ее не стал, взял в руки фужер и бутылку, намереваясь пересесть за столик к казаку, поднялся, но почувствовал вдруг, что идти не может – ноги мягко проседали под его обильным телом и, скорее всего, он упал бы, но пассажирский поезд «Караганда – Москва» словно пришел на помощь начинающему гуляке – резко дернулся, и, вновь подчиняясь все тем же законам физики, Серафим перелетел с одного места на другое, чудесным образом не задев официантку и даже не расплескав портвейн. Однако внутри него зелье взболталось, ударило хмельной волной в голову, зрачки Серафимовых глаз мгновенно расширились, лицо обмякло, румянец на щечках исчез, рот безвольно скривился, на лбу выступили крупные капли холодного пота. Еще мгновение, и случилось бы непоправимо страшное, но, громко икнув и обдав Сергея Николаевича забытым запахом портвейна, он вновь стал способен к общению.

Гуляка протянул свою детскую ладошку с пальцами-сосисками и представился:

– Серафим!

Это имя, это слово прозвучало здесь так неожиданно, как если бы среди стаи серых воробьев где-нибудь на коровьем выпасе оказалась диковинная птичка колибри, – Коромыслов перестал пластать ножом подошву, а официантка перестала щелкать счетами.

Серафим запоздало заметил свою оплошность и спешно поправился.

– Я хотел сказать – Джеки, о'кей!? Я Джеки!

Он все продолжал держать на весу ладонь, но Коромыслов не протягивал ответно свою: с Серафимом он бы, может, познакомился, с Джеки – нет.

О, сколько раз потом о. Мартирий просил у Господа прощения за совершенный в поезде грех высокомерия и лицеприятия, как корил себя за то, что не протянул в ответ руку, чем стоящего на краю пропасти молодого человека в эту самую пропасть чуть было не подтолкнул. Неизвестно, прощен ли ему тот грех, но мы бы даже не стали порицать Сергея Николаевича, потому что, в самом деле, вел себя Серафим безобразно. Коромыслова извиняет также то, что в болтливом вызывающе одетом толстяке он заподозрил содомита, которые с наступлением свободных времен не только не скрывали своих порочных наклонностей, но всячески их демонстрировали, а зная отношение нашего героя к подобного рода личностям, мы вправе даже выразить восхищение его выдержкой.

Сделав вид, что руки не протягивал, а собирался лишь налить себе вина, Джеки-Серафим так и поступил, правда, пить не стал, так как один вид этого шедевра советского виноделия вызывал у него рвотный рефлекс.

– Как вы думаете, казак, можно ли в Москве-о’кей встретить-о’кей человека-о’кей, с которым ты знаком-о’кей, но не хочешь встречаться-о’кей?

Заданный именно так, невнятный до непонятности, вопрос этот мгновенно был Коромысловым понят, и, не переспрашивая и не уточняя, он попытался на него ответить, так как сам в своей жизни совершенно неожиданно встречал тех, с кем встречи не искал (вспомним Лом-Али), и одновременно не мог найти тех, чьи адреса и телефоны знал, как, например, московских руководителей «Черной сотни», – чтобы очно высказать свое к ним отношение, когда до него дошел подлинный смысл целей и задач этой организации.

– Теоретически можно… – заговорил он и, вспомнив, быть может, того же Лом-Али, замолчал.

Услышав это, Серафим резко опечалился и еще больше побледнел.

Видимо перейдя в воспоминаниях к своим московским поискам, Сергей Николаевич выдал наконец вторую часть ответа:

– …но практически нельзя.

После этих слов Серафим вновь повеселел, и щечки заалели.

Напомним, что он страшно боялся встретить ненароком в столице своего очень дальнего якобы родственника епископа Иоанна (Недотрогова), который, в его представлении, схватит его в Москве, посадит в свой департамент и уже не выпустит.

«Слава Богу, я еду в Москву не теоретически, а практически», – с облегчением подумал Серафим. Теперь ему предстояло расправиться с еще одной своей фобией, и он задал совершенно обескураживающий вопрос:

– А козы в Москве есть?

– Коз нет, одни козлы! – внезапно подключилась к разговору официантка, засмеялась и громче защелкала счетами.

Коромыслова вопрос озадачил, и он предложил уточнить:

– Вы каких коз имеете в виду?

– Рогатых! – храбро выкрикнул несчастный козофоб.

Коромыслов внимательно посмотрел на собеседника и порадовался, что его не стукнул.

– Разве что в зоопарке, – предположил он осторожно. – А зачем вам в Москве козы?

– Мне в Москве козы совсем не нужны, мне нужны там проститутки! – торжественно объявил цель своей поездки в столицу Серафим, вдохновленный тем, что не встретит в Москве своих самых главных врагов.

А на это Сергей Николаевич решил уже не реагировать и, прекратив общение с явно неадекватным собеседником, принялся добивать последний кусок лежащей на тарелке подошвы.

Однако Серафим не собирался оставлять горячо волнующую его тему.

– Вы видели в Москве проституток, о’кей? – требовательно спросил он.

Коромыслов подумал, вспоминая, и молча кивнул.

– Их там много?

Сергей Николаевич молча вздохнул.

– Как грязи в Караганде! – ответила за него официантка Ольга и хрипло засмеялась.

Толстяк понял, что это шутка, и поддержал смех смехом.

Сергей Николаевич оставался серьезным. Выпив залпом компот и выплюнув в стакан яблоки-какашки, он поднялся и, сухо сказав всем: «До свидания», вышел, держа в опущенной руке свой «сидор».

– Прощайте, казак с компотом! – крикнул ему вслед Серафим и засмеялся, но и на этот, крайне неприятный выпад Коромыслов практически не прореагировал, задержавшись лишь на мгновение, но тут же ускорив шаг.

Спустя примерно полчаса, сидя в купе почти пустого плацкартного вагона и читая лежащее на коленях «Добротолюбие», Сергей Николаевич невольно обратил внимание на торопливо прошедшую по вагону официантку Ольгу, глаза которой горели несвойственным ей деловым блеском. Через несколько минут она проследовала в том же темпе в обратном направлении, но не одна, а с еще одной женщиной в форме проводницы. Та была лет сорока, с крашеными, уложенными в большую «балду» волосами и обширной, почти на высоте плеч, грудью. Брови проводницы были насурьмлены, глаза подведены, а губы она подкрашивала на ходу алой помадой, призывно-отвратный аромат которой донесся даже до плохо различающего запахи Коромыслова. Она смотрела куда-то вдаль, рассеянно улыбаясь и к чему-то готовясь, как готовятся плохие актрисы к выходу на сцену жалкого провинциального театрика, а Сергей Николаевич не только видел, не только обонял, но и слышал, как официантка Ольга говорила своей вдохновленной спутнице:

– Девственник, представляешь? А денег полный бумажник…

И, глядя в любимую книгу русского монашества, Коромыслов стал невольно размышлять о женщинах.

Отправляясь в монастырь, Сергей Николаевич простился с миром и со всеми его составляющими: с отцом и матерью – на кладбище, с боевыми товарищами – в шумном застолье, с квартирой, гаражом и любимым мотоциклом, вот и с рестораном, и с последним куском мяса состоялось прощание, но, удивительное дело, прощания с женщиной, с последней женщиной, прощания, как такового, не было. Нет, женщины у него были, особенно сразу после возвращения с войны, и последняя, естественно, была, но не как последняя, а как одна из многих, он ее уже и не помнил.

– Всё! – приказал себе однажды утром Сергей Николаевич и даже не всему себе, а одной лишь части своего тела, когда та самая часть тела вздымала бугром толстое ватное одеяло. – Забудь! Навсегда забудь! А то и на тебя пороха насыплю.

Несмотря на выдающиеся физические кондиции, как мужчина Коромыслов не пользовался у женщин успехом, видимо их настораживала и даже пугала всегдашняя его сосредоточенность, взгляд его глубоко и крепко вбитых в глазницы глаз всегда обращенный не вовне, а внутрь – нет, женщины таких не любят. А уж казачья форма, лампасы и сапоги не влекли женщин новой свободной России, их тогда притягивали красные пиджаки, золотой Rollex на запястье и «мерседес» под задницей – блестящая мужская скорлупа, под которой, как правило, скрывалось гнилое ядрышко, но женщины новой свободной России предпочитали этого не замечать.

Удивительное дело, но настоящий большой успех у женщин пришел к Коромыслову, когда он пребывал уже в иноческом чине. После завоеванной в Сербии победы над похотью женщины для о. Мартирия сделались точно такими же, как мужчины, людьми, хотя, приходится признать, совершенно во всем противоположными. Став иеромонахом, получив право совершать церковные таинства, о. Мартирий крестил множество женщин, и, когда, раздеваясь перед купелью, те спрашивали (часто не без кокетства): «Всё снимать?» – он отвечал спокойно и твердо: «Всё», тем самым предлагая крещаемым умалить свою зрелую плоть, низвести ее до состояния непорочного детского тельца, а в нем, иноке, видеть человека, в котором навсегда умер мужчина.

Умер-то умер, но влюблялись женщины в о. Мартирия, как в живого, – поодиночке, малыми группами и целыми женскими коллективами. Дожидались у дверей храма, как поклонницы Дмитрия Хворостовского у дверей консерватории дожидаются автограф получить, – к ручке приложиться, тоже своего рода автограф.

И – получали.

И мужья тех женщин, не сумевших в любовной горячке сохранить тайну своего чувства, поджидали иногда о. Мартирия уже не у дверей, а в тесных монастырских закоулках, чтобы не «получить», а проучить, и тоже «получали». Хотя о. Мартирий не бил, а всего лишь защищался, после чего помогал подняться, отряхивал одежду, вправлял вывихнутую руку или свернутую челюсть, спрашивал, как зовут раба Божьего, обещая молиться о его телесном выздоровлении и душевном равновесии, и молился, как обещал.

К женским в себя влюбленностям о. Мартирий относился снисходительно, признавая, что для неофиток это несомненное искушение, но искушение практически неизбежное, и справедливо полагая, что зрелой замужней женщине предпочтительнее влюбиться в монаха, чем в соседа, начальника или смазливого юнца, во всяком случае, никаких дурных последствий от такой влюбленности не будет, и может, таким извилистым путем барышни придут наконец к Богу.

В общении с мужчинами о. Мартирий был холоден и суров, к женщинам же относился с душевной теплотой и все прощал за то лишь, что спасли они веру православную, выстояли на своих больных ногах в полуразрушенных храмах, удержали последний православный окоп, дождались от врага передышки, но теперь, когда надо в атаку подниматься, потерянные рубежи возвращая, мужики нужны, мужики, и тут уж не грудями, а грудью – вперед!

И вот, как только эта мысль родилась в голове Сергея Николаевича, он закрыл «Добротолюбие» и положил на столик, намотал на запястье ремень «сидора», поднялся и грудью вперед пошел в том направлении, в каком удалились алчные эмпээсовские искусительницы.

Мы уже говорили – Серафим показался ему крайне неприятным, даже физически неприятным, а «казак с компотом» оскорбило до глубины души, но три детали привлекли внимание Сергея Николаевича, загадали загадку, которую хотелось разгадать.

Первая деталь – «три семерки». Толстяк сказал: «Хорошо, что не три шестерки». То, что он знает число зверя, ни о чем не говорило – его теперь все знают, – но то, что он его боится (а он явно испугался), говорит кое о чем.

Вторая деталь – имя. Очевидно было, что никакой он не Джеки, но и поверить в то, что этого жирного пижона зовут Серафимом, было почти невозможно. Однако можно придумать Джеки и вряд ли возможно – Серафима. А если его в самом деле зовут Серафим, то к этому надо отнестись со всей серьезностью, потому что в наше время такие имена с потолка не берутся.

Но не первое и даже не второе заставило Коромыслова подняться и двинуться грудью вперед, а третье – третье слово, со смущением произнесенное официанткой Ольгой, которое чаще всего теперь так и произносится, слово редкое, можно сказать, реликтовое – девственность.

Тот пошлый развязный толстяк – девственник?

Из своего жизненного опыта, из доверительных бесед в мужицких застольях и в мужицких же окопах Сергей Николаевич выявил неожиданную зависимость мужской судьбы от того, какая была у него первая женщина. У многих не сложилась жизнь лишь потому, что то была беспутная девица или корыстная бабенка.

Легкость первого обладания женщиной деформирует мужской характер, сеет в его душе споры гнили.

Этот Джеки-Серафим был Коромыслову не сват и не брат, но как не помочь человеку, если можно ему помочь, тем более что от этого, возможно, будет зависеть вся его дальнейшая жизнь?

Так что если попытаться ответить, зачем Коромыслов шел по узким вагонным проходам, перешагивая вонючие тамбуры и сгибаясь в местах соединения вагонов, ответ прозвучит несовременно и несколько даже пафосно: «Чтобы девство его сохранить». Не навсегда, хорошо, скорее всего – до лучших времен, до того момента, когда этот вздорный толстяк встретит свою единственную и неповторимую, свою Эсфирь.

Войдя в очередной вагон, Сергей Николаевич столкнулся с идущей навстречу официанткой Ольгой.

– Фу, чёрт, – ругнулась она и хотела продолжить движение, но он преградил путь и строго спросил:

– Где парень?

– Какой парень? – женщина сделала вид, что не понимает.

– Тот самый, – еще более строго напомнил Коромыслов.

– А я почем знаю! – выкрикнула Ольга, глядя угрюмо и зло. – Пропусти!

Требование исходило от женщины, и Коромыслов инстинктивно посторонился, но вовремя увидел в руке Ольги знакомый бумажник с подмигивающей японкой на обложке. Он схватил официантку за запястье, поднял ее руку с бумажником и потребовал ответа:

– Это его?

– Не твое дело! – пискнула Ольга, морщась от боли.

Толщина бумажника уменьшилась примерно наполовину, из чего Сергей Николаевич сделал вывод, что официантка и грудастая проводница деньги толстяка поделили между собой.

– Где он?! – потребовал ответа Коромыслов.

– А я почем знаю?! Пусти!

На этот раз Сергей Николаевич не внял просьбе женщины, легко преодолевая сопротивление, подвел ее к купе проводника и постучал.

– Кто там? – донесся грудной женский голос.

– Свои, – негромко ответил Коромыслов.

Щелкнул замок, приоткрылась дверь купе, в котором стояла грудастая проводница в форменной юбке, но без пиджака и рубашки – в красной комбинации, из которой пер, как передержанное тесто, белый слипшийся бюст. Глядя на Ольгу, она спросила с ухмылкой:

– Еще одного привела?

– Вер… – только и смогла объяснить официантка.

Сунув голову в купе и заглянув за спину проводницы, Сергей Николаевич увидел на столе знакомую бутылку портвейна, фужер и коробку мармелада, но толстяка там не было.

– Где он? – потребовал он у проводницы ответа.

– Кто? – все поняв, та тоже ушла в несознанку.

– Тот парень…

– Отпусти ее, скажу, – предложила Вера, указывая на Ольгу.

Коромыслов принял условие, отпустил официантку, которая немедленно метнулась в сторону, а проводница захлопнула дверь перед самым его носом. Оставшись с носом, он не стал догонять Ольгу, а обратился к Вере через закрытую дверь, спросив очень серьезно:

– Вы успели с ним сделать это?

Та не ответила, и, поняв, что не ответит, Сергей Николаевич вздохнул и пошел по вагону.

То был купейный вагон, пожалуй, самый приличный в составе.

Сергей Николаевич стучал в каждое купе и, если не отзывались, открывал дверь сам.

Вагон оказался пуст за исключением трех купе.

В первом сидели два милиционера и пили водку, во втором, соседнем, три бандита курили анашу.

– Извините, – сказал Коромыслов и первым, и вторым, вежливо закрывая дверь.

В третьем лежал Серафим. Укрытый простынкой и подложив сложенные ладошки под щеку, он сладко спал. Коромыслов вошел и потряс толстяка за плечо, отчего простынка сползла на пол.

Серафим оказался совершенно голым.

Сергей Николаевич укрыл его и, понимая, что разбудить парня сейчас не удастся, присел на свободное сиденье, задумавшись о том, что делать дальше. Но думал совсем недолго, потому что дверь купе вдруг резко распахнулась.

На пороге стояли те два милиционера.

Выпить они успели, а закусить нет и потому были очень сердиты.

– Стоять! – закричал первый – усатый старлей.

Второй – круглолицый сержант – наставил на Коромыслова автомат и передернул затвор.

– Руки вверх! – заорал он.

– Не кричите, человек спит, – морщась, проговорил Сергей Николаевич, не собираясь выполнять ни первую команду, ни вторую.

– Документы! – потребовал старлей.

Коромыслов поднялся, достал из нагрудного кармана паспорт и протянул. За спинами милиционеров нарисовались лыбящиеся пахнущие сладковатым дымом анаши три бандита, полная гнева официантка Ольга и победно выпятившая грудь проводница Вера, которая накинула поверх комбинации форменный китель, но не застегнула.

– Сядь! – приказал старлей Коромыслову, но тот продолжал стоять во весь свой богатырский рост.

– Я сказал – сядь! – заорал усатый, но Сергей Николаевич терпеливо улыбнулся и попросил.

– Пожалуйста, обращайтесь ко мне на «вы».

От такой просьбы поганому менту на мгновение сделалось нехорошо, но он проглотил «плюху», зримо проглотил – по его цыплячьей шее катнулся остренький кадычок, и, сделав над собой усилие, он попросил настолько вежливо, насколько мог.

– Сядьте… пожалуйста…

Сергей Николаевич сел, грустно глядя на улыбающегося во сне Серафима, ожидая тягостного, бездарного, противного спектакля, на какие способна только наша ментовка.

– Коромыслов Сергей Николаевич… – гнусаво затянул старлей, глядя в паспорт, и все с интересом воззрились на обладателя данной фамилии, имени и отчества, соответствует ли он ей?

Он – соответствовал.

Девяносто третий год…

То был болезненный, но любопытный и поучительный период в развитии нравов нашего общества: многие тогда сделались бандитами, и очень многие старались на них походить. В бандиты шли те, кто посмелей, поотвязанней, кому нечего было терять, а более робкие, обремененные социальным статусом, который не хотелось разменивать, перенимали ту или иную часть бандитского естества: одежду, манеру поведения, сленг. Удивительным образом больше всего в этом преуспела милиция, которая мимикрировала по всем позициям. Начальники отделений носили «голды», и чем выше был начальник, тем толще на нем была золотая цепь, и при этом думали, говорили и поступали точь-в-точь, как бандиты. Обладание оружием их также роднило. Даже форму менты умудрялись носить так, что это была уже не форма, а «прикид»: то фуражку свернет набок служитель закона, то кителек с плеча спустит, то пистолет в кобуре повесит на причинное место – и всё для того только, чтобы никто не подумал, что он простой милиционер, но все были уверены, что не простой.

Группа, с позволения сказать, товарищей, собравшаяся в купе пассажирского поезда «Караганда – Москва», показательно иллюстрировала тогдашнее состояние наших нравов. Со своей стрижкой-аэродромом и голдой старлей выглядел, как стопроцентный бандит, бандитский вид имел и стриженный наголо сержант, на его прижатом к спусковому крючку автомата указательном пальце красовался большой золотой перстень с печаткой. Об обкуренных бандитах нечего и говорить – бандиты они и есть бандиты. Да и прекрасная половина – злобная официантка Ольга с зэковской наколкой на руке и приторговывающая утомленными жизнью пышными прелестями проводница Вера – выражением лиц доказывала свою принадлежность к многочисленному бандитскому сословию.

В этом плане будущий о. Мартирий и будущий о. Мардарий являли собой редчайшее для того времени исключение. Да, Коромыслов был в форме, но она была строгой, как он сам, и никаких иных толкований не вызывала, да и, по правде говоря, Сергей Николаевич тяготился своим казачьим нарядом, эта сторона российского казачества ему не нравилась, но в форму его обрядили при прощании соратники, и снять ее он не мог, так как другой одежды не имел, и лишь оторвал в поезде есаульские погоны, которые не считал заслуженными. Что же касается Серафима, то клоунский его наряд был прямым вызовом вконец обандиченному российскому обществу, в котором все было предельно серьезно.

Ментовская разводка продолжала меж тем неторопливо развиваться: «Кто? Откуда? Зачем?»

Сергей Николаевич отвечал на вопросы неторопливо и сдержанно, понимая, что спасти ситуацию может только этот спящий голыш, когда проснется, однако тот беспробудно спал.

– А что это у вас? – спросил бандитский старлей, указывая взглядом на сидор в опущенной руке Коромыслова.

– Вещмешок.

– Вижу, что не кейс, – ухмыльнулся мент. – Что внутри?

– Личные вещи.

– Откройте и предъявите.

– Прежде вы предъявите ордер на обыск, – не согласился Сергей Николаевич.

– Ах вот ты как заговорил! – возмутился старлей и от возмущения засмеялся, и вслед за ним засмеялась вся шайка-лейка, а обкуренные бандюки заржали от души – до этого они лишь хихикали. Старлей не простил того, что его заставили перейти на «вы» и даже произнести унижающее его ментовское достоинство слово «пожалуйста», но не понимал пока, как можно за это отомстить. Мента останавливала казачья форма Коромыслова, его манера держаться, но главное – его богатырская внешность, кулаки и в целом несомненная недюжинная сила.

– Я все понял, – сказал мент. – Сейчас мы составим протокол, а в Нижних Злыднях сдадим тебя в отделение. Там тебе такое дело пришьют, что только ахнешь! Вер, принеси бланк, – попросил он грудастую проводницу, и та быстро исполнила просьбу, принеся и положив на столик чистый «Протокол допроса».

– Садись ты пиши, у тебя почерк хороший, – сказал Вере старлей, и она с готовностью собралась исполнить и эту просьбу – протиснулась к столику, намеренно мазнув холодцом своей неаппетитной плоти по лицу невозмутимого Коромыслова, села рядом и взяла ручку, готовая написать своим хорошим почерком все, что скажут.

– Вы сделали с ним это? – повернувшись к ней, негромко вновь спросил Коромыслов.

– Что – это? – проводница сделала вид, что не понимает.

– То, что за деньги делают проститутки… – объяснил Сергей Николаевич.

– Да я пришла, он уже спал! – оскорблено воскликнула Вера.

– А почему он голый?

– А я почем знаю! Может, он одежду в окно выбросил?

(Верино предположение насчет выброшенной в окно одежды было верным – Серафим действительно выбросил свою новую одежду в окно, после того как купленная им женщина сказала: «Раздевайся, а я сейчас приду», но вряд ли стоит пытаться понять, почему он это сделал.)

– А деньги взяла? – спросил Коромыслов женщину, на что та возмущенно фыркнула и посмотрела на старлея как на своего защитника.

– Здесь вопросы задаю я! – запоздало завопил мент и продолжил задавать раздражающие своей бессмысленностью вопросы.

Сергей Николаевич отвечал на них односложно, не понимая, какое дело шьет ему мстительный милиционер, а когда наконец понял, сделал то, чего не собирался да и не должен был ни при каких обстоятельствах делать.

– Вы имели с этим гражданином половую связь? – спросил старлей, разумея под гражданином спящего Серафима.

Смысл вопроса не сразу дошел до сознания Коромыслова, а когда наконец это произошло, он только руками развел, но сделал это неожиданно резко, хотя и то правда, что вопрос был слишком уж неожиданным.

Взметнулся, описывая полукруг, набитый деньгами и кирпичами сидор, разметывая в разные стороны бандитскую шваль, а подлый старлей повалился со стуком на пол. Бабы, бандюки, а также мент с автоматом в одно мгновение куда-то подевались, в купе остались лишь трое.

Мент громко стонал и жалобно смотрел снизу вверх. Под его опрокинутым затылком быстро расплывалась красная, как красное знамя, жидкая ментовская кровь.

По каким-то понятным ему еще с войны признакам Сергей Николаевич понял, что тот не нуждается сейчас в его помощи, и, решив спасать того, кому помощь нужнее, подхватил на руки спящего Серафима и зашагал бочком по узкому проходу купейного вагона.

Они уже были в другом, плацкартном вагоне, когда опомнившиеся три бандита – два с пистолетами, и еще один с ножом, мент с автоматом и официантка Ольга с бутылкой из-под портвейна наперевес кинулись вдогонку. Грудастая Вера с ними почему-то не пошла.

Помните, мы говорили, что в наших поездах совершаются невиданные поступки?

Разве мы были неправы?

И можем представить себе, какими глазами немногочисленные пассажиры поезда «Караганда – Москва» смотрели на бегущего по проходу могучего казака с голым спящим толстяком на руках и как они реагировали на свору преследователей, из которых один был с автоматом, двое с пистолетами, еще один с ножом и дама с бутылкой из-под портвейна.

Это была картина!

Казалось, спасти беглецов могло только чудо, и как бы ни хотелось потом о. Мартирию и о. Мардарию свое спасение чудом считать, спасли их на самом деле деньги, те самые деньги, которые должны были оказаться в монастыре, а оказались, скорее всего, в бандитско-милицейском общаке. В тамбуре предпоследнего вагона коромысловский «сидор» зацепился за какой-то крюк, обветшавшая его ткань треснула, и на пол упали сначала кирпичи силикатные, а потом денежные.

Поняв, что случилось, Сергей Николаевич не стал останавливаться, а свора остановилась.

Вот ведь как бывает – жадность одних спасла других.

Ударом ноги выбив дверь последнего вагона и оказавшись на открытой площадке, Коромыслову предстояло решить, что делать дальше: принять бой здесь или уходить в бесконечные хвойные леса, что безмолвно стояли по обе стороны железной дороги, пряча острые макушки в низком беззвездном небе.

Но Сергей Николаевич не мог этого сделать, испытывая не присущую ему растерянность. Он смотрел на свою нелегкую ношу с сомнением. Ему показалось вдруг, что он ошибся в голом толстяке, что не стоит тот принесенных жертв.

Видимо, под влиянием свежего ветра Серафим вдруг проснулся и, не открывая глаз, высоко и неожиданно красиво запел:

– И-и-же херу-ви-и-имы-ы…

И все сомнения Сергея Николаевича мгновенно улетучились.

Поезд гнался за кем-то невидимым, или за ним кто-то невидимый гнался – прыгнуть с него означало погибнуть, однако и не прыгать было нельзя, и опять же – не так за себя боялся Коромыслов, как за эту розовую тушу.

Положение представлялось безвыходным, и вновь, о чудо, случай пришел на помощь – поезд резко затормозил, колеса зазвенели, высекая из рельсов снопы искр, последний вагон резко дернулся – так резко, что наши беглецы мягко сползли вниз.

Постояв с полминуты, поезд недовольно гуднул, дернулся и продолжил движение – то сорвал стоп-кран один из бандитов в горячке драки за мешок с деньгами, впрочем, что нам уже те бандиты…

Нет смысла объяснять, как нелегко было двум практически незнакомым, совершенно разным людям без документов и денег, имевшим на двоих одни штаны и оказавшимся в ночном сумрачном лесу практически с нуля начинать новую жизнь, но они ее начали.

Окончательно проснувшись утром под елью, лежа на теплом сухом мху в штанах с лампасами и казачьем кителе, глядя на сидящего у костерка в белой полотняной рубахе, трусах и сапогах Коромыслова, Серафим стал отматывать свою жизнь назад, а потом вновь сматывать вперед, возвращаясь ко вчерашнему дню, и, отчетливо все вспомнив, устыдился и заплакал.

Задумчиво глядя в огонь костра, Сергей Николаевич докурил до основания последнюю в жизни сигарету, посмотрел на него и спросил.

– Ты плачешь, Серафим?

– Плачу, – ответил тот и заплакал пуще.

И глядя на него, заплакал Коромыслов.

(Между прочим, Серафим, который всплакнуть любил, видел тогда коромысловские слезы первый и единственный раз в жизни.) Впрочем, длилось это недолго, Сергей Николаевич решительно поднялся, встал лицом на заалевший восток и сказал.

– Вставай, читай утреннее правило.

Выбравшись из лесной чащи, наши странники набрели на деревеньку, от нее двинулись к ближайшей церквушке, там узнали, где находится какой-либо монастырь, и добрались до него.

Монастырек был маленький, неустроенный, из вновь открытых.

Целый год Сергей Николаевич и Серафим послушничали и иночествовали, после чего были пострижены в монахи с редкими именами Мартирий и Мардарий.

Что скрывать, в своей новой предвечной жизни они предпочли бы иметь другие имена: Коромыслов хотел бы называться Петром, и тому имелись как минимум две причины, Серафима вполне устраивало его данное при рождении имя, но постригал молчаливый строгий игумен, недавно приехавший то ли из Америки, то ли из Армении – посмотрел на одного, посмотрел на другого и так решил. А спустя пару месяцев о. Мартирия и о. Мардария перевели во вновь открываемый, знаменитый когда-то Неверский Свято-Ферапонтов мужской монастырь, и что было там, – где в общих чертах, а где весьма подробно, – мы знаем, так что хватит об этом. Давно пора вернуться нам туда, откуда так надолго ушли, чуть было не запутавшись в извивах судеб двух новых русских чернецов – туда, где мы их оставили, а именно в ИТУ 4/12-38, по-простому – в «Ветерок».

Как там у нас было?

Вперед назад?

Ну, тогда – назад вперед?

Вперед!

 

Глава двадцать первая

На эхе ночь

В ночь с тринадцатого на четырнадцатое ноября одна тысяча девятьсот девяносто девятого года «Ветерок» не спал.

Накануне вечером случилась вдруг редкая для тех мест оттепель, особенно досадная после уже, казалось, устоявшихся морозов. И хотя на календаре еще значилась осень, все давно и привычно вошли в зиму: поутру мужчины влезали в ненавистные кальсоны: женщины бодро натягивали шерстяные рейтузы: толстые зимние шинели и бушлаты застегивались на все пуговицы, а тяжелые нутриевые шубы и драповые пальто с песцовыми воротниками – на незаметные стороннему глазу крючки; когда торжественно, когда иронично, а чаще всего привычно водружались зимние головные уборы – шапки форменные и вольного кроя – норковые и песцовые.

Все были уверены, что так оно и будет до далекой, бесконечно далекой весны, были к этому готовы, и вдруг – на тебе, безо всяких видимых причин, примет, предупреждений в течение какого-нибудь часа все с ног на голову перевернулось: напоминавший манную крупу мелкий жесткий снежок сбился в тяжелые влажные комья, которые вылетали из темноты, прочерчивая в жидком свете фонарей изогнутую траекторию, со всего маху припечатывались к стенам домов, гулко стукались в окна, по-улиточьи сползали по стеклу, оставляя за собой противные склизкие следы, а затем хлестанул злой косой дождина под аккомпанемент глухих раскатов совершенно неуместного в это время года, очень неприятного, тревожащего душу грома, и весь этот природный беспредел сопровождался бешеным с завихрениями ветром – куда ж без него в «Ветерке»…

А к полуночи стало стихать, сделалось неожиданно тепло, почти по-банному парко – попробуй засни.

Но не только из-за непогоды, и даже совсем не из-за непогоды не спал «Ветерок» в ночь с тринадцатого на четырнадцатое. Сначала зэки дружно потешались, вспоминая, как накануне средь бела дня на глазах у всех церковный кот отодрал хозяйского пса, но, узнав о том, что будет завтра, забыли о том, что было сегодня. Весть о грядущем поединке Хозяина с Монахом взбудоражила заключенных. Даже усилившиеся в последнее время слухи о близком конце света перед этим известием отодвинулись на задний план. Хотя, казалось бы, несравнимые вещи: спортивное состязание местного масштаба и – конец света, но зэковскую логику в данном случае понять нетрудно: конец света случится самое близкое через полтора месяца, да и то не факт, поединок же состоится завтра при любой погоде – своих Динамиад Хозяин никогда не отменял и сроков не переносил. А масштаб событий только на первый взгляд кажется несопоставимым. Ясен пень – время, оставшееся до конца света, до конца срока ли, будет определяться тем, кто завтра победит и соответственно какие из этого последуют оргвыводы. Победит Хозяин – Бога нет, победит Монах – есть.

Само по себе Божье существование не так уж волновало узников «Ветерка», гораздо более важным им представлялось, какая в их узилище наступит жизнь, если таковое существование придется признать официально. На «нет», как говорится, и суда нет, а если «есть»?

Тут тебе и суд, и пересуд, и увеличение сроков, и ужесточение режима.

И ведь никуда уже не денешься! Это на воле начальник всего лишь начальник: не понравился – послал его подальше и пошел на другого горбить. А на зоне начальник – Хозяин, послать его можно, да сменить нельзя, потому никто и не посылает. Это на воле Бог просто бог, хочешь – есть он, а хочешь – нет, кому как нравится, а на зоне бог – Бог в законе, тут уж никто не отвертится, перед ним и Вася-грузин будет как последний пидарас.

Не спали на зоне, не спали и на поселке. Тут не спали еще и потому, что накануне, после долгих совещаний, ожиданий и бесконечных пробных пусков, заработала наконец поселковая котельная. У заключенных она была своя, у вольных своя – химики так нахимичили, нет, чтобы одну на всех построить. Причем у зэков котлы новые, а у вольных – старые. Смех и грех: охраняемые ночью под одной простынкой в тепле балдеют, а охрана под двумя одеялами дрожит, и электрообогреватели особо не повключаешь – напряжение в сети падает, во всем поселке свет вырубается.

Заработала – и сразу на полную катушку, ни в чем наш человек меры не знает!

Да и Гидрометцентр, будь он неладен, обещал минус пятнадцать, а на градуснике час назад было плюс восемь, сейчас – плюс десять, и неизвестно, что будет через час…

Всклокоченный, босой, в трусах и майке, Челубеев стоял в кухне у открытого окна, недоверчиво смотрел на привинченный к раме градусник, стучал по нему ногтем, хватал ладонью теплый густой воздух, неожиданно напоминавший женскую плоть.

Надо, надо было спать, но заснуть никак не удавалось.

Звонил в котельную, но там не брали трубку…

Челубеев знал, почему не берут, и понимающе усмехался: по поводу открытия нового отопительного сезона устроили сабантуй. Не закрывая глаз, Марат Марксэнович видел, как там это все происходит: красные разгоряченные лица, улыбки, смех и – старая газета, расстеленная на железном, пахнущем солярой столе, крупно нарезанные хлеб, лук и сало – самая правильная мужская закуска, а к закуске…

Час назад отправил в котельную дежурного по поселку, чтобы убавил в котлах жар и навел порядок, дежурный отправился туда и сгинул.

И его понимал Челубеев.

С каким удовольствием он сам сейчас бы там оказался и сначала устроил бы для порядка разнос, а потом, после паузы, сказал бы, примирительно улыбнувшись: «Ну и мне плесните, что ли, капель двести». И посидел бы часик-другой с мужиками, поговорил бы о нелегком житье-бытье всех, кому выпала судьба служить в системе исполнения наказаний.

Но не мог, не имел на все это права Марат Марксэнович, так как должен был сейчас спать, чтобы проснуться полным сил, которые так нужны для победы.

Положив в задумчивости руку на батарею, он отдернул ее, обжегшись, проворчал: «Архаровцы», и тут же услышал за спиной шаги, не Юлькины – Светкины, их Челубеев во всем свете ни с чьими не спутает – голыми подошвами по линолеуму: шлеп-шлеп, шлеп-шлеп…

И так захотелось повернуться и увидеть ее: родную, большую, теплую, с растрепанными волосами и припухшим со сна лицом, в простой ночнушке, но не повернулся, а продолжал стоять, как стоял.

Вот ведь – даже такой малости не мог позволить себе сейчас Челубеев – повернуться и посмотреть!

Да, трудно быть Хозяином в зоне, но в своей семье быть им еще труднее. Хотя понятно почему: там штат, замы, можно что-то поручить, что-то перепоручить, а здесь все один, все сам, и по-другому быть не может!

Села – табурет заскрипел, ножка у него иногда отваливается, как бы не грохнулась, оправдывайся потом, почему не починил – много раз обещал.

– Ты чего не спишь, Марат?

После памятного случая, когда штурмовал ночью жену и получил в ответ одно мертвое безразличие, Челубеев ушел спать на диван в большой комнате и по сей день там спал. Повода вернуться в спальню не было, да и не искал Марат Марксэнович повода.

– Ты что-то спросила?

– Чего… гу-ук – гу-ук… не спишь? – Светка пила воду из ковша, так жадно, что дыхание перехватило, Челубеев не видел этого, но слышал – как будто видел.

– Не спится, – глухо ответил он.

– Фу-у, ну и жара… Они что там, в котельной, с ума посходили?

Из-за спины донеслись негромкие и непонятные для постороннего человека звуки. Для постороннего, но не для Челубеева, который со своей женой четверть века прожил. Но, поворачиваясь, он знал, чувствовал, кожей спины ощущал, затылком видел, что она там сейчас делает: взяла двумя пальцами край ночнушки на груди и туда-сюда, туда-сюда, вроде как опахалом…

Эх, Светка, Светка, схватить бы тебя сейчас в охапку, перекинуть через плечо, отнести в спальню и сделать то, что положено мужу со своей законной женой по ночам делать, что скрепляет семейную жизнь лучше хорошей зарплаты и детей-отличников.

Но – нельзя!

Причем категорически.

– Да я уже четыре раза туда звонил…

– И что?

– Не отвечают.

– И не ответят.

– Кузьмина послал час назад.

– И с концами?

Челубеев кивнул.

И Светка тоже за спиной кивнула.

Что-то новое, а точнее, старое, давно не слышанное почувствовал он в голосе жены, когда она вдруг спросила.

– Не простудишься у открытой форточки?

Заботится?

– Когда я простужался?

– Никогда… Пошли спать, Марат?

В каком смысле спать?

Нет, на это предложение отвечать не нужно!

Не дождавшись ответа, встала, ножка у табурета отвалилась, а она промолчала.

Не заметила?

Светка не заметила?

Не может такого быть!

Марат Марксэнович скосил глаза и, к удивлению своему, увидел жену не такой, какой себе ее представлял. Совпали лишь босые ноги, а остальное нет: не растрепанная, не припухшая, а как будто фотографироваться на паспорт собралась, даже губки вроде как подкрашены.

И не простая мятая ночнушка на ней, а гипюровый пеньюар, который сам подарил много лет назад на Восьмое марта, и если Светка его надевала, это означало только одно…

Не заметить?

Не поверит.

Но пожестче надо, погрубее!

Одновременно не совсем грубо, а то обидится…

– Ты чего это вырядилась?

Осматривает себя, как маленькая девочка в новом платьице, – мол, я и не заметила, что надела, даже губку нижнюю от удивления выпятила.

– А это… спать хотелось сильно… взяла в комоде, что первое под руку попало.

Врет или не врет?

Пойми…

Хотя это ничего не меняет.

– Ну, я пошла?

Думаешь, скажу: «Останься»?

– Иди.

– Спокойной ночи?..

Первый раз за долгое время спокойной ночи пожелала, только вопросительная интонация зачем?

Ну ничего, мы тоже люди вежливые.

– Спокойной… – А вот это хорошо прозвучало, очень хорошо – не грубо, но твердо, по-мужски.

И опять: шлеп-шлеп… шлеп-шлеп… шлеп-шлеп…

Но, спокойно, Марат, спокойно! Потому что даже если можно, даже если Светка этого хочет и даже если очень хочет, все равно нельзя, сегодня ночью никак нельзя, потому что накануне ответственных соревнований алкоголь и секс исключаются, во всех пособиях по силовым видам спорта так написано. Для Челубеева это не только теория, но и горькая личная практика: в восемьдесят втором, на Спартакиаде народов РСФСР в Ижевске выпил маленько и с прыгуньей на батуте в гостинице уединился. А на следующий день вылетел из соревнований еще на предварительном этапе. Так и сказал тогда себе: «Допрыгался Челубеев». Урок был на всю жизнь. А батутница, между прочим, серебряную медаль хапнула, хотя раньше в фаворитках не числилась. У женщин все по-другому: во время этого дела мы свою силу им отдаем, а они ее от нас получают, вроде как от аккумулятора заряжаются…

Эх, не тебе, Светлана Васильевна, завтра выступать, а то б я сейчас подсобил, силушки подкинул!

Челубеев снял трубку и в последний раз набрал котельную.

Занято…

Понятное дело, напились и подружкам звонят.

«Всё – спать!» – приказал себе Марат Марксэнович и, выходя из кухни, решительно хлопнул ладонью по выключателю. Из-за неплотно прикрытой двери Юлькиной комнаты пробивался свет.

Тоже не спит…

Интересно, за кого болеть завтра будет?

За родного дядю, который в трудную минуту приютил и дал работу, или за чужого, который конец света в ближайшем будущем пообещал?

Челубеев лег на диван, заложил руки за голову и стал думать о том, что будет завтра, а точнее, уже сегодня, три часа, как сегодня – когда ложился, старые настенные часы Омского часового завода пробили три.

Бородатый силен, ничего не скажешь, но сама по себе сила в спорте мало что решает. Есть методика подготовки, есть техника исполнения, есть, в конце концов, спортивная психология, и во всем этом дремучий монах, конечно, ни ухом ни рылом. Одного желания победить мало, нужны тактика и стратегия, нужны, в конце концов, тылы!

Хотя тылы у Челубеева как раз подкачали…

Можно сказать – перешли на сторону врага…

Как Светка сегодня смеялась, когда монах что-то там про свечки сказал…

Пошутил…

А раньше смеялась так только его, Челубеева, шуткам.

Жена в спальне протяжно вздохнула и заворочалась.

Вздыхай и ворочайся, Светлана Васильевна, вздыхай и ворочайся, но в спальню я вернусь только после того, как твой монах из вверенного мне учреждения безвозвратно уберется.

Да так, чтобы духу его здесь не осталось!

Другого пришлют?

Нехай присылают, хуже не будет. (Почему-то Челубеев был уверен, что хуже не будет.) Уберется бородатый, и забудет Светка о своем боге, как забывает уже перед едой молиться.

Не сразу, постепенно…

И он снова станет в своей семье хозяином.

А Хозяином в зоне станет да фактически уже сегодня.

А православная мафия будет обезглавлена и рассеяна!

Под них он подложил мину.

Подарок судьбы была эта мина, иначе не скажешь – подарок судьбы…

…Оставшись после ухода незваных гостей в кабинете один, Челубеев пребывал некоторое время в задумчивости, потом подошел к любимицам своим – Дусе и Фросе с намерением повторить номер бородатого: ухватить сладкую парочку за заушины, поднять и перекреститься, и уже ухватил, но поднимать не стал, отпустил, выпрямился и в еще большей задумчивости в сторону отошел.

«А что если в этом, нехитром на первый взгляд, действии какая-то подлая магия заключена?» – подумал тогда Челубеев. – Как «крибле-крабле-бумс» в сказке, сказал – и вот ты уже Карлик-нос»…

Нет, в сказки Марат Марксэнович еще в детстве перестал верить и при советской власти ни про что такое не думал – да и не было ничего такого, а сейчас каждый вечер по телевизору то «тарелки», то барабашки, то зомби всякие – поневоле поверишь.

Перекрестишься – и будешь потом, как Шалаумов с Нехорошевым, молчать и кивать.

«Но черт с ними со всеми, не захочет человек, никто его не зомбирует!» – упрямо подумал Марат Марксэнович и хотел вернуться к Дусе и Фросе, но даже шага не сделал.

«А не будет ли это изменой принципам? Как если бы, к примеру, настоящий коммунист, какие были раньше не только в кино, но и в жизни, встал и вместо “Сталину слава” сказал: “Хайль Гитлер!”… Нет, не при всех, не на партсобрании, а наедине с собой, но это ведь еще хуже, еще страшней, больше, чем предательство…»

Пока Челубеев пребывал в несвойственных его характеру сомнениях, все глубже в них погружаясь, стало ему вдруг казаться, что в кабинете есть кто-то, кто к этим сомнениям его подводит и в них, как в омут, затягивает. Медленно повернув голову, Марат Марксэнович остановился взглядом на иконе.

Усмехнулся, – монах икону забыл, как же – хитер бородатый… Подошел к ней решительно, поднял без страха и сомнения и понес.

Юлька за своим рабочим столом, как всегда, отсутствовала, а на столе, как всегда, куча неразобранных бумаг и свежая почта, среди которой выделялся конверт из обл-суда. Не было никакой спешки, да и интереса особого не было, но взял его Челубеев, открыл, прочитал, что там написано, еще раз прочитал и понял: «Вот она – мина!»

Кровь закипела от радости в жилах, но усилием воли Челубеев охладил ее, чтобы остужала мозг, делая его спокойным и расчетливым – при ЗАминировании требуется быть не менее хладнокровным, чем при РАЗминировании.

После чего положил «мину» в боковой карман кителя, взял икону, вынес ее на улицу и поставил в коляску монашеского мотоцикла.

Просили заправить?

Заправим!

Челубеев сбегал к своей «Нивке», в которой всегда на всякий случай канистра с бензином стоит, перелил в мотоциклетный бак, подбавил маслица – тоже под рукой оказалось. Ключ зажигания бородатый, конечно, унес, но это не остановило – соединил какие надо проводки и с пятого удара (монах по полчаса заводит) завел, вскочил на сиденье и хорошенько газанул, вспомнив юность, когда на угнанной «Яве» катал соседскую девушку Яну по ночным Чебоксарам.

На войне мины под танки специально дрессированные собаки подкладывали, в школе про них рассказывали, и даже картинка такая в учебнике была. Жалко собачку, а что поделаешь – за Родину…

Свою «собачку» Челубеев не дрессировал, но был уверен, что никуда она не денется, побежит, поползет, понесет в логово врага «мину».

Ухнет взрыв, ахнет враг, и вот она – победа!

Да и от «собачки» заодно избавление…

…Челубеев вспомнил, как мотался по зоне на монашеском «Урале», пугая охрану: Зуйкова искал и нашел его не где-нибудь, а в сортире, и не с кем-нибудь, а с вонючим неугодником.

Такие они, православные…

– На эхе ночь, – проговорил Марат Марксэнович, – На эхе ночь, на эхе ночь…

Эту загадочную фразу он слышал несколько лет назад, когда гостил в Москве у дяди и они полуночничали по-мужски на кухне, а из радиоприемника время от времени доносились слова: «На эхе ночь».

Какая ночь, на каком эхе, почему? – для Челубеева это так и осталось невыясненным, но с тех пор эта фраза наилучшим образом помогала при бессоннице – повторишь ее разиков пять и дрыхнешь.

– На эхе ночь…

– Ты что-то сказал?

Челубеев ругнулся в свой адрес – вслух вырвалось, а у Светки ушки на макушке.

Идет сюда?

Точно – идет.

Шлеп, шлеп… Шлеп, шлеп…

– Ты что-то сказал?

Пришла специально, чтобы спросить?

Ну ты, Свет, даешь…

– Да вспомнил тут…

– Что?

– Ничего.

Челубеев не ответил, промолчал – не станешь, в самом деле, среди ночи рассказывать, как усидели с дядей три поллитры и не заметили.

– А я думала, ты меня позвал…

– Зачем?

– Не знаю …

И села в конце дивана на край и вздохнула, как в прошлый раз.

Что это ты, Свет, развздыхалась?

– Сна ни в одном глазу… А Мартышка дрыхнет как ни в чем не бывало! На спинке лежит, лапки кверху подняла.

Челубеев вспомнил, как неслась его Светлана Васильевна через двор со шваброй наперевес, и хмыкнул:

– После этого дела спится вообще хорошо.

– Не смейся, Марат! А вдруг она забеременеет?

– От кого? От кота? – Челубеев не удержался и прыснул.

– А что, сейчас такое время! Все перепуталось, перемешалось… Поневоле поверишь…

Вот ты и поверила – поневоле! Эх, Светка, Светка…

Спросить бы тебя сейчас прямо, как на допросе: «За кого завтра будешь болеть?»

Точнее, уже сегодня…

Так в слезы ж кинется, и тогда точно не получится уснуть.

Но вот ведь как: убить был готов, как лучше застрелить – примеривался, а сейчас жалко – сидит в ногах, как собачка.

Погладить бы тебя по теплой широкой спинке, да нельзя, – поймешь неправильно.

Раньше он неправильно понимал…

Светка возмущалась, смеялась, когда под ним оказывалась. «Да ты неправильно меня понял!»

Неужели поменялись ролями?

Да нет, рановато еще об этом думать. Завтра, завтра я неправильно тебя пойму, Свет, а сегодня нельзя.

Не могу, не имею права!

Хотя, после этого дела засыпаешь сразу…

Но Юлька за стенкой – услышит. Правда, если совсем по-тихому – не услышит…

Но по-тихому Светка не любит, причем категорически.

В молодости еще сказала как отрезала: «А это ты мне даже не предлагай!»

Сделал вид, что удивился: «Почему?»

«Потому что все для своего предназначено».

Ответ жены понравился своей хорошей правильностью, но сделал на всякий случай еще один заход, заговорил с полемическим задором: «А люди что, дураки? Французы – дураки? Весь мир дураки, одни мы умные?» Думал, к стенке припер, не отвертится, а она вдруг возьми и скажи: «Меня от этого стошнит». И стыдно стало тогда Челубееву, противно от собственной настырности, и больше уже никогда не предлагал жене «по-тихому», на стороне иногда забавлялся.

– Ты за кого болеть собираешься?! – не хотел спрашивать, а спросил – вырвалось неизбежное.

И закачалась Светлана Васильевна от этого прямого вопроса, как тоненькая березка на бешеном ветру, забилась, как попавшая в силки птица, застонала от непередаваемого словами страдания:

– Ма-ра-а-ат! – и упала, ткнулась лицом в мужнин пах.

Челубеев от неожиданности растерялся, а чуть погодя, еще больше растерялся, сам себе не веря.

«Неужели? Неужели правда?» – спрашивал он себя, хватаясь за обрывки мечущихся мыслей, не зная, радоваться происходящему или возмущаться.

Но ведь нельзя, ведь завтра…

Точнее, уже сегодня…

Светка!

Как же ты истосковалась, родная!

И вдруг бухнула в голове тревожная мысль: «А этот небось уже спит» – бухнула и пропала, утонув в сладостной неге…

…Но вопреки тревожному предположению этот (Челубеев имел в виду конечно же о. Мартирия) не спал, и спать не собирался.

Он никогда в «Ветерке» не спал, проводя остаток ночи после долгой исповеди перед утренней литургией в чтении «Добротолюбия», этой любимейшей книги русских монахов, имеющих склонность к аскетическому служению.

А о. Мардарий в это время обычно сладко посапывал на своей кровати, утонув в пышной подушке. Правда, прежде чем заснуть, всякий пытался уговорить брата последовать своему примеру.

– Сосни, отец! Хоть немножко-нат, хоть часик-нат… – говорил он, зевая.

– Никак! – отвечал о. Мартирий и прибавлял: – Когда сплю, бесы во мне пробуждаются, – имея в виду известную нам привычку воевать во сне. Не хотел о. Мартирий искушать неокрепшие души старосты и его подручных, которые спали за фанерной перегородкой и могли все услышать.

Но в ночь с тринадцатого на четырнадцатое ноября 1999 года не спал и о. Мардарий. Толстяк был возбужден и даже перевозбужден: физиономия красная, глазки бегают, мокрые от пота жидкие волосенки прилипли ко лбу, огромный живот встревоженно колышется под старым сатиновым подрясником. Места себе о. Мардарий не находит: то на стул сядет, то на кровать обопрется, то примостится на подоконнике, но и минуты нигде не задерживался: вскакивал, метался, накручивал круги вокруг статуарно неподвижного о. Мартирия, сидящего на стуле с книгой в руках.

– Отец-нат, отец-нат, отец-нат! Отмени-нат, отмени-нат, отмени-нат! – в отчаянии повторял он одно и то же, но о. Мартирий то ли делал вид, что не слышит, то ли не слышал в самом деле – настолько к этим призывам оставался безучастен.

– О-о-о-тец!! – с каким-то внутренним стоном воскликнул в конце концов толстяк, бухнулся перед сидящим братом на колени и положил свою голову на раскрытую книгу, как на плаху. Помнится, матушка Неонила так воскликнула и так же упала перед о. Серапионом, когда тот с температурой 38 собирался на охоту, оказавшуюся в его жизни последней. Батюшка тогда строго матушке попенял: «Не греши, мать, встань».

Таких подробностей о. Мартирий из жизни родителей своего соратника и сподвижника конечно же не знал, но, что интересно, прореагировал так же, сказав почти слово в слово и с той же интонацией:

– Не греши, отец, встань.

Матушка Неонила ослушаться не посмела и встала, а дальше – о. Мардарий очень хорошо помнил, что было дальше, поэтому продолжал стоять на коленях.

– Не встану-нат! Пока не откажешься-нат! – объяснил он, оторвав голову от книги и глядя на о. Мартирия по-собачьи преданными глазами.

– Тогда я встану, – сказал большой монах, поднялся и отошел к окну. – Подумай сам, как я могу отказаться, если уже договорился? Договор есть договор.

– А ты сошлись на что-нибудь-нат, придумай-нат, скажись больным-нат! – предложил выход из положения по-прежнему коленопреклоненный о. Мардарий.

В глазах о. Мартирия появилось удивление.

– Как же я могу сказаться больным, если я здоров? – Тут к удивлению прибавилась досада: – От кого от кого, а от тебя, отец, не ожидал услышать подобное. Никак.

Гладкая физиономия о. Мардария сморщилась, и, замахав детскими ладошками – часто-часто, как заяц, бьющий в барабан, он сдавленно затараторил:

– Не то-нат, не то-нат, не то-нат… Не то говоришь-нат! А если он победит-нат? Что делать будешь-нат? Что делать будем-нат?

Этот естественный и закономерный вопрос, оказался для о. Мартирия совершенно неожиданным. На лице его изобразилось еще большее удивление.

– Как это он победит? Не победит. Никак.

– Так-то оно так-нат, да только, чтобы он не победил, ты победить должен! Он эти штуки, – о. Мардарий изобразил руками подъем гирь, – туда-сюда-нат, туда-сюда-нат, каждый день тягает-нат! А ты-нат сколько лет-нат тяжелей кадила ничего не поднимаешь-нат!

Это сравнение неожиданно понравилось о. Мартирию: он улыбнулся, задумался и проговорил, мотнув головой:

– Нет, отец, кадило – тяжелее. А уж кто Чашу хоть раз в жизни в руках держал, что для него какой-то двухпудовик?

– Отец! – пропищал толстяк и, испуганно глянув в потолок, зашептал: – Не искушай, Господа, отец…

– «Блажен, кто не соблазнится о Мне», – строго возразил великан сверху.

О. Мардарий поднялся, едва сдерживаясь, чтобы не заплакать, и, держась ладонями за поясницу, сообщил:

– Во времена святых, отец-нат, спорт-нат под строгим запретом был-нат. За участие в бесовских ристалищах-нат от церкви отлучали-нат!

Но о. Мартирий воспринял данное сообщение спокойно, он знал, что на это возразить:

– В те времена христианину было запрещено у врачей-евреев лечиться. А как звали того доктора, который тебе переломанные кости сращивал?

– Шапиро Наум Моисеевич-нат, дай ему Бог здоровья-нат.

– Вот видишь. Бывают, значит, устаревшие запреты.

– А святой и праведный Иоанн Кронштадтский футбол называл бесовским скаканьем-нат! – выпалил о. Мардарий один из последних своих доводов.

О. Мартирий обиженно развел руками.

– Так я же не в футбол…

– А без благословения-нат? Разве может инок-нат что-либо делать-нат без благословения отца-настоятеля? Шагу ступить не может-нат, а ты-нат? Страшно подумать-нат, что в обители будет-нат, когда узнают-нат!.. Самовольно-нат! – этот довод был самым последним и самым главным.

Смотревший до этого на брата не без иронии во взгляде, при слове «самовольно» о. Мартирий сделался серьезным.

– Не самовольно, – не согласился он и повторил: – Не самовольно. Помнишь, как говорил о. Афанасий-старый, а новый повторял: «Легче до Господа Бога дозвониться, чем до нашего монастыря».

– А ты пробовал-нат? – язвительно улыбаясь, поинтересовался толстяк.

– Никак, – мотнул головой о. Мартирий и опустил ее.

Оба они замолчали, думая об одном и том же человеке – об и. о. о. настоятеля о. Пуде.

О. Пуд не любил о. Мартирия и о. Мардария по отдельности, а вместе не любил их вдвойне и искал повода, чтобы придраться, строго наказать, а лучше и расправиться.

– Ты пойми, отец, не мне этот поединок нужен…

– А кому? Кому-нат?

– Кому… – задумчиво и загадочно проговорил о. Мартирий.

Толстяк испуганно и испытывающе глянул на брата и не нашел в своем богатом лексиконе слова, кроме одного своего:

– Нат…

– Вот тебе и «нат», – со вздохом проговорил о. Мартирий и открыл «Добролюбие» на заложенной странице.

– Ты длинненький-нат… – нарушив тишину, осторожно продолжил о. Мардарий.

Большой монах смотрел на него непонимающе.

– А Челубей коротенький-нат! – продолжил свою загадочную мысль толстяк.

О. Мартирий пожал плечами, по-прежнему не понимая.

– Тебе-нат вон куда поднимать ее надо, во-он куда-нат, а он коротенький, поднял – опустил, поднял – опустил, поднял – опустил… Закон всемирного тяготения помнишь-нат?

О. Мартирий едва не засмеялся и посмотрел на брата взглядом, полным любви.

– Спи, отец, – попросил он и опять переключился на книгу, но толстяк снова бухнулся на колени.

– Ты тоже спи-нат! – потребовал он, решительно переступая с коленки на коленку, и поставил условие: – А если не будешь-нат, так и буду-нат стоять-нат и молиться-нат, всю ночь-нат!

– Тогда и я вместе с тобой, – проговорил о. Мартирий так, как будто этих слов ждал, отложил книгу и опустился рядом с толстяком колени. – Давай вместе помолимся за нашу победу. Как ты сказал – Челубей? А ты говоришь – откажись… Раньше было татарское иго, а нынче иго безбожное, и веру свою мы должны защищать всеми доступными нам способами. На поле Куликовом тоже не словом убеждали. Как нашего-то звали, вылетело…

– Пересвет-нат… Пересвет-нат и Ослябя-нат, двое их, православных иноков на бой вышло-нат, – напомнил толстяк.

– Вот и нас двое, – проговорил о. Мартирий, глядя в неведомую даль. – Давай Пересвету и помолимся, чтобы помог мне победить, как он победил.

Толстяк испуганно на него посмотрел и заговорил с тем же внутренним стоном, с каким этот разговор начал.

– Не победил Пересвет, отец, не победил-нат! Все забыл-нат, всю школьную программу-нат!

– А кто же победил? – недоумевал о. Мартирий.

– Никто-нат, – словно сообщая страшный секрет, громко прошептал о. Мардарий в направлении большого уха великана. – Оба погибли-нат… И их Челубей-нат, и наш Пересвет-нат…

Но это страшное известие не испугало о. Мартирия, скорее обрадовало.

– Погиб, а сила православная победила! – торжественно проговорил он, глядя на иконы, широко перекрестился и принялся за самое бессмысленное, пустое и даже подозрительное на взгляд современного здравомыслящего человека занятие – за молитву.

Вглядываясь в движение губ, вслушиваясь в свистящий шепот о. Мартирия, мы, наверное, могли бы разобрать отдельные слова, чтобы здесь их воспроизвести, но вряд ли нам это что-то дало для понимания происходящего в душе нашего героя. Молитв много, но слова в них, в общем, одни и те же. Знающие люди говорят, что даже в секретных молитвах, недоступных простым священнослужителям, а лишь архиереям, даже в них те же самые, в общем, слова, только расположенные, правда, в ином порядке. Нам сейчас гораздо важнее знать, что думал, молясь, наш герой. Вообще-то, всякое думание, особенно при рассеянности мыслей во время молитвенного стояния, как говорят опять же знающие люди, возбраняется и вменяется в грех, и выходит, что, молясь в «Ветерке» в ночь с тринадцатого на четырнадцатое, о. Мартирий грешил…

Что ж, выходит так.

О. Мартирий грешил, думая о том, о чем думал многие годы своей жизни – о силе.

Он начал думать о ней в армии, во время прохождения срочной службы. Рядового Коромыслова сослуживцы окрестили Силой Силычем, причем такие же, как он, срочники обращались к нему по названному имени – Сила, а офицеры по отчеству – Силыч. «Сколько сильных должно быть во взводе, роте, полку?» – думал дневальный Коромыслов, когда спать было нельзя; но и когда спать было можно и все вокруг спали, тоже об этом думал: «Сколько сильных должно быть в городе, в стране, в мире?»

Возможно, те наивные юношеские вопросы так и остались бы без ответа, исчезнув в бытовом жизнеустройстве и связанными с ним бессмысленными повседневными мыслишками, которые в зрелые годы станет теснить страх подступающей старости и изумление перед неминуемой смертью, но сама жизнь не давала Сергею выйти за круг своих размышлений.

На заводе, куда свежеиспеченный молодой специалист прибыл после института по распределению, он сразу же получил прозвище Силача за то, что, не дожидаясь мостового крана, перенес с места на место новый станок.

И там же, в рабочем общежитии в его руки случайно попало изданное на Западе полузапретное тогда Евангелие, раскрыв которое он сразу наткнулся на слова апостола Павла: «Царство Божие не в слове, а в силе».

«Так значит, сила должна быть всегда везде и во всем?» – напряженно думал молодой специалист, и быть может, именно в тот момент родился будущий о. Мартирий, хотя до пострижения в монахи было еще ох как далеко.

Выпросив Евангелие на несколько дней, он переписал его в одну большую общую тетрадь, подчеркивая жирной чертой все, что относится к интересующей его проблеме, с комментариями на полях. (Когда позднее Сергею Коромыслову попала в руки Библия, он так же переписал ее от первого до последнего слова, но, скажем сразу, подобные действия производились не только со священными текстами – еще во время учебы в институте он успешно испытал методу: трижды переписав учебник сопромата, сдал мучительно-трудный предмет на «отлично». Так же, от первого до последнего слова, был переписан роман Льва Толстого «Война и мир». Прочтя роман всех времен и народов однажды, Сергей был так потрясен, что переписал его из чувства благодарности к автору, правда, никогда после ту великую книгу не открывал. Теперь вам становится понятным смысл епитимьи, наложенной о. Мартирием на Игорька и других?)

Ответственность сильного Сергей осознал еще в детстве, никогда не обижая маленьких и тех, кто слабее, поэтому слова того же апостола Павла «Мы, сильные, должны сносить немощи бессильных, и не себе угождать» не стали для него откровением, о чем он так прямо и написал на полях своего рукописного Евангелия: «Это мы уже проходили».

Но были и другие на эту тему слова, ставшие впоследствии для него путеводными: «Царство Небесное силою берется», хотя тогда он не захотел с этим соглашаться, не понимая, зачем тратить силу на какое-то небесное царство, и даже написал самоуверенно: «Это мы еще посмотрим!»

И в конце концов посмотрел и согласился, и еще как согласился…

По праву считая себя сильным, все последние годы о. Мартирий искал себе подобных, и, пожалуй, это было единственное дело, в котором он решительно не преуспел. Как когда-то Диоген с фонарем искал в своей Древней Греции человека, так и о. Мартирий с кадилом искал сильного человека в новой демократической России, искал – и не находил. И очень обрадовался, когда о. Афанасий-новый в послушание направил его духовно окормлять заключенных. Он читал «Записки из Мертвого дома» и хорошо помнил слова классика о том, что за решеткой в России собираются сильные люди, которые не находят применения своим силам на свободе. Еще больше о. Мартирий обрадовался, когда Челубеев отправил их с Мардарием в БУР – барак усиленного режима – зону в зоне, в которой содержались отпетые без отпевания головорезы, по его тогдашней логике – самые сильные.

Но как же он заблуждался!

То была свора ничтожеств – подлых, низких, грязных.

Что они творили и что говорили – страшно вспоминать!

А как хулили Спасителя…

Правда, Духа Святаго не упомянули ни разу, может, не догадались, а может, побоялись, но когда о. Мартирий услышал из их поганых уст имя Богородицы – поднял над головой свой ручной крест, как ручную гранату, и заговорил грозным басом:

– Видите крест? В нем весу четверть пуда. Если кто из вас еще скажет про Богородицу худое, я развалю этим крестом его башку, как гнилой арбуз!

Самое страшное, что это была не простая угроза, а твердое обещание, которое о. Мартирий, несомненно, исполнил бы, и тогда вся наша история кончилась бы, едва начавшись.

А Мартириев ручной крест в самом деле весил четверть пуда! Когда кто-нибудь из братии брал его в руки, то непременно задавал один и тот же вопрос:

– У тебя там что, свинец?

Там и в самом деле был свинец – о. Мартирий растопил в консервной банке кусок валявшегося в его будке свинцового кабеля и залил в дырочку внутрь полого креста. Сделано это было, конечно, не в целях самообороны, он и представить себе не мог, что придется крестом в ближнем бою сражаться, а для того лишь, чтобы ощущать в руке тяжесть – сила того требовала.

Правда, остановила распоясавшихся «арбузов», как звали обитателей БУРа за их полосатые костюмы и шапочки, не тяжесть Мартириева креста, а ангельский голос о. Мардария, который, как он потом признался, «со страшного страху-нат» запел «Со святыми упокой», что поют священники на похоронах.

Решив, что их при жизни отпевают, бандиты стушевались.

Тогда-то и вышел вперед Вася-Грузин и попросил их больше сюда не приходить.

Нет, не было силы в зоне, если не считать одного человека…

За всю свою большую и многотрудную жизнь о. Мартирий встретил только двух равных себе по силе людей. Первым был Лом-Али, воинствующий мусульманин, а вторым – Челубеев, воинствующий атеист.

О. Мартирий состязался в свое время с первым, и победитель по сей день не был объявлен.

Теперь он был готов сразиться со вторым.

Но не победить хотел о. Мартирий Марата Марксэновича, то есть победить, конечно, но, победив, не унизить, а возвысить, приблизив к тому самому небесному царству, которое силою берется.

Вот для чего о. Мартирий своевольно решился на такой предосудительный для православного монаха поступок, как участие в спортивном поединке – он не мог отказаться, да и не хотел отказываться.

Как деньги к деньгам, сила тянулась к силе.

Не станем здесь рассказывать, как бок о бок с о. Мартирием молился в ту ночь о. Мардарий, хотя есть что рассказать. В его молитве можно было услышать такие слова: «Сокруши мышцу грешному и лукавому, взыщется грех его и не обрящется». Невольно думается: уж не заклинание ли это какое, но сейчас не это уже важно, не молитвы молящихся монахов, а молитвы молящегося в то же самое время в храме Игорька…

С момента, когда Игорек покинул общину и отправился на поиски коварного чушка, по вине которого операция «Левит» закончилась провалом, до момента, когда вернулся, прошло каких-нибудь полтора часа, но за этот небольшой промежуток времени изменилось многое, если не всё.

Игорек уходил от своих, а вернулся к чужим, потому что сам стал чужим. «Вот теперь я точно не от мира сего…» – усмешливо думал он, ловя на себе удивленные взгляды общинников.

Во время неожиданной встречи с Хозяином Игорек принял решение – свое окончательное решение, – ничто не могло его поколебать, но почти сразу по возвращению в общину начались конкретные чудеса, и он в своем решении заколебался – сперва не сильно, а потом чуть не с ног валило.

Во-первых, мыши.

Они исчезли.

Не только сами шныряющие туда-сюда серые твари, не только их противное, доносящееся из всех углов шуршание и писк, но и дух их мышиный – тепловатый, тошнотворный, который не перебивал даже греческий ладан, исчез.

Во-вторых, вернулся кот Чарли, он же Котан Милостивый, он же сексуальный гигант, изнасиловавший у всех на глазах хозяйскую собачонку. Вернулся, нажрался и, как пьяный мужик, завалился спать у дверей, так что, входя в подсобку, приходилось высоко поднимать ноги. А разговоры про то, что Светочка перелопатила кота поперек спины, оказались не более чем разговорами: на боли в спине Котан не жаловался.

Причем первое со вторым не было связано: мыши исчезли до того, как кот вернулся, еще утром исчезли, просто это не сразу поняли, так что и первое, и второе можно было считать отдельным маленьким чудом.

А маленькие чудеса, как оказалось, рождают большие…

Исчез Авраам, закалавший собственного сына, вкупе с самим сыном и ангелом, да и все крайне спорное творение кисти художника Рубеля бесследно исчезло.

– Ну, что тут у вас вышло? – дружелюбно спросил о. Мартирий, встав напротив закрытой росписи.

«Если так хочешь – смотри!» – подумал Игорек зло и мстительно и рванул на себя припечатанную к стене простыню.

Он не смотрел на стену – он это уже видел – он смотрел на о. Мартирия, ожидая его реакции, и не удивился бы, если бы монах сел в ведро с краской, как сам Игорек сел, когда впервые Рубелево безобразное творчество обнаружил. Но монах только на мгновение удивился, и тут же в его маленьких глазках установилось полное приятие видимого. При этом он молчал. И стоящие рядом молчали, не выражая ни возмущения, ни ярости, которые когда-то испытал Игорек.

«Или они сошли с ума, или я», – подумал староста, скосил взгляд на стену и не обнаружил там ни Авраама, ни сына его, ни ангела – вместо них на своем застолбленном месте пребывали слегка подзабытые и от этого еще более милые сердцу фигуры шахтера, негритенка и прочих. Творение неведомого Облачкина было в целости и сохранности, за исключением прокоммунистической надписи вверху – вместо нее жирной черной линией изображен был расплывшийся церковный купол с православным крестом.

От неожиданности Игорек попятился и, если бы его не удержали под руки расторопные Шуйца и Десница, опять угодил бы задницей в ведро с краской. А о. Мартирий с о. Мардарием в это время обменивались безмолвными вопросительными взглядами: «Как тебе?» – «А тебе как?»

– Ну, так – значит так, – подытожил о. Мартирий и прибавил миролюбиво: – Пусть пока все они на службе с нами стоят, воцерковляются помаленьку – и шахтер, и негритенок…

– Так – значит так-нат! – затараторил о. Мардарий, и вслед за ним загалдела вся община – как оказалось, картину Облачкина все любили и разлюбить не смогли.

Игорек не верил ни ушам своим, ни глазам, а ведь известно, что подобная реакция организма сопутствует именно чудесам.

Но, пожалуй, еще большим чудом случившееся представлялось тюремному богомазу. Белый как полотно Рубель повалился перед о. Мартирием на колени и завопил дурным голосом, простирая к нему руки с длинными перемазанными краской пальцами:

– Верую, отче! Раньше не веровал, а теперь верую! А насчет того, крещен я или нет, не сомневайтесь! Отец, правда, у меня еврей, зато мать русская! Евреями ведь по матерям считаются. Назло отцу крестился, когда еще комсомольцем был! Верую, отче, верую!

«Поздно», – мстительно и насмешливо думал Игорек, приходя в себя, даже не пытаясь найти объяснение произошедшему, но и отказываясь считать это чудом.

Община радовалась, однако смотрела на Рубеля неприязненно, его не любили за хитрость и заносчивость и как новообретенного брата во Христе любить не собирались.

А вот монахи реагировали иначе, особенно о. Мардарий. Умиленно прижимая ладошки к лысому подбородку, он поводил из стороны в сторону своим неохватным корпусом, восклицая:

– Ай, хорошо-нат! Ай, молодец-нат!

Взгляд о. Мартирия тоже выражал удовлетворение, но несколько иного плана: он говорил, что художник уверует, и это случилось. Возложив на лысеющее темя Рубеля свою огромную длань и, как магнитом, подняв его с коленей, о. Мартирий сказал дружелюбно:

– Исповедоваться пора…

– Пора, еще как пора, – страшно волнуясь и путаясь под ногами, тараторил Рубель. – Убить ведь хотел родного братика! И еще это… Мне бы духовности хоть немного…

– Будет, будет тебе духовность, – пообещал о. Мартирий, направляясь в открытые двери храма.

Дальше была долгая служба, как иногда шутили в общине, «три в одной» – вечерняя, всенощная и утреня, и все это время Рубель простоял в первом ряду на коленях, часто крестясь и то и дело припадая лбом к полу.

Стоя на последней в своей жизни службе в храме Благоразумного Разбойника, Игорек не задавался вопросами, куда делись мыши, откуда взялся кот и как на место исчезнувшего Рубеля вернулся Облачкин, – усилием воли он вернул себе самообладание, стараясь оставаться к происходящему безучастным, привычно кланяясь и механически крестясь, но, невольно взглядывая на о. Мартирия, не удивляться не мог.

Всегда холодный и твердый, словно скала зимой, монах как будто оттаял, потеплел, размягчился.

Игорек точно знал, что так резко, тем более в хорошую сторону, люди не меняются, но и данную метаморфозу рассматривал не как чудо, а как недоразумение. Он не знал, как вести себя с переменившимся монахом, но, приняв накануне свое решение, не мог вести себя иначе как с вызовом.

Сразу после службы началась исповедь.

Староста всегда исповедовался первым, и Игорек направился к аналою. При этом в руках его не было списка совершенных за отчетный период грехов. Оставшиеся за спиной это наверняка заметили, но о. Мартирий не обратил внимания на пустые ладони Игорька.

Староста подошел к монаху и встал напротив, не согбенный, с испуганным взглядом, как раньше, а прямой, и глядел насмешливо и победно.

Но и этого изменившийся в самую неожиданную сторону монах не замечал.

Потом они молчали, долго молчали, и со стороны это напоминало памятную историю с объявлением Натальи Васильевны святой с последующим ее публичным ржанием. (Упоминание Натальи Васильевны дает нам здесь возможность коротко сказать о трех сестрах, отсутствовавших на той службе. Они в это время сидели у Людмилы Васильевны дома, причем та буквально выпроводила своего Шалаумова на улицу, чтобы он не мешал их женскому разговору, и, прежде чем пойти попить чайку к Нехорошеву, Геннадий Николаевич удивленно наблюдал с улицы за тем, как его жена вместе с Натальей Васильевной настойчиво убеждают в чем-то явно растерянную Светлану Васильевну, как будто научают чему, что она считает для себя недопустимым.)

Игорек молчал, и о. Мартирий молчал, и очевидно, что это не могло продолжаться вечно.

Никто не знал, чем такая исповедь кончится, но, как и в случае с Натальей Васильевной, все кончилось неожиданно – исповедующий возложил на голову исповедуемого епитрахиль с явным намерением отпустить так и не названные грехи.

Игорек испугался. Выглядывая из-под жесткой православной парчи, как пленный фриц из-под колхозной рогожи, он встревожено напомнил:

– Но я же ничего не сказал!

Кажется, Игорек сделал все, чтобы его грехи не были отпущены, но в свою очередь о. Мартирий делал все, чтобы их отпустить, и его «все» было сильней.

– Иногда молчание говорит больше, чем слова, – проговорил пастырь, еще больше теплея взглядом, после чего из его улыбающихся уст зазвучали слова тайносовершительной молитвы:

– Господь и Бог наш Иисус Христос благодатию и щедротами своего человеколюбия да простит ти, чадо Игоря, вся согрешения твоя…

– Но я же Левит не переписал! – напомнил Игорек, чуть не забыв о главном, но о. Мартирий понимающе и принимающее кивнул, мол, знаю, помню, и закончил:

– И аз недостойный иерей, властию Его мне данною, прощаю и разрешаю тя от всех грехов твоих, во имя Отца и Сына, и Святаго Духа. Аминь.

Вообще в тот вечер о. Мартирий исповедовал на удивление быстро и легко, и лишь первая в жизни исповедь Рубеля заняла почти три часа, да и то потому, что художник говорил, не умолкая, размахивая руками и то и дело стуча себя по башке, а иногда и бия в челюсть.

Игорек подходил к аналою с вызовом, а отходил сокрушенный – исповедь всегда облегчала и ободряла, а эта, безмолвная, навалилась на плечи новой непонятной тяжестью.

Он только что знал, как будет дальше жить, а теперь перестал знать.

Из церкви Игорек сразу ушел к себе в Подсобку и лег спать.

Налет и Лавруха пришли чуть позже и немедленно последовали примеру старосты.

Но не спали, так как знали, что староста не спит.

Хотя Игорек делал вид – лежал неподвижно и дышал ровно, как Гагарин перед полетом.

Но Гагарин государственную комиссию обманул, а Лавруху с Налетом обмануть было нельзя. Шуйца и Десница лежали неподвижно и дышали ровно, осуществляя между собой беззвучную связь, обмениваясь информацией о душевном состоянии старосты своего храма. История с росписью, точнее с ее исчезновением, была их рук дело. Стерев новое и восстановив старое, Шуйца и Десница (они были в этом уверенны) спасали всех: Игорька, Рубеля, отцов – только о чуде совсем не думали.

За стенкой бубнили, вели свои странные разговоры отцы.

Слышно было хорошо, а понималось плохо.

Внезапно Игорек поднялся и начал быстро одеваться.

– Ты куда, Игорек? – спросил Налет, изображая зевоту.

– Куда надо, – глухо ответил тот, натягивая кроссовки.

Игорек вошел в храм, запер за собой дверь на ключ и задвижку и хотел было включить электрическое освещение, но тут же передумал – охрана могла прийти с проверкой, а он не желал сейчас никого видеть, тем более – объясняться.

Это был его, Игорька, храм, и не только потому, что был посвящен разбойнику, каковым сам он по приговору являлся, и не потому, что храмовая икона с него была писана, и не потому даже, что крест на маковке – его, Игорька, пожизненный крест, а потому, что каждая дощечка здесь, каждый гвоздик, каждый шурупчик прошли через его руки: он все это доставал, выбивал, выпрашивал, обменивал, а то и просто воровал, чтобы православный храм ИТУ 4/12-38 был лучшим (а он и был лучшим!) во всей системе исполнения наказаний, об этом даже писали в журнале «ИУ, ИТУ, ИЗ и ИК», это все подтверждали, вызывая у Игорька не греховную, а законную гордость. Он знал здесь каждый выступ стены, каждое углубление помнил и, в полной темноте ни разу ни на что не натолкнувшись и не споткнувшись, нашел большую праздничную свечу, которую выносил на амвон во время службы, запалил ее и огляделся.

Внутри храм был восьмигранным, напоминая о православной звезде, и это была его, Игорька, осуществленная идея, чем тоже гордился. Держа обеими руками перед собой свечу, он прошел вдоль стен, увешанных иконами, сначала по часовой стрелке, затем против, не зная, около кого остановиться, и остановился около себя. Долго всматривался в свое приукрашенное изображение, то приближая свечу, то отдаляя, потом с отвращением отвернулся и повторил движение по кругу.

На подоконнике стояла «новенькая», о. Мартирий так ее назвал и приказал туда поставить, «потому что завтра она снова к Челубееву в кабинет вернется, теперь уже навсегда». Игорек не стал спрашивать, что это значит, и хотел возразить, что в окружении Моисея Мурина и других второстепенных святых Богородице не место, но вовремя себя остановил: «Меня это уже не касается».

Он не успел разглядеть икону, когда Хозяин передал ее ему («Не видел и больше не увижу»), и теперь исследовал со свечой каждый ее сантиметр, решая – молиться у нее или продолжить поиск.

Игорьку трудно давались молитвы у богородичных икон, потому что все они так или иначе напоминали мать.

Вот и сейчас Богородица смотрела, как мать в свой приезд в зону: «Я мать твоя».

Игорек завидовал Шуйце и Деснице, которые любили своих матерей, и у иконы Богородицы всегда обретали душевный покой.

Он – никогда.

Игорек знал про Семистрельную, видел ее изображение, но впервые подробно рассмотрел.

Стрелы были как кинжалы.

«Не кинжалам же молиться», – раздраженно подумал он и продолжил движение, не задерживая взгляда на Моисее Мурине и других.

Игорьку не просто нужно было сейчас помолиться, он хотел быть наконец услышанным и понятым, поэтому так тщательно выбирал для этого место.

Искал Христа…

Хотя тут тоже имелись у Игорька претензии.

Начать с рождения, с Рождества то есть.

Почему в хлеву, а не в гостинице? Номеров не хватило? А забронировать можно было?

Кто?

Да те же ангелы! Вместо того чтобы рулады в небе выводить: «Слава в вышних Богу и на земли мир, в человецех благоволение…»

Какое благоволение, когда построить были всех должны, как он, Игорек, построил.

А не можете строить, ангелы, так хотя бы бытовые условия обеспечьте! И пиарить нужно было, конечно: «Бог родился!» – не в полях первым попавшимся пастухам объявлять, а в города лететь, где полно народу, и в первую очередь богатюков-олигархов к делу подключать.

Э-эх…

Многое, очень многое в Евангелии вызывало у Игорька недоумение, раздражение даже.

Было, было, но зачем же все рассказывать? Записали-то ведь не сразу, было время подумать, что рассказывать, а про что и промолчать. Что-то подправить, а кое-что вовсе вычеркнуть.

«Господь прослезился».

Разве так герои делаются?

Герои не должны плакать, во всяком случае – на виду.

И неужели нельзя было про щеки вычеркнуть?

Да эти «щеки» сколько народу от Христа отвратили, из-за них небось мусульмане мусульманами стали, потому что нормальному человеку противно думать, что он должен левой стороной повернуться, после того как ему по правой вмазали.

Вера?

Так гораздо больше было бы веры и верующих, если б в Евангелиях было все как надо записано.

«Доверили бы тогда это дело мне – в церковь бы все полетели и всё понесли, как летели в зону заочницы в ответ на мои прелестные письма, неся с собой деньги и пирожки», – немного смущаясь, думал иногда Игорек.

Да и к самому Христу были у него претензии.

Как ни пытался, не мог взять в толк, как, почему, за какие заслуги какие-то неудачливые рыбаки с рваными сетями, голытьба, чуть ли не опущенные, апостолами стали?

Разве можно замутить такое дело, как новая религия, с первыми встречными-поперечными?

Никакого отбора, ни единой проверки…

И, как результат, один – предатель, другой – трус, третий пальцы свои немытые в чуть поджившие раны пихает…

И разбежались при первой опасности, а когда снова увидели – глазам своим не поверили.

Видят и не верят…

Нет, неудачные были все двенадцать.

А были бы удачные, разве понадобился бы тринадцатый? Ослеплять его по дороге в Дамаск и уже не притчами говорить, а прямо в лоб задачу ставить. И неизвестно, как все сложилось бы, если бы не тот дополнительный набор.

Нет, не так надо было с самого начала все делать!

Во-первых, денежный ящик не следовало никому доверять, потому что у кого бабло, у того и власть.

Жадных еврейских первосвященников надо было тем баблом покупать, зажравшихся римлян увлекать новыми идеями, а книжников с фарисеями, как Шуйцу с Десницей, сталкивать лбами.

И пиариться, пиариться вовсю! (Игорек знал это слово из «Ежедневного бизнесмена», долго выяснял, что оно значит, и, выяснив у Сахаркова, тут же включил в свой лексикон.)

И еще: сделал чудо – сделай так, чтобы все о нем знали!

А то – «Никому не говори»…

А как все узнают, если не говорить?

И все сложилось бы по-другому! И не пришлось бы висеть «на дереве»… Игорек чурался чурок, презирал их за неряшливость, бестолковость и к религии их со всеми ее обрезаниями и подмываниями относился высокомерно-насмешливо, но дожившего до старости и умершего в славе и богатстве на руках своих многочисленных жен Мухаммеда уважал – именно за это – про Мухаммеда Игорьку втирал на пересылке один бойкий татарин – запомнилось…

А у нашего – одиночество и страх, и какой страх, не дай бог такой страх испытать!

А когда просил учеников не спать, а те дрыхли, и потом плевки, пинки, гвозди и крест…

Никому такой смерти не пожелаешь, даже если после нее жизнь вечная.

Самая же большая претензия Игорька к Христу заключалась в том, что Он много раз легко мог всех развести и ни разу этого не сделал.

За все тридцать три года жизни ни одной разводки!

Ведь и Пилата развести ничего не стоило, тот был к этому морально готов, колебался, но и на это не пошел!

И вот – результат…

Уже в который раз так размышляя, Игорек остановился у Голгофы, вглядываясь в распятого Христа-колхозничка, и подумал: может, здесь наконец остановиться?

Но успокоенно-благодушное выражение лица Спасителя раздражало, выводило из себя.

«Тебе и на кресте хорошо, – упрекнул Его Игорек и перевел взгляд на апостолов и святых. – А им? Им всем – хорошо? Этого распяли кверху ногами, этого забили камнями, этому голову отрубили… Да, сейчас они святые, сейчас им хорошо, но спроси их тогда: «Вам хорошо?»

То-то же…

Игорек метался беспомощным взглядом по иконам и вновь остановился на Благоразумном.

Ему?

Больше некому?

Молодец мужик, подсуетился – в нужное время в нужном месте оказался. Два слова всего… три… четыре… пять: «Помяни мя, Господи, во царствие своем…» – и вот уже в раю.

Игорек усмешливо глянул на свое изображение. «А спроси тебя тогда Христос, что выбираешь: рай или волю, что бы выбрал? То-то и оно, благоразумный…»

Два года назад он, Игорек, выбрал смерть, до нее не больше минуты оставалось, но смерть та неожиданно обернулась жизнью, причем какой! Игорек любил вспоминать, всякий раз изумляясь, как он, без одной минуты самоубийца, из одного любопытства свое самоубийство отложивший, с удавкой на шее бежит вместе со всеми на плац, находит свой отряд, становится в строй и стоит…

…Дождь лил весь день – холодный, ноябрьский, мерзкий. Заключенные выстроились в каре, а перед ними стояли три человека, мотоцикл с коляской и прислоненный к ней большой, черный, напитанный влагой православный крест.

Разные во всем, монахи оставались разными, даже одинаково до нитки промокнув: на длинном, корявом, как старое дерево, о. Мартирии вода задерживалась в складках одежды, морщинах и волосах, а с круглого и гладкого, как резиновый мяч, о. Мардария она быстро стекала.

Игорек не знал (да он тогда ничего не знал!), что в тот день церковь праздновала Крестовоздвижение.

Хозяин тоже этого не знал, откуда ему это знать, но наследственный инстинкт закоренелого атеиста подсказывал, как крестовоздвижение превратить в крестопоношение. Это был его личный праздник. Челубеев и выглядел празднично, вырядившись в длинную, до щиколоток, плащ-палатку, а на голову водрузив новомодную, с высокой тульей, как у американцев, упрятанную в целлофановый пакет на резиночке форменную фуражку. Хозяин не стоял на месте, а прохаживался взад-вперед, невидимо перебирая под плащ-палаткой ногами, отчего двигался плавно, словно исполнял лирический танец из репертуара ансамбля «Березка». В опущенной руке Челубеев держал ярко-красный матюгальник, который он время от времени прикладывал ко рту и обращался к зэкам, комментируя происходящее. Искаженный голос был неузнаваем, но интонация оставалась челубеевской: властной, победной, глумливой.

Зэкам не нравилось, когда Хозяин подобным тоном с ними общался, – досадовали и злились, зато когда с другими – слушали с удовольствием. И все бы совсем хорошо, если бы не тоска в небе и тоска в брюхе – дождь во время обеда, но Хозяин об этом словно забыл и говорил с упоением:

– Тут к нам приехали два дяденьки, одетые тетеньками. (Пауза.) Мы их не звали, они сами пришли. (Пауза.) Ну что ж, мы гостям рады. Тем более что они с подарком! (Пауза.) А что ж это за подарок? (Пауза.) А подарок этот – крест! Я говорю: тетеньки, то есть дяденьки, вы адресом ошиблись, у нас здесь не кладбище, а исправительно-трудовое учреждение! Что-что? – Хозяин повернулся к о. Мартирию, который заговорил с нетерпеливым видом, оспаривая какое-то утверждение. – Имеете что-то сказать? Говорите, говорите, мы послушаем! – А сам прячет матюгальник за спиной.

Монах громко заговорил, но из-за удаленности, шума дождя и ветра его никто не слышал.

Да и не слушал.

Слушать надо было Хозяина.

Его и слушали.

И смеяться там, где он делал паузу.

И смеялись.

Монахи были обречены со своей затеей, понятной без объяснений, – они собирались водрузить в зоне крест.

Может быть, даже кое-кто из зэков ничего против этого не имел, потому как сам носил крестик, нательный или наколотый, но Хозяин не хотел, и этого было достаточно.

О. Мартирий долго что-то говорил, пока в строю не загудели и не засвистели. Монах замолчал, и на авансцену вновь выступил со своим танцевальным номером Челубеев.

– Перевожу с русского на русский. (Пауза.) Незваные гости хотят поставить свой символический крест на самой высокой точке вверенного нам исправительно-трудового учреждения. Во-он там, – он указал пальцем на островерхую крышу солдатской чайной. – Мы с вами собирались устроить там спортивный зал. (Пауза.) Со спортивными снарядами и тренажерами. (Пауза.) И с сауной! (Большая пауза.)

Если во время первой части монолога Хозяина каждую паузу заключенные заполняли своим смехом, то во время второй возмущенно гудели. Никто не давал им на этот счет распоряжений, зэки сами понимали, когда смеяться, а когда возмущаться. Хотя про себя многие возмущались как раз в адрес Хозяина: чем на тренажеры деньги тратить, лучше увеличил бы пайку, а в сауну для зэков не верил никто.

– Что-что? – Челубеев повернулся к монахам, приложив к уху ладонь. – Понял, перевожу дальше. Ну, в общем, они ищут ду… (пауза) добровольца, который этот крест на себя возьмет. И его во-он туда поставит…

Пауза возникла сама по себе, без хозяйских намеков, сама по себе она стала заполняться смехом, и этот смех был не деланный на заказ, а искренний уже, от всей обозленной зэковской души.

По всей видимости, каждый из тысячи стоявших под дождем заключенных представил, как он сейчас с мокрым тяжелым крестом ползет по крутому скату крыши, но еще более смешной представлялась жизнь, которая после этого у него здесь наступит, и, представляя ее себе, зэки смеялись уже до слез…

И именно тогда, в тот самый момент, когда, голодные, мокрые, злые, они забыли о еде и дожде и от смеха подобрели, когда Хозяин почувствовал себя отмщенным за отобранную и попранную попами «Пионерку», когда, кажется, сами монахи уже не верили, что им удастся отпраздновать Крестовоздвижение воздвижением в зоне креста, из строя вышел Игорек и, сутулясь, зашагал к эпицентру готовящегося взрыва.

Он один не смеялся в строю, досадуя и злясь на всех, а главным образом, на себя за то, что не вздернулся и не избавил себя от этого бессмысленного и тоскливого мероприятия.

Он ничего никому не хотел доказывать и не собирался никого наказывать, ему были одинаково чужды и безразличны Хозяин, зэки, монахи, и к кресту он испытывал то же отношение, какое испытывал к торчащей на вершине чайной бурой пятиконечной звезде – то есть никакого, ему просто хотелось, чтобы все это скорее кончилось.

Смех за спиной стремительно стихал, те, кто не знал Игорька, спрашивали о нем, а те, кто знал, отвечали, что это Зуек из 8-го отряда.

Он не успел доложить Хозяину о себе: прищурив один глаз, Челубеев включил свою суворовскую память и сказал:

– Осужденный Зуйков Игорь Иванович, 8-й отряд?

Игорек кивнул.

– Ну и что, хочешь сказать, что ты возьмешь его сейчас на горбушку и полезешь с ним туда? – не называя крест крестом, Марат Марксэнович указал сперва взглядом на крест, а потом на вершину чайной. Он был еще полон победного куража, но растерянность в глазах уже появилась.

Игорек кивнул еще раз.

– Так-так… – Хозяин качнулся с носков на пятки. – Хорошенько об этом подумал, осужденный Зуйков?

– Подумал, – кивнул Игорек.

– Последний раз подумай.

Игорек кивнул последний раз.

Монах-толстяк смотрел на него недоверчиво, монах-великан испытывающе.

– Ну что, взяли? – предложил им Игорек задорно, с некоторой даже глумливостью, которая, видно, передалась от Челубеева.

О. Мартирий почувствовал это и мгновенно прореагировал:

– Сам возьмешь! – пробасил он строго и угрожающе, и Игорек впервые поразился суровости монашеского взгляда.

Он не раз переживал потом это чувство: делаешь, стараешься, а в ответ получаешь этот тяжелый взгляд. Однажды, когда ценой неимоверных усилий и непомерных затрат он достал бочку отличной олифы, чтобы проолифить в храме стены, и о. Мартирий так же на него посмотрел, Игорек не выдержал и буркнул недовольно:

– Могли бы и спасибо сказать.

– Не спасибо, а спаси, Господи! И не мне делаешь – Богу! – прорычал монах, и если бы на загривке у него была шерсть, то она наверняка бы поднялась.

Крест был неподъемно тяжелым.

– Из какого он дерева сделан? – растеряно, на подламывающихся ногах спросил Игорек и тут же получил ответ:

– Из железного!

Стоя под дождем на плацу, Игорек не представлял себе своей будущей жизни, более того – он ее не хотел.

Монахи были непонятны Игорьку издали, а вблизи еще и неприятны: толстяк все время бормотал что-то, а великан смотрел зверем. И тогда Игорьку пришла в голову светлая мысль, и он очень этой мысли обрадовался: забраться на крышу и вздернуться там у всех на виду, благо, прячась за пазухой, кусок шнура оставался на шее.

– Запомни Зуйков, если с тобой что случится, я не отвечаю, – напомнил Челубеев, все больше теряя лицо.

– Бог ответит, – успокоил его о. Мартирий.

– У-у-у-у, – протянул Челубеев пароходным гудочком и, как пароходик, поплыл в сторону.

А они остались втроем.

– Ему бы помощника-нат, один не справится-нат, – испугано глядя на о. Мартирия, проговорил о. Мардарий и, услышав впервые мардариевское «нат», Игорек подумал, что это какое-то короткое церковное ругательство, вроде тех, какие прибавляют зэки в разговоре чуть не к каждому слову.

Но великан словно не слышал, испытующе глядя на Игорька.

– За что сидишь?

– За разбой.

– Разбойник, значит? Это хорошо.

Монахи многозначительно переглянулись, и Игорек тогда не понял, почему разбойник – это хорошо.

– Крещен?

– Да. – Это была правда. Цыган Гришка крестил всех своих детей, а заодно и детей беспутной Зинки.

– Крест носишь? – монах спросил это, увидев край шнурка на Игорьковой шее.

Тот молчал. О. Мартирий протянул руку и вытянул на свет из-за пазухи метровый кусок шнура.

– Где же крест твой?

Большой монах не понял, и толстяк тоже, да откуда им было знать, что это удавка?

Игорек неопределенно пожал плечами, и вдруг ноги его окончательно подломились, и, не понимая почему и как, он оказался стоящим перед монахами на коленях.

Толстяк всхлипнул и стал торопливо креститься, а великан нахмурился.

– Перед Богом падать будешь. А сейчас вставай! – грозно приказал он, и Игорек послушно поднялся.

Монах-великан расстегнул верхнюю пуговицу на своем подряснике, снял с себя через голову большой медный крест на сером суровом гайтане, надел его на Игорька и с силой запихнул за ворот.

– Теперь точно не упадешь… Понесли… – Монах взялся за основание креста, Игорек за вершину, и они направились в сторону чайной.

Рядом, с мотком альпинистского шнура в руках, семенил сопя о. Мардарий.

– Запевай отец, не молчи, – обратился великан, и толстяк запел высоко и неожиданно красиво:

– Кресту-у Твое-му поклоняемся Влады-ы-ыко и Свято-ое Воскресение Твое Сла-а-авим!

Железо крыши было крашено суриком, грязным и шершавым, и, перебираясь по нему на четвереньках, а иногда и распластываясь, Игорек вспомнил свой ночной сон про червяка и понял, что не упадет. И даже когда его, стоящего на коньке, стал хлестать и толкать налетевший вдруг ветер, – не испугался, вытащил из приваренной на коньке трубы большую деревянную звезду и без раздумий бросил ее вниз. Косо спланировав, она беззвучно раскололась на асфальте.

Тысяча рож с разинутыми пастями стояли внизу и не замечали, что в них заливается дождевая вода.

Игорек засмеялся незнакомым смехом.

Своим основанием крест встал в трубе на удивление плотно, как будто строители солдатской чайной предвидели такой поворот событий.

Челубеев опомнился поздно, когда крест уже воцарился над «Ветерком», он замахал руками, закричал что-то командирам отрядов, и нестройными колоннами, с повернутыми назад головами зэки отправились в столовую…

…Вспоминая этот, без сомнения, главный день в своей жизни, всю его последующую жизнь перевернувший, Игорек не заметил, что стоит у пустой беленой кирпичной стены своего храма, а увидев ее и осознав, что это стена, опустился на колени.

Нередко после воскресной службы, проводив монахов в обратный путь, община собиралась в трапезной за вкусным чайком с халвой и вела неспешные и сладкие разговоры о Боге, о том, кто как Его видит. Кто видел Бога во сне, кто отраженно, в каких-то намеках – в природе, детях, матери, но все так или иначе видели. Игорек в тех разговорах не участвовал, а когда спрашивали – отмалчивался. Он не видел Бога не только во сне, но и в своих бесчисленных наркотических галлюцинациях не встречал ни разу, что же касается природы, то Игорек ее не замечал, детей презирал, мать ненавидел.

Но при этом имел свое представление о Боге, и представление то было конкретным и твердым.

Стена.

Которую не пробить, не обойти по периметру в поисках прохода, тем более что никакого прохода нет, и не только перелезть через нее невозможно, но и подойти близко нельзя, хотя никакой смертельно предупреждающей надписи, как у них в зоне, на этот счет нет.

Не написано, а нельзя.

Непреодолимо высокая, бесконечно длинная, непробиваемо толстая, глухая и безмолвная стена – так Игорек видел Бога, и видение это было с ним всегда, с того самого момента, когда еще в раннем детстве от кого-то из цыган услышал это короткое непонятное слово.

– Бог!!! – сдавленно закричал Игорек, и из глаз его брызнули слезы. – Я жить хочу, понимаешь, Бог?! Не как эти – в раю, после того как им головы поотрубали, не там и тогда, а здесь и сейчас! Здесь и сейчас! Не после смерти, а при жизни – жить. Разве это грех, Бог?

Игорек говорил так, словно рассчитывал наконец пробить стену, заставить ее ответно говорить, но она оставалась непробиваемой и продолжала молчать, и Игорек понял, что это бесполезно, и, согнувшись в поясе, как от боли, повалился в отчаянии на бок, и следом большая праздничная свеча гулко стукнулась о дощатый пол и погасла.

Стало темно.

Игорек застонал, закряхтел, заныл, лежа на боку, все больше сжимаясь, а потом, горько, жалобно скуля, стал крутиться, скрежеща по полу ногами.

Сначала по часовой стрелке…

Потом против…

Потом замер…

Потом, кажется, заснул.

 

Глава двадцать вторая

Сила на силу

…А утром совсем распогодилось: не осень – весна, и даже ветерок можно было назвать приветливым. Такой природный катаклизм неприятен и даже мучителен для человеческого организма, потому что сразу обостряются разнообразные телесные хвори, но благотворно действует на душу, взбивая ее, как взбивают пуховую подушку, – из плоской, заспанной, скучной она превращается в пышную, приободренную, задорную.

Чудеса, да и только: ложились спать под седьмое ноября, а проснулись первого мая, а на какой демонстрации веселей?

Ясное дело – на первомайской.

Хотя, сказать по правде, челубеевские Динамиады давно всем надоели, маленький шоколадный кружок в золотистой фольге не являлся тем стимулом, ради которого стоило нарезать на стадионе круги. А тогда – зачем побеждать, зачем врагов наживать, если можно договориться? Сегодня я победил, завтра ты. Все так и поступали, а молодых и борзых одним, редко двумя словами, а то и просто жестом урезонивали старшие товарищи-рецидивисты.

Однако Динамиада-99 оказалась особенной. С самого начала всем было ясно: другой такой не было и не будет.

Невыспавшиеся, но полные энтузиазма с легким привкусом истерии, которая всегда с энтузиазмом соседствует, заключенные ИТУ 4/12-38 рвались в бой, чтобы доказать неведомо кому неизвестно что, чтобы удержать свое право на какое-никакое будущее, которое наверняка не будет лучше прошлого, но хотя бы не было хуже настоящего.

Внешне все было, как всегда: с утра состязались легкоатлеты – бегали, прыгали, передавали эстафетную палочку. Вспотевшие победители смущенно поднимались на фанерный пьедестал почета, неполный, но очень громкий духовой оркестр (Хозяин приказал играть громко) то и дело наяривал туш, на шею чемпионов вешались шоколадные медальки на ниточках, которые чуть погодя самими чемпионами же съедались.

За легкоатлетами шли игровики: волейболисты, городошники, блиц-шахматисты – челубеевские Динамиады охватывали всех со всех сторон, как змеи несчастное Лаокооново семейство, каждый должен был пробежать, прыгнуть, метнуть или хотя бы сделать ход конем, за исключением, разумеется, испорченных.

Эти в соревнованиях не участвовали.

Да и как?

Как вы себе это представляете?

Выделить чушкам на стадионе отдельную беговую дорожку?

А если кто из нормальных зэков на нее забежит?

Или схватит сгоряча из рук пидараса эстафетную палочку?

А о шахматистах и говорить нечего: играть с петухами на одной доске все равно что хлебать с ними из одной миски.

Нет, эти вопросы никогда никем не ставились, да и сам 21-й отряд ни разу по этому поводу не протестовал, хотя спорт любил, твердо зная, кто в «Ветерке» быстрее, выше, сильнее…

Не участвовали, да, зато как болели – изо всех последних не растраченных на спортивных площадках сил!

Хотя и издалека, потому что в день соревнований им всегда находилось какое-нибудь срочное дело по канализационным, ассенизационным ли делам или просто по уборке территории. И в день последней в истории ИТУ 4/12-38 Динамиады (думается, можно уже сказать, что она оказалась последней) петухи счищали с крыши дальняка Спортивный снег, точнее, делали вид, что счищают, на самом же деле – болели. Тем более что счищать было нечего – ночная оттепель, как корова языком, слизала толстую снежную шапку. Все это понимали, но с крыши чушков не сгоняли, не запрещая болеть на расстоянии.

Но знали бы они, как они болеют, забыли, что у неугодников всё не как у людей…

Болели не за – против!

Не победам радовались – поражениям, чужим поражениям радовались вонючки.

Для них в «Ветерке» все – чужие, все – враги, и первыми в этом бесконечном вражеском строю шли, конечно, фашисты, они же православные. И на той последней в истории «Ветерка» Динамиаде, когда кто-то из православных проигрывал, на крыше Спортивного дружно вскидывались руки и раздавалось громкое и радостное «ура», и раздавалось оно то и дело, потому что община храма во имя Благоразумного разбойника проигрывала вчистую. Хотя были среди них многократные чемпионы Динамиад, на хороших-то харчах чего ж не почемпионить.

Взять того же Дурака – в беге на восемьсот метров равных ему не было, но в Динамиаде-99 даже он проиграл. Как будто все сговорились, хотя никто не сговаривался – такой был общий душевный порыв: если на старте появлялся православный, все начинали рвать когти и побеждали православного. А что касается Дурака, то он на своей коронной дистанции споткнулся о чью-то подставленную ногу и растянулся на дорожке, причем так долго лежал, что по нему, как по земле, протоптали железными кирзачами несколько грузных легкоатлетов. И в результате король восьмисотметровки приковылял к финишу последним – весь в синяках и ссадинах.

Отбегав свое и отпрыгав, всё на свете проигравшие, освистанные и осмеянные, православные подсасывались к православным, чтобы вместе допить горькую чашу поражения.

Их, православных, в «Ветерке» оказалось не так уж много, хотя раньше казалось – много, и теперь стало вдруг ясно, почему так казалось. Всегда и везде раньше с ними был Игорек – лидер, староста, вождь. Как Фигаро – здесь и там, как Шива с восемью руками, как змей Горыныч с тремя головами, он был везде, но сегодня его не было нигде.

Игорек пропал.

Ночью он не вернулся из храма в Подсобку ночевать, однако и в храме утром его не обнаружили.

Тут же возникли слухи, самые нелепые и невозможные, вплоть до побега. Однако вероятность побега исключили на утренней поверке: когда на фамилию Зуйков никто не отозвался, проверяющий напрягся, но тут же к нему подошел Хозяин, что-то сказал, тот кивнул, сделал в журнале какую-то отметку, и поверка покатилась дальше. Стало ясно: Игорек – в «Ветерке», но где конкретно, что делает и почему скрывается – никто не знал.

А между тем от старта к старту, от финиша к финишу росло общее напряжение.

На прежних Динамиадах все эти спринтеры и стайеры выполняли роль так называемых разогревающих – малоизвестных музыкальных исполнителей, которые скачут на сцене, прежде чем появится наконец объявленная знаменитость, но сегодня не надо было никого разогревать, еще с ночи все были разогреты, и, придя поотрядно в спортгородок, все сразу стали посматривать в сторону силового сектора, где и должно было все окончательно решиться.

Силовой сектор Динамиады-99 выглядел в тот день исключительно красиво и празднично.

К нему вела вчерашняя «гагаринская» дорожка, непонятно как сюда попавшая, а сам силовой сектор представлял собой обтянутое кумачом прямоугольное возвышение, украшенное по углам цветами в горшках. Одним из них был знакомый нам «тещин язык» из челубеевского кабинета, остальные напоминали цветы из бухгалтерии. В небольшом отдалении друг от друга стояли по одной линии два одинаковых конторских стула, и примерно в метре от них, тоже на одной линии, лежали два резиновых коврика, на которых стояли неколебимо две двухпудовые гири, покрашенные одна серебрянкой, другая под золото. Именно с ней, с золотой, выступал всегда и всегда побеждал Хозяин. Видно его пока не было – медали вручал то зам, то кум.

Все понимали – Хозяин готовится.

Хозяин и в самом деле готовился.

Сроду не знавший никаких болезней, Марат Марксэнович не страдал и болезнью шапкозакидательства, трезво оценивая свои шансы на победу, он определял их как девять к одному.

Казалось бы, победа почти несомненная, но вот именно что почти…

В том и заключалась хитрость арифметических расчетов, в том и состояла лукавость цифры, что девятка, помноженная на сомнения, могла в итоге дать результат меньший, чем самоуверенная наглая единица. Всякому хотя бы немного знакомому с арифметическим счетом очевидно: девятка – цифра шаткая, овально-покатая – ткни, и перевернется – и вот не девятка она уже, а шестерка, а за этой поганой особой нужен глаз до глаз – отломится ее хилая загогулина сверху, и вот вам, пожалуйста, ее истинное содержание, а именно – ноль без палочки!

Прочитав в детстве «Занимательную математику» Перельмана, Марат Марксэнович и в зрелом возрасте любил на досуге поразмышлять о таинственной жизни цифр. А на вышеприведенные мысли о девятке, шестерке и нуле его навели размышления о том, как он назовет Динамиаду наступающего двухтысячного года. Так как все прежние обозначались двумя последними цифрами, получалось, что то будет Динамиада-00 – обхохочешься и одновременно опечалишься – всё и ничего, двухочковый сортир, а не Динамиада…

Так что были сомнения, были, и Марат Марксэнович намеренно давал им ход, чтобы противостоять опасному микробу шапкозакидательства.

Сомнения эти придавали Челубееву озабоченный вид, но время от времени на лице возникала вдруг рассеянная улыбка и затуманившийся мгновенно взгляд уплывал куда-то далеко – в эти моменты благодарно и нежно вспоминал он свою Светку, все, что было между ними этой ночью.

А то была именно ночь, долгая осенняя ночь – до позднего ноябрьского рассвета…

Раньше Марат Марксэнович самодовольно усмехался, когда слышал, что, мол, мы, мужчины, женщин не знаем – кто-кто, а уж он-то неплохо их знал, но сегодня с удовольствием под этими словами подписался бы. Не только женщин, женщин вообще, но даже и своих законных жен, с которыми годы и десятилетия прожиты, – даже их мы, мужики, оказывается, не знаем!

Было этой ночью и по-тихому, и по-громкому, и по-всякому, а то, что Юлька все слышала (не могла не слышать), так это ничего и где-то даже хорошо, а то они, молодые, думают, что жизнь после двадцати кончается, а на самом деле она начинается после сорока…

Совершенно неожиданно Пилюлькин предложил измерить давление.

Вообще-то, на соревнованиях гиревиков это обычное дело, и перед каждыми крупными соревнованиями Челубеев садился на стул в медкабинете, клал руку на стол и, вежливо улыбаясь, ждал, когда доктор все свои манипуляции проделает. За годы службы Марат Марксэнович видел столько внезапных смертей совершенно здоровых людей и неожиданных исцелений умирающих, что к медицине и медикам относился с насмешливым презрением, рассуждая, что если кому суждено окочуриться, он непременно это сделает, а если надо жить – будет жить как миленький.

Но то было на выездных больших соревнованиях, а на своих Динамиадах давление Челубееву никогда не измеряли.

Не поняв, зачем это нужно, он, Хозяин, так прямо Пилюлькина и спросил:

– А это еще зачем?

Вопрос, однако, не застал лепилу врасплох.

– Чтобы, если что случится, я за вас не отвечал, – ответил он сдержанно, и Марат Марксэнович в очередной раз утвердился в правоте своего негативного отношения к медикам и медицине.

«Это я за всех здесь отвечаю, а за меня даже ты не желаешь ответить. Хотя я столько для тебя, гада, сделал и делаю. Кто бы ты был без меня?» – раздраженно подумал Челубеев. Он не любил начальника медсанчасти за то, что тот лекарства ворует и койко-местами торгует, а главное, за то, что мужик он гнилой, и давно без жалости бы с ним расстался, если бы не эта самая жалость – мужское и человеческое сочувствие. Карнаухов был дважды вдовец, причем обе его жены умерли от одной страшной, самой страшной болезни, что наводило ужас на всех в округе женщин, включая разведенок и вдов. И если кому из них, потерявших надежду вторично выйти замуж, в качестве жениха предлагали доктора, те отвечали одинаково с одной и той же интонацией: «Спасибо, я пока не самоубийца».

– В каком смысле «случится»? – предложил уточнить Челубеев, немного нервничая и понимая, что нельзя сейчас нервничать.

– В прямом, – ответил Пилюлькин и отвел глаза. – Я должен измерить давление и внести показания в протокол.

– А почему раньше не измерял и не вносил? – все больше заводился Марат Марксэнович.

– То раньше, а то теперь… – загадочно проговорил Пилюлькин, глядя в сторону.

Челубеев собрал нервы в кулак, вежливо улыбнулся и спросил по-хорошему:

– Да что случилось-то, Сергеич?

– Ничего не случилось, Марксэныч, – ответил доктор и, озабоченно вглядываясь в лицо Челубеева, прибавил: – Вид твой мне не нравится. Ты чем сегодня ночью занимался?

«Вот так так! На лбу что ли у меня написано про сегодняшнюю ночь?» – озорно подумал Марат Марксэнович и многозначительно хохотнул:

– Так тебе и скажи! – и, махнув рукой, прибавил примирительно: – Ладно, валяй, меряй…

– Водочкой баловаться по ночам в наши годы уже нежелательно, – со знанием дела проговорил Пилюлькин, раскрывая черный футляр напоминающего крокодилью пасть старого тонометра.

«Так вон ты что подумал! – улыбнулся про себя Марат Марксэнович. – Нет, брат, это не водочка. Это – слаще!» – И перед глазами вновь возникла ночная Светка с прядками прилипших к мокрому лбу светлых волос, ее испуганные и счастливые глаза, и сладкая истома разлилась по всему телу.

– А давленьице-то высоковатенькое, Марат Марксэнович, – озабоченно проговорил Пилюлькин, вытаскивая из ушей стальные штырьки фонендоскопа.

– Сколько? – сердито спросил Челубеев.

– Сто шестьдесят шесть на девяносто шесть. Считай – сто семьдесят на сто.

– А надо сколько?

– Сто тридцать на восемьдесят, а лучше сто двадцать на семьдесят, – ответил доктор сочувственно и одновременно как-то брезгливо.

– А у тебя-то оно какое? – с вызовом спросил Челубеев.

– У меня тоже большое, ну так я к гирям близко не подхожу, – сказал Пилюлькин и снова отвернулся.

– Зря, тебе бы не помешало, – безо всякого сочувствия проговорил Марат Марксэнович, насмешливо окидывая взглядом складчатый подбородок доктора и его отвисшее брюхо.

На начальство в присутствии самого начальства обижаться нельзя, Пилюлькин и не обиделся.

– Желательно было бы, Марат Марксэнович, тебе сегодня не выступать, – проговорил вдруг он.

Это раздосадовало Челубеева и даже смутило.

– Ну, пока я здесь решаю, что кому желательно, а что нет, – проговорил он, опуская рукав спортивного костюма и поднимаясь со стула.

Крайне неприятный этот разговор происходил в кабинете Карнаухова в присутствии приглашенных для этой же цели о. Мартирия и о. Мардария, которые сидели на стульях у двери, слева и справа от нее, дожидаясь своей очереди.

О. Мартирий был к происходящему безучастен, словно не видя ничего и не слыша, о. Мардарий же к процессу измерения кровяного давления проявлял живейший интерес.

– Волнуетесь-нат, вот оно и ползет наверх-нат, – высказался он, глядя на Челубеева сочувственно и доброжелательно.

«Спокойно, Марат, спокойно», – выдержав паузу, сказал себе Челубеев и посмотрел на Пилюлькина, – так ли это?

– Где волнение, там и давление, – со вздохом подтвердил доктор сказанное жирным монахом, и Марату Марксэновичу захотелось взять обоих толстяков за шкирон – одного в белом, другого в черном – и стукнуть лбами, как Григорий Котовский в одноименном фильме своих охранников взял и стукнул.

– Ну что, снимайте свой лапсердак, – обратился Пилюлькин к о. Мартирию, одновременно косясь на Челубеева и пренебрежительным своим отношением к монахам заглаживая свою перед ним вину.

О. Мардарий прыснул в ладони и стал объяснять, смеясь:

– Что вы-нат, это не лапсердак-нат, а подрясник-нат, лапсердаки у евреев-нат, а у нас, православных, подрясники-нат!

– А по мне что евреи, что православные, что католики какие-нибудь, вы у меня, как в морге, все на одной полке лежите, – насмешливо и презрительно проговорил доктор.

Челубеев хохотнул:

– Какой там на одной полке! Как собаки грызутся… Вот вы мне скажите, почему так католиков не любите?

Не начав раздеваться, о. Мартирий еще больше задумался, о. Мардария же неожиданный этот вопрос врасплох не застал.

– Еретики-нат, – доверительно и просто сообщил он.

– Это вы считаете их еретиками, а доказательства где? – предложил уточнить Челубеев.

– Доказательств много-нат…

– Много не надо, вы одно мне приведите, но такое, чтоб я сразу понял.

Мгновенно опечалившись, о. Мардарий выдавил из себя тяжелые слова, которые, судя по выражению лица, было бы лучше не произносить:

– «Дух Святой-нат исходит не только от Отца-нат, но и от Сына-нат».

– Это кто так говорит? – пытливо глядя, потребовал уточнений Челубеев.

– Католики-нат!

– А надо как? – с веселым азартом спросил Марат Марксэнович.

– Не как надо-нат, а как есть-нат, – поправил толстяк, глядя очень серьезно, всем своим видом показывая, что шутить на данную тему недопустимо.

– Как есть, как есть, – подбодрил Марат Марксэнович, сдерживая насмешливую улыбку.

– Только от Отца-нат, – выдохнув, сообщил о. Мардарий.

– Только от отца? – сочувственно кивнул Челубеев.

Он ждал, что доктор засмеется, но тот, кажется, даже не слышал, записывая что-то в свой журнал, и Челубееву расхотелось смеяться. Вспомнилась вдруг давняя поездка в Польшу, когда приходилось то и дело отстаивать честь своей страны, глотая в непомерных количествах паршивую польскую водку – именно тогда и родился данный вопрос.

– Я был в Польше, в восемьдесят втором. Ох, доложу я вам, не любят они нас! – доверительно сообщил Челубеев.

О. Мардарий неожиданно эту мысль поддержал и даже развил.

– Потому и не любят-нат, что за нами истина-нат, а за ними ересь-нат…

– А мусульмане? – неожиданно перевел направление разговора Челубеев.

– Магометане-нат… – кивнул головой толстяк, подтверждая, что готов говорить и на эту тему.

– Они для вас кто? Враги?

Челубеев думал, что своим прямым вопросом припер противника к стенке и тот станет сейчас крутить и вертеть, как крутят и вертят в ответ на подобные вопросы политики. Но толстяк ответил прямо и почти с той же долей озабоченности, с какой говорил о католиках:

– Враги-нат.

– А кто больше?

– Кто-нат?

– Католики или мусульмане?

– Магометане-нат Византию-нат, оплот православия-нат, захватили-нат… Знаете, какой город на месте нынешнего Стамбула-нат стоял-нат? Не знаете-нат? А я вам скажу-нат, Константинополь-нат, – о. Мардарий нервничал, и все чаще в его речи возникало навязчивое «нат». А нервничал он так, как если бы Константинополь был его родным городом и при взятии турками в 1453 году там погибли его ближайшие родственники. – Магометане-нат, враги явные, открытые-нат, а католики-нат скрытые-нат… В самом теле христианском укоренились-нат… Сами решайте-нат, кто больше враг-нат…

Челубеев тут же для себя это решил, потому что на своей шкуре чувствовал, что значит «скрытые враги», и в своем поиске врагов решил идти до конца.

– А евреи? – задал он свой третий вопрос, всем своим видом доказывая, что для него он важнее двух предыдущих.

– А что евреи? – включился вдруг в разговор о. Мартирий.

Челубеев удивился такой реакции и с внимательным прищуром вгляделся в монаха-великана: «А может, и ты? С чего бы так вскинулся? Но нет, вряд ли… Уж больно здоров».

– Ну как, – смущенно пожал плечами Марат Марксэнович. – Евреи же Христа распяли…

Русские люди, даже неверующие, почему-то смущаются, когда говорят, что евреи распяли Христа, как будто сами при этом присутствовали и если не голосовали «за», то уж точно не выступали против.

Услышав много раз слышанное, о. Мартирий вновь потерял интерес к дискуссии и углубился в свои размышления, потому и за евреев пришлось отдуваться о. Мардарию. Впрочем, делал он это уже с удовольствием, улыбаясь:

– Иудеи-нат две тысячи лет назад-нат о камень преткновения споткнулись-нат и так лежат-нат! А сами делают вид-нат, что стоят-нат… В тупике находятся-нат и выхода из него по упрямству своему-нат и жестоковыйности-нат видеть не хотят-нат!

– Ясно, – удовлетворенно кивнул Челубеев, – все с вами ясно. Кругом одни враги. Ну, а кто больше?

Толстяк улыбнулся и виновато развел руками, на этот вопрос он не знал ответа, но тут вновь включился в разговор о. Мартирий.

– Самые большие враги православия – сами православные, – проговорил он угрюмо, снял с шеи темный наперсный крест, поцеловал его и бережно положил на услужливо сложенные лодочкой ладони о. Мардария. И пока великан разоблачался, толстяк так и стоял – подавшись вперед, не сводя с креста влюбленного взгляда.

Эта нарочитая картина вызвала у Челубеева острый приступ раздражения, и, чтобы не нервничать, он попытался вновь вспомнить ночную Светку, но это не удалось – видимо, невозможно думать о женщинах в присутствии духовных лиц.

Под подрясниками о. Мартирия оказались казачьи галифе с лампасами, заправленные в сапоги сорок седьмого – сорок восьмого примерно размера и тельняшка в голубую вэдэвэшную полоску, под которой бугрились стальной крепости мускулы.

«Казак-десантник», – насмешливо подумал Челубеев, одновременно отдавая сопернику должное.

– С этим спортом как с ума все посходили, – ни к кому конкретно не обращаясь, озабоченно проговорил доктор, склонясь над журналом.

– Так может, и правда не надо-нат? – с надеждой в голосе обратился ко всем о. Мардарий, но никто не понял, что не надо.

О. Мартирий посмотрел на брата, безмолвно задавая ему этот вопрос.

– Что не надо? – озвучил соперника Челубеев.

О. Мардарий робко улыбнулся.

– Не надо-нат тебе, отец-нат, мерять давление-нат, если у товарища-нат, – тут толстяк кивнул в сторону Челубеева, – как вы сказали-нат, – кивок Пилюлькину, – высоковатенькое-нат…

Пилюлькин обиженно усмехнулся и пожал плечами, мол, лично я только так и считаю, но не я здесь хозяин.

Челубеев усмехнулся победно, он мог сам о. Мардария отбрить, но не стал этого делать, у того свой начальник есть, и удивленно взглянул на о. Мартирия – непорядок, мол, в коллективе.

О. Мартирий посмотрел в ответ неожиданно доброжелательно.

– Вы его не слушайте, – мягко попросил он Челубеева и, обращаясь уже к о. Мардарию, прибавил строже: – А тебе, брат, лучше пока помолчать.

Давление о. Мартирия неприятно удивило Марата Марксэновича: идеальные сто двадцать на семьдесят. И Пилюлькин удивился и одобрил на свой профессиональный лад:

– Сразу видно, что человек ночью спал.

О. Мардарий заерзал, закряхтел, забормотал что-то, косясь на о. Мартирия, но тот никакой реакции не выдал: не обрадовался своему идеальному давлению и не удивился.

«Это что ж, ты не волнуешься, а я волнуюсь? – подумал, глядя на него, Челубеев, и неприятное сомнение протиснулось вдруг в его душу. – А может, и вправду сегодняшняя ночь так сказывается?»

– Хоть сейчас в космос отправляй! – глядя на монаха-великана и не скрывая зависти, продолжал доктор.

«Бога там искать», – усмешливо подумал Марат Марксэнович и даже хотел сказать, что в космос уже полтыщи космонавтов слетали и никто там никакого бога не видел, однако не стал ввязываться в запоздалую и теперь уже совершенно ненужную дискуссию.

– Так что же делать будем, Марат Марксэнович? – вновь озабоченно проговорил Пилюлькин, и, вновь раздражаясь, Челубеев спросил:

– Что – что делать?

– Отменять-нат, – робко подсказал о. Мардарий, стараясь не смотреть на о. Мартирия.

Челубеев мотнул головой так, что метнулся по лбу волнистый чубчик, и громко и решительно обратился к Пилюлькину с вопросом:

– Хорошо, отменю, но ты мне сперва объясни, что такое давление?

Простой и ясный этот вопрос застал медицину врасплох.

– Ну, говори, чего молчишь?!

Воровато зыркнув по сторонам и придавая голосу значительность, Пилюлькин ответил:

– Давление – это… всё…

– Всё? Ясно… Все ясно. С вами все ясно! – Челубеев засмеялся и хлопнул себя по колену, выражая таким образом свое негативное отношение ко всей медицине в целом и к присутствующему здесь ее представителю в частности. Он не раз задавал этот вопрос медикам и, слушая их путаные невнятные ответы, сделал для себя вывод: не знают, ни черта они не знают!

– Давление зависит от многих факторов: образ жизни, вес и прочее, – запоздало забубнил Пилюлькин, но Челубеев уже не слышал.

Озабоченно глядя в окно на силовой сектор и собираясь покинуть медицинский кабинет, он мстительно и насмешливо проговорил:

– Ты, Сергеич, лучше у себя что хочешь измеряй и выводы какие хочешь делай, а к здоровым людям не лезь!

– А я и не говорю, что я здоровый, – не обиделся Пилюлькин. – У меня вес… Я и так знаю, какое оно у меня. Или вот у него… Хочешь, я сейчас скажу какое у него давление, а потом проверим? – говоря это, доктор смотрел на мгновенно оробевшего, замершего о. Мардария.

– Ну и какое же? – проявил Челубеев снисходительный интерес.

Пилюлькин зафиксировал прищуренный оценивающий взгляд на замершем в испуге о. Мардарии.

– Сто семьдесят на сто десять! Больше, чем у тебя, – выдал свой прогноз доктор.

– Проверяй! – азартно приказал Челубеев.

– Так это-нат… Матушка моя-нат, царствие ей небесное-нат, по причине телесной своей полноты-нат сильно страдала от давления-нат, так значит, и я-нат, наверное-нат… Хотя не знаю-нат, самому интересно-нат, последний раз мерял-нат, когда в армию меня не взяли-нат… – виновато объяснил о. Мардарий.

– Из-за давления? – победно поинтересовался Пилюлькин.

– Никак нет-нат, – мотнул головой толстяк, – из-за плоскостопия-нат, переходящего в косолапие-нат…

– Ну, меряй, что ли, – поторопил доктора Челубеев, и тот тем же тоном поторопил о. Мардария:

– Ну, раздевайся, что ли…

– Можно-нат? – глянув на старшего брата, спросил толстяк, но о. Мартирий не ответил, вновь погруженный в свои мысли, сидя на стуле в позе Достоевского с портрета Перова: нога закинута на ногу, ладони сцеплены на колене, взор устремлен в невидимую посторонним даль.

Расценив это молчание как благословение, о. Мардарий стал спешно разоблачаться. Под его подрясником оказалась красная вязаная кофта, синие штаны с начесом с зелеными заплатками на коленях. Ноги в шерстяных носках были всунуты в расстегнутые войлочные ботинки «прощай молодость», которые никто уже, кажется, не носит, под кофтой же скрывалась суконная клетчатая рубаха, а под ней еще и футболка с яркой надписью на груди: «I'm not completely useless, I can be used as a bad example!», и все это было – серым, заношенным, давно не стиранным. Стесняясь затрапезных своих одежд и прущих во все стороны жиров, о. Мардарий виновато улыбался, краснел и потел.

– Сто двадцать на семьдесят, – глядя на стрелку тонометра, растерянно проговорил Пилюлькин. – Не может быть… Надо перемерить… – И тут же перемерил, но результат остался прежним.

– Хоть сейчас в космос? – насмешливо и зло обратился Челубеев к доктору. – Обоих… как Белку и Стрелку!

– Возможно-нат оттого-нат, что я с о. Мартирием-нат всегда и всюду вместе-нат? – высказал сочувственное предположение о. Мардарий. – Мы с отцом-нат, как два взаимосообщающихся сосуда-нат… Помните, в школе-нат проходили-нат? – Кажется, он был искренне удручен тем, что давление у него оказалось не такое, какого от него ждали.

– Вот оно, твое давление! И вот она, твоя медицина! – зло прокричал Челубеев Пилюлькину и открыл уже дверь, но побагровевший в одно мгновение доктор крикнул вдруг неожиданно властно:

– Стой, Марксэныч!

Челубеев опешил и остановился.

– Распишись… чтобы я за тебя потом не отвечал, – потребовал доктор, пряча глаза и протягивая журнал и ручку.

Челубеев скрипнул зубами, взял ручку, размашисто, на полстраницы, расписался и ушел, громко хлопнув дверью и решив завтра же начать проверку санчасти с неизбежными и непоправимыми для Пилюлькина оргвыводами.

– И вы тоже, – потерянно кусая губы, проговорил доктор.

И о. Мартирий поставил свою подпись, и следом о. Мардарий свою, хотя его об этом не просили.

Пилюлькин сунул журнал под мышку и, ничего не сказав, ушел.

Натянув на себя подрясник и озабоченно вздохнув, толстяк встал у окна, наблюдая за царящей в силовом секторе суетой, о. Мартирий же продолжал сидеть на стуле в позе Достоевского.

Разумеется, монах не подражал классику, скорее всего, эта поза типична для русского человека, пребывающего в раздумьях о судьбах своей родины и своего народа.

Напрочь забыв о предстоящем поединке, о. Мартирий продолжал свои ночные размышления о силе.

«Сил много, – думал он, – знание – сила, красота – сила, но где самая главная сила, сила сил, та, которой, по Писанию, берется Царствие Божие? Почему, – думал о. Мартирий, – во времена апостольские силы той было хоть отбавляй, а нынче днем с огнем не сыщешь? Куда она подевалась?»

Трагедию, произошедшую с его родной страной и его родным народом в уходящем двадцатом веке, о. Мартирий видел в том, что несомненная слабость (царская власть) сменилась другой, еще большей слабостью, беспредельной и бездарной, которую являла собой власть советская. Он видел однажды документальные кадры, запечатлевшие вождей революции, и поразился, какие же все они были слабаки! Плюгавый плешивый картавый Ленин, дистрофичный чахоточный Дзержинский, а всех этих Троцких, Бухариных и Рыковых о. Мартирий вспоминал с недоумением и брезгливостью – они выглядели так, будто были больны педикулезом и не пытались уже от него избавиться, потому что не было сил. Не образно – буквально больны, те люди были одержимы своей властной идеей, а ведь известно, что одержимый человек легко может завшиветь. Вшивые революционеры выдавали свою одержимость за силу, а тех, кто в это не верил, убивали, подменяя в людях веру страхом.

Или, может, Сталин был сильный?

Многие именно так считают, и даже в монастыре у них такие есть.

Сталин сильный…

А кто обделался в сорок первом, когда немцы внезапно поперли?

Кто за все четыре года войны на фронте ни разу носа не казал? Главнокомандующий, который пороху не нюхал.

Сталин… Да Сталин тени собственной боялся и от страха сажал и расстреливал, сажал и расстреливал!

Но что было, то было, черт с ними, прости, Господи, со всеми, что было, то было, а вот что есть, что осталось? В том-то и дело – что есть, в том-то и дело, что почти ничего не осталось!

Со скорбью душевной и осознанием собственного бессилия наблюдал о. Мартирий, как всюду вокруг слабые занимают места сильных, вольно или невольно изображая при этом из себя силу.

За примером не приходилось далеко ходить – и. о. о. настоятеля о. Пуд. «Там не пуд, а хорошо если четверть фунта», – высказался о нем однажды о. Мартирий в сокровенном разговоре с о. Мардарием, и тот скорбно согласился. А ведь изображал из себя Пуд разве что не центнер! Такие невыполнимые приказы издавал, такие совершал кадровые назначения, что за голову все хватались. Оттого в обители под внешней благопристойностью скрывались разброд и нестроение, а разве таким должен быть образ рая на земле?

Никак!

И происходящее в современном российском обществе очень беспокоило о. Мартирия. Слыша о пока еще формирующемся якобы спасительном для страны среднем классе, он сжимал кулаки, считая его не спасительным, а губительным. Ведь среднее – это ни то ни се, ни рыба ни мясо, сияющая серость, торжествующая теплохладность, именно эти люди пойдут вслед за антихристом, распевая ему аллилуйю, к неминуемому человеческому концу…

– Пельш-нат? – вслух спросил сам себя прильнувший к грязноватому оконному стеклу о. Мардарий.

Это прозвучало неожиданно и совершенно непонятно, и именно эта непонятность заставила о. Мартирия вынырнуть из глубин вековечных размышлений на поверхность сиюминутной жизни.

– Что? – поворачивая голову, негромко спросил он.

– Это кто-нат? Пельш-нат? – толстяк переадресовал вопрос о. Мартирию, указывая взглядом на приплясывающего посреди силового сектора молодого человека в яркой цветной рубахе, светлых брюках и с микрофоном в руке, очень напоминающего манерой поведения телеведущего передачи «Угадай мелодию». Но лишь мельком на него глянув, о. Мартирий нахмурился и мотнул головой.

– Никак.

И в самом деле, никакой это был не Пельш.

Это был Игорек.

– Это же-нат… староста-нат… Это же наш староста-нат! – потрясенно бормотал о. Мардарий, все еще отказываясь верить своим глазам.

«Что же ты с собой, сынок, сделал…» – думал о. Мартирий, впервые так Игорька называя, глядя на него и испытывая к нему неожиданную, почти отцовскую любовь.

А о. Мардарий никак не мог успокоиться.

– Это провокация-нат! Надо что-то делать-нат! Его заставили-нат, принудили-нат! – взволнованно тараторил он, не находя себе места, передвигаясь челноком от окна к двери, то и дело дергая ее за ручку, но дверь оказалась запертой. – Что сидишь-нат! Надо спасать-нат! – воскликнул толстяк, остановившись перед безучастно сидящим своим во Христе братом.

О. Мартирий посмотрел на него спокойным взглядом и уверенно пообещал:

– Бог спасет.

Но даже эти слова не успокоили о. Мардария, он подбежал к двери, вцепился в ручку двумя руками, уперся ногой в косяк и что было сил рванул ее на себя. Что-то треснуло, щелкнуло, ухнуло, и вместе с распахнувшейся дверью, словно ураганом занесенные, в кабинет влетели Шалаумов с Нехорошевым. Ткнувшись в перину живота о. Мардария, Геннадий Николаевич и Николай Михайлович смущенно отпрянули и, указывая взглядом в сторону силового сектора, сообщили монахам, что их там уже ждут.

Замерев на мгновение, в полной тишине все находящиеся в комнате православные перекрестились, при этом в глазах одного была спокойная решимость, в глазах другого – робость и даже испуг, глаза же третьего и четвертого являли собой полную растерянность.

В то самое мгновение, когда монах-великан первым ступил на край гагаринской дорожки, из-за неплотно сомкнутых темных облаков выглянуло солнце, ярким теплым светом осветив происходящее, и только лишь эта маленькая деталь могла свидетельствовать в пользу существования Бога.

«Бога нет!» – утверждала орущая и размахивающая флагами тысячная толпа. Флаги были трех видов: серпасто-молоткастые советские, которые Челубеев на всякий случай не стал списывать, матрасно-легкомысленные демократические триколоры и самые им любимые – динамовские, бело-голубые с заглавной буквой «Д», означающей в прямом переводе букву «С», то есть силу, и сила эта – бездумная, безоглядная, бьющаяся на ветру – это подтверждала: «Бога нет! Бога нет! Бога нет!»

При виде монахов ор сменился на пронзительный свист – что-что, а свистеть зэки умеют. А когда идущий следом о. Мардарий споткнулся о край гагаринской дорожки и чуть не упал, толпа взвыла от восторга и удовлетворенно от души заржала.

С трудом поспевая за уверенным в своей силе братом, толстяк смущенно вжимал голову в плечи и одновременно вертел ею, ища на стороне поддержки. Но разве то была поддержка: православная община ИТУ 4/12-38 скукожилась за время проигранных соревнований, как та шагреневая кожа. Жалкую кучку православных с двумя поникшими хоругвями, потерявшимися среди гордо реющих знамен, возглавлял, весь в синяках и ссадинах, Дурак с красными проплаканными глазами.

– А вот и те, кого мы так долго ждали! – завопил Игорек в микрофон насмешливым пельшевским тоном. – Первый участник соревнований! Со своим маленьким дружком! Я не буду их называть, как они себя называют, я назову их настоящие ф.и.о. Коромыслов Сергей Николаевич!

Ф.и.о. о. Мартирия утонуло в уничижительном свисте.

– А этот «худенький» мальчик – Творогов Серафим Серапионович!

И фамилия, и имя, но особенно почему-то отчество о. Мардария вызвало у зэков неподдельный восторг, и некоторые прямо-таки завизжали.

– Присаживайтесь на стульчик, – глумливо улыбаясь, Игорек указал священнослужителям на стоящий справа стул, но о. Мартирий сменил вдруг направление движения и двинулся к Игорьку.

Толпа мгновенно замолчала – зэки вдохнули и забыли выдохнуть. Они уже знали то, чего не знали монахи, – на Игорька вчера пришла «помиловка», он получил УДО – условно-досрочное освобождение, и уже сейчас являлся свободным человеком, который может все, что хочет, делать и, что хочет, говорить, что он и делал уже, и говорил…

Зэки также понимали, что, дав «помиловке» ход, Хозяин победил монаха еще до выхода на помост. Но, зная все это и понимая, они не знали и не понимали того, зачем, с какой целью монах-великан направляется сейчас к Игорьку, и, наверное, умерли бы от этого своего незнания, непонимания и нехватки кислорода, так и не вздохнув, если бы расстояние от о. Мартирия до Игорька не было таким коротким. А когда тот поднял свою ручищу, махнув широченным рукавом, толпа решила, что за свой базар Игорек получит сейчас смертельный удар по кумполу – не только подумала, но и пожелала этого – Игорька не любили, как не любили два последних года, а сегодня, страшно ему завидуя, просто-таки ненавидели.

И сам Игорек, похоже, решил, что так оно и будет: убьет или, в лучшем случае, оглоушит, – он безвольно опустил руки и закрыл глаза, в одно мгновение делаясь маленьким и жалким.

Но оказалось, о. Мартирий не собирался его бить, а возложил на голову Игорька ручищу, безмолвно благословляя на все его последующие деяния, после чего подошел к стулу и сел.

Игорек мгновенно нашелся: комментируя произошедшее, он тронул рукой свою голову и лоб и объявил:

– Тридцать шесть и шесть! А у вас?

Шутка была так себе, но зэки в ответ выдавили из себя смех, а Игорек продолжил изображать Пельша:

– А сейчас на ринг приглашается еще один участник соревнований. Не знаю, знаете вы его или нет…

Зэки засмеялись громче и веселей и радостно завопили, приветствуя появившегося Хозяина.

В ярко-голубом динамовском костюме с белыми заглавными буквами «Д» – большой на спине и маленькой на груди, мягко ступая своими детскими ножками, обутыми в новые белые кроссовки, улыбаясь и вскидывая победно руки, он быстро прошел по гагаринской дорожке и остановился на кумачовом помосте.

– Челубеев Марат Марксэнович! – выкрикнул Игорек, и все бешено зааплодировали, а те, у кого были флаги, бешено ими замахали.

Хозяин подождал, когда восторги стихнут, взял у Игорька микрофон и заговорил.

Нет смысла здесь пытаться повторить хотя бы часть его выступления, то были привычные благоглупости, звучащие на всех официальных спортивных состязаниях – от всемирных олимпиад до таких вот тюремных динамиад, – о том, что спорт сближает, объединяет и укрепляет и независимо от того, кто побеждает, неизменно побеждает дружба. Говоря все это, Челубеев твердо знал, что на самом деле спорт разъединяет и калечит, и не дружба в нем побеждает, а утоленная на короткое время гордость и презрение к побежденному. Но Марат Марксэнович говорил приличествующие случаю слова не для того даже, чтобы сказать, а для того лишь, чтобы говорить. Он говорил, говорил, говорил, вновь ощущая себя полноправным Хозяином «Ветерка». Но – говоря, говоря, говоря – Марат Марксэнович не уподоблялся глухарю на токовище, он все слышал, видел, оценивал. Краем глаза наблюдая за улыбающимся приплясывающим Игорьком, Челубеев еще раз убеждался в том, что зэку верить нельзя – никогда и ни при каких обстоятельствах. Бородатый поверил и вон сидит теперь, как оплеванный. Но даже он, Челубеев, всю свою жизнь прослуживший в системе исполнения наказаний, удивился вчера, когда Зуйков предложил себя в качестве ведущего поединка. Челубеев хотел лишь быстренько выпроводить его из зоны, чтобы обезглавить общину на Динамиаде, а тот предложил свой вариант.

«Это будет мина!» – придя в восторг, решил тогда Челубеев и сейчас в этом убеждался. Мина, еще какая мина!

Он наконец закончил свою речь, получил порцию вежливых аплодисментов, и заскучавшая было публика стала вновь приходить в возбуждение. Игорек выхватил у Челубеева микрофон и, многозначительно улыбаясь, обратился к о. Мартирию:

– Прошу вас, товарищ, подойти ко мне!

И на «товарища» зэки отреагировали смехом, смелея, все больше относясь к грозному монаху, как к клоуну.

О. Мартирий поднялся со стула и направился к Игорьку, словно не слыша смеха, а на освободившийся стул тут же плюхнулся о. Мардарий, у которого подкашивались от волнения ноги.

Игорек смотрел на своего духовного отца с вызовом, всем своим видом утверждая, что никакой он ему теперь не отец.

– И вы, пожалуйста, ко мне подойдите, – мягко попросил Игорек Челубеева, и оба участника поединка остановились по обе стороны от ведущего.

– У вас есть последний шанс отказаться. Скажите «нет», и поединок отменяется.

Игорек поднес микрофон к лицу о. Мартирия.

– Никак, – ответил тот спокойно и привычно.

Игорек сделал руками пельшевское движение взад-вперед.

– Что значит никак? Никак – да или никак нет?

– Никак, – повторил о. Мартирий.

– Нет! – рявкнул Хозяин.

– Не-е-ет! – выдохнула толпа и стала скандировать: – Нет-нет! Нет-нет-нет!

Многочисленная партия «нет» уже торжествовала победу, православные же подавленно молчали, но, как это часто бывает, слабые и почти поверженные, они вдруг получили совершенно неожиданную поддержку.

Невесть откуда взявшиеся три сестры в одинаковых серых платках подошли к общинникам и стали рядком аккурат под хоругвями: первая – Светлана Васильевна, вторая – Людмила Васильевна и, наконец, Наталья Васильевна, – пристально и строго глядя на происходящее.

При виде их самые громкие крикуны затихли, с любопытством поглядывая на Хозяина.

Очевидно, что Челубеев этого не ожидал.

Внешне он ничем себя не проявил, но душа, которая, как выяснилось в тот самый момент, у Марата Марксэновича все же имелась, завопила что было мочи: «Светка!!! И ты… после того, что было между нами этой ночью?»

Он даже попытался заглянуть жене в глаза, но прикрытые платком светлые очи Светланы Васильевны были для него недоступны.

– Не при дамах будет сказано, но участники соревнования должны сейчас… прожеребиться… – игривым тоном заговорил Игорек, вновь беря инициативу в свои руки.

И эта шутка зэкам понравилась, хотя кто-то и не понял, о чем идет речь. Речь же шла всего лишь о жеребьевке.

– Тут у нас две гири: одна золотая, другая серебряная! – бодро и весело продолжал Игорек. – Золотая достанется орлу, а серебряная… сами знаете кому.

С этими словами он подбросил в воздух монетку, поймал и, держа ее в зажатом кулаке, обратил вопросительный взгляд на Челубеева.

– Орел! – громко сказал тот, а о. Мартирий лишь пожал плечами.

– Итак, вы сказали «орел», а вы ничего не сказали, потому что и так понятно, ху из ху! Итак! – Игорек раскрыл ладонь. Монета лежала вверх решкой. Это видел он сам, это видел Челубеев, и о. Мартирий, несомненно, видел, но, ни мгновения не колеблясь, Игорек громко объявил:

– Орел!

Челубеев только развел руками, о. Мартирий отступил на шаг, а Игорек глянул на него, победно улыбаясь: «Видишь, как я могу? Я еще не так могу!»

– А теперь подойдите и пожмите друг другу руки! – предложил он. – Пожмите руки и посмотрите в глаза! В глаза!

Забыв о неожиданном Светкином предательстве и очевидном Игорьковом жульничестве, Марат Марксэнович крепко сжал монашескую ладонь и вперился в него взглядом.

По опыту своих прежних спортивных выступлений он знал: чтобы победить соперника, надо его ненавидеть. Иногда эта ненависть давалась нелегко, потому что соперниками были приятели, ничего плохого ему не сделавшие, и приходилось что-то такое вспоминать и даже выдумывать наскоро. Но сейчас злая челубеевская память услужливо подбрасывала эпизоды прошлого, когда монахи изгоняли его из любовно обжитого гнезда под названием «Пионерка».

«Все могу забыть и простить, но “Пионерку” никогда не забуду и не прощу!» – думал Челубеев, глядя монаху прямо в глаза, однако бурный поток челубеевской ненависти совершенно неожиданным образом останавливал тот, на кого данный поток изливался.

Никакой ненависти не было во взгляде монаха. О. Мартирий смотрел на Марата Марксэновича мягко и терпеливо.

«Как же ты со мной сейчас будешь биться?» – удивленно подумал Челубеев, и даже чуть было не посочувствовал врагу, но вовремя спохватился, не дав хода этому совершенно недопустимому в спорте чувству.

Челубеев подошел к золотой гире и остановился напротив, о. Мартирий встал рядом с серебряной, и тишина наступила вдруг такая, что все слышали не только гулкие шаги подкованных монашеских сапожищ по деревянному помосту, но и мягкую поступь маленьких челубеевских кроссовок.

А когда они замерли перед своими спортивными снарядами, тихо стало так, как в «Ветерке» не бывает даже после отбоя.

Кое-кто вопросительно стал поглядывать на Игорька, но тот молчал, загадочно улыбаясь.

Напряжение росло, тишина делалась гуще и тяжелее, и, пользуясь предоставленной нам паузой, скажем два слова о регламенте. О нем соперники договорились еще вчера, в кабинете Челубеева, но так как там происходило много куда более важного и интересного, чему пришлось посвятить целых три главы повествования, мы не сочли возможным погружаться в технические детали поединка. Существует много видов гиревых единоборств и среди них – так называемое параллельное гиревание, когда противники одновременно поднимают свой чугунный снаряд до тех пор, пока один не остановится, признавая свое поражение. Таким образом сокращается общее время состязаний, исчезает преимущество следующего участника, словом, у параллельного гиревания масса достоинств, и именно на нем остановили выбор Челубеев и о. Мартирий.

– Ну что, насмотрелись? – своим насмешливым, почти презрительным тоном Игорек заставил Хозяина и монаха перевести взгляд на него.

И все стоящие вокруг стали смотреть на Игорька, ожидая, что он скажет. Трудно, нет, невозможно представить, что творилось в тот момент в душе бывшего зэка, который вчера все потерял, а сегодня стократ приобрел – потерял власть, маленькую властишку, зыбкую должность старосты храма, а приобрел волю – право идти, куда хочется, и делать, что хочется.

Пусть спасенные своего рая дожидаются, а воля – вот она, здесь и сейчас!

Игорек умел говорить, и ему было что сказать, но он обещал вчера Хозяину ограничиться одним прощальным словом и готовился свое обещание сдержать.

Он обвел прощальным взглядом всех, кто стоял и смотрел на него: зэков и сестер, Хозяина и монахов и произнес обещанное одно слово, негромко произнес, но все его услышали.

– Фуфлыжники.

Удивление, смущение, смятение, оторопь, возмущение охватили всех за исключением опущенных, которые не могли это со своей крыши услышать, хотя именно их это слово как нельзя лучше характеризовало.

Все молчали.

Игорек уходил, и никто не пытался его задержать.

«Да, не знаю я зэков», – подумал Челубеев.

Когда по зоне прокатилась волна самоубийств, Челубеев остановил ее всего лишь несколькими словами на общем построении, сказав: «Следующий буду я». С тех пор не вешаются.

Никто, как он, не знает зэка.

Зэк консервативен.

Консервативней зэка только поп.

Да и то не факт.

«Нет, не знаю я зэка», – с горечью и восхищением подумал Челубеев.

Он мог дать команду охране задержать Зуйкова и потребовать объяснений, но не стал этого делать, чтобы не портить праздник ни себе, ни людям. Игорек не был уже его врагом, завтра он уже не будет помнить его имени, враг же, настоящий враг, находился рядом – главный враг, которого следовало победить. До самой последней минуты Челубеев сомневался в том, что поединок состоится, боялся, что толстяк отговорит великана и тот увильнет от неминуемого своего поражения.

– Пусть идет, – негромко проговорил он, глядя в спину Игорька.

Это был приказ, и приказ был услышан.

– Он еще вернется, – пророкотал монах, пророчествуя, но, забегая вперед, скажем, что пророчество это не сбылось.

Соперники в последний раз взглянули друг на друга, приблизились к своим спортивным снарядам, одновременно к ним наклонившись, ухватили и синхронно подняли.

– И – ра-аз! – вздохнула толпа, инстинктивно повторяя движения единоборцев.

– И-и – два!

– И-и – три!

– И-и – четыре!

Помнится, был такой боксер Симпсон – чемпион мира, тяжеловес, черное чудовище, откусившее своему сопернику прямо на ринге ухо. Сейчас, говорят, он развалина, алкоголик и наркоман, никому не нужный отработанный человеческий лом, а было время, когда каждое сказанное им слово с жадностью ловилось и тут же траслировалось на весь мир. «Симпсон сказал…», «Симпсон подумал…», как будто он мог думать…

Сокрушив однажды челюсть очередному своему сопернику, который потом так и не вышел из комы, прямо на ринге, не сняв перчаток, мокрый, как галоша в дождь, этот воплощенный человеческий кошмар с раздувающимися от возбуждения толстыми ноздрями давал интервью сучащему от счастья ножками телерепортеру. Вопрос был, как говорится, не в бровь, а в глаз:

– Что вы думали, когда наносили свой победный удар?

И черная гора вдруг задрожала, затряслась, лицо людоеда исказилось в гримасе детского страдания, блеснули слезы, и он простонал в микрофон:

– Я думал о маме…

Вранье, несомненное вранье, умелый пиаровский ход, разыгранный американскими мастерами телережиссуры – не думал он ни о чем!

Не думают боксеры, когда бьют сами и когда бьют их, не думают борцы, когда их кидают и когда кидают они, не думают прыгуны в воду, когда пронзают зеркало бассейна ногами, а тем более головой, и даже марафонцы не заняты мыслями, хотя время для этого у них вроде бы есть, а если и думают они о чем-то, то только о том, как добежать до финиша и не умереть, что случилось с родоначальником марафонского бега, да и не с ним одним.

Не вполне лирическое это отступление понадобилось нам здесь для того, чтобы мы даже не пытались задаваться вопросом: о чем думали Марат Марксэнович и о. Мартирий во время того судьбоносного для всего «Ветерка» поединка?

Ни о чем они не думали, а поднимали тяжелый чугун и опускали, поднимали и опускали…

– И-и – десять!

– И-и – одиннадцать! – вела свой отсчет тысяча луженых глоток.

Слышали ли это соревнующиеся?

Несомненно!

А видели ли?

Конечно видели!

И даже скажем – кого.

Их неподвижный от тяжкой работы взгляд остановился на Светлане Васильевне, которая стояла прямо напротив и страстно, едва сдерживая себя, болела.

И как же прекрасна она была в том своем болении: платок упал на плечи, волосы растрепались, щеки горели, глаза блестели, вскинутые к груди руки сжались в кулачки.

– Еще! Еще! Еще! – требовала Светлана Васильевна после каждого подъема гирь, правда, было непонятно, от кого: от Марата Марксэновича, о. Мартирия или от обоих разом?

Пребывающий в предельном волнении о. Мардарий сполз со стула и стоял уже на коленях, но при этом не молился, что было бы для него естественно, а вместе со всеми вел счет, прибавляя к каждой новой цифре свое неизменное «нат».

До двенадцати все шло хорошо, и даже можно сказать, отлично: соперники как будто всю жизнь вместе тренировались и выступали, – так слаженно, можно даже сказать, дружно, взлетали гири вверх, но на счете тринадцать, что-то надломилось, причем не в одном, а одновременно в обоих – нет, нехорошая все-таки эта цифра!

Сила, привычная и безотказная сила словно решила разом их покинуть, и неведомое прежде волнение, переходящее в страх, стало опутывать соревнующихся общей липкой паутиной.

С этого момента Марат Марксэнович начал на глазах краснеть, а о. Мартирий бледнеть.

Нет, они продолжали сражаться, гири одновременно поднимались и опускались, но что-то было уже не то и не так – это все почувствовали.

Постепенно сменяющее силу бессилие передавалось толпе, и она начала тянуть счет, как, быть может, тянули «Дубинушку» впряженные в общую лямку бурлаки на Волге.

– И-и-и два-а-а-адца-ать пять… И-и-и два-а-а-адца-ать шесть…

На счете тридцать три о. Мартирий вывернул голову, чтобы увидеть находящегося за спиной о. Мардария, быть может, чтобы получить от него помощь и поддержку, но это ему не удалось, а только отняло последние силы, а Челубеев встретился наконец взглядом с женой, заглянул ей в глаза, и страшное открытие посетило его, тоже лишая последних сил. «Так это ты вчера нарочно? Специально? Чтобы силу мою забрать? Мне со мною изменила. Мина! Это и есть мина…» – пронеслось в голове Челубеева, и взгляд его стал затуманиваться.

Трагедия случилась на счете тридцать восемь, тоже, выходит, нехорошая цифра…

Словно вынырнул вдруг из огненного сердца земли раскаленный добела стальной штырь, пробил толстые доски помоста, прожег кумач и, вонзившись в зад Марата Марксэновича, стал стремительно продвигаться вверх, разрывая встречающиеся на пути внутренние органы, проскочил между легкими и сердцем, ворвался в шею и сквозь нее – в голову, в мозг, до самой теменной кости, где и остановился.

О. Мартирия удар настиг не снизу, а сверху, причем при этом он не испытал резкой боли – как будто стукнули по голове валенком с засунутым внутрь чугунным утюгом. Монах поднял голову, чтобы посмотреть, кто это сделал, и увидел вдруг, как огромное серо-голубое небо стремительно уменьшается в размерах – сначала до размера тетрадного листа, потом листка блокнотного, вырванного из записной книжечки, а и вот уже с почтовую марку, которая тут же скрутилась в маленький тугой рулончик и улетела, превращаясь в последнюю в последнем предложении точку.

 

Глава двадцать третья

Лишь только некоторые последствия

Не так уж много воды утекло в речке Неверке с того памятного дня, когда в исправительно-трудовом учреждении № 4/12-38 сила пошла на силу и сила силу сокрушила, но многое, очень многое, даже слишком многое изменилось.

Хотя внешне все осталось прежним: те же бетонные стены по периметру с колючкой и электрическими проводами под напряжением наверху, те же вышки с автоматчиками, те же утренние и вечерние поверки, те же разводы на работу и сама безрадостная работа, однообразные и унылые завтрак, обед и ужин, – сторонний человек не заметил бы перемен, но свои, будь то наказание несущие или его исполняющие, зэки или охрана, сравнивали прошлое и настоящее с горечью и досадой, применяя для сравнения всего лишь два слова: небо и земля.

Только потеряв своего Хозяина, «Ветерок» понял, кого потерял, задним числом осознав масштаб личности и размах деяний человека с большой буквы «Ч».

Нет-нет, Челубеев был жив и чувствовал себя, в общем, сносно, но, как опять же все говорили: «Разве это жизнь?»

После перенесенной операции по поводу геморроя, который вследствие своей чудовищности стал «гвоздем» недавно прошедшего в К-ске кустового совещания врачей-проктологов, Марат Марксэнович не выходил из дома на улицу, пребывая в своей квартире уже не в должности начальника ИТУ, а фактически пенсионера, хотя пенсию только начали оформлять.

Операция, длившаяся пять часов и произведенная пятью хирургами, как всякое хирургическое вмешательство Челубеева, несомненно, убавила, но внешне это было совсем незаметно, скорее можно даже говорить о прибавке: под не снимаемой ни ночью, ни днем полосатой пижамой, которую еще в больнице подарила ему сестра Жозефина, теперь топорщился круглый животик, на лице пухли пончики щек, а под подбородком жил своей отдельной жизнью подбородок второй.

В прошлом стальные глаза Марата Марксэновича сделались застенчиво-голубенькими и продолжали голубеть.

Это когда-то, в давние времена человека хвалили за то, что он «поправился», ошибочно считая, что раз полный, значит и здоровый, сегодня же, когда наука о здоровье шагнула далеко вперед, за это уже не похвалят, но и упрекнуть Челубеева вряд ли кто решился бы, глядя в его новые голубеющие глаза с поселившимися в них неуверенностью и страхом.

Страх вошел в Марата Марксэновича вместе с невидимым раскаленным штырем, поразившим его в то самое место, к которому, как он раньше любил говорить, настоящий мужчина не должен никого подпускать.

Хотя надо отдать должное – любой другой на его месте заорал бы нечеловеческим голосом и в лучшем случае потерял бы сознание, а в худшем отправился бы туда, откуда не возвращаются, – Марат же Марксэнович ничего не сказал и никуда не отправился, а вернулся на свое место и сел!

Возможно, именно в тот самый момент окончательно и бесповоротно сила покинула Марата Марксэновича, и освободившееся пространство занял страх и сопутствующие страху мнительность и тревожность.

Эти новые чувства выражались почти во всяком его действии и слове, в общении с людьми и даже предметами, и в первую очередь – с тонометром, напомним, что так называется аппарат для измерения кровяного давления. Марат Марксэнович постоянно тянулся к нему и одновременно очень его боялся. Ходил вокруг да около, бросал осторожные косые взгляды, не решаясь притронуться, и вдруг хватал, затягивал свой ослабший бицепс шуршащей синтетической лентой и, лихорадочно быстро накачивая резиновую грушу, смотрел на шаткую неверную стрелку, как смотрят подсудимые на судью в момент оглашения приговора.

Давление скакало, и следом скакало насмерть перепуганное сознание Челубеева, отчего он тут же ложился на диван, складывал на груди руки, но, вспомнив, кому и когда так складывают руки, не знал уже, куда их деть.

Болезни, раньше близко не подходившие к нашему здоровяку, дружненько в нем теперь поселились и с энтузиазмом грызли в самых разных местах: Марат Марксэнович то кашлял, то чихал, то потел, то зяб, то как-то не так пукал, то голова у него болела, то локоть, то коленка, и каждая новая боль, по сути первая, для непривыкшего болеть человека была, как последняя.

Чуть ли не каждый час, до еды, во время и после он глотал таблетки, но таблетки, как водится, не помогали.

Все это не могло не отразиться на манере себя вести, говорить, общаться. Слушал Марат Марксэнович с робкой недоверчивой улыбкой, то и дело переспрашивая слабым погасшим голосом, но все равно как бы не слышал. Самым желанным его гостем был теперь доктор Карнаухов, которого даже за глаза он не называл больше Пилюлькиным, а исключительно по имени-отчеству. Пилюлькинское определение давления, когда-то вызвавшее у Челубеева раздражение, теперь повторялось Маратом Марксэновичем по многу раз на день – с разной интонацией, но с тем выражением лица, с каким произносится истина: «Давление – это всё».

Ступив на путь телесных болей и душевных по этому поводу страданий, подталкиваемый в зад неотвязным страхом, Марат Марксэнович обобщил глубокую пилюлькинскую мысль и еще больше ее возвысил. Теперь она звучала так: «Здоровье – это всё».

Беспрерывно думая о здоровье, Челубеев сформулировал свой личный символ веры, краткий и неоспоримый, им нередко начинались и почти всегда заканчивались одинокие печальные размышления и негромкие невеселые беседы с редкими гостями, которых было бы правильнее назвать посетителями: «Главное – это здоровье, да, главное – это здоровье».

Зато жизнь пенсионера, которой Марат Марксэнович раньше опасался, оказалась совсем не страшной. И когда кто-то из пришедших его проведать делано-бодро спрашивал: «Ну как ты тут, Марксэныч?» – он пожимал съежившимися плечиками, застенчиво улыбался и тихо отвечал:

– Спасибо, хорошо. – И, помолчав, описывал свою новую жизнь: – Встану – похожу, потом сяду – посижу, потом ляжу – полежу…

Только однажды Челубеев возвысил голос, дав волю чувствам, когда один из бывших сослуживцев очень уж настаивал на его возвращении в «Ветерок».

– Как я туда вернусь после того, как в моей заднице пятеро мужиков пять часов ковырялись? – воскликнул он неожиданно высоко и, заплакав, прибавил: – И куда?! В 21-й отряд?! К неугодникам?!

После чего случился нервный срыв, давление подскочило и все кончилось «скорой».

Ежедневное лежание на диване оказалось не только не смертельно опасным, но по-своему даже приятным. Лежа на диване и глядя в экран телевизора, Марат Марксэнович постоянно что-нибудь жевал, отдавая предпочтение горячим пончикам в сахарной пудре, которые каждое утро жарила в кипящем масле сестра Жозефина. Больше всего при этом он любил смотреть старые советские мультфильмы, особенно «Ну, погоди», правда, даже там где все смеются – плакал, жалея не только зайца, но и волка.

Однако вы наверняка спросите, почему сестра, а не жена, почему Жозефина Марксэновна, а не Светлана Васильевна? Да потому, что Светлана Васильевна жила теперь в К-ске, точнее сказать, даже не жила а проживала.

Кстати, там же и челубеевская племянница Юля, но она-то как раз жила, вновь соединив свою судьбу с Кукарекиным-сыном, который простил измену и взял к себе в двухэтажный кирпичный особняк, оставшийся после смерти знаменитого отца-демократа.

Юля уехала в К-ск спустя неделю после появления в челубеевском кабинете нового Хозяина.

Его звали Антон Павлович Яснополянский, и прибыл он в «Ветерок» прямо из Москвы, из своего кабинета в Минюсте, который до того пару лет занимал.

«Юноша бледный со взором горящим», – вспомнила Юля строчку из школьного стихотворения, когда впервые его увидела, и в который раз сердечко трепыхнулось в груди. Но спустя пару дней молодая женщина приказала своей сердечной мышце не волноваться, так как в «Ветерке» появилась та, которой ее новый начальник всецело принадлежал. Ираида Радиевна Босх – неопределенного возраста, с неопределенными формами тела, цветом волос, голосом и даже, можно сказать, неопределенного пола, но при этом громкая, деятельная и властная.

Представляя ее коллективу, Яснополянский выразился загадочно: «Она мне не мать, не жена, не сестра, не любовница».

Все, конечно, тут же задались вопросом: «А кто? Кто же тогда?»

Новый Хозяин прочитал вопрос в глазах безмолвного коллектива, улыбнулся ягодными губками и ответил: «Друг».

Странные эти друзья оставили Москву, чтобы доказать, что из бывшей советской зоны можно создать пенитенциарное заведение двадцать первого века.

Днем раньше у Юли случился с новым шефом конфликт, который начался следующим образом: Яснополянский вызвал к себе секретаршу и, указывая на пылящихся в углу Дусю и Фросю, не скрывая удивления, спросил.

– Это что?

– Это эти… как их… гири, – с улыбкой смущения ответила Юля.

– Я вижу, что не воздушные шарики…

– Это Марата Марксэновича гири… – объяснила Юля.

– Гири Марата Марксэновича, а меня зовут Антон Павлович, – строго напомнил новый начальник.

Именно в тот момент Юля поняла, что работать она здесь больше не будет.

– Вы хотите, чтобы я их унесла? – спросила Юля, с вызовом глядя в глаза Яснополянского.

Тот засмеялся.

– Я хочу, чтобы их здесь больше не было.

– Вот сами и уносите! – оскорбленно бросила Юля и ушла, хлопнув дверью.

Приехав в К-ск, безработная мать-одиночка долго бродила по улицам родного города, пока не встретила на переходе сидящего за рулем машины своего бывшего мужа. Кукарекин-младший пригласил ее в кафе, и любовь вспыхнула с новой силой. (Можно сказать определенно: Юле повезло во всем. Занявшая ее место Ираида Радиевна Босх сразу обнаружила ужасающий развал во всем делопроизводстве. Да что там говорить, если по Юлиной предельной сосредоточенности на своих женских переживаниях в «Ветерке» был похоронен живой человек… Нет, не так, похоронен был конечно, мертвый, но все подумали на живого – к этому мы обязательно вернемся.)

Дусю и Фросю вынесли из кабинета солдаты-срочники и сдали в пункт приема металлов, буквально за копейки. Что же касается висящего на стене «панно» с изображением святого чекиста, то Яснополянский снял его собственноручно, как только вошел в кабинет, и освободившееся место законно занял законный портрет первого Президента России.

Первочекист же пылился теперь в кладовке, прислоненный лицом к стене.

О дорогом дядином подарке Марат Марксэнович не вспомнил ни разу, а о Дусе и Фросе только однажды, еще в больнице, пребывая в реанимации в послеоперационном бреду.

– Где Дуся? Где Фрося? – шептал он обметанными губами, обратив на Светлану Васильевну невидящий взор.

– Там, где ты их оставил, – не без раздражения ответила женщина, скашивая взгляд на другой край большой реанимационной палаты, где лежал совсем плохой о. Мартирий.

Челубеев считался проктологическим больным, а Мартирий кардиологическим, но так как реанимация в больнице была общая, лежали они там вместе.

Марат Марксэнович пробыл в реанимации три дня, о. Мартирий – три недели, из чего легко сделать вывод, кому из них было хуже и кто требовал к себе большего внимания. Хотя, по большому счету, Светлана Васильевна никому не отдавала предпочтения.

Трое суток разрывалась она между своим законным супругом, которому столько лет принадлежала телом, и тем, кому в последние годы вверила на попечение свою душу.

Нет для женщины большего счастья, чем спасать любимого мужчину, Светлана Васильевна же спасала сразу двоих – любимых по-разному, но одинаково сильно.

Однако двойное это женское счастье скоро кончилось, и она стала, может быть, самой несчастной женщиной на свете, потому что первый от нее сразу отвернулся, а второй так и не поворачивался.

– Ты под меня мину подложила, – сказал Марат Марксэнович, покряхтывая, лежа на животе уже в обычной палате.

– Какую мину? – не поняла Светлана Васильевна.

– Ту самую… – многозначительно ответил муж и тут же подвел под прожитой совместной жизнью решительную черту: – Всё – развод!

Челубеев был еще очень слаб, но это, самое страшное в семейной жизни, слово произнес твердо.

Скажем по секрету: активной сторонницей развода, а может быть, даже инициатором была сестра Марата Марксэновича Жозефина, которая никогда не любила Светлану Васильевну, не считая ее ровней брату. Выросшая на книгах Белинского, Чернышевского, Добролюбова, воспитанная в духе коммунистических идеалов, институтский преподаватель диалектического и исторического материализма, а впридачу научного коммунизма и научного же атеизма, всегда твердо стоявшая на ногах, еще в начале девяностых Жозефина Марксэновна потеряла под собой почву и только теперь вновь ее обрела. Уход за тяжелобольным братом, постоянная о нем забота стали для этой оставшейся не у дел некрасивой немолодой женщины жизненной целью и средством, которыми она не собиралась ни с кем делиться, тем более с нелюбимой золовкой.

Положение Светланы Васильевны было воистину бедственным.

Но что же о. Мартирий, не мог разве помочь своей духовной дочери?

Да он, бедняга, едва-едва себе помогал на этом свете задержаться. Как неожиданно образно выразился главный кардиолог К-ской областной больницы Тяпкин: «У него сердце висит на последнем волоске», и о. Мартирий определенно ощущал в себе этот до предела истончившийся волосок.

Он лежал безмолвно и неподвижно, лишь изредка указывая взглядом на стакан с водой или «утку».

Как все врачи, человек практичный и, как большинство медиков, атеистических взглядов, Тяпкин приказал остричь о. Мартирия и сбрить его бороду, якобы в целях гигиены, что и было исполнено, когда монах находился под действием сильного снотворного. Светлана Васильевна при этом присутствовала, но не протестовала, боясь, что ее могут выгнать из больницы, как выгнали о. Мардария, и тогда в ее жизни вообще ничего не осталось бы.

– Ангел, – сказала, глядя на мирно спящего о. Мартирия, сердобольная пожилая нянечка, и Светлана Васильевна судорожно кивнула, не представляя, что будет, когда остриженный и обритый монах проснется.

Ох и спал же он тогда, отсыпаясь после монашеского своего малоспания! Одному Богу известно, что снилось ему в ту растянувшуюся на дни и недели ночь, но мне почему-то кажется, хочется так думать, что великану снились его великие мечты…

Ему снилось то, о чем мечтал, когда давал себе обет монашеского служения, – его единственно любимая страна, новая Россия, Святая Русь XXI века, братство красивых и сильных людей – православных христиан, под сенью своей любви к Богу любящих ближних и дальних, своих и чужих, готовых в любую минуту душу свою положить за други своя, и не боящихся второго пришествия, но ждущих его едва ли не с нетерпением, чая воскресения мертвых и встречи с теми, кто ушел недавно и давно…

Проснувшись и сразу ощутив свое новое, без волос на голове и лице, состояние, о. Мартирий указал взглядом на зеркало, висевшее на стене, безмолвно приказывая его снять и поднести ближе. Светлана Васильевна улыбнулась, пытаясь отвлечь больного, но взгляд его неумолимо требовал зеркала.

Сама не своя от страха, Светлана Васильевна выполнила приказ и поднесла тяжелый зеркальный квадрат к голому лицу и лысой голове монаха.

В отличие от библейского Самсона, потерявшего свои волосы, а вследствие того и силу и очень от этого страдавшего, о. Мартирий, кажется, не расстроился, быть может, потому, что силу потерял первой, будучи еще лохматым и бородатым. На его тонких бескровных губах проявилась едва заметная улыбка и, узнав себя, он это подтвердил:

– Я.

Светлана Васильевна очень тогда обрадовалась, ведь о. Мартирий практически не разговаривал. Постоянное его молчание тревожило женщину и даже пугало, иногда казалось, что ее духовный пастырь не хочет больше с ней общаться, но главный кардиолог Тяпкин объяснил однажды, что от вызванного разговором напряжения может оборваться тот последний волосок и тогда больной в одно мгновение умрет.

Данное объяснение слышал и о. Мартирий, но при этом не прореагировал на него как внешне, так и внутри себя.

О. Мартирий не боялся смерти раньше, кажется, и теперь он ее не боялся, а не говорил не только из-за крайне бедственного физического своего состояния, но, может быть, еще и из-за того, что все слова, которые должен был в своей жизни сказать, в личных беседах и публичных проповедях он уже сказал.

Три последних своих слова, составивших странную и загадочную фразу, о. Мартирий произнес еще до шумного и скандального изгнания о. Мардария из больницы.

– Суров русский бог.

Непонятные эти слова были произнесены прочувствованно и обреченно, как завещание.

Услышав их, о. Мардарий хотел тут же данное утверждение оспорить и, вскинув ручки, открыл уже рот, но встретившись взглядом со своим другом и братом и мысленно с ним согласившись, заплакал.

В больнице о. Мардарий вел себя вызывающе и недостойно.

Вызывающе – для священника и недостойно – для современного человека, мужчины, какой он ни есть.

Время от времени толстяк выкрикивал вдруг: «Не отдам!» – глядя при этом не куда-нибудь, а вверх, и в голосе его звучали возмущение, обида и даже, страшно сказать, угроза, его полная детская ручонка вскидывалась опять же вверх и почти сжималась в кулачок.

Кому грозил дьякон?

Нет, мы даже не станем пытаться на этот вопрос отвечать!

Недостойное поведение толстяка выражалось и в бесконечных и обильных слезах, на которые вряд ли способна самая слезливая женщина. Вот так плачет, плачет, а потом как закричит: «Не отдам!»

О. Мардарий постоянно мешал медперсоналу, путая нянечек с врачами, пытаясь при этом всем объяснить, сколь много значит земное существование о. Мартирия для православия и России, но объяснения те состояли почти сплошь из одних «нат», так что никто ничего не понимал, да и не хотел понимать. Все это было так неприятно, что даже Светлана Васильевна попеняла своему в недавнем прошлом любимцу:

– Да будьте же вы, наконец, мужчиной, отец Мардарий!

– Не могу-нат, – честно признался толстяк и вновь заплакал.

Кончилось это тем, чем должно было кончиться – о. Мардария выставили за больничную дверь.

«У нас здесь не души лечат, а больные органы», – презрительно проговорил кардиолог-атеист, и уставшие от безделья дюжие охранники с удовольствием выволокли и вытолкали вон упиравшегося всеми четырьмя конечностями, цеплявшегося за всякую неровность, белугой ревущего о. Мардария. И так получилось, что дебошир сразу попал в руки подъехавшего в тот момент к больнице на черном мерине о. Пуда со своими присными.

И. о. о. настоятеля специально прибыл туда, чтобы, как он сказал, «лично проверить факты».

Факты при проверке подтвердились.

Не только о. Пуд, но и все епархиальное начальство, которому надоели «подвиги» о. Мартирия, было за немедленное расстрижение мятежного монаха, но исключительно из гуманных соображений дело было отложено до его выздоровления.

Что же касается его всегдашних заступников, то о. Афанасий-старый не знал ничего в своей Америке, а о. Афанасий-новый знал, но молчал, так как служил настоятелем храма на каком-то сверхсекретном предприятии и не имел права никак себя проявлять. Так что, оставаясь монахом, о. Мартирий как бы уже монахом и не был, и возможно, ощущая это, так неожиданно прореагировал на отсутствие своих «влас и брады».

Что же касается о. Мардария, то применение к нему столь суровых мер даже не обсуждалось. Если не считать публичного порицания о. Пуда да постоянных насмешек и травли братии, толстяк легко отделался.

Но оставаться в обители не пожелал сам, попросив, чтобы его перевели в другой монастырь «куда-нибудь подальше-нат».

И начальство пошло навстречу – в скором времени его перевели во вновь открытый монастырек где-то на севере Казахстана, в котором братия состояла из бывших воинов-интернационалистов во главе с бывшим политруком. Сомнительно, чтобы о. Мардарий долго протянул в голой степи, где днем плюс пятьдесят, а ночью ноль, среди искалеченных войной неофитов при церковно-армейской дисциплине. Сам же он подобному назначению радовался, уверенный, что по закону сообщающихся сосудов оттянет на себя часть страданий своего болящего брата, чем поможет ему встать на ноги и продолжить свое служение.

Известно, откуда и куда бы в нашей бескрайней стране ты ни ехал, путь твой будет лежать через Москву. Вот и о. Мардарий, направляясь из К-ской области в Казахстан, оказался в городе, в который так когда-то стремился. Он должен был в Патриархии получить какие-то документы, и первым человеком, кого о. Мардарий там встретил, был именно тот, кого больше всего боялся в Москве встретить, а именно епископа Иоанна.

Четвероюродный дядя расцеловал своего четвероюродного племянника, укоряя за то, что тот так долго себя не проявлял, и в тот же день определил опешившего дьякона на службу в свой «департамент».

Но, разумеется, встреча о. Мардария с епископом Иоанном случайной не была, его там ждали.

Вы спросите, откуда в первопрестольной, в самой Патриархии узнали о том, что произошло в далекой и глухой К-ской епархии, в забытом богом «Ветерке»?

Оттуда, откуда все узнали – из газет!

Понятно, что организовали утечку нежелательной для церкви информации А. П. Яснополянский и И. Р. Босх, которая много писала и часто публиковалась. Либеральная пресса всласть покуражилась тогда над церковниками.

Так, в «Ежедневном бизнесмене» вышла редакционная статья под названием «Клерикальная контрреволюция», а в «Столичном молодежнике» были напечатаны две ехидные заметки о том, что наш находящийся в упадке спорт может спасти только церковь. Первая называлась «Поп-тяжеловес», а вторая, о чем автор данного повествования сообщает не без некоторого смущения, – «Только лишь некоторые последствия»…

Лишь истинные коммунисты в своем центральном органе «Русская Правда» дали гневную отповедь либералам. В обстоятельной статье под названием «Только в здоровом теле может быть здоровый дух» они доходчиво объяснили, как много значат физкультура и спорт для духовного роста тех, кому «в грядущем двадцать первом веке предстоит вернуть Россию на правильные рельсы».

Взрывная волна от сработавшей в «Ветерке» мины, как видим, достигла даже Москвы, что же говорить о том, что творилось вблизи эпицентра.

Взрывом снесло голову начальника К-ского УИНа.

Специально созданная комиссия давила на то, что в светском государстве власть не может отдавать предпочтение одной лишь конфессии и если «тов. Частик И. И. напрямую способствовал созданию в ИТУ православного храма», то он должен был способствовать и строительству там мечети, синагоги и буддистского дацана.

Гордый тем, что подвергается гонениям за веру, Частик с пафосом тогда воскликнул:

– Может, вы прикажите мне сделать обрезание?

В ответ ему было приказано выйти в отставку.

Начальник К-ского областного УИНа оставил свой пост, но не оставил своего духовного отца и дважды приезжал в больницу проведать о. Мартирия. Однако был при этом суетлив и растерян настолько, что даже не узнал Светлану Васильевну, приняв ее за нянечку. В ее присутствии Частик говорил с безжалостным кардиологом о будущем больного, и это будущее представлялось незавидным – лежать, все время помня о «последнем волоске», который в каждое мгновение может оборваться. Говорили о первой группе инвалидности и о специальном интернате, в котором, скорее всего, больному предстоит провести остаток своих дней.

Светлана Васильевна слушала это, беззвучно глотая слезы.

Она была готова забрать о. Мартирия домой и ухаживать за ним остаток своих дней, но вот беда – у нее не было теперь дома.

Отлученная мужем от дома и семьи, уволенная с работы за «вопиющую халатность», выявленную в работе бухгалтерии все той же комиссией ГУИНа, Светлана Васильевна решительно не знала, где и как ей дальше жить. В К-ске ее приютила та сердобольная пожилая нянечка, сравнившая остриженного и обритого о. Мартирия с ангелом, тоже православная. Сидя вечером в ее маленькой однокомнатной квартирке за чаем под образами с зажженной лампадкой, думала Светлана Васильевна, думала и ничего не могла придумать. К мужу возврата нет, дети в Москве не ждут (они, кстати, пока ничего не знали), а начинать новую жизнь в сорок пять, не имея своего угла да еще с чужим больным человеком на руках, – такого и врагу не пожелаешь.

А то, что о. Мартирий оказался ей совершенно чужим, было страшнее даже его бедственного состояния. Остриженный и обритый, в серой короткой пижаме, этот безмолвный неподвижный человек перестал быть для Светланы Васильевны монахом, но так и не стал мужчиной.

Напившись чаю и наплакавшись, она стояла перед образами, молясь вместе с благодетельной хозяйкой дома, но, по правде сказать, делала это с тяжелым сердцем, не находя в молитве утешения. Более того, ее иногда посещали пугающие мысли о том, что, может быть, если бы она не крестилась, то и не было бы этой безвыходной во всех отношениях ситуации.

Бессонными ночами Светлана Васильевна искала свою вину во всем случившемся и не находила.

Во всем были виноваты мужчины, их мужское самолюбие и упрямство.

И не только эти двое, что сошлись в губительном поединке, но все, все мужчины на свете!

Не то чтобы раньше Светлана Васильевна так уж любила мужчин, нет, конечно, хотя интересные вызывали у нее интерес, и кокетство в общении с представителями противоположного пола было ее естественной формой поведения, но теперь все они ей были прямо-таки физически неприятны, а недвусмысленные предложения кардиолога Тяпкина (у медиков с этим просто) вызывали с трудом скрываемое отвращение.

– Видеть их больше не могу! – призналась однажды в сердцах Светлана Васильевна своей благодетельнице.

Да что видеть – слышать!

Истерзанную душу Светланы Васильевны уже не сладил малиновый голос Александра Малинина: только начинал тот из радиоприемника выводить свои «Берега» – она его тут же выключала.

Во время известных и памятных нам банных посиделок наши три сестры рассуждали иногда о том, каким в их жизни будет последний раз – когда, с кем и как, шутливо, разумеется, рассуждали, подтрунивая друг над дружкой и над своими мужьями, смеясь и хохоча, и, вспоминая те разговоры, Светлана Васильевна хмурилась и горько усмехалась – теперь она знала, каким будет ее последний раз, потому что он в ее жизни был – в ночь с тринадцатого на четырнадцатое ноября 1999 года с законным мужем – и по-тихому, и по-громкому, и по-всякому…

Вспоминая ту незабываемую ночь и обнаруживая прямую связь с тем, что случилось на следующий день, Светлана Васильевна и здесь не видела своей вины, – ведь это сестры настояли, уговорили, заставили переступить через себя.

В разгар описываемых событий, как раз на следующий день после разговора бывшего начальника К-ского УИНа с главным кардиологом Тяпкиным в присутствии Светланы Васильевны, которую Частик при этом не узнал, несчастная женщина отправилась в «Ветерок», чтобы взять дома кое-что из одежды, прижать к груди любимую собачку, взглянуть на мужа и, если получится, пообщаться с сестрами.

Она сначала зашла домой, а оттуда на работу, но, описывая один из самых горестных дней в жизни Светланы Васильевны, мы поменяем последовательность этих событий, потому что так нам будет легче выйти на главное, чтобы на нем сосредоточиться.

Начало встречи трех сестер после долгой разлуки вышло невеселым, а конец оказался просто-таки кошмарным.

– Ну, здравствуйте! – делано-бодро проговорила Светлана Васильевна, прижимая к груди свою любимую мопсиху и с трудом удерживая на лице улыбку, так как после визита домой была, что называется, на взводе. Сидящие за своими столами сестры не обрадовались и не удивились, а, оторвавшись от бумаг, подняли на Светлану Васильевну утомленные годовым отчетом глаза и переглянулись.

– Ну, здравствуй, – в тон ответила Людмила Васильевна.

– Здравствуй, здравствуй, – добавила Наталья Васильевна и усмехнулась.

С этого все началось: Людмиле Васильевне и Наталье Васильевне не понравилось, как их подруга вошла, а Светлане Васильевне не понравилось, как ее встретили.

Но как же они переменились, наши три сестры, и приходится признать, не в лучшую сторону переменились!

Пышная, словно на дрожжах взошедшая Людмила Васильевна как-то опала и даже обвисла, в меру мужественная Наталья Васильевна сделалась излишне мужеподобной, а яркая, всегда выделявшаяся на общем фоне Светлана Васильевна потускнела и посерела, и, скорей всего, потому Частик не узнал ее в больнице, а не потому, что не захотел узнавать.

Горько, очень горько признавать, но и как-то вдруг постарели дорогие сердцу автора Светлана Васильевна, Наталья Васильевна и Людмила Васильевна – постарели, подурнели, эх…

Правда, сначала все было в рамках приличий: Светлана Васильевна глянула на свой рабочий стол, сплошь заставленный цветочной рассадой и, сглотнув слезы, поинтересовалась:

– Никого еще вместо меня не посадили?

– Посадят, – многозначительно проговорила в ответ Людмила Васильевна, а Наталья Васильевна вновь усмехнулась. Годовой отчет, последний день, страшная запарка – сестры даже завидовали уволившейся по собственному Светлане Васильевне, хотя завидовать, конечно, было нечему.

Ни ответ Людмилы Васильевны, ни усмешка Натальи Васильевны Светлане Васильевне не понравились, но она не подала виду и спросила примирительно:

– Может, хоть чаем напоите?

Сестры в третий раз переглянулись и, не отказывая подруге в такой просьбе, поднялись: Людмила Васильевна к шкафчику, в котором хранились чашки, а Наталья Васильевна к стоящему на подоконнике электрочайнику, в котором не оказалось воды.

– А ты, может, воды принесешь? – сказала Наталья Васильевна.

Просьба была простой и естественной, в прежние, хорошие для всех троих времена никто не считался, кому идти за водой, а кому заваривать чай, все это делалось дружно и слаженно, но в том-то и дело, что хорошие времена прошли.

Классик советской литературы Константин Симонов, говорят, про себя говорил: «В хорошие времена я хороший, в плохие плохой»…

Но нет, плохими наши женщины не стали, да и наступившие новые времена плохими назвать – взять грех на душу, знавали мы времена похуже, тут дело в другом. Женщина живет от увлечения к увлечению, от любви к любви, от одной привлекательной идеи к другой, но случаются периоды, когда нет ни того, ни другого, ни третьего, а это и есть беда, великая женская беда, эта-то беда и стряслась с тремя нашими сестрами одновременно – не было сейчас у всех троих ни любви, ни увлечений и ни одной мало-мальски привлекательной женской идейки.

И чаепитие не состоялось, да оно и не могло состояться, ведь во время его Людмила Васильевна и Наталья Васильевна должны были задать неизбежный вопрос: «Ну, как он там?» – а Светлана Васильевна должна была на него ответить, но никто этого не хотел, потому что это означало бы вернуться в жизнь, которая вместе с общей любовью, очевидно, для всех закончилась.

Чаепитие не состоялось, но разговор был – поговорили и договорились до того, что дальше некуда.

Совсем не хочется рассказывать, как повели себя тогда три немолодые, некрасивые, недобрые вдруг женщины, но, как говорится, из песни слова не выкинешь.

Когда самая из всех несчастная и при этом кругом виноватая Светлана Васильевна напомнила сестрам, как те подговаривали ее определенным образом повести себя ночью с мужем, что заставило ее не только переступить через себя, но и отняло у мужа все силы, едва не сведя его в могилу, женщины сразу не нашлись, что возразить, переглянулись, засмеялись, после чего Людмила Васильевна возразила и еще как возразила:

– Не мы у твоего Маратика сосали…

Наталья Васильевна захохотала, поддерживая подругу, а Светлана Васильевна залилась краской стыда, и первым ее желанием было выскочить вон и бежать куда глаза глядят, но, не желая больше терпеть унижений, она крепко ухватила Людмилу Васильевну за волосы и стала возить ее ярко-накрашенными губами по свежему годовому отчету. Людмила Васильевна обиженно завизжала, и, возмущенно охнув, Наталья Васильевна, в прошлом мастер спорта по волейболу, чья подача считалась неберущейся, вскочила, подпрыгнула, подняла над головой растопыренную пятерню и…

Страшно подумать, чем могла кончиться встреча трех, увы, теперь уже бывших сестер, если бы в тот момент не проходили мимо мужья двух из них, а именно Геннадий Николаевич Шалаумов и Николай Михайлович Нехорошев. Услышав шум, мужчины ворвались в бухгалтерию и не без усилий драку остановили, с разъяренными женщинами справились, но с их разъяренными языками справиться конечно же не могли. Тут-то и узнал Геннадий Николаевич то, чего никак не должен был знать, и в первую очередь – о негре Мустафе, который обладал однажды телом его дражайшей супруги, и о родившемся от этого обладания негритенке, которого пришлось оставить в роддоме, а то, что все это было еще «до него», Геннадия Николаевича – как белого мужчину – мало успокаивало. Тем более что тут же он узнал о том, кто был «уже при нем» – об одном шустром студенте, после общения с которым его дражайшей супруге пришлось делать в Москве аборт.

И Николай Михайлович просветился насчет сексуальных способностей писателя Сак-Саковского, чья книга с дарственной надписью занимала почетное место в книжном шкафу Нехорошевых. Сами по себе эти способности мало заинтересовали бы Николая Михайловича, если бы не были буквально проявлены на его Наталье Васильевне, которую никогда не ревновал, стопроцентно будучи в ней уверенным.

Ничего не утаила Светлана Васильевна в своем праведном, как ей казалось, гневе, сказала все, что знала, но и сама в ответ была кое в чем просвещена.

Заплаканная, с размазанным ртом и расквашенным носом Людмила Васильевна в красках поведала собравшимся, как много лет назад, после того, как Светка засиделась в парке на скамейке с заезжим артистом, на следующий день ее Маратик в своем кабинете, пользуясь служебным положением, ее фактически изнасиловал и не извинился.

Ах нервы, нервы, женские нервы – не наши, мужские морские канаты вы, а тонюсенькие, тоньше самого тонкого волоска дрожащие жилочки, и вот на вас-то до поры до времени все держится, а потом – бац! – и вот так вот рвется…

Последняя новость стала для Светланы Васильевны последним ударом. Если раньше она еще надеялась на восстановление своей разрушенной семьи, то теперь отказалась даже об этом думать. Единственное, о чем Светлана Васильевна жалела, что не знала этого, а то бы напомнила своему бывшему мужу тот далекий день, скамейку в парке за пограничником и спросила бы, глядя насмешливо и победно: «Думаешь, там ничего не было?» – и, помедлив, насладившись его растерянностью, крикнула бы прямо в лицо: «Было! Еще как было!» (Хотя на самом деле как раз и не было.)

Повторим, что на своей бывшей работе Светлана Васильевна оказалась после того, как побывала в своем бывшем доме, точнее, постояла на его пороге, и, как обещали, расскажем об этом.

… Постояв в раздумье перед родной обитой дерматином дверью, Светлана Васильевна нажала на кнопку звонка. И сразу же донеслось знакомое тявканье Мартышки, а чуть погодя открылась дверь. Светлана Васильевна надеялась, что сразу увидит Марата, но увидела его сестру.

Жозефина была в спортивном костюме, переднике, с белыми от муки руками.

Смотрела золовка сурово, ожидая, что невестка скажет.

Светлана Васильевна и сказала, что должна была сказать:

– Здравствуй.

Жозефина в ответ молчала, продолжая смотреть тем же суровым выжидающим взглядом. Светлане Васильевне нестерпимо захотелось плюнуть ей в лицо, но напряженную до предела ситуацию разрядила прибежавшая мопсиха. Светлана Васильевна обрадованно подхватила собачку на руки, прижала к щеке, и та, повизгивая и поскуливая, стала торопливо вылизывать хозяйке лицо.

– Ну, всё? – нетерпеливо спросила Жозефина.

– Не всё, – сказала Светлана Васильевна, вытирая ладонью мокрую щеку.

– Что еще? – Всем своим видом Жозефина показывала, что нет у нее ни желания, ни времени продолжать этот бессмысленный разговор.

– Где муж? – требовательно спросила Светлана Васильевна.

– Чей муж?

– Мой муж. – Тогда, до встречи в бухгалтерии, Светлана Васильевна еще считала Марата Марксэновича своим мужем.

– Брат спит, – еще строже ответила золовка, упирая на слово «брат».

– Разбуди.

– И не подумаю. Забирай свою сучку и уходи! – прокричала вдруг Жозефина, захлопывая дверь.

– Сама ты сучка! – успела бросить ей в лицо Светлана Васильевна и, еще немного постояв в раздумье перед закрытой дверью, пошла по лестнице вниз.

Сложив на груди лапки, мопсиха важно сидела на ее руках…

Мы поменяли местами последовательность произошедших в тот день событий не для того, чтобы поскорей подсыпать в наш в целом пресноватый текст перчику, а исключительно ради этого маленького создания – Машки, Мартышки ли, не знаем, как ее теперь называть, которая с периферии нашего внимания удивительным образом выходит на передний план.

Направляясь к своим тогда еще сестрам, Светлана Васильевна тешила себя надеждой, что они помогут пристроить бесхозное животное, отдадут кому-нибудь из соседей, так как сами мопсиху взять не могли: у Людмилы Васильевны был кот, а у Натальи Васильевны муж-алергик. О том же, чтобы взять любимую собачку с собой в К-ск и речи не было – приютившая Светлану Васильевну благодетельная женщина большую часть жизни прожила в деревне и не представляла себе собаку кроме как во дворе на гремящей цепи. Но, встретившись с сестрами, Светлана Васильевна сразу поняла, что помощи от них не будет, а в разгоревшейся между женщинами, будем прямо говорить, драке про мопсиху забыла, и то ли придавили ее, то ли просто испугали, но в момент, когда в бухгалтерию влетели еще ничего про своих жен не знающие Шалаумов с Нехорошевым, она пулей выскочила наружу и бесследно исчезла.

Не удовлетворенная сказанным, но переполненная услышанным, вне себя от ярости Светлана Васильевна выскочила из бухгалтерии на улицу и, совершенно забыв о любимом домашнем животном, села в «Василек» и покинула ненавистный «Ветерок», чтобы не видеть больше поганых рож своих бывших сестер, не слышать их мерзкого визга.

Но с ее отъездом визг в «Ветерке» не прекратился.

Той же ночью Геннадий Николаевич Шалаумов вытурил визжавшую свою супругу из квартиры, после чего довольно долго гонял несчастную Людмилу Васильевну по улице – в комбинации и расстегнутых зимних сапогах, поддавая кулаками и пинками, обзывая при этом негритянской подстилкой и другими последними словами.

Видимо памятуя о неберущейся волейбольной подаче Натальи Васильевны, Николай Михайлович Нехорошев не решился поднять руку на свою жену, зато выпил залпом из горла бутылку водки, после чего не упал, а пошел искать, где бы еще выпить.

Чуть погодя, к Нехорошеву подключился Шалаумов, и запили мужики так, что о них говорили уже в прошедшем времени, как о покойниках.

Тут можно предположить, что зона, почти одномоментно лишившаяся Хозяина, Зама и Кума, пошла вразнос, что зэки побежали во все стороны, как крысы с тонущего корабля, но этого-то как раз и не произошло.

Посуровел «Ветерок», подобрался, словно мирный город после объявленной злым ворогом войны.

Порядка стало больше.

Даже растерявшиеся было начальники отрядов удивились и смотрели на сознательных зэков с благодарностью.

Правда, когда Игорек повесился, «Ветерок» зашумел, заволновался, так что чуть не пришлось вызывать К-ский тюремный спецназ, известный на всю Россию своими подкованными башмаками.

Мы еще не сказали, что Игорек повесился?

Да, повесился…

Повесился Игорек семнадцатого, на третий день после своего гордого ухода из «Ветерка».

Он ушел с приличной суммой денег, которую сумел скопить, и с сумкой продуктов, чтобы первое время деньги не тратить, добрался на попутке до К-ска, но меньше чем через день вернулся и стал проситься обратно.

Причем, как потом ребята с КПП рассказывали, был совершенно трезв и нисколько не обдолбан, ведь если человек так себя ведет, появляются предположения о влиянии на него алкоголя или наркотиков.

Не было ни того, ни другого, но вел себя Игорек неадекватно.

Его прогнали, но он скоро вернулся, прогнали снова, но Игорек появился опять.

Тогда позвали ребят из охраны, и те хорошенько его дубинками отделали, чтобы не мешал людям служебный долг исполнять. Дубинки помогли, на КПП Игорек больше не совался, но ночью трижды он обошел зону по периметру, крича во весь голос: «Иле́, Иле́ лама савахфани!»

Подошли еще раз, спросили: «Чего орешь, какая еще лама»?

Ну и вломили еще раз от души…

После этого Игорек замолчал и исчез, а на третий день повесился в соседней рощице на березе, причем обнаружили его почти сразу – охрана, профилактически осматривающая прилегающую к зоне территорию, увидела, подошла, потрогала, а он еще тепленький.

Рядом с толстым суком, за который была привязана петля, висел на тоненькой веточке Игорьков нательный крест, тот самый, который надел на него при первой встрече о. Мартирий. Никакой предсмертной записки самоубийца не оставил, если не считать двух слов, написанных наискосок на задней сторонке обложки лежащего на камне красного Евангелия: «Вернуть Дураку».

Последнюю волю покойного никто, разумеется, не исполнил – Благую Весть подшили к «Делу» как вещдок.

Тогда-то и заволновался «Ветерок» и чуть было даже не взбунтовался, устраивая бесконечные диспуты на тему, как было и как стало, и именно тогда родилось то решительное противопоставление прошлого и настоящего, те самые «земля» и «небо», с которых мы начали эту невеселую главу.

Один Слава Дураков не участвовал в разговорах и все ходил и искал свое Евангелие. Дурака прогоняли, над Дураком смеялись, но, присмотревшись, увидели, что у Дурака крыша поехала, и отправили Дурака туда, для чего верно был рожден и определен своей фамилией, – в психзону век свой доживать.

В результате коллективных толковищ с потасовками и индивидуальных ночных бдений с гонкой по кругу одной и той же мысли «Ветерок» пришел к совершенно неожиданному для себя выводу: с Богом, может быть, еще хуже, чем без Бога, но самое плохое, самое никудышное, когда вот так – ни с Богом, ни без Бога, потому что это уже не жизнь, а однообразная и бессмысленная пытка – ни то ни се, ни рыба ни мясо, ни два ни полтора, чёрт-те что, бесконечный конец света, и именно с этим, похоже, предстояло им теперь жить.

А что же те, кто не плюнет, не перекрестившись, у кого чуть не каждый день пост и всё вокруг – грех, те, кого бывший Хозяин называл мафией, опущенные – сектантами, а сами себя православными величали?

Этим было хуже всего, их вертело и крутило, как фарш в мясорубке. Прибившиеся к храму из-за грева красноповязочники разбежались сразу, рассказывая теперь о своей прошлой православной жизни с мстительными усмешечками, остальные остались при храме, правда уже не внутри, а снаружи. Совсем уж не хотелось говорить, но и это сказать придется: не было больше в «Ветерке» храма во имя Благоразумного разбойника, а все, что от него осталось – кирпичное основание бывшей солдатской чайной да Игорьков крест, с которым пламя не справилось, верно и впрямь был из железного дерева сделан.

Загорелось не в церкви – в подсобке, о которой недавно еще все мечтали, а теперь стояли и нюхали, прощаясь с мечтой: «Какава горит. Греча занялась, “Ява” явская задымила».

Говорят, пожар в публичном доме во время наводнения – это смешно… Не знаем, не видели, а вот пожар в исправительно-трудовом учреждении в зимний период – это и вправду ухохочешься: толкали пожарную бочку, как те цыгане паровоз, а чего ее толкать, если вода в ней замерзла.

Зэки волнуются, что добро горит, а охрана волнуется, чтобы в огонь кто не кинулся, потому что потом уже факт пожара не скроешь, затворами клацают, орут, как оглашенные: «Стоять лежать не двигаться!», собаки лают, волки воют, шум, гам, тарарам.

Когда подсобка горела, народ еще кое-как держался, а когда из церковных окошек красивый золотистый дым повалил, некоторые контроль над собой потеряли. Налет с Лаврухой с разных сторон в горящий храм рванули, на «Стой, стрелять буду!» не реагируя, и скоро оттуда выскочили, кашляя до рыданий, прижимая к груди церковную посуду, все их чашки-ложки, блестящие, да, но не золотые и даже не позолоченные, спрашивается, чего было так рисковать?

Посуду спасли, а больше вроде ничего не спасли, все Рубелевы художества огонь поглотил, а заодно и творение безвестного Облачкина. Иконы тоже сгорели, в том числе и привезенная из монастыря монахами «чуть ли не чудотворная» Семистрельная.

Сгорела…

Что ж, и не такие иконы исчезали навечно в огненной купели, даже сама Казанская Божья Матерь почила навеки в огненной пещи, брошенная туда рукой неблагоразумного разбойника Стояна Чайкина, чтобы сильней разжечь пожар веры в русских людях, возродившись в тысячах и миллионах списков, творяй и творяй чудеса, глядишь и эта не забудется, напоминая о себе через умягченные сердца тех, кто, глядя на нее, крестился, молился, прикладывался…

Так что не было больше храма в «Ветерке», а оставшаяся без крыши над головой община, точнее ее остатки, разделилась внутри себя на две враждующие группировки.

Лидером первой был Шуйца, второй – Десница. Налет и Лавруха теперь не только не разговаривали между собой, но и не здоровались, рядовые же члены обзывались грязными словами и даже плевались при встрече.

Суть разногласий между шуйцыными и десницыными заключалась в следующем: кем считать Игорька – иудой или апостолом?

Иудой – потому что предал всех и сбежал, как Иуда, а апостолом – потому что вернулся, как Петр. (Самоубийство в расчет не бралось, потому как еще не известно, сам или не сам.)

Первые утверждали первое, вторые – второе, а может и наоборот, впрочем, это не важно, так как, кроме вражды и злобы, в православной общине ИТУ 4/12-38 ничего уже не осталось.

Религиозная жизнь «Ветерка» концентрировалась теперь вокруг Константина Львовича Сахаркова, жулика в особо крупных размерах, который создал и возглавил что-то вроде новой религии, отдаленно напоминающей финансовую пирамиду, религии современной, занимательной, а главное, не такой обременительной, как православие.

А теперь скажите мне, сколько времени понадобилось для того, чтобы произошли все вышеописанные столь разительные перемены? Год? Пять? Десять?

А сорок дней не хотите?!

Сорок дней всего лишь прошло с того памятного дня, когда сила пошла на силу и сила силу сокрушила, сорок дней понадобилось всего, чтобы в «Ветерке» небо и земля поменялись местами!

Нет, верно, прав был о. Мардарий, когда говорил, что со временем что-то неладное творится, катится оно к своему концу все быстрей и быстрей.

Раньше на подобные метаморфозы потребовались бы годы и годы – сорок лет водил евреев по пустыне Моисей, пока куда надо не вывел, а несчастные обитатели «Ветерка» всего лишь за сорок дней забрались в такие дебри, что совсем непонятно, как из них выбираться.

Говоря о сорока днях, мы не ищем никаких аллюзий, ни на что не намекаем и, упаси бог, не сравниваем убогих сидельцев исправительно-трудового учреждения с ветхозаветными евреями. Просто ровно спустя сорок дней после памятного поединка, а именно 24 декабря 1999 года, новый Хозяин подписал приказ о расформировании 21-го отряда с последующим распределением его членов по всем другим отрядам.

Говорят, подписывая его, Яснополянский выразился в том смысле, что в двадцать первом веке не должно быть никаких обиженных, никаких последних, не подумав, видать, что кто-то на кого-то всегда будет обижаться, и если есть первые, то будут и последние, и если запрещать последних, то и с первыми придется потом что-то делать.

Ну да история наша вовсе не про Яснополянского, сколько их, Яснополянских, было и еще будет с их непродуманными реформами. Вспомнили мы его только потому, что приказ о расформировании имеет непосредственное отношение к тем, кого в «Ветерке» называют то чушками, то петухами, а то и пидарасами, о ком рассказывали мы, рассказывали и ничего толком не рассказали.

Так вот, когда неугодники узнали о приказе (Почтальон новость принес, кто же еще), то сначала не поверили, а когда поверить пришлось, вспомнили пожженных из божьего огнемета жителей Содома и Гоморры и от души им позавидовали, потому что даже гореть в огне вместе легче, чем поодиночке среди врагов днем и ночью унизительные мучения принимать.

И началось в 21-м отряде такое, о чем мы просто не имеем права не рассказать в нашем затянувшемся повествовании, посвятив несчастным его, с позволения сказать, членам целую большую главу, тем более что и первая им была посвящена, оправдываясь также тем, что она последняя, находя даже в этом свою логику – последнее отдавая последним.

 

Глава двадцать четвертая

Конец света как начало новой жизни

Конец света в «Ветерке» начался даже раньше, чем ожидалось.

А все потому, что вслед за преступным по своей сути приказом о расформировании 21-го отряда Яснополянский приказал закрыть все дальняки с последующей их ликвидацией и запустить упраздненную Челубеевым канализацию.

– Средневековье какое-то! – возмущенно воскликнул новый Хозяин, войдя в Большой, и там же принял свое, по меньшей мере, неразумное решение. И подтолкнула его к нему та, что не мать, не жена, не сестра, не любовница, в ультимативной форме потребовавшая от Яснополянского «обеспечить» ей на работе теплый ватерклозет.

Но говорили же ему, говорили: «Антон Павлович, не делайте этого!»

Нет!

«Канализация будет пущена!»

И пустили ее, гадину подземную, согласно приказу, и, что особенно обидно, заработала сперва, как часы: и вода из бачков грамотно сливалась, и уносила она что положено куда надо.

– Ну что, утер я скептикам нос? – насмешливо, но, как всегда, демократично упрекнул новый Хозяин своих незадачливых оппонентов и, чрезвычайно собой довольный, со своей не матерью, не женой, не сестрой, не любовницей отправился к себе в Москву, а оттуда, по слухам, аж в самый Лондон – Миллениум встречать.

И, как часы, поработав, как часы же, канализация встала, а немного погодя заработала в обратку.

Вырубили, а она не вырубается!

Давление, видимо…

И поперло в «Ветерок» дерьмо: и прет, и прет, и прет, и прет!

И как же много…

Как будто не только дерьмо «Ветерка», не только поганых химиков какашки, но и все, чем гадили здесь во все прошедшие века вплоть до легендарного Мамая-Бабая, стало в обратку возвращаться, грозя всех к чёртовой матери затопить.

Унылую и зловонную картину представляло собой в те дни ИТУ 4/12-38: парящие пахучие массы черной маслянистой жидкости с частыми вкраплениями чего-то плавающего сверху разлились от края до края зоны; вздымаемые вконец обнаглевшим ветром, мятежные волны бились в бетонную стену с надписью: «Ближе чем на пять метров не подходить!», хотя впору было исправлять на «Не подплывать!».

И эх, если бы мороз, и чёрт бы с ним, но на беду в те роковые дни вновь случилась оттепель, невольно заставлявшая вспомнить недоброй памяти ночь с тринадцатого на четырнадцатое ноября сего, последнего года.

Воспоминание о прошлом и размышления о настоящем были горьки и неутешительны. Невольники «Ветерка» предавались им не сидя привычно на корточках в кругу единомышленников с наполненной чифирем кружкой мира, а лежа на шконках в тупом безмолвном одиночестве.

Оставленный Хозяином на хозяйство новый зам по фамилии Хлюпин, в полной мере ей соответствовавший, решил перестраховаться и объявил особый режим содержания, когда никакого передвижения по зоне нет, кроме как для приема пищи.

Вот и валялись одуревшие от сна зэки на своих шконках, не имея ни малейшей надежды на торжественную встречу Нового, двухтысячного года.

Хотя и прежде не особо отмечали этот праздник на зоне, и если кто в новогоднюю ночь когда не спал, то уж точно пробкой от шампанского в потолок не стрелял. У заключенных свои, личные праздники: дачка с воли, свидание с родственниками, а еще лучше – с «родственницей», и праздников праздник – УДО, условно-досрочное освобождение, которого все ждут, но редко кто дожидается.

Что же касается известной всем амнистии, то заключенные «Ветерка» со своими статьями под нее практически не подпадали.

Но то была простая череда лет, смена цифр, километраж человеческой истории, а такой, как этот, Новый год раз в тысячу лет случается, это ведь везение великое, что твоя личная жизнь с таким редким событием совпала, а тут сиди, и не просто сиди, а еще и лежи.

Зато расформированному, но пока еще не распущенному 21-му отряду посчастливилось, хотя о каком счастье можно говорить, если навстречу Новому году идешь по уши в дерьме?

Три дня и три ночи – 28, 29 и 30 декабря – обиженные «Ветерка» сражались с разбушевавшейся стихией, не жалея живота своего, и в первую очередь – живота, потому что трое суток ничего не жрали.

Правда, не потому, что не было, а потому, что не хотелось.

Уж на что бывший 21-й был привычен к виду и запаху этого непременного продукта человеческой жизнедеятельности, не один год пребывая с ним в непосредственном контакте, что, кажется, принюхались, пригляделись, притерпелись, но то одного стошнит, то другого наизнанку вывернет, а особо впечатлительных приходилось по щекам хлестать.

Предпринятые бывшим «очком» беспримерные усилия по затыканию дыр, из которых дерьмо хлестало, как в годы последних пятилеток нефть на Самотлоре, на исходе третьих суток стали давать свои положительные результаты: 31 декабря 1991 года фекальные массы прибывать перестали, уровень их упал и стабилизировался до приемлемого: где было по шейку – стало по грудь, где было по колено – сделалось по щиколотку.

В половине девятого вечера Жилбылсдох объявил шабаш, чушки вернулись к себе, умылись, переоделись, а самые прыткие даже успели поспать, хотя какой сон, когда на носу такое событие.

Сбор был объявлен на одиннадцать, но многие от нетерпения раньше начали подсасываться. Местом встречи Нового года, нового века и нового тысячелетия был выбран сарай, где хранились метлы, березовый пруток для них и кое-какой другой инвентарь, – тот самый сарай, в котором когда-то на обиженных отрабатывали свои анатомические удары оглашенные ниньдзя.

Праздничное мероприятие не было санкционировано начальством, но бывшему 21-му санкции не требовалось – для всех, и в первую очередь для начальства, все еще продолжалась ликвидация аварии.

Сарай стоял на окраине зоны в низинке, вокруг и в нем самом держалась вонючая жижа, но хитрые на выдумку петухи устроили для себя насест – возвышение из веников, можно сказать холм или даже гору, закатили наверх здоровенный пень-колоду и, постелив на этот импровизированный праздничный стол газетку, выложили какую-то снедь.

Не было у обиженных елки или хотя бы елочной мишуры, и про Деда Мороза со Снегурочкой никто не вспоминал, не ожидалось и боя кремлевских курантов, потому откуда же в сарае куранты, то бишь телевизор или хотя бы радио? Зато были у Жилбылсдоха часы «Командирские», точно показывающие не только секунды, минуты, часы, день недели и месяц, но, что особенно важно, – год! Весь год на циферблате тех часов в специальном окошечке стояли две девятки, означавшие последний год двадцатого века. Жил говорил, что часы эти подарил ему один вор в законе, выпущены они были специально небольшой серией для находящихся в заключении таких же, как и тот, уважаемых воров. Много раз обиженные в то окошечко заглядывали и столько же раз рассуждали и спорили, появятся в нем в новогоднюю ночь два нулика или нет. Многие были уверены, что часы сломаются, потому как они на это не рассчитаны, а, к примеру, Хомяк утверждал, что там нарисуется шиш – с маленькой буквы шиш, кукиш то есть: вот вам, мол, новый век и новое тысячелетие!

И когда собрались все вокруг праздничного стола, усевшись кто на метлы, кто на ведра, кто на носилки, Жилбылсдох снял часы с руки, чего не делал даже когда умывался, и для всеобщей видимости и утверждения истины положил на самую середину пня.

Были все, за исключением пребывающего в санчасти Почтальона. Новый Хозяин приказал открыть двери лечебного учреждения всем без исключения, и туда без промедления кинулись все без исключения симулянты, а первым, конечно, Почтальон.

Не было также Коли-Васи, который возился со своим трактором, не желая в новый век и тысячелетие ремонт переносить, но обещая до Нового года успеть с сюрпризом. Коля-Вася так и сказал: «Успею с сюрпризом!»

Да, не было еще трех однажды вышеупомянутых чурок, срок заключения которых закончился, и они вышли на волю без всякой охоты, оглядываясь и спотыкаясь.

Летевший к концу как ошпаренный, в последние свои часы двадцатый век сделался вдруг томительно-долгим и неподвижно-тягучим – даже секундная стрелка еле-еле по циферблату ползала.

Глядя на свои «Командирские» прощальным взглядом, Жилбылсдох громко и протяжно вздохнул. Этого он никогда не делал и у других не приветствовал, а если слышал вдруг, то предупреждающе объяснял: «Не вздыхай – лучше не станет». А сейчас, услышав вздох бригадира, многие с удовольствием его примеру последовали.

И задумался, вспоминая, Жилбылсдох, и вместе с ним весь бывший 21-й отряд задумался, вспоминая, и стало тихо, даже ветер снаружи затих. Никто не вспоминал свои так называемые преступления и все с ними связанное, все те суды-пересуды, годы отсидки, голод, обиды, кулаки оглашенных и башмаки тюремного спецназа, но все вспомнили разом, как полтора месяца назад с ними, обиженными, в письменном виде заговорил Бог…

Начало этого важнейшего события зафиксировано в нашем повествовании в главе «Песня о сгущенке», в самом ее конце, где, напомним, так прямо и было сказано: «С обиженными ИТУ 4/12-38 в письменном виде заговорил Бог».

Несмотря на несомненную, можно сказать, экстраординарную важность этого события, нам никак не удавалось о нем рассказать, так как все пространство повествования заняли герои первого плана со всеми их метаниями, страданиями и размышлениями, – чушки не имели не малейшей возможности протыриться на авансцену нашей истории, да, по правде сказать, они и не пытались этого сделать, понимая, что не по чину им там пребывать. Но теперь, когда жизнеописание первых лиц «Ветерка» закончилось и дошла очередь до последних, пора, наконец, выяснить, как и о чем говорил с ними Бог.

Вспомним, Почтальон крикнул: «Конец света!» – грохнулся, и тут же сделалось почти как ночью темно, как всегда, впрочем, бывает перед сильным снегопадом, но вместо ожидаемого снега с неба посыпались бумажные листы стандартного формата, исписанные ровным с сильным наклоном влево почерком.

Бумага в зоне – вещь незапрещенная и нелишняя, да и интересно было узнать, что это там накалякано, так что обиженных можно понять, когда стали они листочки те ловить.

Делали это неугодники по обыкновению своему бестолково, шумно и небесконфликтно, но то, что с неба упало – не пропало, кажется, ни одного листочка не успели скурить или использовать потом по прямому бумажному назначению.

Редкий случай – душевное пересилило телесное.

Собрали и стали читать.

Не все – кто умел; кто не умел – слушали.

И задумались: «Что бы это значило?»

Но, как ни тужились, не могли из себя ответ выдавить.

Отсюда, естественно, растерянность…

И поползли по 21-му отряду слушки, а следом потянулись разговорчики, и, сами по себе, без объявления торгов, те с неба упавшие листки приобрели вдруг неожиданную ценность. Поначалу сыграло свою роль природное неравенство: один, допустим, пять листков ухватить исхитрился, а другой ни одного, но ему же тоже хочется. «Хочется? Гони две сигареты!» Начали с двух сигарет, но скоро уже и за две пачки чая желанный листок не отдавали.

Один Жилбылсдох во всем этом участия не принимал, потому что не стал вместе со всеми, как обезьяна за бананом, за листочками прыгать, посмотрел, плюнул и заторопился на промку по своим бригадирским делам. Там в тот день четверо из его отряда чистили в кузнице дымоход, и тогда же там производился неплановый шмон, и их почему-то замели, вот Жил туда и пошел, чтобы разобраться и, если не виноваты, заступиться, а если виноваты, то и по своей линии наказать. Но шмон – история отдельная и неинтересная, не о ней сейчас речь.

Началось без бригадира, а продолжилось при нем – когда вся эта непонятка надоела, Жилбылсдох приказал листочки собрать и положить ему на тумбочку.

Собрали, как приказано, и положили.

Вряд ли все, конечно, потому что, может и чушки собрались в 21-м отряде, петухи и неугодники, но уж точно не дураки, чтобы все свое за так отдавать, однако все равно стопка таинственных листков оказалась приличной толщины.

Некоторые были по краям подпалены, как будто в огне побывали – такие, кстати, больше ценились.

Названия у этой, если можно так ее назвать, рукописи не было, потому может, что начиналась она не с первой, а с третьей страницы, причем, что интересно, некоторые из пронумерованных листков повторялись один, два и даже три раза.

Взял Жилбылсдох верхний, начал читать вслух, и стало всем не по себе, у многих, как они потом говорили, мураши размером с кулак по спине побежали.

– «Я Господь, Бог ваш… Соблюдайте постановления Мои и законы Мои соблюдайте, которые исполняя, человек будет жив. Я Господь [Бог Ваш]». – Жилбылсдох кашлянул и, сохраняя хладнокровие, обратился ко всем с вопросом: – А зачем тут скобы?

– Какие скобы? – поинтересовался Хомяк.

– Вот какие… – Жилбылсдох показал квадратные скобки, заключающие слова «Бог Ваш».

Обиженные потерянно молчали, так как даже представить не могли, зачем тут эти скобы.

– Бог ваш, – со значением проговорил Шиш и выразительно подмигнул, мол, чей же еще.

В такое неожиданное объяснение не верилось, но верить хотелось, да и кому не хочется думать, что именно ему – и только ему Бог подмигивает.

– Ну, если так… – как-то заторможенно согласился Жилбылсдох.

Шишово объяснение выглядело экспромтом, но на самом деле являлось плодом его глубоких размышлений. Коротышка и недотепа, Шиш не смог поймать ни одного падающего с неба листка и в тот же вечер купил один у Хомяка за полпачки сигарет в кредит – это и был тот самый листок, который держал в руках Жилбылсдох. Его же, помнится, держал в руках Игорек, и, как считал Шиш, церковный староста не расправился с ним только потому, что, глянув в листок, прочитал: «Возлюби ближнего твоего, как самого себя». «Не возлюбил, но ведь и не убил», – благодарно думал потом Шиш.

На том примечательном во всех отношениях листке оказались слова, просто-таки напрямую на Шиша указывающие: «Не злословь глухого и пред слепым не клади ничего, чтобы преткнуться ему».

Стопроцентно глухие в отряде обиженных не числились, хотя многие были глуховаты кто на левое ухо, кто на правое, в зависимости от того, в какое по жизни больше перепадало, зато наличествовал Немой, которого Шиш с удовольствием передразнивал, а также Слепой, у которого, спящего, любил прятать его зеленые очки, и был, наконец, вывороченный Почтальон, отнять костыли у которого и смотреть, как тот «претыкается», всем доставляло удовольствие.

Нельзя сказать, что, прочтя те слова, Шиш совсем прекратил свои досужие забавы, но делал это теперь из упрямства, удовольствия почти не получая.

Впрочем, это к слову.

Так как было время отбоя, пришлось погасить свет, но о том, чтобы как обычно задрыхнуть, никто не помышлял. Всю беспросветную ноябрьскую ночь обиженные читали и слушали.

Вслух читали те, кто читать умел, зато на стальной рычажок фонарика-жучка охотно жали все, за исключением Клешнятого, у которого на каждой руке имелось по одному лишь пальцу, остальные он по пьянке отморозил, о чем впервые по-настоящему пожалел.

Из прочитанного и услышанного в ту ночь много было такого, что раньше бы вызвало хохот, а теперь никто даже не улыбнулся, ведь это говорил не абы кто, не конь в пальто, а их, обиженных, Бог.

«Если у кого на голове вылезли волосы, то это плешивый; он чист. А если на передней стороне головы вылезли волосы, то это лысый; он чист».

И плешивый Суслик посмотрел на лысого Гнилова не как на лысого, но как на чистого, и лысый Гнилов на плешивого Суслика не как на плешивого, но как на чистого тоже посмотрел, и тут же все на них разом глянули – как на чистых и подумали с легкой завистью: «Про Гнилова и Суслика сказал, а про меня ни слова».

Оживление вызвало перечисление животных, каких человеку можно есть, а каких нельзя. То, что никто из слушавших не ел запрещенных верблюда и тушканчика, очень всех приободрило, а вот запрет есть свинину поверг в уныние, хотя ели ее так давно, что вкус забыли.

– А может, Он это для татар написал? – осторожно предположил Гнилов, но Жилбылсдох тут же его осадил:

– Если б для татар, то на татар бы и сбросил!

И разве Гитлер – татарин? Наш – русский.

«Если у мужчины или у женщины будет язва на голове или на бороде, и осмотрит священник язву, и она окажется углубленною в коже, и волос на ней желтоватый тонкий, то священник объявит их нечистыми: это паршивость».

Священника не было, объявлять было некому, но все и так сразу поняли, о ком речь идет, и даже фонарик на Гитлера направили, осветив его встревоженное лицо неверным желтоватым светом. И никто Алоизычу слова худого не сказал и даже взглядом не упрекнул, дружески лишь попеняли: ну вот, ты говорил – золотуха, а это, видишь, паршивость.

Возможно, Гитлер получил бы за свою паршивость и нечистоту по полной, если бы не выяснилось, что чистых среди обиженных нет.

– Всё, всё про нас! – свистящим шепотом прокомментировал Гнилов, когда услышал:

– «Никто, у кого на теле есть недостаток, не должен приступать, ни слепый, ни хромой, ни уродливый, ни такой, у кого переломлена нога или переломлена рука, ни горбатый, ни с сухим членом, ни коростовый, ни с бельмом на глазу, ни паршивый, ни с поврежденными ятрами…»

На ятрах задержались, выясняя, что это такое, и решили, что все-таки это яйца.

– А почему написано «ятра»? – никак не мог взять в толк Прямокишкин.

– А что, тебе Бог будет яйца яйцами называть? – возмутился Шиш, взявший на себя роль божественного толмача.

– У кого ж они тут неповрежденные… – закончил свою прочувственную мысль Жилбылсдох, и все готовы были это подтвердить – кто кивком, кто плевком, кто ругательством в адрес повредивших, но Коля-Вася вдруг всех озадачил.

– У меня, – неожиданно заявил он. Днем раньше Коля-Вася был официально определен в 21-й отряд и нимало по этому поводу не печалился, кажется, он этого не заметил, с трактором ему было везде хорошо.

Удивило это его утверждение всех, удивило и раздосадовало, и сразу со всех сторон послышались язвительные вопросы – такую устроили опущенному трактористу пресс-конференцию.

– А тебе чего, менты на допросе их не отбивали?

– Не. Не били меня. Я же сам с повинной пришел.

– А спецназ?

– Я же недавно сижу, я его еще и не видел. – Отвечая на вопросы, Коля-Вася стоял не за яйца – за правду.

– И не обмораживал? – поинтересовался Клешнятый, изображая клешнями нечто бесформенное и неприятное.

– Я зимой всегда в ватных штанах, – ответил тракторист и в подтверждение похлопал себя по промасленной до блеска стеганой коленке.

Вопросов больше не было, но до конца все равно не верилось. Смотрели на него, глазами хлопали: ну не может, не может такого быть!

– Стоп! – воскликнул вдруг Коля-Вася. – Было! Я однажды после ремонта в бензине их прополоскал, когда летом комбайн ремонтировал.

– Ну и?!

– Огнем загорелись, еле уснул, а наутро как картошка в костре спеклись – коркой схватились. Потом отвалилась, как скорлупа яичная.

– Яичная, какая ж еще… – усмехаясь, подытожил Жилбылсдох, и все облегченно рассмеялись, радуясь всеобщему равенству, снисходительно глядя на Колю-Васю как на полнейшую, ни на что не годную себе ровню.

Криком Зина закричал, когда услышал:

«Если кто ляжет с мужчиною, как с женщиною, то оба они сделали мерзость; да будут преданы смерти».

Успокаивать его не стали, не у него одного от этих слов на душе неспокойно сделалось, и долго потом молчали.

Жилбылсдох начинал читать Божьи листовки после отбоя, он же заканчивал перед подъемом:

– «Мои законы исполняйте и Мои постановления соблюдайте, поступая по ним. Я Господь, Бог ваш. Соблюдайте постановления Мои и законы Мои, которые исполняя, человек будет жив. Я Господь [Бог Ваш]».

Теперь он не спрашивал про скобы, теперь ему было ясно.

Всем теперь было ясно.

Но вы только не подумайте, что обиженные, они же опущенные, они же испорченные, они же чушки, они же петухи, они же пидарасы, одним словом – неугодники, взяли вот так и поверили – нет, все было сложней и глубже, гораздо сложней и глубже, чем, глядя на них, можно подумать.

Ну, во-первых, не ни с того ни с сего – подоплека у этого дела давно имелась.

Несмотря на свою отъединенность от жизни зоны, она была им не чужой, подгоняемые ветром, носящиеся над «Ветерком» идеи залетали иногда и в их вонючие пределы, и началось это с первого же приезда шершавого и жирного.

Монахи, они же фашисты, раздражали и одновременно интересовали – да, собственно, раздражение и являлось скрытой формой интереса. Но монахи были недостижимы и потому непостижимы.

Православные, они же сектанты, раздражали меньше, на них можно было не только смотреть, но за ними можно и подсматривать, не только слушать их, но и подслушивать.

То есть какая-то информация доходила.

Памятная всем установка креста над «Ветерком» вызвала дружное негодование: «У всех зоны как зоны – со звездами, а у нас, как кладбище – с крестом», но к негодованию примешивалась неожиданная гордость: «Звезды у всех, а крест только у нас».

То есть процесс брожения в 21-м отряде начался задолго до того, как Бог заговорил с ними в письменном виде, но надо сразу сказать, что первым забродил в них тот самый продукт, с которым они постоянно имели дело. Была раньше, да и теперь, говорят, еще есть, на бескрайних русских просторах народная забава: развести килограммовую пачку дрожжей в ведре теплой воды и вылить ночью соседу в его вечно переполненный сортир, а утром радостно проснуться под его вопли и матюки. Фашисты, сектанты и конечно же Игорек, сами того не желая, плеснули дрожжец в постоянно томимую духовной жаждой коллективную обиженную душу, и из нее поперло сперва то, что плавало сверху, – отсюда и зависть, и ненависть, и страх, и презрение, но вся эта грязная пена, как положено, в конце концов осела, готовя коллективную обиженную душу к встрече с Богом.

Однажды случилась яростная дискуссия, тему которой определил Немой, начертав на земле каблуком кирзача искомое понятие:

БОХ!

– Есть! – сказал Суслик.

– Нет! – сказал Почтальон.

– Эфь! – сказал Немой (Есть!).

– Есть! – сказал Зина.

– Нет! – сказал Хомяк.

Обращает на себя внимание категоричность суждений чушков, но ведь еще с первого нашего с ними знакомства стало ясно, что люди эти полутонов, полумер, полуоборотов не признают – заводятся сразу и на всю катушку, невнятное и уклончивое «с одной стороны – с другой стороны» глубоко противно их бескомпромиссным натурам, причем чем больше, чем важнее тема, тем они бескомпромисснее, а тут куда уж больше, где уже важнее…

– Нет, – Соловей.

– Есть, – Гнилов, и так далее – по списку, но мы не станем конечно же подсчитывать все «за» и «против», демократия в таком вопросе ничего не решает, здесь играет роль сила одного единственного «да» и мощь одного единственного «нет», к тому же на братьях Стыловых дискуссия застопорилась, а завершилась совершенно уж неприемлемо.

– А ты докажи, что есть, – предложил брату Стулов, который Стылов.

– А ты докажи, что нет, – предложил в ответ Стулов, который Сутулов.

Сказать на это было нечего, и от досады атеист Стулов плюнул в землю, целя в начертанное пяткой Немого обсуждаемое понятие, но не попал, тем самым оставляя вопрос открытым.

Теист Сутулов хитровато сощурился и поправил брата:

– Не туда плюешь.

– А куда?

Сутулов ткнул пальцем в небо.

– Понял?

– Понял! – обрадовался бесхитростный Стылов и зарычал нутром, выкачивая из прокуренных бронхов никотиновую слизь, поднимая ее в гортань и соединяя в один большой плевок, которым рассчитывал поставить жирную точку в затянувшемся споре. И – плюнул, и не только плюнул, но еще и крикнул в небо: «Бога нет!» – правда, проглотил от волнения второе слово, отчего получилось не отрицание, а требование, и через мгновение случилось то, что должно было случиться.

Ведь даже когда речь идет о понятиях самых что ни на есть иррациональных, грубые физические законы работать, увы, не перестают, и первый из них, возвращающий на землю самые возвышенные натуры и самые высокие плевки – закон всемирного тяготения, – именно на него и рассчитывал коварный Сутулов, когда предложил брату в небо плюнуть. Однако в расчеты, как часто в «Ветерке» бывает, вмешался ветер, который гуляет здесь, где хочет и в какую сторону пожелает, и, вместо того чтобы вернуться в богохульную рожу атеиста, залепил правый глаз теиста, чем совершенно запутал вопрос.

Драки братьев Стуловых до того всем надоели, что на них давно уже внимания не обращали, но шутка ли – тогда передрался весь отряд, и победителей в той драке не оказалось – вот как забродило!

Еще не рассосались после драки синяки и шишки, а дискуссии продолжились.

– Бога нет, а монахи есть? – так неожиданно и парадоксально сформулировал свой вопрос Шиш, и все надолго замолчали, не зная, как на него ответить. А надо сказать, к Шишу в последнее время прислушивались, рейтинг его в отряде резко скакнул вверх, после того как он однажды ночью рассказал о печальной судьбе жителей древних городов Содома и Гоморры, против которых было применено секретное оружие – божий огнемет.

Пытливый ум Шиша не знал покоя, боролся, искал, находил, не сдавался, даже в такой сложной науке, как языкознание, знал этот товарищ толк.

– Почему, – вопрошал всех Шиш, – если часто-часто повторять слово харя, то получится – ряха, и если ряху повторять, опять же харя выйдет, а Бог, сколько ни повторяй, так Богом и останется?

А ведь и правда, и что тут ответишь, что возразишь?

Но – про монахов…

Про сектантов обиженные всё знали, про оглашенных знали еще больше, да и Игорек не был для них такой уж загадкой, а вот фашисты, монахи то есть, загадкой оставались, не загадкой даже – тайной. Потому-то их так заинтересовало, что крикнул из мотоциклетной коляски о. Мардарий, потому и услышали они вместо произнесенного на самом деле «здравствуйте-нат» страшно обидевшее «затраханные».

Все больше в вопросе существования Бога запутываясь, обиженные еще больше непонятно на кого обижались, утешаясь в своей обиде и перед собой красуясь. Верно, прав был папаша Карамазов, утверждавший, что «не токмо приятно, но и красиво иной раз обиженным быть». Болезненный процесс брожения обиженных душ завершился в ночь с тринадцатого на четырнадцатое ноября одна тысяча девятьсот девяносто девятого года, когда весь «Ветерок» не спал в ожидании поединка, призванного определить всю дальнейшую жизнь зоны, и уже на следующий день, в пламени болельщицких страстей, началась возгонка таинственного вещества, название которому чушки знали, слышали, но и представить себе не могли, какой силой оно обладает, какие преобразования может в человеке совершать. И катализатором нового процесса стал, вы не поверите, – стыд.

…Когда при счете «тридцать восемь» под рев трибун Хозяин вдруг сделался прямым, как будто кол снизу воткнули, сел на деревянный стул и одеревенел, и одновременно монах-великан вытянулся вдруг, как если бы другой великан, невидимый и куда более великий, потянул его сверху к себе, – вытянулся, задирая голову, глядя вверх и что-то там видя, и тут же стал ломаться в коленях, пояснице и груди, с грохотом обрушиваясь на деревянный помост, – именно тогда сгрудившимся, замершим на крыше дальняка Спортивный чушкам стало стыдно, и ой, как стыдно!

И опять не Хозяин – монах…

И дело даже не в том, что первый в тот момент еще сидел, а второй уже лежал, а в том, что одно дело сказать человеку: «Чтоб ты сдох», и другое, если он возьмет и вправду окочурится.

Не понял юмора фашист, близко к сердцу принял брошенные сгоряча слова…

Да мало ли кто кого куда на словах посылает или чьи языки куда засовывает – да если бы все это так буквально понималось, то уже давно бы все торчали и молчали!

Ох и перенервничали чушки на крыше Дальнего, ох, и переволновались, дожидаясь аккредитованного на Динамиаде своего специального корреспондента Н. Николаева, более известного нам как Почтальон.

Несомненным плюсом Вывороченного было то, что его, урода, через все локалки беспрепятственно пропускали, минусом же являлась крайне низкая скорость доставки информации. Там уже Хозяина и монаха в одну машину погрузили и увезли в неизвестном направлении, а вывернутая коленками назад туша все еще к ним ползла.

Никто, конечно, про Хозяина не подумал, никто и помыслить не мог, что оба насмерть, но Почтальон крикнул, задыхаясь: «Оба на…» и упал, как известный всему миру безымянный марафонец.

Тот: «Пришел, увидел, победил», а этот: «Оба на…»

Но марафонца до сих пор жалко, а Почтальона нет, потому что, как оказалось, это была только присказка, модная словесная фенечка, родившаяся недавно на воле и вот уже мест лишения свободы достигшая: «Оба-на!». И пока Почтальон внизу по грязной земле елозил, костыли свои собирая, пока не объяснил, что к чему, чего только не передумали обиженные, ни на кого, кроме себя, уже не обижаясь, только себя на чем свет кляня, и быть может, именно тогда образовалась в их душе первая молекула того кристальной чистоты, без цвета и запаха таинственного вещества, имя которому – вера.

Скоро выяснилось, что Хозяин и монах живы, хотя и не вполне здоровы, но уже никто не пытался в обратку двинуть, понимая – поздно.

И все это, заметим, происходило еще до первого общего чтения сброшенных с неба Богом маляв. Но даже когда все они были прочитаны, и не один раз прочитаны, находились в 21-м такие, кто продолжал твердить: «Нет».

Хомяк-душитель вопил так, что глаза, как у рака, выпучивались и синие жилы на шее вздувались:

– Почему я должен верить, что это Бог написал!?

– А кто же? – спокойно спросил Жилбылсдох, который хорошо знал Хомяка и ждал этого вопроса.

– Человек!

– Какой человек?

– Да такой же, как я!

– Как ты? Хорошо. Вот тебе бумага, вот карандаш. Садись и пиши.

– Что?

– Что здесь написано: «Я Бог Ваш». Скобы только не забудь.

Хомяк сел, взял ручку и застыл минут на пять, если не больше, а потом поднял голову, глянул снизу совершенно не хомячьими жалкими глазенками и признался:

– Не могу…

Несколько человек потом сказали, что если бы Хомяк на подобное самозванство решился, ночью такую темную устроили бы – он бы потом не только Богом, но и червяком не дерзнул себя назвать.

Глядя на пучеглазого, многие с сомнениями простились, поняв, что есть слова, какие человек не может по своей воле ни сказать, ни написать, ни даже подумать.

Нежданно-негаданно обретя веру, 21-й отряд поначалу растерялся. Поскольку после всего произошедшего и вышеописанного, вплоть до пожара, в «Ветерке» ощущался не просто ее дефицит, а почти полное отсутствие, обиженные ощутили свою востребованность, но привыкшие всегда и во всем быть последними, не желая не то что за кого-то, но и за самих себя отвечать, нимало этому не обрадовались.

– И сортиры чистить – мы, и верить – тоже мы, – про себя и вслух растерянно рассуждали обиженные.

Легко назваться груздем – но чтоб потом тебя на вилочку и в зубастую пасть?

Хотелось отложить все до лучших времен в надежде, что само собой как-нибудь все решится, устроится, рассосется, но тут же в темя тюкал другой вопрос: а будут ли они, эти лучшие времена, когда и конец года, и конец тысячелетия, и, скорее всего – конец света.

Сроки поджимали – надо было начинать.

Что начинать – понятно: молиться и креститься, а как это все делается – никто не знает.

Тык-мык – «Отче наш», а дальше как?

Да что там «Отче наш», никто точно не знал, как правильно: сперва молиться, а потом креститься или сперва креститься, а потом молиться?

Опять спор вышел, и опять чуть до мордобоя дело не дошло.

Для выяснения решили почитать ту книжечку, которую когда-то Игорек покойничек строго настрого запретил им читать. Новые времена наступили в «Ветерке» – Благая Весть стала доступна даже пидарасам.

Но, бледнея на глазах, Суслик остановил:

– Я бы не советовал…

В таких вопросах к Суслику прислушивались, потому как одно время он находился в сектантских рядах и всю эту непонятную науку проходил, пока Игорек не изгнал его оттуда по причине не подобающей сектанту припадочности.

Никто не спросил почему, ждали, что сам скажет.

Суслик и сказал.

– Там есть такие слова… – и снова замолчал, еще больше бледнея.

– Какие, покажи, – предложил Жилбылсдох, указывая взглядом на стального цвета обложку Евангелия.

– Я и так помню, – ответил на предложение Суслик, не сводя с опасной книжицы обреченного взгляда.

– Ну, тогда скажи! – бодро предложил Жилбылсдох, однако голос его тоже дрогнул.

Суслик молчал, бледный, как перед припадком.

– Да не боись, Сусел! – жизнерадостно подбодрил его Гнилов. – Начнет тебя трепать, не испугаемся, подсобим! И скрутим, и придавим, и палку в пасть вставим, чтобы ты ненароком язык свой поганый не откусил. Чего там такого страшного?

Суслик слабо улыбнулся и дрожащим голосом процитировал:

– «Ибо слово Божие острее меча обоюдоострого и проникает до разделения суставов и мозгов, души и духа…»

Процитировав Евангелие, Суслик качнулся, но усилием воли удержался на ногах, еще раз слабо улыбнулся и развел руками – мол, сами теперь решайте.

– Там так написано? – не поверил Гнилов, на глазах теряя обычный начальнический оптимизм.

Суслик не ответил и даже не кивнул, все еще пребывая в напряжении.

Обиженные робели и молчали.

– Видел я такое на пилораме. Кости крушит так, что и костный мозг в разные стороны разлетается, – задумчиво проговорил Жилбылсдох, косясь на Евангелие, которое виделось теперь стальной шестерней с безжалостными острыми зубьями.

– Не-не-не-не-не! Не! – вскакивая, решительно забасил Коля-Вася, который про трактор любил поговорить, а про Бога нет.

Все удивленно смотрели на чумазого тракториста, с удовольствием обоняя запах соляры, окутывающий его невидимым облаком – на фоне другого запаха, почти постоянно присутствующего в жизни чушков, этот был для них чем-то вроде ладана.

От тотального отрицания Коля-Вася неожиданно перешел к тотальному же утверждению.

– Да! Да-да-да! Что хотите, то и читайте, только жить я так не согласен! Я боли не боюсь: режьте, жгите, кромсайте – ни одного матюка от меня в ответ не услышите. Но душу мою, – тут Коля-Вася длинно и затейливо выматерился, поминая никому не ведомую мохнатую втулку третий номер, – душу мою прошу не трогать! Она у меня девушка нежная, ее и щекотать нельзя, не то что под циркулярку. – И сказав это, Коля-Вася снова сел на корточки на свое в общем кругу место.

– Так она там, оказывается, не одна, там еще и дух есть? – потерянно протянул Хомяк.

– А ты как думал! – пользуясь случаем, выступил Шиш, хотя и для него, ученого в их кругу человека, это была новость. – Как мозг в кости: снаружи душа, а внутри дух, разрубить надо, если хочешь до него добраться.

И покумекав в молчании, в который раз заставив всех подивиться своей мудрости, Жилбылсдох сказал:

– Мы других листочков сверху не получали, вот и будем их пока читать. А ее, – он в последний раз глянул на Евангелие, – придет время – прочитаем…

– А может, и не придет, – прошептал кто-то с надеждой.

Так что не молились обиженные и не крестились, обретя веру, а собирались перед отбоем и листочки те перечитывали, но, надо сказать, они тоже изрядно душу выворачивали.

Хотя не всем и не сразу.

Пять раз Почтальон слышал:

«Наготы отца твоего и матери твоей не открывай, она мать твоя, не открывай наготы ее», – и ничего, а на шестой заревел, завыл, забился головой об землю и, ползая у смущенных товарищей в ногах, стал смерти для себя требовать, а ведь раньше слова этого слышать не мог.

Никто требования его не исполнил – отворачивались, хмурились, но не на Почтальона хмурились – на себя, потому что выходило – каждый смерти заслуживал, причем не по одному разу.

Как-то ясно вдруг стало, что подлым своим поведением давно выбрали они свой жизненный срок и живут в счет будущей правильной жизни.

А как жить правильно, в Божьих малявах было написано.

«Если кто согрешит и сделает преступление пред Господом и запрется пред ближним своим в том, что ему поручено или у него положено, или им похищено, или обманет ближнего своего, или найдет потерянное и запрется в том, и поклянется ложно в чем-нибудь, что люди делают и тем грешат, – то, согрешив и сделавшись виновным, он должен возвратить похищенное, что похитил, или отнятое, что отнял, или порученное, что ему поручено, или потерянное, что он нашел; или если он в чем поклялся ложно, то должен отдать сполна, и приложить к тому пятую долю и отдать тому, кому принадлежит…»

И поняли это обиженные, как и нужно слова Бога понимать – буквально, и понесли когда-то ими похищенное, или отнятое, или порученное, прибавляя пятую часть: к пачке сигарет – четыре штуки и к пачке чая четыре щепотки.

Почему они все это делали?

Да потому что боялись.

А как не бояться, если Бог прямо им, именно им говорил:

«Если же не послушаете Меня и не будете исполнять всех заповедей сих, и если презрите Мои постановления, и если душа ваша возгнушается Моими законами, так что вы не будете исполнять всех заповедей Моих, нарушив завет Мой, – то и Я поступлю с вами так: пошлю на вас ужас, чахлость и горячку, от которых истомятся глаза и измучится душа и будете сеять семена ваши напрасно, и враги ваши съедят их; обращу лице Мое на вас, и падете пред врагами вашими, и будут господствовать над вами неприятели ваши и побежите, когда никто не гонится за вами».

Даже не то страшило, что Бог им это обещал, а то, что исполнял обещанное: ужас и чахлость, томление глаз и измученность душ – все это имели обиженные в избытке, а уж как бежали они, когда за ними никто не гнался и днем, и ночью – во сне.

Как выразился по этому поводу Жилбылсдох: «Он у нас прямого действия: сделал – получил».

Жилбылсдохова ортодоксия нашла свое развитие в ортопраксии Шиша, который выдал следующую формулировку: «Не бей соплей об землю – тебя видит Бог».

И не то чтобы совсем уже не били, но, сделав это, на небо смущенно поглядывали.

Такие вот метаморфозочки случились с теми, с кого мы начали наше повествование, нимало не предполагая, что подобное может случиться, тем более в столь короткий срок, такие вот наши сорок дней, что ваши сорок лет.

Хотя выглядел личный состав бывшего 21-го отряда по-прежнему – чушки и чушки, но сами они смотрели вокруг себя уже иначе и видели все и всех не так, как раньше.

Взять того же Игорька, в недавнем прошлом презренного врага и безжалостного гонителя обиженных – теперь они называли его не иначе как Игорек-покойничек, причем всегда с ласковой теплотой в голосе. «О мертвых или хорошо, или ничего» – этого правила обиженные никогда не придерживались, но раньше это происходило из-за рожденной обидами злости, а теперь из стремления к справедливости. В самом деле, если плохого при жизни человека после его смерти нужно обязательно считать хорошим, невозможно будет понять, что в оставшейся без него жизни хорошо и что плохо?

Отношение к Игорьку сменилось не потому, что он на березе самоубийственно ласты склеил, а потому, что, сам того не желая, сыграл главную роль в запутанной истории со Степаном. Дело в том, что тот Степан, которого придумали себе обиженные, чтобы легче было жить, и с которым, как коммунисты с Лениным, некоторое время по жизни шли, был, как выяснилось, маньяком и душегубом, которым, к слову, и Ленин был. Только у Ленина фамилия была Ульянов, а у Степана – Космачев. На зону он попал за торговлю краденым и в «очко» определился, чтобы, как сам говорил, затеряться и отдохнуть. А отдыхать ему было от чего, маньяку-педофилу, на чьем страшном счету почти четыре десятка испоганенных детских душ. Как это обычно у нас бывает, злодеяния одного повесили на другого, совершенно безвинного, тоже из нашего отряда, но никто, кроме них двоих, этого не знал, а Игорек и подавно, ему это все было, как говорится, до лампочки, но именно он, Игорек, своим метким и беспощадным ударом привел в исполнение приговор, которого Космачев реально заслуживал.

Сектанты спорят, кто их бывший староста – апостол или Иуда, а обиженные поставили вопрос иначе: судья или палач?

Не судья, конечно, много чести ему, молодому и необразованному, судьей быть, но если даже палач – это тоже немало.

А если Игорек палач, кто судья?

А если судья – Судья, кто – Игорек?

То-то и оно…

А как Космачев Степаном стал – очень просто: любил душегуб повторять детский стишок следующего содержания:

Как у нашего Степана Караулил кот сметану, А когда пришел обед, Кот сидит, сметаны нет.

Говорили, что стишком этим заманивал, гад, в свои сети доверчивых детишек, пойдем, мол, сметанку искать.

– Лучше бы он меня здесь покончил, чем деток там распинал, – сказал по этому поводу плачущий Зина, который все эти дела не понаслышке знал, его самого отчим в пятилетнем возрасте изнасиловал, и с того случая вся его жизнь перевернулась.

Вот вам и Степан…

Нет, как идеал Степан поддержал 211-й отряд на плаву, помог капитану Жилбылсдоху провести боевой корабль с бортовым номером 21 и гордым именем «Обиженный» мимо рифов и мелей лагеря, скал и айсбергов зоны, уберечь личный состав от кровожадных пиратов с погонами и без, но имели ли они теперь право на подобный идеал опираться, зная, кто в действительности за ним стоит?

Как те же коммунисты: знают, что Ленин – изувер, а всё: «Не трогайте Ленина, пусть лежит, где положили!»

Все об этом думали, но никто вслух не говорил, не решаясь на замену своего идеологического фундамента, но однажды в столовой во время обеда, глядя на бывшего церковного кота, в прошлом наглого и жирного, а теперь худого и смирного, Клешнятый, который на досуге стишками баловался, лихо срифмовал и торжественно продекламировал:

А когда пришел обед, Кот сидит, Степана нет.

– И больше не будет, – не в рифму прибавил Жилбылсдох, подводя жирную черту под бывшей неправильной идеологией своего отряда.

Никакой идеологии теперь не было.

Была вера.

– Успеем почитать-то? – как бы нехотя спросил Жилбылсдох, обводя яснеющим взором своих потяжелевших от воспоминаний и размышлений товарищей и, не дожидаясь ответа, вытянул из-за пазухи упакованные в целлофан ставшие родными бесценные рукописи.

Ежевечернее их чтение сделалось для обиженных привычным, а после связанного с потопом вынужденного трехдневного перерыва было особенно желанным, и они смотрели сейчас на Жилбылсдоха с тем вниманием и участием, с каким смотрит собака на своего хозяина, достающего из тарелки с супом мозговую косточку.

Читали всегда подряд по паре-тройке листов, начиная с того момента, на котором в прошлый раз остановились.

Были места интересные и понятные, были интересные, но непонятные, но встречались и неинтересные, и непонятные.

Высказывались даже предложения такое не читать, пропускать до интересного, но сразу же были отвергнуты, потому как это все равно что наковырять из батона изюма и забросить в рот: сладко, а в брюхе пусто. И очень хотелось обиженным, чтобы сейчас, в конце квартала, тысячелетия и, скорее всего, конца света выпало чтение понятное и интересное, а может, и подсказывающее, как сложится их дальнейшая жизнь, которая у них, быть может, все-таки случится, если сам Бог решил с ними поговорить.

Начал читать Жилбылсдох и даже крякнул от досады: место было понятное, но не очень приятное, и даже обидное – про козлов. Слово «козел» на зоне находится под полузапретом: применять его в чей-то адрес можно, помня, однако, что обязательно придется за него отвечать, доказывая, что тот на самом деле козлом является. А не доказал – сам козел, получай по полной, вплоть до того, что и в «очко» можешь на ПМЖ отправиться, такие здесь тоже имелись. Зато ко всему личному составу 21-го отряда это слово безнаказанно применялось, потому обиженные его и не любили.

– «И возьмет двух козлов, и поставит их пред лицем Господним у входа скинии собрания. И бросит Аарон об обоих козлах жребий для Господа, а другого жребий для отпущения. И приведет Аарон козла…»

Слушали не очень внимательно…

Но дело было уже не в козлах, а в том, что внимание слушателей стал отвлекать невообразимо чудесный запах жареных котлет. Никто даже сперва не заинтересовался, что это там такое на пне лежит – какой-то бугристый промасленный газетный ком, но запах…

Да нет, не запах, а самый настоящий аромат, который пробил даже самые сопливые и нечувствительные носы и властно требовал признать очевидное: котлеты, это же – котлеты!

И совершенно непонятно было, как они на новогоднем столе вдруг образовались: неужели опять чудо?

Нет, было уже не до козлов…

– Это что у нас такое там это самое? – задумчиво проговорил Жилбылсдох, последним посмотрев туда, куда все давно уже смотрели.

– Надо глянуть! – обрадовался ближе всех находившийся к котлетному эпицентру Гнилов, расценив слова бригадира как призыв к действию и торопливо сдирая с котлет прилипшую газетную бумагу. – Котлеты, что ль?

– Правда, что ль, котлеты? – сделал вид, что не поверил, Жилбылсдох, и следом все сделали вид, что не поверили:

– Котлеты?

– Неужто вправду котлеты?

Гнилов взял одну, осмотрел со всех сторон, втянул носом ее аромат, качнулся от головокружения и ответил на все вопросы с полной определенностью:

– Точно котлеты!

– Откуда ж они взялись?! – воскликнул Жилбылсдох и засмеялся, потому что вопрос был риторический; всем и так было ясно – чудо!

Чудеса начали просачиваться к чушкам еще до того, как они уверовали. Например, мыши, которые взяли и ушли. Как ушли, почему? Для кого-то это был вопрос, но не для обиженных, потому что знали: мыши из «Ветерка» ушли после того, как Дурак прочитал специальную секретную молитву, которую ему его бабка из деревни прислала, но молитва такое дело – не всем ее дано читать, вот Дурак и сдурел окончательно.

Или история с росписью… Рубель намалевал такое, что хоть святых из церкви выноси, но ангелы ночью всю его мазню счистили, мол, пусть лучше будет, как было, чем такое народу видеть, и куполок с крестиком сверху пририсовали, чтоб не было сомнений кто тут руку приложил.

И сразу же вспомнилась давняя история, неведомо каким ветром занесенная в обиженные пределы, о том, как Лавруха читал что-то там вслух Игорьку и ни с того ни с сего стал вдруг рожи корчить, как будто кто там его щекотал, а это не кто-то, а ангел – перышком невидимого своего крыла, чтобы Игорька немного развеселить и, в конечном счете, увести от петли.

Мысль об ангелах возбудила всех чрезвычайно.

Обиженные не задавались праздными вопросами о весе и размере этих невидимых тварюшек, но страстно вопрошали: где те были, когда они воровали, душили, убивали, почему в тот момент под мышками не пощекотали, а еще лучше – треснули бы по башке дубиной, чтобы раз и навсегда охоту к злодейству отбить?

Задавая себе этот вопрос, Суслик бухнулся плашмя на землю и головой своей, боли не чувствующей, об нее, бедную, биться стал, и пена из его рта, как прокисшие щи, поползла.

Тема ангелов оказалась настолько преждевременно-горячей, что решено было ее закрыть и до лучших времен не открывать.

Жилбылсдох здраво тогда рассудил:

– Про ангелов у нас не написано, значит, знать про них нам пока не след.

Но верно, даже вонючие чушки являются прямыми потомками первых райских поселенцев, если то и дело их тянуло на запретное. Ничего в листках не было о рае сказано, но ведь даже о нем размышляли обиженные, когда над залитым фекальными массами пространством зоны такой дикий ветер поднялся, что только держись за что-нибудь, чтобы в дерьмо не бултыхнуться, и вот тогда Зина, как будто он там и жил, и был, и все такое, прямо как Ева какая-нибудь, тоскуя взглядом, сообщил:

– В раю ветра нет. Там тихо…

Повторяем, было это еще до того, как наши последние герои верить начали, а уж когда процесс пошел, чудеса полетели на их ошалевшие головы, как куски шифера с горящего дома – только успевай уворачиваться.

Сидит себе человек, сидит, про него уже все забыли, и вдруг старое дело какое-то всплывает и по нему прибавку срока он получает. «А было?» «Было!» Значит, без обиды…

Но были чудеса и другого рода. Хомяку сны страшные сниться перестали, в которых теща его душила, у Прямокишкина зуб мудрости полез, и даже Почтальон в обратную сторону как будто стал разворачиваться.

Но, пожалуй, самое большое чудо было, когда во время пожара золотой дым винтом из купола поднимался, да такой густой, что и Игорькова креста не стало видно, там показалась икона, та самая, с кинжалами, которую монахи привезли в зону и которая чуть не сделала верующим самого Хозяина, почти что чудотворная – показалась, блеснула кинжалами на прощание и исчезла…

Никто, кроме обиженных, этого не видел, и понятно почему, а первым из обиженных увидел Шиш и увиденным поделился, и позже еще несколько человек задним числом увидели.

Обычно непонятливые, чушки быстро уяснили, что такое чудо. Чудо – это то, чего быть не может, а тем не менее есть, никуда от него не денешься, нравится не нравится, получай, товарищ, по полной!

И никто не говорил уже, что чудес нет, все знали точно – есть.

Как эти котлеты…

– Чудо есть, – глядя на них, важно проговорил Шиш, который то и дело пытался по-новому выразиться – торжественно, но не очень понятно.

– Ну, раз есть, значит будем есть! – по-своему понял Жилбылсдох и хотел дать отмашку, но никто двинуться к котлетам не успел, потому что в наступившей тишине услышали – в дверь кто-то скребется.

Сперва подумали – на ветер, но сами посудите, разве ветер умеет подобные действия совершать, как будто лапки у него и коготки?

Поскребется, потом перестанет, снова поскребется и снова перестанет, да еще при этом поскуливая?

Переглянулись братья Стыловы, замахнулись друг на дружку разом, но за неимением времени драться не стали, скатились с березовой горы, зашлепали наперегонки по вонючей жиже, распахнули дверь и…

Все уже поняли, что там – Жучка, и не ошиблись – это действительно была она, мокрая, жалкая, несчастная. Пару недель назад братья Стыловы встретили Жучку на помойке и очень той встрече обрадовались, потому как телесные недуги не стали их меньше терзать, а даже, пожалуй, больше. То есть когда братья увлекшуюся поеданием мороженых картофельных очисток собачку поймали, накрыв ее телогрейкой, они очень рассчитывали на излечение если не всех своих саднящих болью членов, то хотя бы основных, а заодно намеревались украсить свой скудный однообразный рацион натуральным мясным блюдом. Но те надежды умерли, как только провели опознание пойманного животного и в потенциальном лекарственном средстве и одновременно мясном рагу была опознана бывшая хозяйская мопсиха.

Поинтересовались на всякий случай, что по этому поводу их Бог говорит, и тут же получили запрет:

«Из всех зверей четвероногих те, которые ходят на лапах, нечисты для вас».

Но братья этому нисколько не опечалились, а даже обрадовались: съел – и всё, а тут можно пообщаться.

После памятной нам случившейся в бухгалтерии битвы при годовом отчете судьба Машки-Мартышки складывалась несчастливо. Потрясенная увиденным и услышанным, с отдавленной правой передней лапкой, мопсиха с визгом выскочила из Белого дома, пронеслась через плац и оказалась в подвале котельной, где целую неделю пролежала на холодном бетоне, дрожа и писая под себя. Голод выгнал животное из этого убежища, ночью она набрела на скудную зэковскую помойку, рядом с которой просуществовала еще пару дней, пока не встретилась там со своими благодетелями.

В отряде не знали ни старой, ни новой клички хозяйской собаки, да и не собирались узнавать, и с удовольствием назвали ее Жучкой, а как еще назвать собачку, если она сучка? Жучка, конечно Жучка!

До появления Жучки в их жизни братья Стыловы никого не любили, но уже в те первые несколько дней, когда испуганный заморыш общими усилиями возвращал себе присущий породе самодовольно-буржуазный вид, полюбили всем сердцем. Любовь оказалась занятием радостным и увлекательным: братья пребывали в непрекращающемся диалоге не только со своей собачкой, но и с отдельными ее частями – лапками, хвостиком, но особенно с голым теплым брюшком, которое любили щекотать и нежно гладить.

Глядя на беспрерывно сюсюкающих с крошечным животным братьев, Жилбылсдох покачал однажды головой и произнес слова, каких никогда не произносил:

– Чудны дела твои, Господи…

Жучку в отряде любили все, но ровно столько, сколько позволяли Стыловы, которые установили следующую очередность: час она на руках у Стулова, час у Сутулова, а еще час бегает на своих ножках, «чтобы не атрофировались».

О возвращении домашнего животного его бывшим хозяевам речи не шло: бывшему Хозяину теперь не до нее, бывшая Хозяйка неизвестно где, и вообще, если люди не ищут потерянное, значит, оно им не нужно.

И все бы хорошо, но за неделю до Нового года, нового века и нового тысячелетия Жучка стала пухнуть. Думали сперва – «совятиной» перекормили и устроили ей разгрузочный день, а чтобы по этому поводу не переживала, братья сами в тот день ничего не ели. Жучка же весело виляла хвостиком, продолжая увеличивать объем своей талии.

Значит, дело не в еде…

Не хотелось вспоминать, но пришлось – как сектантский кот прилюдно любимицу их обидел.

Выходило по всему, что Жучка беременна.

Знали – собаки носят плод два месяца, значит, в скором времени она должна будет ощениться.

Или окотиться…

Жучка спала одну ночь с одним Стыловым, другую с другим и как раз накануне потопа устроила себе два гнезда: одно на шконке Стулова, другое у Сутулова, видимо сама не зная, в какую ночь произойдет самое важное в жизни каждой суки событие.

Кто родится, кот или пес – этот вопрос занимал обиженных даже в разгар борьбы со стихией.

Хомяк-душитель первым подлил масла в огонь. Пуча красные свои глазки и раздувая синюшные свои щечки, он заявил, что если сука окотится, то будет означать однозначный и неминуемый конец света.

– Ты сам это придумал или тебе кто сказал? – вежливо поинтересовались братья Стыловы.

– Теща! – выпалил Хомяк.

– И за это ты ее задушил? – спросил Стулов.

– И правильно сделал, – одобрил Сутулов, не слушая протестующего сипения Хомяка.

Как бы там ни было, всем эта история была неприятна и очевидно не сулила ничего хорошего. Ведь кроме котенка или щенка (речь почему-то шла только об одном потомке, на большее количество детенышей обиженным не хватало фантазии) на свет могла появиться неведомая зверушка, имя которой…

– Дьявол! – продолжал пугать народ Хомяк.

Кое-кто высказывался в том смысле, что, пока не поздно, от собаки лучше избавиться: подкинуть в столовую или в другой отряд, а может, как-нибудь еще, но высказывания те произносились негромко и осторожно, с оглядкой на братьев.

– Родится щеночек – будем растить и воспитывать, котеночек – тоже, а если кто другой – посмотрим… – решили те, и на этом волнение немного улеглось.

Но верно говорят: у семи нянек дитя без глазу – Жучарку за дверью забыли.

– Глянь! – заорал брат на брата, бедной мопсихой брату в харю тыча. – Она из-за тебя лапки раскровянила!

– Где раскровянила? – кинулся рассматривать животное брат. – Ой, правда раскровянила… В дверь скреблась…

– Да это не беда, главное, чтоб не занозила, – успокоил Жилбылсдох чуть не потерявших от горя голову братьев и обратился к мопсихе: – Не занозила?

Та, конечно, не ответила, потому как не научилась, не могла еще говорить, но если бы и могла, ничего бы не сказала, потому как запах котлет даже людей дара речи лишал, что же говорить о собачке. И Жилбылсдох не стал ее началить – требовать, чтоб служила, разломил котлету на несколько кусочков и сунул под самый нос.

– На, кушай… – проговорил он смущенно, но Шиш его тут же поправил менторским тоном:

– Это человеку надо говорить «кушай», а животному – жри.

Еще одно новое явление в 21-м отряде – все стали вдруг друг дружку поучать, как правильно все делать: говорить, слушать, кушать, чесаться, сморкаться – хорошо, что на новогоднем столе не было ножей и вилок, а то по поводу правильного их применения могла выйти чрезмерно острая дискуссия.

Жилбылсдох, однако, пропустил замечание мимо ушей, с задумчивым умилением глядя на малую животинку.

Жучка была едва ли больше Жилбылсдоховой ладони, огромной и твердой, как подошва кирзача, с черными обломанными ногтями на больших крепких пальцах, два из которых были коричнево-желтыми от постоянного соседства с сигаретой, которую все время приходилось прятать – от ветра, охраны, завистливых глаз.

Нет, Жучка не жрала, она кушала, собирая кусочки котлеты с самого края ладони, уткнувшись в нее сплющенной мордочкой, слизывая мясные крошки розовым мягким язычком, что заставляло Жилбылсдоха щуриться и улыбаться, и, глядя на своего бригадира, все тоже щурились и улыбались.

Обиженные-то они обиженные, зэки-то они зэки, но ведь не всю жизнь они такими были, не родились же они на зоне, а если кто и родился (были и такие), даже они радости свободной жизни в виде общения с домашними животными знали: и кошечек водили, и собачек, и памятные истории с ними имели.

Вот, к примеру, Жилбылсдох, он же Виктор Иванович Герберсдорф, держал собаку, когда работал охотником-промысловиком в Сибири и по девять месяцев на зимовье в тайге жил. Буян, восточносибирская лайка.

– И начал мой Буян по ночам куда-то пропадать, – рассказывал однажды Витька, глядя на вертящуюся на коленях Жучку. – Тайга кругом, зверье дикое, а он уходит. Часа на два-три, и приходит потом. С волчицей что ли течной спутался – бывает такое, слышал… Так порвут его волки… Они же, между прочим, не как люди, блядства не позволяют: один волк – одна волчица, и так на всю жизнь. Решил я в этом деле разобраться. Ушел мой Буян, а я ружье на плечо, два патрона в патронник, на лыжи и следом… А он вышел на высокий берег Оби, сел, морду задрал и на небо глядит. «Что за хрень, думаю, чего собака на небе увидеть может?» Ну и я тоже туда же стал глядеть… Гляжу – спутник по небу ползет… Их, вообще-то, там теперь много, но тот был какой-то особенный, большой, как две или три звезды по яркости… И вот пока он по небу передвигался, мой Буян взглядом его провожал… Он, конечно, про спутник не понимал, видно звездой его считал, каждому, видно, охота в жизни звезду свою иметь…

Такую вот историю Жил рассказал.

А в другой раз Соловей, который врал даже тогда, когда говорил правду, без малейшего вранья поведал про то, как в детстве у них во дворе жила веселая рыженькая собачка по кличке Дамка и во время течки к ней сбегались со всей округи кобели, которые в это время вели себя по отношению к людям не очень дружественно.

Не кусали, правда, никого, но могли.

Ну и бабы всякие горластые, да и мужики их тоже стали говорить, что надо от этой Дамки избавиться, то есть убить ее, застрелить.

– И был у нас один товарищ, Рыбин, учитель черчения. Рыжий, как та Дамка, и было у него ружье, тулка одноствольная. Ни у кого больше не было, только у него, и, конечно, мы, пацаны, очень его за это уважали. Охотиться там было негде, и время от времени он выходил воробьев пострелять. Плющил их так, что пух летел! А мы гильзы за ним поднимали латунные и за счастье считали из рук в руки ему отдать, не пытались даже украсть. Понюхаешь и отдаешь. И уговорили его бабы, да и мужики тоже Дамку нашу застрелить… А мы, дураки, и рады! Не то чтоб не любили ее – очень любили, но интересно же посмотреть, как в один момент из живого неживое получается. Дети – не видели еще…

– А воробьи как же?

– А что воробьи, воробьи не в счет, воробей не собака. Ну вот… Подманили мы ее куском хлеба, веревку на шею и к дереву за сараями привязали. Народу собралось! Она сперва хвостиком всем виляла и смотрела приветливо, а потом вилять перестала… До-олго Рыбин ее выцеливал, уже никакого терпения не осталось… Бах! Рванулась Дамка и – живая! Не попал! Дым рассеялся, порох дымный у него был, смотрим на Дамку, а она на нас смотрит. Все поняла сучка…

– Слезы были на глазах?

– Слез не видел, врать не буду… Второй патрон Рыбин заряжает, последний… А бабы пальцы из ушей своих вынули и давай его поливать, такой, мол, сякой, животное мучаешь и нас нервничать заставляешь. Второй раз уже почти не целился. Стрельнул и опять промазал. Рванулась Дамка во второй раз и с обрывком нашей веревки на шее куда-то унеслась. Больше мы ее не видели никогда, не простила, видно. А Рыбину потом досталось. И от баб, и от нас, пацанов. Издевались, Косым дразнили, Косыгиным… А сейчас бы я ему в ножки поклонился, потому что, если бы он ее тогда замочил, я бы еще раньше на зону попал.

У каждого из обиженных была своя история про собаку, и каждый ее рассказал, но дело даже не в этом, а в том, что все они были абсолютно правдивы.

Выше уже говорилось, что за прошедшие сорок лет, то есть, извините, сорок дней, наши убогие герои переменились, но в чем главном это выразилось, сказано не было.

Так вот – они перестали врать.

Ну, может, не совсем, но не врать – старались.

Потому что выяснилось вдруг, что правда лучше вранья, потому что и ты веришь, и тебе…

Да и как иначе: ведь если Богу поверили, то и людям верить надо начинать.

Но когда Шиш начал рассказ про собаку – не поверили.

Рассказ начинался так:

– Когда я был маленький мальчик в белой рубашечке и коротеньких штанишках…

Есть вещи, в которые невозможно поверить, и начало Шишова рассказа было из разряда таких вещей. Как ни силились, не могли обиженные представить Шиша маленьким мальчиком в беленькой рубашечке и коротеньких штанишках, очевидно же, что таким вот зачуханным с мокрой мотней родился он и рос. Но говорить этого не стали, слушали, глядя недоверчиво. Оказывается, Шиш был из очень хорошей семьи: отец – профессор, Шишиморов Яков Казимирович, то ли физический химик, то ли химический физик, Шиш сам точно уже не помнил, а мать – его бывшая студентка, разница в возрасте была чуть не сорок лет, поэтому, наверно, Шиш таким неудачным вышел.

У них была большая квартира в Москве и маленькая дача под Москвой, и с ранней весны до осени Шиш с матерью на даче на свежем воздухе жил, так как рос болезненным ребенком.

И жила с ними собака, немецкая овчарка по имени Маргарита, или просто Рита. Дом охраняла и была маленькому Шишонку вместо няньки, смотрела за ним и куда не надо не пускала. А он как к няньке к ней относился – понукал, помыкал, таскал за крепкий лохматый хвост, и Рита это все безропотно переносила, не рыкнула ни разу.

Однажды она заболела, сильно заболела. Ходила на подгибающихся ногах, падала, стояла, высунув язык, тяжело и часто дыша, но и тогда свою ответственность перед ребенком ощущала. Шишова мать поехала в город за ветврачом, а Шиш остался с Ритой.

Было ей уже совсем плохо, лежала на боку и дышала час-то-часто. Шиш понимал, что она болеет, так как сам часто болел, но то, что она может умереть, не понимал, не знал еще, что есть смерть, – родители не сказали, а сам не догадывался.

Была осень, холодно, Шиш замерз, залез на кровать, укрылся одеялом, но никак не мог согреться – дрожал.

И видя это, Рита подползла к нему, в несколько приемов на кровать забралась и легла рядом.

– А была она те-епленькая, – вспоминал Шиш, слезливо морщась. – И я обнял ее вот так и согрелся… А она вздохнула так сладенько, протяжно так… В последний раз… И не дышала больше… Сердце билось, я слышал, часто-часто, а уже не дышала, с легкими, видно, что-то было… То есть она уже не жила, а меня все грела…

И поверили тогда Шишу обиженные, а как не поверишь, если правда?

…Развспоминались мы что-то, а между тем Жучка свою котлету скушала и всем своим видом показывала, что совсем не прочь еще одну употребить, но Жилбылсдох погладил ее по головке и спросил ласково:

– А морда не треснет? Людям тоже жрать охота…

И, как хотя и бывший, но бригадир, взял еще одну котлету, понюхал, откусил и, почувствовав забытый вкус, мотнул от счастья головой.

И тут же потянулись к столу со всех сторон руки, и иные даже дрожали от волнения.

И то правда – сколько времени настоящих домашних котлет не ели.

О, что это были за котлеты!

Мясо давало им сладость, хлеб – благородство, лук и чеснок – аромат, перец – остроту, а соединение всего этого, заботливо вылепленное неведомыми женскими руками, обваленное в сухарях и поджаренное на раскаленной сковороде в подсолнечном масле до хрустящей корочки, дарило то, что никаким другим словом не выразить, кроме как – «жизнь».

– Живем, – так и сказал Жилбылсдох, вытирая ладонью губы.

– Жуем, – не расслышав, согласился Гнилов, смешно сжимая и разжимая стопроцентно беззубый рот – свой последний зуб он потерял в общей драке, утверждая, что Бога нет, о чем, по правде говоря, не печалился – зуб потерял, зато Бога приобрел.

И пока жует бывший 21-й отряд, скажем о самой главной, последней уже произошедшей в обиженных перемене.

Они перестали обижаться.

И не только потому, что теперь было не на кого, незачем, да, по большому счету, и не за что, но потому, что чувство обиды не питало их больше, не вело по жизни нервными зигзагами, а если так – зачем оно?

Жилбылсдох так перемену состояния определил:

– Мы теперь не обиженные, мы теперь верующие.

Верующие, да, верующие…

А верующие значит не такие, как раньше, – другие.

И как ни были они голодны, с какой жадностью ни поглощали вкусный и питательный мясной продукт домашнего приготовления, каждый стремился собачку порадовать – маленьким кусочком, неразжеванной жилкой, оставленным масляным пятнышком на ладони, изумленной своей кожей ощущая холодный собачий нос, теплый живой язык и благодарную любовь.

Никто эту любовь не покупал – собачка и впрямь их любила, никто не призывал ее служить, она сама служила – стояла на задних лапках, видя в каждом человеке не просто хозяина – бога.

Удивительное дело, но Жучка учила бывших обиженных, как себя с Богом вести: любить и служить,

Они не знали молитв, не умея и не пытаясь их формулировать, но кое-какие слова в головах, а точнее – в душах время от времени появлялись, складываясь в короткие неумелые фразы, и если мы попытаемся собрать их сейчас, отсортировать и выстроить в грамматической последовательности, то, быть может, получится следующий текст:

«Собаки Бога, мы питаемся крохами с Его стола и служим Ему, и будем дальше служить, и будем отыскивать Его на небе, как Жилбылсдохов Буян звезду свою отыскивал, и как Соловьева Дамка будем стоять до последнего выстрела, если Он пожелает так нас испытать, и, сдохнув, как Шишова Рита, отдадим Ему свое последнее тепло. Аминь».

И если бы паче чаяния кто-нибудь слова эти тогда произнес, наверное, смутились бы бывшие обиженные, страшно смутились бы, а Жилбылсдох по праву бывшего командирского положения усмехнулся бы и сказал, снимая пафос:

– Жалко только, что Бог нас с ладони не кормит, как мы ее…

Впрочем, этот, полный авторского прекраснодушия, разговор надо заканчивать, не было ничего такого: ели, лопали, жрали, собачку, правда, подкармливая, и все это продолжалось до тех пор, пока не услышали задумчивый голос Шиша, складывавшего из букв и слогов слово, которое чушки старались в своей речи не употреблять и даже в мыслях своих не касались:

– Х-ри-ста…

Все посмотрели на Шиша, который прочитал это полузапретное, полусекретное, недоступное для них пока слово, потому что одно дело – Бог, а другое – его конкретное личное имя, как, например, если скажешь «человек» – это понятно, но мало, а если уточнишь – Шиш, тут уже все понятно, но откуда Шиш имя Бога добыл, сразу не поняли, а он, оказывается, прочитал его на клочке прилипшей к котлете газеты.

В другой день ему сказали бы: «Хорэ, Шиш», но этот особенный был день, захотелось полностью услышать, Жилбылсдох почувствовал это и дал добро, да ему самому хотелось.

– Ну, как там дальше-то?

– Спа-си-те-ля, – прочитал Шиш на другом клочке.

– Спасителя! – повторил кто-то с чувством, соглашаясь, и вздохнул.

– Ну-ка, ну-ка, ну-ка, – скомандовал Жилбылсдох, и кинулись чушки промасленные обрывки и клочки газеты собирать и, как пазл, складывать. Газета оказалась московской, «Столичный молодежник», и на первой ее странице было крупно написано:

«Храм Христа Спасителя построен!»

А внизу – большая фотография самого храма. Разложили ее чушки на пне и нависли сверху, разглядывая и ничего не говоря, хотя многим хотелось что-нибудь такое, хорошее и важное сказать, но услышали вдруг за спиной:

– Блин!

Оглянулись и увидели Почтальона, который к ним идет, костылями своими по воде чертит, как жук-водомер длинными тонкими лапками, то и дело останавливаясь, и все подумали: вот еще одно чудо – после котлеток блинками сейчас полакомимся, забыли, что у Почтальона присказка сперва, а потом сказка, которая на поверку оказывается самой что ни на есть голимой, не всегда приятной правдой.

– В России новый Президент! – выдал Почтальон свою новую правду, чем после почудившихся блинков всех разочаровал, и повалился пухлым своим животом на кучу березового прутка.

– А старый куда делся? – для порядка поинтересовался Жилбылсдох.

Почтальон поднял голову и пожал плечами – редкий случай, когда он чего-то не знал.

– Ну и как его зовут? – продолжал командирствовать Жилбылсдох.

Почтальон хотел сказать, но, видимо, при падении фамилия нового выскочила у него из головы и внутренняя растерянность отразилась на одутловатой роже Почтальона.

– Забыл? – усмехнулся Жил.

– Забыл! – честно признался Почтальон, и все засмеялись, потому что никого здесь и сейчас не интересовало, как зовут нового Президента России.

– А старого как звали? – крикнул Шиш, и все засмеялись, потому как и это сейчас никого не интересовало, и лежащий на животе Почтальон тоже засмеялся и стал карабкаться наверх на запах съеденных котлет.

– Ну! – командирским басом начал Жилбылсдох, но вновь ему пришлось замолчать, потому что затрещал тракторный движок без глушака, отдаленно напоминающий звуки салюта и, как огнями салюта, желтоватым светом фар осветилось сумрачное пространство сарая, двери которого распахнула битой мордой «Беларусь» и остановилась. Встречающие двухтысячный год щурились, прикрывали глаза руками, но не сетовали, а, наоборот, радовались – Колю-Васю ждали, верили, что успеет, помнили про обещанный сюрприз.

– Успел все-таки!

– Как обещал… – не скрывали своего восхищения бывшие обиженные, глядя на сидящего за рулем в шапке набекрень, с папиросиной в углу рта лихого тракториста.

Коля-Вася заглушил мотор, спрыгнул в воду, поднимая брызги и куражась, топнул ногой да притопнул другой, а потом выдернул из-под блестящей, словно кожаной, телогрейки большую красную грелку – ленивую, тяжелую, живую.

– Первач! Две тыщи грамм!

Все только ахнули, только руками развели – сюрприз так сюрприз! Было, конечно, немного досадно, что выпивка подоспела, когда закуска уже съедена, но ничего – в брюхе встретятся.

Главное успеть!

Быстренько обеспечили принимающие емкости, быстренько же их заполнили.

Кто хотел пить самогонку чистой, тот чистую у себя оставлял, а кто разбавлял ее пепси-колой, двухлитровую бутылку которой принес Зина. Торопились, покрикивали друг на дружку, но было как-то очевидно, что, пока Жилбылсдох не скажет своего слова и они не выпьют за старый, Новый год – не начнется.

– За старый я скажу, а за Новый вы потом сами, – совершенно неожиданно начал свой тост бывший бригадир, и большая алюминиевая кружка в его руке дрогнула.

– Это почему? – не поняли бывшие подчиненные.

– Вышло мое время… – пожал плечами Жилбылсдох. – Вон и Президент там у них уже другой, а я все здесь выступаю. – Он потянул носом и скривился – над праздничным новогодним пнем поднималась густая самогонная вонь, перебивающая даже вонь общую. – Не знаю, что и сказать… Может, по другому быть не может? С одной стороны, по уши в дерьме, но зато с Богом! – после чего поднес кружку к губам и медленно с достоинством выпил.

На несколько долгих мгновений в сарае установилась тишина – последние секунды двадцатого века отсчитывали гулкие кадыки: гук-гук-гук… Следом возникли другие звуки – бывшие обиженные крякали, хрюкали, вдыхали, выдыхали, нюхали, плевались, ругались – самогонка оказалась зверски крепкой.

Словно это подтверждая, двое или трое тут же повалились на хрустящий пруток, кто навзничь, кто ничком – всего лишь нескольких секунд не хватило беднягам, чтобы встретить со всем человечеством двадцать первый век.

– Есть! – пронзительно закричал Шиш, который за прошлое пить не стал, потому что тогда не смог бы выпить за будущее – все это время он не сводил взгляда с Жилбылсдоховых часов и был так внимателен и напряжен, что зрачки его скатились к переносице.

Все кинулись к пню, стукаясь лбами, склонились над часами и увидели в заветном окошечке два начинающих отсчет новой жизни нуля.

И тут ветер-ветрила, про который забыли и расслабились, влетел в открытые ворота сарая, подбросил над пнем-колодой промасленные газетные клочки, отшвырнул пустую пластиковую бутылку, прошелся по березовым прутьям, взъерошил, у кого были, на голове волосы, а кому просто дал по мордам, заставляя от неожиданности зажмуриться и открыть, глотая воздух, рот, и, напомнив о себе таким хулиганским способом, исчез в неизвестном направлении.

– Ну всё, началось… – осторожно прошептал Суслик.

– Не боись, может, обойдется, – обнадежил хмелеющий на глазах Гнилов и прокричал, качаясь: – Наливай скорей по второй, а то я сейчас тоже отвалюсь!

Налили скоро и посмотрели с надеждой на Жилбылсдоха, а тот даже не глянул, а только головой мотнул, мол, и не уговаривайте.

– Тада я таду! – выдвинулся вперед Немой. (Тогда я скажу.)

– Не-не-не, только не ты! – испугались все, понимая, что если Немой по такому поводу заговорит, ему всего двадцать первого века не хватит, не остановится, пока не стукнешь его чем-нибудь тяжелым по башке, а этого сейчас не хотелось.

И тут этот маленький, неприметный, неслышный, в 21-м отряде последний, из-за которого весь сыр-бор разгорелся, поднял свой сделанный из горлышка пластиковой бутылки фужер и проговорил – негромко, но торжественно и очень сердечно:

– С Новым Годом, милостивые государи!

И как-то все вдруг растерялись, не поверили, совсем непросто в такое поверить: вчера – гнойные пидарасы, а сегодня – милостивые государи.

– И милостивые государыни, – сказал Зина и заплакал.

 

Приложение эпистолярное

Привет из Израиля!

Шолом, друг!

Ты удивлен – я потрясен, но обо всем по порядку.

Изгнанный из России «правды ради», я пожил сначала в Америке, потом в Германии и, наконец, в Новой Зеландии и нигде не находил себе места, хотя жить там можно везде – тихо, мирно, комфортно.

Оставшихся после твоего процесса денег мне хватало на то, чтобы не только прожить остаток жизни в достатке, но и чтобы купить уважение соседей.

Однако дело в том, что я искал место не для жизни, а для смерти.

Кажется, какая разница, где будут лежать твои гниющие кости, ан нет…

Как гражданин и патриот я хотел упокоиться там, где родился, и с этой целью, сидя в одиночестве в отдельном кабинете ресторана «Распутин», беседуя мысленно с тобой, изливая душу, сунул себе в рот пистолетное дуло, но нажать на курок не успел – там везде видеонаблюдение, даже в отдельных кабинетах.

Прибежали хлопцы, вырвали «волын», набили морду, выбросили на улицу, как последнего босяка.

Тогда я и решил уехать, потому что здесь не только жить не давали, но и умереть спокойно не дадут.

Короче, поступил, как Глинка, – плюнул и уехал.

Подыхать.

Теперь я понимаю, что это была депрессия, тяжелейшая депрессия, разбудившая во мне фамильную склонность к суициду.

Не стану рассказывать, как я впервые оказался в Израиле – стране, к которой, казалось, никогда не питал интереса, как скрытый гомосексуалист, подавляя в себе этот интерес. Да что говорить, ты знаешь, как я относился к государству евреев – примерно так же, как к самим евреям.

Но выйдя из аэропорта на улицу, вдыхая горячий воздух пустыни, глядя на серые холмы, на загорающиеся на темном небе звезды, сказал себе: «Это – мое. Здесь я хочу умереть».

Я не знал еще, что я еврей, что не только мой отец, считавший себя немцем – стопроцентный ашкенази, но и моя мамочка, называвшая себя польской шляхеткой – тоже еврейка. Так что доказывать ничего не пришлось, тем более что очень быстро в местных архивах были найдены доказательства того, что я так тщательно скрывал всю свою жизнь.

Жизнь, старик, жизнь!

Я приехал сюда умирать, а оказалось – жить.

Каждую ночь я засыпал и просыпался утром с ощущением счастья не оттого, что здесь нет советской власти, а оттого, что я там, где должен быть, я тот, кем являюсь на самом деле. Говоря научным языком, произошла самоидентификация – национальная, культурная, да какая угодно…

Ключик вошел в замочек, и передо мной открылась дверь новой жизни.

В ней сидела в уличном кафе маленькая черноглазая девушка с забавным именем Хава.

Она не знала русского, я ни слова на иврите.

Теперь она моя жена, главная и последняя женщина моей жизни.

Познав ее, девушку, я опустился перед ней на колени и, плача, просил прощения за каждую купленную мной когда-то шлюху, за всех моих Катишек и прочих дур с надутыми губами и накачанными сиськами.

Хава простила…

Сказать по правде, она и сейчас не говорит по-русски, и мои отношения с ивритом пока не складываются, но мы прекрасно понимали и понимаем друг друга. Мы общаемся на языке общих предков, общей крови, общей истории, а если надо поболтать, переходим на английский.

Хава родила мне сына.

Мы назвали его Аарон.

Аарон был старшим братом Моисея, о нем написано в Торе.

Ты удивишься, но я назвал его так в твою честь.

А знаешь, почему?

Потому что Аарон был добрым и кротким и именно эти качества я выделял в тебе и любил.

Пусть мой сын будет таким, как ты, но с более удачной судьбой, и земля предков, земля, по которой ходили Аарон и Моисей, станут ему в том залогом.

Да, кстати, я теперь не Гера, не Герман, а Йогошуа, по-простому – Шуки. Это древнее имя, означающее Б-г – спасение. Я не выбирал – мне дал его раввин, старый мудрый рэбе.

Когда мне перевели, что значит мое новое, точнее мое настоящее имя, я чуть не заплакал, потому что во всей этой истории меня, без сомнения, спас Б-г.

Признаться, я стал думать о нем еще там, в России, в разгар той чудовищной вокруг тебя свистопляски. Когда тебя осудили, я поднял голову к небу и закричал: «Если ты есть, сделай что-нибудь, помоги моему другу! А заодно и мне…»

Тогда я еще называл Б-га Богом, а сейчас только Б-гом. Ты знаешь, мы, евреи, не должны называть его имя, а если не знаешь, то теперь будешь знать.

И Б-г меня услышал, и Б-г мне помог: я обрел Родину, жену, сына, смысл жизни и саму жизнь.

Поистине – Б-г – мое спасение.

И теперь он всякий раз приходит мне на помощь, когда я беру в руки мой верный «Узи», чтобы припугнуть, а то и отогнать этих вонючих арабов. Если ты помнишь, когда-то я ненавидел евреев, но теперь понимаю, что то была не ненависть…

Если бы ты знал, как я ненавижу арабов!

Я мог бы жить в Тель-Авиве, мог бы жить в Иерусалиме, но я живу здесь, в Адей-Аде, на западном берегу реки Иордан, где вокруг – враги.

Я сразу так решил, и Хава мое решение поддержала.

Конец ознакомительного фрагмента.