Лекции по истории русской философии

Замалеев Александр Фазлаевич

В книге профессора Санкт-Петербургского государственного университета А.Ф.Замалеева прослеживается развитие русской философии с момента ее зарождения в эпоху Средневековья до XX столетия. Книга рекомендована Министерством образования Российской Федерации в качестве учебного пособия для студентов высших учебных заведений.

Рассчитана на широкий круг читателей.

 

ПРЕДИСЛОВИЕ

Настоящее учебное пособие, не претендуя на полноту охвата имеющегося материала, главную задачу видит в том, чтобы дать целостный концептуальный обзор русской философии за почти тысячелетний период ее существования. Подобная работа во многом предпринимается впервые, хотя, разумеется, автор учитывал опыт всей прежней историографии.

В ней изначально определились два противоборствующих направления: православно-консервативное и просветительско-западническое.

У истоков первого направления стоял архим. Гавриил (В.Н. Воскресенский). Вышедшая в 1840 г. в Казани его «Русская философия» стала своего рода барометром зарождающегося славянофильства. Ставя развитие философии в зависимость от «степени образованности отечественной», «духа времени» и «направления умственных сил» общества, автор признавал за ней роль индикатора психологии и миросозерцания народа. На основании своей философии германец представлялся Гавриилу идеалистом, неутомимым в изысканиях, но часто односторонним в «построении умственной теории». Напротив, англичанин «во всей деятельности ищет пользы, одинаково к тому употребляя и скептицизм… и материализм». Русский человек «богобоязлив, до бесконечности привержен вере, престолу и отечеству, послушен, нерешителен и даже недеятелен там, где подозревает какое-либо зло от поспешности, трудолюбив, хитр, непобедим в терпении, рассудителен, по отношению к любомудрию отличительный характер его мышления есть рационализм, соображаемый с опытом». Сущность русского ума — стремление сочетать рассудочность с набожностью, веру со знанием, что и придает особый колорит, настроение русскому характеру. Основными деятелями русской мысли, по мнению Гавриила, всегда выступали «духовные лица», занимавшие высшие места в церковной иерархии.

Влияние схемы Гавриила, захватив славянофильское «самобытничество» (И.В. Киреевский), перекинулось и на «веховскую» историографию. Особенно это заметно у Н.А. Бердяева, который утверждал, что русская философия не имеет никакого отношения ни к социализму, ни к политике и занята исключительно «нормировкой» мистики «в интересах русской культуры». Такова, на его взгляд, отличительная черта «нашего национального философского творчества». Эту же идею вслед за ним проводили Н.О. Лосский и В.В. Зеньковский. Согласно Лосскому, со времени славянофилов, давших «начало самостоятельной философской мысли в России», все наше любомудрие было ни чем иным, как «попыткой опровергнуть немецкий тип философствования на основании русского толкования христианства».«…Русская мысль, — заявлял также Зеньковский, — всегда (и навсегда) осталась связанной со своей религиозной стихией, со своей религиозной почвой…». Православно-консервативная историография изображала русскую философию преимущественно в виде некоей константы, alter ego православия. Данная тенденция полностью сохраняется и в новейших церковно-апологетических изданиях (митр. Иоанн, Л. Савельев и др.).

Противостоящее православно-консервативной историографии просветительско-западническое направление восходит к петровским временам (В.Н. Татищев); вершина этого направления — труды А.П. Щапова. В первую очередь это касается его классического исследования «Социально-педагогические условия умственного развития русского народа» (1870). По мнению автора, интеллектуальная жизнь России не знала «подготовительного», средневекового периода. До европеизации у нас все пребывало в «умственном застое». И все потому, что русский народ в интересах самосохранения на протяжении целых веков был вынужден вести борьбу с дикой природой. Господство физического труда способствовало сложению особого идеального типа древнерусского человека; это не ученый, не мыслитель, а богатырь, трудник, вроде Ермака, Хабарова и проч. Щапов приходил к заключению, что «без возрождающего гения передовых наций наш народ своими собственными умственными силами не мог бы выйти из этого застоя». Потребовались реформы Петра I. В Россию проникает западное просвещение, давшее начало самобытной мысли. Русская философия, не имеющая корней в прошлом, зародилась «на широкой и самой плодотворной почве общечеловеческого мышления, разума и науки» и представляет собой «зачаток и развитие нового европейского интеллектуального типа». Суждения Щапова нашли самый живой отклик в просветительско-западнической историографии, представленной такими именами, как А.И. Введенский, Э.Л. Радлов, Г.Г. Шпет.

Всего последовательнее позиции просветительского западничества выявились в методологии В.О. Ключевского. На его взгляд, история русской мысли — это вообще «история усвоения чужой мысли». Сперва она трудилась над освоением византийского материала, не давшего ей никаких позитивных результатов. Приблизительно с XVI или XVII в. намечается поворот к Западу. Как же «приручалась русская мысль к знанию научному, добиралась до него какими шагами?» — спрашивал Ключевский и отвечал:

«Первое внимание возбуждалось житейскими плодами знания: технические удобства, ремесла, мастерства. Утилитарность понимания пользы знания — первый шаг… Изумление перед размерами, количествами цивилизации. Первые путешественники: их сходство с паломниками. Патология. Гастрономия цивилизации, вкус личного комфорта. Ученики, посланные за границу отведать культуры. Знание, как средство гражданского воспитания для служения государству и обществу».

Русская мысль, приобщаясь к западноевропейской цивилизации, приняла ее «за свой исконный и вечный образец». Она ничего не прибавила к содержанию последней, «кроме разве ошибок и искажений». «Но одними вкладами в умственный капитал человеческой образованности, — утешался Ключевский, — не ограничивается история мысли: она есть вместе и история мышления, формального развития народной мысли в работе над готовым чужим материалом».

В контексте западнической методологии складывалась и советская историография отечественной мысли. Ее высшим достижением, вне всякого сомнения, должен быть признан труд А. А. Галактионова и П.Ф. Никандрова «Русская философия IX–XIX вв.» (1989). Авторы отчасти пытались снять остроту противостояния двух историографических традиций. Одной из особенностей русской философии они считали «более длительное, чем на Западе, господство в ней религиозных форм сознания». Это, по их мнению, обусловило то, что она «вплоть до XVII в. развивалась замкнуто, если не считать архаического влияния афонских монахов». Только с XVII в., благодаря усвоению «западноевропейских культурных ценностей», русская мысль «в кратчайшие сроки» принялась наверстывать «упущенное». Так возникают основные направления материализма и идеализма. На рубеже XIX и XX столетий начинается возрастающее воздействие марксизма, совершившего «коренную перестройку» всего русского философского миросозерцания. Отныне «старые доктрины обнаружили свою архаичность», и русская мысль устремилась «в направлении к диалектическому материализму, материалистическому объяснению истории и пролетарскому социализму…». Именно такой представлялась авторам внутренняя логика истории отечественного любомудрия.

Даже из беглого историографического обзора видно, что в отношении к русской философии превалирующей тенденцией всегда оставался идеологизм. Историко-философский процесс в России сводился либо к эволюции «по пути к марксизму», либо к идиллической «встрече философии и православия». В результате русская философия превращалась в подмостки для идеологических декораций, которые менялась в зависимости от политической конъюнктуры.

Объективное историческое исследование не может проигнорировать ни того, что русская философия глубоко укоренена в православно-христианской традиции, ни того, что ее связывают кровные узы с западноевропейской мыслительностью. Но сама по себе констатация этих фактов недостаточна; она не должна стать самоцелью. Главное состоит в том, чтобы понять, какие мотивы побуждали национальную мысль обращаться к работе над чужеродным материалом и какие идеалы выставлялись в процессе национального духовного творчества.

Ответить на данные вопросы призвано настоящее пособие. Во всяком случае, автор надеется, что его усилия оказались не совсем напрасными.

Литература

Бердяев Н.А. Русская идея: Основные проблемы русской мысли XIX века и начала XX века // Мыслители русского зарубежья: Бердяев, Федотов. СПб., 1992.

Введенский А.И. Судьбы философии в России // Введенский А.И. Философские очерки. СПб., 1901. Вып. 1. С. 3–38.

Гавриил, архим. Русская философия. Казань, 1840.

Галактионов А.А., Никандров П.Ф. Русская философия IX–XIX вв. 2-е изд. Л., 1989.

Громов М.Н., Козлов Н.С. Русская философская мысль X–XVII веков. М., 1990.

Замалеев А.Ф. Философская мысль в средневековой Руси (XI–XVI вв.). Л., 1987.

Зеньковский В.В. История русской философии. Т. 1–2. 2-е изд. Париж, 1989. (Переизд.: Л., 1991).

Ключевский В.О. Западное влияние в России XVII века // Вопросы философии и психологии. 1897. Кн. 36(1).

Коялович М.О. История русского самосознания по историческим памятникам и научным сочинениям. 3-е изд. СПб., 1901.

Лосев А.Ф. Русская философия // Лосев А.Ф. Философия. Мифология. Культура. М., 1991.

Лосский И.О. История русской философии. М., 1991.

Радлов Э. Л. Очерк истории русской философии. 2-е изд. Пг., 1920.

Райнов Т.И. Наука в России XI–XVII веков: Очерки по истории донаучных и естественнонаучных воззрений на природу. М.-Л., 1940.

Тихомиров М.Н. Философия в древней Руси // Тихомиров М.Н. Русская культура X–XVII веков. М., 1968.

Шпет Г.Г. Очерк развития русской философии // Соч. М., 1989.

Щапов А.П. Социально-педагогические условия умственного развития русского народа. СПб., 1870.

 

Лекция 1

СТАНОВЛЕНИЕ РУССКОЙ ФИЛОСОФИИ

Христианизация Руси. Греческая патристика: Василий Великий, Григорий Нисский, Григорий Назианзин, Иоанн Дамаскин. Кирилло-мефодиевская традиция. Светская литература: «Изборник 1073 г.», «Пчела», «Диоптра», «Толковая Палея». Первые мыслители-книжники: Иларион Киевский, Никифор Грек, Климент Смолятич. Сущность аллегорического рационализма.

Первые опыты русской философии восходят к древнекиевской эпохе и связаны с христианизацией Руси. Философия не могла зародиться в недрах славянского язычества. Как бы ни была своеобразна и содержательно богата автохтонная мифология древних русичей, она все же оставалась чисто «стихийной религией» с неразвитым дуализмом божественного и природного. Мир для нее выступал лишь как обиталище богов, духов: за каждой вещью стояло свое особое божество, поклонение которому заслоняло познание этой вещи. В лоне славянского язычества не могла сложиться не то что философия, не даже просто секуляризованное мировоззрение. Это не означает, будто славяно-русское язычество никак не повлияло на духовное развитие русского средневековья. В народной среде очень долго сохранялось «двоеверие»: в храмах исповедовали Троицу, в домах поклонялись кумирам. Языческой «деформации» подверглось даже само древнерусское православие. Первостепенное значение приобрел культ Богородицы, в основу которого легли традиционные представления о благодетельном женском существе, прародительнице славянского рода — Рожанице. Христос первоначально ассоциировался преимущественно с младенцем; образ Христа-Вседержителя, Христа-Пантократора утвердился только в московский период. Первым толчком к появлению русской философии послужило принятие христианства. Вместе с евангельским вероучением на Русь проникают самые разнообразные источники, в том числе патристическая литература, которая становится главным проводником философских идей на древнерусской почве.

1. Греческая патристика. Патристика, или святоотеческая литература отличалась разнородными тенденциями, однако ни в пору своего наивысшего расцвета, в IV в., ни на закате своего исторического существования, в VII–VIII вв., она никогда не порывала связей с традициями античного мира, с наследием эллинизма. Творения отцов и учителей церкви не только приобщали восточных славян к таинствам христианской веры, но и во многом способствовали формированию умственных и философских интересов древнерусского общества.

а) Уникальна в этом отношении роль каппадокийцев — Василия Великого, Григория Нисского и Григория Назианзина, византийских богословов IV в. Важнейшая их заслуга состояла в том, что они, разрабатывая христианскую теологию, пытались с помощью аллегорического метода «содружать спорные, по-видимому, со Священным писанием, натуральные правды» [М.В. Ломоносов], т. е. естественные науки.

Наиболее полно это отразилось в трактате Василия Великого «Шестоднев» — пространном толковании ветхозаветной версии сотворения мира. На примере слов Библии: «В начале сотворил Бог небо и землю» [Быт. 1, 1], отец церкви ставил вопрос о начале бытия. Под началом здесь следует разуметь время, которое предществует вещам, как некая среда для материального мира. Хотя глас повеления Бога был мгновенен и краток, мир не сразу осуществился в своей полноте и строе. Вещи возникали «с ростка» и произрастали до совершенства. В самом акте божественного творения было заложено развитие, «самозарождение». Оттого созерцание мира, красоты и величия космоса возводит ум к размышлениям о Творце, его «неизглаголанной мудрости». Василий Великий эстетизировал богопознание, внося в него гармонизирующие принципы эллинистической космологии. Это делало каппадокийского теолога особенно притягательным для древних русичей, принявших христианство именно за красоту обряда и близость Бога к людям («онъде Бог с человеки пребываеть»).

С критерием красоты связана и антропология каппадокийцев, которую они основывали на библейском догмате о богообразности человека. Как видно из трактата Григория Нисского «Об устроении человека», богообразность воспринималась ими сквозь призму понятия блага, признававшегося выражением единой сущности Бога и человека. Причастность к благу означала, что в человеке есть «представление всего прекрасного, всякая добродетель и мудрость». Только благодаря им он свободен и самовластен. В то же время свобода воли, не контролируемая разумом, способна поработить человека «естеству», миру. Тогда душа его утопает в «гнусности вещества» и уклоняется от прекрасного. Так совершается рождение зла. Антропология Григория Нисского соответствовала идеям неоплатонизма, которым он придавал христианское звучание.

С позиций аллегорической методологии каппадокийцы пытались также разрешить противоречия Священного писания. По мнению Григория Назианзина, все несоответствия и разночтения Библии отражают лишь различные слои бытия. Это бытие действительно несуществующее, но выразимое в языке. Сюда относятся все имеющиеся в Библии натуралистические и антропоморфные описания Божества. Сами по себе они не истинны, однако, удовлетворяя потребность чувственного, плотского человека в зримом образе, они оказываются весьма полезными как напонимания о существе бесплотном, невидимом. Далее Библия содержит то, что непередаваемо словом, хотя и существует реально. Такова сущность Бога, которая при всех обстоятельствах непостижима и постулируется лишь при помощи отрицательных определений. Затем следует бытие и несуществующее, и невыразимое, как, например, «ничто», послужившее Богу для сотворения мира. Оно лишено всякого содержания и формы. О нем ничего нельзя сказать, нельзя помыслить, кроме того, что его «нет». И последний слой — это и существующее действительно, и выразимое словом. Таково утверждение: «Я есмь Сущий» [Исх. 3, 14]. В нем прокламируется тождественность буквального смысла Священного писания и положения веры о том, что Бог есть бытие. На этом уровне, согласно Назианзину, совершается слияние разума и веры, претворение их друг в друга.

Расчленение смысловой структуры Библии вело к аллегоризации вероисповедных догм, внедрению философского элемента в теологию.

Согласно каппадокийцам, ничто так не укрепляет «взаимное общение и человеколюбие», как «словесные науки» — грамматика, риторика, философия.

б) Столь же значительным было влияние Иоанна Дамаскина (675–750), последнего классика византийской патристики и первого средневекового схоластика. Все его творчество пронизано осознанием нерасторжимости философии и христианской теологии. Он прямо объявлял философию служанкой веры. Свое понимание философии Дамаскин выразил в шести дефинициях: 1) постижение сущего; 2) познание вещей божественных и человеческих; 3) помышление о смерти; 4) уподобление Богу; 5) искусство искусств и наука наук; 6) любовь к мудрости; в последнем случае он вслед за Августином добавлял: «истинная мудрость есть Бог». Этот синкретический подход к философии открывал перспективу для любых интеллектуальных исканий, снимая проблему борьбы и противостояния направлений.

Из всех античных мыслителей Дамаскин отдавал предпочтение Аристотелю, чей силлогистический метод использовал для обоснования и систематизации христианского вероучения. Созданный им энциклопедический труд «Источник знания», охватывавший три части — «Диалектику», разъяснявшую логические понятия, трактат «О ересях» и «Точное изложение православной веры», — неоднократно переводился на Руси и в Болгарии. Среди переводчиков были такие славянские мыслители-книжники, как Иоанн Экзарх и князь A.M. Курбский.

2. Кирилло-мефодиевская традиция. Специфика освоения русичами греческой патристики определялась в первую очередь наследием первоучителей славянства Кирилла (826–869) и Мефодия (820–885). Из двух братьев-просветителей наибольшей склонностью к философии отличался Кирилл, прозванный за это Философом. Образование он получил в императорской Магнаврской академии в Константинополе. Его учителями были будущий византийский патриарх Фотий и знаменитый ученый Лев Математик. Под их руководством Кирилл обучился «диалектице и вьсемь философьскыимь учениемь», освоил светские науки, искусства — геометрию, астрономию, музыку и т. д. С большим пиитетом относился к каппадокийцам, особенно к Григорию Богослову, творения которого «оуче се изьоусть» (знал наизусть). Обладая огромным даром ритора и полемиста, Кирилл Философ еще юношей начал принимать участие в многочисленных диспутах, защищая учение восточного христианства. Он состязался с иконоборцами и иудеями, вел бурные дебаты с последователями пророка Мухаммеда, страстно обличал «трехъязычную ересь» римской курии.

Славянскому просветителю было свойственно сближение философии с моралью, этикой. Согласно его воззрениям, Бог равно облагодетельствовал всех людей одинаковой способностью к самосовершенствованию, поставивших между ангелами и животными. От животных их отличают разум и речь, от ангелов — гнев и похоть. И кто к тому приблизится больше, к тем и приобщится — к высшим или низшим. Все зависит от образа жизни, уровня знаний. В особенности необходима философия. Она указывает путь к истине, возвышает человека к Богу. Кирилл давал следующее определение философии: «Божиимь и человечьскыимь вещемь разоумь, елико может человекь приближити се Бозе, якоже детелию оучит человека, по образу и по подобию быти сотворыпомоу и» («Знание божественных и человеческих вещей, приближение, насколько возможно, человека к Богу и приучение его посредством добродетелей к тому, чтобы быть таким, как тот, кто создал его по своему образу и подобию»). Кирилл значительно сужал палитру философствования, намеченную Иоанном Дамаскиным, однако нельзя не признать, что это выражало его общую установку на секуляризацию мирской мудрости.

Кирилло-мефодиевская традиция, представленная именами таких блестящих мыслителей-книжников, как Климент Охридский, Черноризец Храбр (возможно, псевдоним болгарского царя Симеона), Константин Преславский, Иоанн Экзарх, в полном объеме вошла в древнерусское любомудрие, пробуждая в нем высокие общечеловеческие идеалы.

3. Светская литература. Помимо патристических трактатов философские идеи проникали на Русь в составе всевозможных исторических хронографов и флорилегиев — морально-назидательных сочинений.

В болгарском «Изборнике» (1073) с позиций аристотелизма излагалось учение о категориях, причем подробно обсуждались такие понятия, как материя, форма, естество и т. д. В «Хронике» византийского писателя XI в. Георгия Амартола, повествовавшей о библейских, вавилонских, персидских, римских и византийских правителях, немало интересного сообщалось «о философех и о риторех же» — Сократе, Анаксагоре, Демокрите, Зеноне Элейском и др. Но больше всего уделялось внимания Платону: цитировались его трактаты «Федон», «Горгий», «Законы»; резко осуждался Аристотель за критику «преславного мужа»; с похвалой отмечалось неприятие Платоном астрологии.

В светских переводных сочинениях преобладала антропологическая тенденция, пронизанная влиянием античных философских и психологических учений. Это самым благоприятным образом отразилось на развитии древнерусской мысли.

а) Из флорилегиев особенно выделялась «Пчела» — памятник афористического жанра, впервые появившийся на Руси в домонгольскую эпоху и распространявшийся во множестве списков вплоть до XVIII в. В ней приводятся мудрые мысли и сентенции многих античных философов и христианских богословов, подобранные по тематическому принципу: «О правде», «Об истине и лжи», «О философии и об обучении детей» и т. д. Однако на первый план выдвигалось познание сущности человека, в единстве его плотского и духовного бытия.

Человек, по мысли авторов «Пчелы», может быть либо только лукавым и злым, либо добродетельным и праведным. Нравственные качества зависят от его «естьства», природы. Но это не означает, что злой человек обречен на пожизненное лукавство: он способен воспитать в себе потребность в добре, совершая его по истинному разумению. И наоборот, человек, по природе добрый, может стать орудием лукавства, если не испытает, «что есть естьством добро и что зло». Призывая к свершению благих дел, «Пчела» трактует их как средство достижения человеком равенства с Богом. Особо подчеркивается, что не творящий при жизни добро, умирает не только телом, но и душой — идея, стоящая в полном противоречии с христианской догмой.

Добродетель может украсить жизнь всякого человека, если она выявляет себя осознанно, «по научению». «Пчела» подробно останавливается на проблеме обучения. Настоящий учитель тот, кто учит не просто словом, но и «нравом», т. е. своим образом жизни, характером. Ибо кто словом мудр, а делами несовершенен, «то хромь есть»; кто язык имеет доброречивый, а душа его еще не утверждена в добре, «то неприятень есть». Учение — это тяжкий труд; тем не менее учить и учиться надо весело и без насилия; тогда только знание твердо усваивается человеком и развивает в нем ум. «Пчела» предостерегает от сведения ума к «многомолвлению» и порицает «многих», у кого «язык речеть пред умомь». Демосфену приписывается высказывание: «Аще бы только оума (ума) имел, колико речи, толика бы не молвил».

По мнению составителей «Пчелы», об уме свидетельствует прежде всего поведение человека. Со ссылкой на Сократа отмечается, что поведение умного человека основано на знании дела. Умный человек всегда оглядывается на опыт прошлого и старается предвидеть результат предпринимаемых действий: «Достойно намь конець вещи преже смотривше и тако начатье их творити». Это позволяет ему избежать горьких ошибок и поражений.

Важное значение авторы «Пчелы» придают вопросу о возрастных изменениях ума, в связи с чем припоминается учение пифагорейцев о четырех возрастах человека — детстве, юности, зрелости и старости: «Разлучаху (различали. — Л.З.) пифагоряне человечьскый възраст на четыре части: на младьство, на уностьство (юность — A3.), на мужьскый възраст и на старость». Отсюда выводится признание не только совершенствования ума параллельно с физическим развитием, но и умственной деградации по мере одряхления организма в старости.

Особое одобрение «Пчелы» вызывают те, кто «учашеся философьи и на высоту мудростью хотяще възыти». Первая польза от философии — это «разуменье невежьства своего». В сборнике рассказывается, что когда одного ученика, изучавшего философию, спросили, чему он научился, тот так и ответил: «Понял, что ничего не знаю». Но суть не в этом: философия, согласно «Пчеле», способствует выработке самостоятельного взгляда и сознательного отношения к жизни («еже самоволно творити, еже инии творять страха ради законьнаго»).

«Пчела» подвергает разум свободному, не связанному церковными канонами обсуждению, выдвигая в качестве критерия его совершенствования целенаправленную человеческую деятельность. Главным здесь является жизненный, практический опыт, который придает знанию, полученному путем простого обучения, этический смысл, возвышает его до степени действенной и благотворящей мудрости.

б) Эти же аспекты моральности знания и невежества обсуждаются в «Диоптре» Филиппа Философа, византийского писателя второй половины XI в. «Многоученье», по Филиппу, оказывается добром, если оно применяется для наставления других и оказания помощи притесняемым, но оно может породить и зло, если становится предметом тщеславия или средством достижения корыстных целей. Такая же моральная оценка дается «ненаученью»: оно составляет добро, если не препятсвует повиновению знающим («ведящим»), и плодит зло, если толкает на путь непослушания наставникам, заставляет «не покорятися болшим», властелинам.

Когда мы говорим «человек», замечает Филипп, то разумеем обыкновенно и душу и тело. На самом же деле, человек в собственном смысле — это душа («воистину человек душа глаголется»). Именно душа концентрирует в себе то, что мы вкладываем в понятие «я», поэтому человек суть не что иное, как «душевное существо». «Внешнее» же человека, его тело — не «я», а «мое».

Филипп Философ, несмотря на противопоставление души и тела, отнюдь не становится на позиции ортодоксального теолога, не отвергает плоти, а следовательно, и мирского вообще. Плоть, по его мысли, не просто вместилище, «темница» души, как это трактует церковная традиция, а в некотором роде единственное условие, предпосылка ее земного существования.

в) Влияние античных антропологических воззрений прослеживается также в сборнике «Толковая Палея», появившемся на Руси в начале XIII в. Составитель сборника — человек обширных познаний и эрудиции. Он свободно обращается с компилируемыми источниками, дополняет и переделывает их, приспосабливая к нуждам мирской жизни. Это традиционные для средних веков способы борьбы с православной ортодоксией и форма критики церковной книжности. Не случайно «Толковая Палея» одним из основных свойств человеческой души признает «самовластье», свободу воли. Защищая этот принцип, она резко ополчается против тех, кто обожествляет душу, считает ее частью существа Божия. По мнению автора, «не лепо есть… сего глаголати». Человеческая душа — это дух низшего ранга по сравнению с Божеством, творение последнего. Оттого она несовершенна, подвержена всевозможным слабостям и недостаткам. Причина этого несовершенства кроется в зависимости от чувств, при помощи которых она действует.

Вместе с тем в «Толковой Палее» утверждается коренное различие «души скотьи и души человечестей». У животных она материальна; это просто «кровь», образующаяся, в свою очередь, «от земли и воды», т. е. имеющая такое же происхождение, как и вся «плоть». Напротив, «душа человека несть, яко душа скотья и птича». Она нематериальна, ибо ей присуща «державная сила» — ум. Однако ум не только «владыка» души, а и «царь» чувств, и оттого он связывает воедино душу и тело. Необходимость этой связи очевидна: «Душа… мудрость от бога приемлющи, без телеси же не имать мудроватися».

«Толковая Палея» трактует проблему человека целиком в духе античной философии, развивает гуманистические идеи, намеченные в христианизированном платонизме.

Все это свидетельствует о высоком уровне философских знаний в древнерусском обществе. Вопреки мнению Г.П. Федотова, христианизация Руси совершалась отнюдь «не ценою отрыва от классических традиций». «Незнание греческого языка», на которое он ссылается в подтверждение «невегласия» древних русичей, будучи сомнительным само по себе, с лихвой окупалось обилием славянских переводов, появлявшихся в болгаро-сербских и древнерусских книжных центрах. Благодаря им наши киевские и московские предки легко приобщались к богатейшей культуре народов Средиземноморья, к эллинно-византийской учености. Это стало фактором быстрого развития древнерусской философии.

4. В числе тех, кто стоял у истоков русской философии, самыми крупными мыслителями-книжниками были Иларион Киевский, Никифор Грек и Климент Смолятич — все трое киевские митрополиты: один сподвижник Ярослава Мудрого, другой — Владимира Мономаха, третий — Изяслава Мстиславича.

а) Иларион (кон. X — сер. XI вв.). В летописи о нем сказано: «И постави Ярослав Лариона митрополитом русина в святей Софье, собрав епископы». До этого он был священником при княжеской церкви в селе Берестове под Киевом. Избрание его состоялось без санкции византийского патриарха, вероятно, в расчете на то, что удастся провозгласить независимость русской церкви от Константинополя. Однако смерть Ярослава Мудрого (1054 г.) перечеркнула все эти планы, и Русь снова была вынуждена принять очередного цареградского ставленника вместо смещенного Илариона. Дальнейшая судьба самого митрополита-русина неизвестна.

До нашего времени дошло лишь одно сочинение Илариона — «Слово о законе и благодати». Оно посвящено величию Руси, богоизбранности ее властелинов — «каганов». Согласно канонам византийской патристики Иларион развивал свои воззрения на основе аллегорической методологии, выделяя с этой целью ключевые понятия христианской религии — закон и благодать, Ветхий и Новый завет. Вопреки церковной схеме, трактовавшей благодать как исполнение закона, древнерусский мыслитель-книжник считал их абсолютно противоположными и противостоящими друг другу: «прежде закон, ти потомь благодать, прежде стень, ти потомь истина». Он сопоставлял их с библейской Саррой и ее рабыней Агарью, которая родила сына Измаила от Авраама раньше, чем его жена Сарра — Исаака. Закон — «Работная Агарь», благодать же — «свободная Сарра». Между ними нет преемства, нет наследования; как «отгнана бысть Агарь раба с сыном ея Измаилом», так «иудейско бо преста и закон отыде». Иларион вкладывал в понятие ветхозаветного закона смысл узконациональной правовой нормы, обычая и противополагал его евангельской истине, которая нераздельна с благом, спасением всего человечества. Закону чуждо представление о высшим благе — свободе, он целиком погружен в быт, в суету земных страстей. Он не облагораживает, не очищает, а только плодит зависть и тяжбы, гнев и преступления. Он веселит явным, не ведая тайного, дает малое, не зная вечного. Для Илариона очевидно, что благодать, упраздняя закон, приводит к уничтожению рабства. Ветхий завет сменяется Новым, рабство — свободой. В этом суть развития человеческой истории.

В интерпретации Илариона христианство оказывалось учением о свободе как органическом состоянии человечества. Это противоречило официальным постулатам церковной идеологии, однако вполне соответствовало моральным заветам первоначального христианства. Иларион открывал перед русской философией широкую стезю самобытных исканий, предопределив ее историософские ориентации.

б) Никифор, родом грек из Ликии Малоазийской, возглавлял русскую церковь в 1104–1120 гг. Выступил инициатором приглашения на киевский стол Владимира Мономаха, тогда еще черниговского князя, тоже грека по матери, внука византийского императора Константина Мономаха. Однако между ними, судя по всему, сложились не самые лучшие отношения. Во всяком случае, Никифора не могло устроить то, что в церковных вопросах великий князь придерживался самостоятельной линии. Тем не менее он не стремился стать над светской властью, подчинить своему влиянию государственную политику. Его больше привлекало равновесие во взаимоотношениях светской и духовной власти, и настойчиво призывал Мономаха к терпению и миру.

Подобно большинству византийских богословов Никифор был последователем философии Платона, и это отразилось в «Послании» к Владимиру Мономаху, в котором он излагал свое учение о душе. Древнерусский митрополит исходил из представления о диалектическом единстве добра и зла, истины и заблуждения: «Неразлучена бо суть злаа от благых, но смешены суть злобы с добродетелми, якоже и плевели в пшеници». Для различения добра и зла необходимо познание сущности души.

Вслед за Платоном Никифор выделял три части, или силы души: разум («словесное»), чувство («яростное») и волю («желание»). Разум — старше и выше всех, и обладание им отличает человека от животного, наделяя способностью познавать небо и прочие творения. Разумом надо уметь правильно пользоваться: он может и возвышать человека к Богу, и низводить к дьяволу, который тоже был разумен, но возгордился и пал. По примеру его и эллины, «словесни суще, и не съхранивше словесное, ни добре разумевше», склонились к идолослужению и верили в животных и стихии. Эта предрасположенность разума к благоверию и зловерию обусловлена действием чувственных сил души, столь же двойственных и противоречивых, как и силы разума. В них пребывают и ревность к Богу, месть к врагам Божиим, и зависть, тщеславная злоба.

Причину этого Никифор усматривал в неодинаковой достоверности доставляемых чувствами «припоминаний». Все они — и слух, и зрение, и осязание, и обоняние, и вкус — в одном отношении безупречны, в другом — обременены «прегрешениями». Наиболее истинно только зрение, поэтому то, что мы видим не без ума, видим верно. Иное дело — слух; его труднее всего контролировать разуму. Ведь он «и преди глаголющому слышить, и зади въпиющему разумееть», т. е. воспринимает и видимое, и невидимое. Оттого многие заблуждения порождаются слухом. И если к зрению можно относиться с доверием, то «слуху же не веровати, но испытанием и судом многом творити слышимая». Аналогичным должны быть отношение и к остальным чувствам.

Здесь, по мнению Никифора, особенно важна воля. Она помогает разуму освободиться от ненужных «припоминаний» и сосредоточиться на добродетельных «помышлениях», прежде всего о Творце, Создателе всего сущего. Тогда в душе человека возникает «веселие». «От веселия же того ростет семя животное, от того чюдотворениа, от того прорицаниа будущим, от того человек к Богу по силе приближается и по образу и по подобию бываеть, и на земли сын, по образу създавшего и Бога». Другими словами, от человека самого зависит, станет ли душа его образом Божиим на земле или, впадая в согрешения, уготовит ему ад.

Учение Никифора о душе нередко называют средневековым материализмом, и это в общем-то не является особенной натяжкой, если иметь в виду, что для древнерусского мыслителя-книжника духовное в принципе тождественно рациональному, которое он в моменте самого зарождения всецело подчинял волению человека, его чувствам. Никифор не останавливался на констатации этого тезиса; его мысль уходила дальше, в область богооткровения и мистики. Он по большому счету дуалист, его сознание разорвано на две сферы — божественную и тварную, небесную и земную. Однако между ними нет пропасти, они сообщаются между собой, дополняя друг друга. Дуализм Никифора не враждебен никакому иному мировоззрению, и «с ним рядом мирно уживается материализм» [М.В. Безобразова].

а) Судьба Илариона парадоксальным образом повторилась в судьбе Климента Смолятича (кон. XI — сер. XII вв.). Он также был избран в митрополиты без посылки в Царьград, собором «всей Русской земли». Его покровитель киевский князь Изяслав Мстиславич мотивировал это тем, что «от оного митрополитов посвящения чинятся напрасно великие убытки, а паче всего чрес сию патриархов в Руси власть цари греческие ищут над нами властвовать и повелевать, что противно нашей чести и пользы». После смерти Изяслава Мстиславича в 1154 г. Климент вынужден был уйти на «покой», а прибывший из Константинополя новый иерарх «испроверг Климову службу и становления», т. е. отменил все канонические распоряжения и уволил ставленников митрополита-русина.

Климент был автором многих «слов» и поучений, однако сохранилось лишь его «Послание пресвитеру Фоме», с дополнениями некоего «Афанасия мниха». Из сочинения видно, что к тому времени в церковных кругах существовала мистическая оппозиция, отвергавшая не только философию, но и аллегорический метод в богословии. Фома, вероятно, принадлежал к этой оппозиции. Он со всей категоричностью заявлял Клименту: «Несть… лепо пытати потонку божественныа писаниа». Его не устраивало то, что Климент «философ ся творя» и «философею пишет… от Омира (Гомера), и от Аристотеля, и от Платона». В этом он усматривал отступление от евангельской веры, установлений православной церкви.

Идейные взгляды Климента характеризовало то, что он различал два рода богопознания: «благодатный» и «приточный». Первый вытекает из веры и доступен только «святым», второй дается «разумением» божественных заповедей («притч») и открыт все смертным. Признавая необходимость философии для осмысления Священного писания, Климент ссылался на отцов церкви, которые «подобнаа ко господьскым словесем приложиша сказати и истолковати». В этом он был близок к Илариону. Все его философствование заключалось в аллегорическом толковании библейских образов. Среди них особо выделял образ Премудрости, символизировавшей Иерусалимский храм, построенный царем Соломоном. Этот образ он интерпретировал так: «Премудрость есть Божество, а храм человечество, аки во храм бо вселися в плоть, юже приять от пречистыя владычица нашеа Богородица истинный нашь Христос Бог». Божественная премудрость пребывает в человечестве, что по существу означает антропологизацию богопознания.

Использованный прием аллегорического рассуждения отличается от формально-логического, силлогистического. Если силлогизм основывается на принципе доказательства («если… то») и представляет собой внутреннее саморазвитие исходных понятийных форм, то аллегореза держится на принципе аналогии («как… так») и неразрывно связана с эмпирическим опытом, реально-чувственной ассоциацией. В результате достигается приземление сверхъестественного, превращение его в нечто доступное умственному восприятию. Согласно Клименту, «приточное» богопознание раскрывается через «рассмотрение» и «разумение» природы вещей. Ибо коль скоро мир сотворен Богом, то познание мира есть одновременно постижение славы и величия Творца.

По этой причине мыслитель-книжник акцентировал преимущественное внимание на чувственном познании, на связи души с ощущениями. Душа умна («словесна»), но все, чем она обладает, доставляют ей чувства. Комментируя евангельскую притчу о самаритянке, Климент пишет: «…что ми самарянынею, яко аще свята есть, или 5-ю мужи ея, или 6-мь?.. Самаряныни есть душа, а 5-ть муж ея 5 чувств, а шесты муж ея ум». Чувства — опора души, ум — ее руководитель. Климент очень напоминает Никифора. Для него также разум и чувства не равнозначны; разум выше чувств: «и диктатор ум сказается». В разуме человеческая душа обретает свое земное бытие и устремляется к познанию мудрости Бога, сокрытой в «твари». Климент ставил последнюю точку в решении проблемы богообразности человека, актуализированной в древнерусской мысли Иларионом и Никифором.

5. «Приточное», аллегорическое богопознание — это рационализм, хотя и иной по своей дискурсивной структуре, нежели рационализм классический, аристотелевский, воспринятый западноевропейской схоластикой XI–XIII вв. Тем не менее их объединяла одна общая тенденция — обмирщение религиозной веры, десакрализация божественной истины. Аллегорический рационализм был разновидностью средневековой схоластической философии, которая «превращала предметы веры в предметы мышления, переносила человека из области безусловной веры в область сомнения, исследования и знания» [Л. Фейербах].

Литература

а) Источники

Василий Великий. Беседы на Шестоднев // Творения Василия Великого. Ч. 1. М, 1845 (репринт: М., 1991).

Владимир Мономах. Поучение // Повесть временных лет. В 2-х частях. Ч. 1. М.-Л., 1950. С. 153–167.

Григорий Нисский. О Шестодневе; Об устроении человека // Творения Григория Нисского. Ч. 1. М., 1861.

Изборник великого князя Святослава Ярославича 1073 г. СПб., 1880.

Изборник 1076 г. М., 1965.

Иларион. Слово о Законе и Благодати // Идейное наследие Илариона Киевского. Ч. 1. М., 1986.

Иоанн Дамаскин. Диалектика // Иоанн Дамаскин. Полн. собр. соч. Т. 1. СПб., 1913.

Иоанн Дамаскин. Точное изложение православной веры. М., 1992.

Йоан Экзарх. Шестоднев. София, 1981.

Климент Смолятич. Послание пресвитеру Фоме // Понырко Н.В. Эпистолярное наследие Древней Руси. XI–XIII. Исследования, тексты, переводы. СПб., 1992. С. 94–148.

Никифор. Послания // Понырко Н.В. Эпистолярное наследие Древней Руси. С. 59–93.

Пространни жития на Кирил и Методии // Климент Охридски. Събр. соч. В 3-х т. Т. 3. София, 1973.

Семенов В. Древняя русская «Пчела» по пергаментному списку. СПб., 1893.

б) Исследования

Будовниц И.У. Общественно-политическая мысль в Древней Руси (XI–XIV вв.). М., 1960.

Горский B.C. Философские идеи в культуре Киевской Руси XI — начала XII в. Киев, 1988.

Гудзий Н.К. История древней русской литературы. 7-е изд. М., 1966.

Еремин И.П. Лекции и статьи по истории древней русской литературы. 2-е изд. Л., 1987.

Замалеев А.Ф. Философская мысль в средневековой Руси (XI–XVI вв.). Л., 1987.

Замалеев А.Ф., Зоц В.А. Мыслители Киевской Руси. 2-е изд. Киев, 1987.

Колесов В.В. Мир человека в слове Древней Руси. Л., 1986.

Лихачев Д.С. Человек в литературе Древней Руси. 2-е изд. М., 1970.

Словарь книжников и книжности Древней Руси. Вып. 1. XI — первая половина XIV в. Л., 1987.

Тихомиров М.Н. Философия в Древней Руси // Тихомиров М.Н. Русская культура X–XVIII веков. М., 1968.

 

Лекция 2

МИСТИКА ДРЕВНЕРУССКОГО ПРАВОСЛАВИЯ. НЕСТЯЖАТЕЛЬСТВО

Взаимные отношения светской и духовной власти. Теология исихазма: Симеон Новый Богослов, Григорий Синаит, Григорий Палама. Киево-печерская идеология: Феодосии Печерский и Нестор Летописец. Митрополит Киприан. Нестяжательство: Нил Сорский, Вассиан Патрикеев, Артемий Троицкий, Максим Грек.

Со второй половины XI в. на Руси параллельно с традицией общехристианского (патристического) рационализма развивается православно-церковная идеология, пронизанная аскетизмом и мистикой. Ее возникновение обусловлено разделением христианства на православие и католицизм (1054 г.), которое обернулось для Руси вековым отторжением от Запада, романо-германской цивилизации.

Другим решающим фактором закрепления мистических тенденций в древнерусском православии явилось политическое размежевание светской (великокняжеской) и духовной власти. Хотя Русь крестилась под эгидой великокняжеского единодержавства, однако формирование церковной организации протекало в обстановке удельного раздробления страны, которое «и взято было под покровительство церковью» [Б.А. Романов]. Это привело к образованию специфического церковного иммунитета, строго разграничивавшего сферы компетенции церкви и государства. Между ними разгораются острейшие конфликты и столкновения. За время ордынского владычества церковь настолько сильно срастается с удельной системой, что уже не могло быть и речи о поддержке ею политики московской централизации. Великие московские князья вынуждены действовать по принципу расколов и разделений, чтобы добиться ослабления позиций церкви. Поворот во взаимоотношениях светской и духовной властей наметился в начале XVI в., когда во главе русской церкви становятся иосифляне. Они подготовили то слияние церкви и государства, которое окончательно упрочилось в эпоху петровских преобразований.

1. Теология исихазма. Церковно-мистическое направление переносило на Русь духовный опыт Афона. В основе его лежала теология «Ареопагитик» — корпуса сочинений, состоявшего из четырех книг: «О божественных именах», «О таинственном богословии», «О небесной иерархии» и «О церковной иерархии». Автором их на протяжении всего средневековья признавался персонаж новозаветных «Деяний апостолов» [17, 34] Дионисий Ареопагит, образованный афинянин, принявший христианство под влиянием проповеди апостола Павла. Лишь в эпоху Возрождения удалось доказать, что «Ареопагитики» были написаны не ранее VI в.

Сущность ареопагитской теологии может быть сведена к идее «божественного неведения». Для Псевдо-Дионисия было «дерзостью» не только сказать, но и помыслить что-либо о Боге вопреки тому, что возвещено в Священном писании. Божество превыше любого слова и любого познания и пребывает по ту сторону бытия и мышления. Человеку не доступны ни чувства его, «ни представления, ни имя, ни разум, ни осязание, ни мышление». Бог сам по себе, в силу пресущественного отстранения от всего сущего, есть «ничто», и познание Его означает погружение в «божественный мрак», неведение. Мистика Псевдо-Дионисия способствовала возрастанию ритуального момента в восточном христианстве, упрочению «обрядоверия», которое превращается в настоящее ultimo ratio православия.

В Византии мистическое богословие концентрируется преимущественно в монастырях Афона. Сюда стекались первые новообращенные паломники из Болгарии и Киевской Руси, здесь принял постриг любечанин Антоний — глава древнерусского монашества, духовный наставник Феодосия Печерского. Побывал на Святой Горе и Нил Сорский — «муж силы духовной» [B.C. Соловьев], идеолог московского нестяжательства. Именно из Афона вышли крупнейшие апологеты восточнохристианской мистики — Симеон Новый Богослов, Григорий Синаит и Григорий Палама, на чьих сочинениях воспитывалось не одно поколение древнерусских «подвижников».

а) Симеон Новый Богослов (942-1022). Сей знаменитый поборник аскезы и «умного делания» учил о «Фаворском свете», который пребывает в душе каждого человека и постигается с помощью уединения и молчальничества (исихии). Он настойчиво советовал «умом не рассеиваться и мыслями не любопытствовать». Все решает наличие веры. Необходимо только смирение и умерщвление плоти. Блаженны те, кто «принимают всякую тесноту, и всякую скорбь и уничижение, и всеми силами удаляются от всех, от всякого рода телесных наслаждений, чести и отрады». Никакого другого пути к святости преподобный старец не признавал и считал ересью любое отклонение от собственных наставлений. В XI–XIII вв. учение Симеона Нового Богослова сохранялось главным образом в монастырской среде, оставаясь чуждым политики и мирской жизни.

б) Григорий Синаит (ум. в 1346 г.). Новые импульсы для своего развития «келейный исихазм» Афона получает в XIV в., вследствие острейшего политического кризиса, охватившего Византийскую империю в преддверии ее падения под ударами турок в 1453 г. Повсеместно распространяются мистические настроения, выражающие стремление к созерцательности и уходу от жизни. Их теоретизированной систематизацией, приспособленной к мировоззрению образованного византийца, становится учение Григория Синаита.

Рассуждая о способах укрепления веры, афонский старец особое значение придавал самонаблюдению, анализу помыслов души. Он руководствовался общепринятым платоновским разделением душа на три части: словесную, яростную и похотную. Каждый из них свойственны свои «согрешения», или страсти: словесной — неверие, хула, ереси, яростной — горесть, гнев, дерзость, похотной — блуд, чревообъядение, жизнелюбие и т. п. Синаита прежде всего заботил процесс зарождения страсти. Все начинается с «прилога», т. е. некоего внешнего побудительного мотива («Се убо… не в нас есть»). Прилог преобразуется в «сочетание», которое, согласно Синаиту, представляет собой единство ощущения и «мысленного помысла»; это уже сознательное обожание мира, «поучение и собеседование о мирском по нашей собственной воле». Истинная вера может подвигнуть человека к «борению», т. е. «убиению страсти», отвращению души от «чувственных помрачений». Но если вера слаба и не в состоянии оградить душу от «самоугодных мечтаний», тогда человек целиком покоряется страсти и творит «богопротивные деяния». Мысленные согрешения, рождающиеся из любви к чувственному миру, предваряют все другие греховные дела. Искоренение их, с точки зрения Синаита, составляет жизненную задачу всякого человека, ибо лишь на чистую душу, свободную от земных помыслов, изливается Фаворский свет, сияние божественной славы.

в) Последнюю точку в «политизации» исихазма поставил Григорий Палама (ум. в 1358 г.), который не только выступил с ярой защитой афонской мистики на церковных соборах 1347 и 1351 гг., но и добился провозглашения ее официальной идеологией Византийской империи. За это он был причислен к лику святых, а имя его сделалось синонимом позднего исихазма.

Возводя в абсолют противоположность божественного и мирского, Палама утверждал, что Бог по своей сущности не может быть творцом мира; последний возникает из «несотворенной энергии», хотя и исходящей от Божества, тем не менее отличной от него. Понятие несотворенной энергии полностью вытесняло Бога из сферы познания, постулируя неприложимость природных атрибутов к определению сущности сверхъестественного. Палама устанавливал виды различий божественной сущности и энергии. Они различаются как все непознаваемое и познаваемое. Далее: Божество неименуемо, а энергии даются названия. Наконец, божественная сущность проста, неделима и едина. Напротив, энергия, во-первых, многообразна и множественна, во-вторых, она делится, но не сама по себе, а в соответствии с силой нижележащих вещей. Бог и энергия — это антиподы: как из рассеявшегося в пространстве света нельзя зажечь обратно угасшую свечу, так из познания несотворенной энергии — постичь Бога. Однако бытие его несомненно, и в это надо верить всем сердцем.

Палама был рьяным противником рационализации теологии. Он с негодованием высказывался против «латинского учителя» Фомы Аквинского за оправдание им логики Аристотеля, казавшееся ему попранием заповедей апостола Павла, святых и духоносных отцов церкви. Бог презрел мудрость века сего, он упразднил разум и избрал в последователи себе слабых умом и немощных, облагодетельствовал их верой. Вера не может «сопребывати вкупе» с разумом: разум создает силлогизм, вера творит безмолвие. Одно отрицает другое. Ибо «безмолвие есть оставление ума и мира, забвение низших, тайное ведение высших. Это и есть истинное делание, восхождение к истинному созерцанию и ведению Бога».

Фактически Палама доводил дуализм божественного и природного до своеобразной секуляризации природного вообще, изъятия из тварного бытия всего, что так или иначе могло быть воспринято в контексте богообразности и богоподобия. В эпоху Возрождения подобная секуляризация открывала простор для исследования «природы вещей». Позднее средневековье мыслило иначе и не жаждало «двух истин». Оно жило под тяжким прессом евангельского пророчества о скончании мира и думало только о спасении. По мере «истончения веков», приближения «Судного дня» все более теряло смысл натурфилософское миропонимание прежних отцов церкви и возрастало влияние мироотрицающей мистики. «Соединяющийся с Господом есть один дух с Господом» [1 Кор. 6, 17]. В этих словах апостола Павла Григорий Палама находил подтверждение истинности «таинственного богословия», апофатики.

2. Киево-Печерская идеология. Первыми на Руси «науку» афонского благочестия восприняли киево-печерские старцы, прославившиеся тем, что «ови бо бяху постницы крепци, ови же на бденье, ови на кланянье коленное, ови на пощенье чрес день и чрес два дни, ини же ядуще хлеб с водою, ини зелье варено, друзии сыро». Киево-Печерский монастырь уже в первые десятилетия своего существования превращается в настоящую твердыню «правой веры»; из его стен выходит большинство церковных иерархов домонгольского периода.

Основу духовно-идеологических ориентации киево-печерского монашества составили воззрения Феодосия Печерского и Нестора Летописца.

а) Феодосии Печерский (ум. в 1074 г.). Мировоззрение печерского игумена отразило, с одной стороны, начавшееся феодальное раздробление Древнерусского государства, а с другой — фатальный для христианской цивилизации раскол христианства на православие и католицизм (1054 г.). Феодосии исповедовал принцип богоизбранности «ангельского чина» — монашества, и власть духовную ставил выше светской, великокняжеской. Выражение его политических идеалов — концепция «богоугодного властелина», которая господствовала в древнерусском православии на протяжении всей удельной эпохи. От светских правителей Феодосии требовал покорения и послушания церкви; им возбранялось всякое инакомыслие, в особенности пристрастие к латинству.

Критике римско-католической церкви он посвятил даже нечто вроде трактата «О вере крестьянской и о латыньской», написанного в форме послания к киевскому князю Изяславу Ярославичу. Главное в нем — призыв не общаться с латинянами: ни «учения» их слушать, ни «обычая» их держаться, ни брататься с ними, ни есть и пить с ними из одного сосуда, ибо они «неправо верують и нечисто живуть». В послании приводятся более двадцати их «ересей»: непочитание икон и святых мощей, крещение в одно погружение, а не в три, признание филиокве — исхождения Святого Духа от Бога-Отца и Бога-Сына и т. п. Отсюда следовало заключение, что латинство не от Бога, и кто хвалит чужую веру, тот хулит собственную. Феодосии настаивал на полном обособлении, разрыве с Западом. От него берет начало целая традиция православно-церковного консерватизма, дошедшего до славянофильства и евразийства.

б) Нестор Летописец (сер. XI — нач. XII вв.). Ученик Феодосия Печерского, Нестор был блестящим агиографом — автором житий святых и редактором-составителем «Повести временных лет». Он не остановился на концепции «богоугодного властелина», а развил ее дальше — применительно к новым политическим реалиям, сформулировав теорию удельно-династического княжения. Суть этой теории — «кождо да держить отчину свою». Ее библейское обоснование дано на примере сыновей Ноя, разделивших после потопа между собой землю: «Сим же и Хам и Афет, разделивше землю, жребьи метавше, не преступати никому же жребий братень, и живяхо кождо в своей части». Так удельно-династическая система приобретала божественную санкцию.

В рамках своей идеологической теории Нестор осмысливал и проблему социального зла. С присущей ему историософской сметкой древнерусский мыслитель-книжник рассуждал о мире как арене противоборства добра и зла, Бога и сатаны. Мир полон бесов — слуг дьявола, которые на все «злое посылаемы бывають». Среди них — «неправедные властелины». Они без страха преступают церковные заповеди, забывают «целованье креста». За это Бог «казнит» землю, подвластную им, насылает разные беды. Поэтому «божье блюденье» и покровительство «леплее» княжеского, человеческого. Вывод Нестора не оставляет никаких сомнений относительно церковной, мистико-аскетической сущности его мировоззренческих позиций.

Идеи Феодосия Печерского и Нестора Летописца нашли отражение в таких памятниках древнерусской книжности, как «Киево-Печерский патерик», «Успенский сборник» XII-XIII вв., «Выголексинский сборник» и др.

3. С середины XIV в. круто меняется положение древнерусской церкви. Во-первых, она лишается «охранного ярлыка» — поддержки Золотой Орды, которая оставила язычество и перешла в ислам. Во-вторых, началось возвышение московских князей, принявшее после победы в Куликовской битве (1380) необратимый характер. Оказавшись лицом к лицу с новой политической силой, церковь сразу почувствовала невозможность сохранить свою прежнюю автономию. Московских князей не устраивали ее привилегии и привлекали богатства. Они с первых шагов выказали себя решительными противниками удельной системы, выступавшей опорой духовной власти. В церковной среде оживилась провизантийская ориентация. Этим не замедлил воспользоваться «второй Рим»: из Константинополя тотчас, при живом еще митрополите Алексее, в Москву прибывает новый глава русской церкви болгарин Киприан. Между светской и духовной властью вспыхивает непримиримая вражда. После падения Византии церковь окончательно срастается с удельно-боярской фрондой. Однако московские князья исподволь разрушают ее единство. В конечном счете им удается овладеть ситуацией: с 1448 г. не константинопольские патриархи, а они сами назначают русских митрополитов. И духовенство раскалывается на противоборствующие группировки: одна из них принимает сторону московской централизации — это иосифляне, «богомольцы царей московских», другая ратует за духовное обновление церкви при сохранении ее прежнего статуса — это исихасты, нестяжатели.

4. Исихазм укоренился на Руси благодаря Киприану (1330–1406), который сам принадлежал к числу виднейших паламитов. Первыми к нему примкнули Сергий Радонежский и Федор Симоновский. К ним обращался митрополит с посланием перед приездом в Москву: «Слышу о вас и о вашей добродетели, како мирьская мудрования преобидите и о единой воли Божией печетеся». Воздействие исихазма испытали на себе и знаменитые московские иконописцы Феофан Грек и Андрей Рублев.

Но ни в XIV, ни в XV вв. византийская аскеза еще не затронула в полной мере древнерусскую церковь. В ней все оставалось по-прежнему: она была снизу доверху охвачена симонией — мздоимством. В народе множились ереси, открыто порицалось духовенство. Стригольники говорили: «Недостойни суть презвитери по мъзде поставляемии, недостойно от них причащатися, ни каятися к ним, ни крещаниа от них приимати». Церковь жестоко расправилась с новгородскими еретиками, но на смену им пришли новые — антитринитарии, «жидовствующие». Они отвергали «второе пришествие Христа», которое в соответствии с церковными пасхалиями ожидалось в 1492 г. По их мнению, Христос был просто человек — родился и умер, как все люди. Они не верили в божественность Евангелия и почитали только Ветхий завет (отсюда их прозвище — «жидовствующие»). Им удалось довольно быстро снискать благосклонность светской власти; во всяком случае, Иван III в 1479 г. даже пригласил некоторых из них в Москву на высокие священнические должности. Его вполне устраивало ослабление авторитета церкви, ее внутреннее саморазрушение. И если иосифляне не нашли ничего лучшего, как продолжить избиения и казни еретиков («Едино есть, молитвою и оружием убивати супротивляющаяся закону Христову»), то нестяжатели пошли путем аскетизации церковной жизни, укрепления и развития мистических тенденций.

5. На всем движении нестяжательства ярко запечатлелась личность «великого старца» Нила Сорского (1433–1508), чей образ позднее вдохновлял всех русских мистиков — от Паисия Величковского до В. С. Соловьева и Н.А. Бердяева. Он происходил из боярского рода Майковых, который в XIX в. выдвинул еще двух видных литераторов — поэта Апполона и критика Валериана Майковых. Приняв постриг в Кирилло-Белозерском монастыре, Нил совершил паломничество на Афон, где провел «время немало». Там он освоил сочинения восточнохристианских мистиков — Исаака Сирина, Симеона Нового Богослова, Григория Синаита. По возвращении на Русь основал собственный монастырь на реке Соре, неподалеку от своей прежней обители. Отсюда исихазм распространяется по всему Заволжью и Северу. После Нила остались «Предание ученикам» — трактат, посвященный вопросам монашеского самосовершенствования, и несколько посланий к разным лицам.

Два пункта учения Нила Сорского вызывали особенное недовольство иосифлян. Во-первых, это запрет монастырской собственности. На церковном соборе 1503 г. старец открыто провозгласил, «чтобы у монастырей сел не было, а жили бы черньци по пустыням, а кормили бы ся рукоделием», физическим трудом. Во-вторых, он призывал отказаться от украшения храмов: «яко не лепо чюдитися делом человеческых рук и о красоте здании своих величатися». Это было очень похоже на то, чего добивались и еретики-«жидовствующие», хотя направленность воззрений древнерусского подвижника не имела ничего общего с идеями новгородско-московских реформаторов.

Как и все исихасты, Нил прежде всего рассуждал об «умном делании», познании божественного. Опираясь на Григория Синаита, он исследовал различные «мысленные брани», которые досаждают душе, всевая в нее пороки и согрешения. Причина всего — «образы неции и начертаниа мира», т. е. предметы и явления внешней действительности. Благодаря чувствам они «объявляются» уму и преобразуются в простые идеи («помысл прост»). Эта начальная стадия развития страсти обозначается понятием «прилог». Сам по себе прилог безгрешен, если ум не останавливается на нем, не проникается его содержанием. Если же ум склоняется к «приятию помысла», тогда наступает вторая стадия — «сочетание», т. е. соединение возникшей идеи с «произволением» человека, его волей. На этой стадии уже «не всяко безгрешно: имать убо похвалу, егда богоугодно расчинить». Богоугодна только такая мысль, которая может быть направлена в русло благих деяний. Всякая иная мысль должна быть решительно отсечена, ибо в противном случае возникает «сложение», т. е. согласие души с тем, что «глаголет вражий промысл», «съластное» ощущение. Затем наступает «пленение», или «пребывательное съвокупление к прилучшемуся» — чувственному образу, и в конечном счете утверждается страсть — высшая любовь и приятие земного мира, человеческих «мечтаний». Страсть формирует нрав человека, его жизненные позиции.

Такова логико-психологическая теория Нила Сорского. Определяющее в ней — прилог: «первым вход, вторым вина бывает». Всякое дело необходимо начинать с «мудрования», рассуждения, чтобы душа не поработилась ощущениям, а ум был очищен от «лукавых помыслов». Без мудрования губительно даже чтение церковных книг («Писаниа бо многа, но не вся божественна суть»). В делах веры существует только один критерий — Иисус Христос, Евангелие. Нил Сорский мыслил в категориях рационализма, однако функционально его рационализм обременен отрицательной тенденцией: он служил не средством достижения истины, а способом возвышения веры. Мудрование — это своеобразная гигиена ума, духовная профилактика, позволяющая освободить ум от ощущений, оградить его от мирского, тварного. Его зримое выражение — плач, «слезное видение мира» [М.М. Бахтин], предрасполагающее к приятию святости. Как черемудрование приходит разумение, так через плач утверждается благоразумие. Разумение есть раскрытие богооткровенной тайны, благоразумие — умолчание о ней, признание ее непостижимости. Благоразумие уравновешивает ум, освобождая его от словесных форм. Оттого оно равнозначно молчальничеству, исихии. Мистика у Нила Сорского получает своего рода логическое обоснование, превращается в аргументированный постулат веры.

6. Со смертью Нила Сорского нестяжательство утратило свой от- шельническо-созерцательный характер и, подобно византийскому исихазму, подверглось резкой политизации. Необходимость борьбы с иосифлянством вынуждала последователей «великого старца» все более входить в круг житейских, мирских интересов, проникаться политико-правовым, идеологическим сознанием.

Особенно прославился на этом поприще Вассиан Патрикеев (в миру князь Василий Иванович Патрикеев, ок. 1470 — после 1531). Троюродный брат Василия III, за участие в династической борьбе он был насильно пострижен в монахи и сослан в Кирилло-Белозерский монастырь. Знакомство с Нилом Сорским определило направленность его мировоззрения и он стал одним из наиболее ревностных приверженцев нестяжательства. После десяти лет опалы, примерно с 1510 г., Вассиан обосновался в Симоновом монастыре — родовой обители семьи Патрикеевых. Здесь он пишет свои основные произведения: «Собрание некоего старца», «Ответ кирилловских старцев», «Слово ответно», «Слово о еретиках» и «Прение с Иосифом Волоцким». В них он призывал «у монастырей села отъимати», а также отстаивал право еретиков на «милость», доказывая, что Сын Божий «грешных ради воплотися», а посему «не подобает убо убивати еретика». Не менее решительно Вассиан выступал в защиту смердов, рисуя мрачные картины монастырского произвола, крестьянской нужды и бесправия. Конечно, и вопрос о еретиках, и вопрос о смердах имели для идеолога нестяжательства во многом чисто пропагандистское значение и не выходили за рамки антииосифлянской полемики.

Преобладание критического момента в рассуждениях Вассиана отразилось и на его религиозных воззрениях. Не обладая достаточной богословской подготовкой, он, в частности, доводил до логического завершения идеи исихазма и проповедовал учение о мнимости боговоплощения. Это выявилось во время суда над ним на церковном соборе 1531 г. Вассиан был обвинен в том, что он «сам еси мудръствовал, иных поучал своему мудрованию, глаголя тако: плоть Господня до воскресения нетленна». Нестяжатель не возражал: «Как дотоле говорил, так и ныне говорю — плоть Господня нетленна, до гроба и во гробе нетленна». И смерть и воскресение Сына Божия — только «мечтание», мнимость; ничего этого не было «по истине». Не может вечное и бесконечное соединиться, составить одно целое с временным и тленным. Иначе, говоря словами апостола Павла, гончар и сотворенный им горшок были бы едины. Вассиан во всем следовал заветам этого богомудрого наставника. Иосифляне, отвергая такой взгляд, говорили: раз нет никакого боговоплощения, значит нет и воскресения мертвых; следовательно, тщетна и сама вера в Иисуса Христа. Вассиан не заходил так далеко в своем утверждении о нетленности плоти Сына Божия. Оспаривая ортодоксальное учение о двух природах Христа, он добивался лишь большей спиритуализации церковной теологии, усиления в ней мистического начала. Это соответствовало идеалам византийского исихазма. Вместе с тем пример Вассиана показывает, что мистика в своем стремлении утвердить в сфере богопознания абсолютный дуализм божественного и мирского приводит к инакомыслию, ереси. Этим объясняется решительная борьба с мистическими тенденциями, которую всегда вело ортодоксальное христианство на Руси.

Жизнь Вассиана Патрикеева оборвалась трагически: после суда он был отправлен в заточение в Волоцкий монастырь, где его, по свидетельству современника, «по мале времени уморили».

7. Через суды и заточения прошел и другой идеолог нестяжательства Артемий Троицкий (даты жизни неизвестны). Он был игуменом Троице-Сергиева монастыря и играл видную роль в церковно-политической жизни XVI в. В 1553 г. за критику «любостяжательного» монашества старец Артемий был сослан в Соловецкий монастырь, откуда сумел бежать в Литву вместе с еретиком-антитринитарием Феодосием Косым. В этот период жизни принимал активное участие в борьбе с «люторскими учителями», протестантизмом. От него сохранилось 14 посланий; в числе его корреспондентов были царь Иван Грозный, опальный князь A.M. Курбский, белорусский просветитель Симон Будный и др.

Основу учения Артемия Троицкого составляют проблемы морали, нравственности. В каждом человеке, на его взгляд, изначально присутствует наклонность к добру. Ее видимый образ любовь к ближнему. Это самая естественная добродетель, под влиянием которой творятся все благие дела в мире, «Злоба же или страсть не суть естественна»; она возникает вследствие умаления добродетели, подобно болезни при оскудении здоровья или тьме при отшествии света. Причина зла — сам человек; «злое убо Бог ни сотвори, ни созда». В отличие от всех живых существ человек — единственный, кого божественное провидение предоставило самому себе. Свобода воли и дает начало либо любви к ближнему, либо человеческой злобе.

Артемий критиковал взгляды тех мыслителей-книжников, которые, исходя из учения о самовластии, признавали естественными все пороки и страсти человека. Он рассматривал страсть как извращение естества, происходящее от небрежения. По его словам, «естеством в нас семя чадородия ради, мы же преложихом то на блуд; естественне в нас ярость на змиа, превращаем же ту на ближнего; естеством в нас ревность на добродетели, мы же на зло ревнуем; естественно души, еже славы желати, но вышняа, а не нынешняа суетныа в нас есть…». По самовластию человека совершается переход естественного в нем в свою противоположность, добра — в блуд. Артемий универсализировал понятие блуда, трактуя его как «всеизлишнее или в словесех, или в вещах телесных». Однако он не добивался ограничения свободы воли, что характерно для Нила Сорского; с точки зрения Артемия…необходима лишь мера ее претворения, которая дается божественным писанием, верой. В вере человек обретает истинный разум, способный противостоять «суетному разуму» мирских наук, философии. Ополчаясь против светских знаний, он в послании к Симону Будному заявлял: «Может бо истинное слово просветити и умудрити в благое правым сердцем без грамотикиа и риторикиа». Для Артемия Троицкого оставался незыблемым основной постулат исихазма о богооткровенной сущности Христовых заповедей, неприложимости к ним принципов рационального мышления, логики.

8. Непосредственно к нестяжателям примыкал знаменитый Максим Грек (Михаил Триволис, 1470–1556), воспитавший не одно поколение восточнославянских книжников XVI–XVII вв. Молодость его прошла в Италии, в тесном общении с такими видными гуманистами своего времени, как Иоанн Ласкарис, Анджело Полициано, Пико делла Мирандола. Под влиянием проповедей Савонаролы он постригся в монахи и некоторое время жил в католическом доминиканском монастыре св. Марка во Флоренции. В 1505 г. Максим неожиданно удаляется на Афон и становится монахом православного Ватопедского монастыря. Здесь он приобщился к аскезе, освоил славянские языки. Когда же представилась возможность отправиться в Москву, святогорский инок охотно избирает стезю новых приключений. В России ему суждено было остаться до конца жизни. На его долю выпали тяжелые испытания: во всем разделил участь гонимых нестяжателей, проведя целые десятилетия в монастырских тюрьмах. Созданное огромное литературное наследие доставило ему широчайшую известность в славянском мире, вошло в золотой фонд русской духовной культуры.

Среди его обличений иосифлянства особенной яркостью отличается «Стязание о известном иноческом жительстве, лица же стяжающихся — Филоктимон и Актимон, сиречь любостяжательный и нестяжательный». Любостяжательный в заключении прений о монастырских вотчинах говорит: ведь земля и села не наши, а монастырские, следовательно, и мы ничего не имеем своего, но все у нас общее и принадлежит всем. На это нестяжатель отвечает: ты утверждаешь нечто смешное; это нисколько не отличается от того, как если многие живут с одной блудницей и, в случае укоров, каждый из них уверял бы: я вовсе не грешу, ибо она есть одинаково общее достояние всех. Максим сравнивал монахов с трутнями, которые «пресладко» едят каждый день, между тем как трудящиеся на них крестьяне «в скудости и нищете всегда пребывают», терпят ужасные лишения, «ниже ржаного хлеба чиста ядуще, многажды же и без соли от последние нищеты». Призывая монахов отложить «дела тьмы», т. е. «всяко преслушание и преступление божественных заповедей», он выдвигал в качестве моральной альтернативы учение о «четырех добродетелях» — мужестве, целомудрии, надежде и любви. Их исполнение предполагало исключительное сосредоточение на божественном, аскетическое самоограничение.

В философском плане наибольший интерес представляют рассуждения Максима о мужестве. Эту добродетель он связывал прежде всего с присущей человеку свободой воли. В «Послании к некоему князю» он писал: «…Мы бо самовластии изначала от Создателя создани бывше, властны есме своих дел и благих и лукавых, и никтоже над нами властель, разве создавшаго нас, ни ангел, ни бес, ни звезда, ни зодий, ни планиты, ни колесо фортуны, бесы изобретенныя. Да не прелщаимся без ума от учащих, сия и проповедующих, замудренных латын и прегордых немцев. Мы сами себе виновни бываем достизающих нас скорбех и лютых обстояний, преслушающе спасительных заповедей сотворшаго нас». Приведенный отрывок убеждает в том, что для Максима мужество сопряжено с выбором, который определяется свободой воли. Но чтобы этот выбор не склонился в сторону греха, свобода воли нуждается в опоре на «богодарованной философии», вере. Ее он отличал от «внешнего диалектического ведения», разума. Праведники, доказывал Максим, познают Христа «верою токмо… и всякаго художества словесна отбегают». Несмотря на свою мистическую ортодоксальность, святогорский старец не отвергал «внешние учительствы» — мирские знания, философию; напротив, он призывал «умудритися всяким разумом и ведением и священною премудростию», всему отводя своей предел, свое место в иерархии духовных ценностей.

Духовный авторитет Максима Грека не оспаривался даже его противниками. Его монастырская келья служила своего рода литературным салоном, клубом, куда стекались все наиболее пытливые и ищущие умы московского общества. Здесь бывали Вассиан Патрикеев и Зиновий Отенский, Артемий Троицкий и Андрей Курбский. Его советами пользовались дипломат Федор Карпов и русский первопечатник Иван Федоров. Идеи Максима Грека открывали широкий простор для обсуждения в рамках православного миросозерцания морально-философских и научных проблем.

9. Такова в общем виде эволюция мистико-аскетической идеологии древнерусского православия. К середине XVI в. нестяжательство фактически сошло на нет: одни его последователи сгинули в монастырских тюрьмах, другие бежали «в Литву» — на украинские и белорусские земли. Новую жизнь традиции Нила Сорского и Максима Грека обрели лишь в XVIII в., благодаря усилиям Паисия Величковского, возродившего русское старчество, которое оказало глубокое воздействие на формирование русской религиозной философии XIX–XX вв.

Литература

а) Источники

Абрамович Д.И. Киево-Печерский патерик. Киев, 1931 (репринт: Киев, 1991).

Артемий Троицкий. Послания // Русская историческая библиотека. Т. 4. СПб., 1878.

Дионисий Ареопагит. О божественных именах // Общественная мысль: исследования и публикации. Вып. II. М., 1990. С. 156–227.

Зиновий Отенский. Истины показание к вопросившим о новом учении. Казань, 1863.

Зиновий Отенский. Послание многословное. М., 1880.

Источники по истории еретических движений XIV — начала XVI в. // Казакова Н.А., Лурье Я.С. Антифеодальные еретические движения на Руси XIV — начала XVI века. М.-Л., 1955.

Максим Грек. Сочинения. Ч. 1–3. Казань, 1859–1862.

Нил Сорский. Предание и устав // Памятники древней письменности и искусства. Вып. 179. М., 1912.

Нил Сорский. Послания // Труды отдела древнерусской литературы. Т. 29. Л., 1974.

Патрикеев В. Тексты сочинений // Казакова Н.А. Вассиан Патрикеев и его сочинения. М.-Л., 1960.

Симеон Новый Богослов. Двенадцать слов. М., 1869.

Судные списки Максима Грека и Исака Собаки. М., 1971.

Успенский сборник XII–XIII вв. М., 1971.

Феодосии Печерский. Литературное наследие. // Труды отдела древнерусской литературы. Т. 5. М.-Л., 1947.

б) Исследования

Адрианова-Перетц В.П. Человек в учительной литературе Древней Руси // Труды отдела древнерусской литературы. Т. 27. Л., 1972. С. 3–68.

Замалеев А.Ф. Философская мысль в средневековой Руси (XI–XVI вв.). Л., 1987.

Замалеев А.Ф., Зоц В.А. Отечественные мыслители позднего Средневековья. Конец XIV — первая треть XVII в. Киев, 1991.

Замалеев А.Ф., Овчинникова Е.А. Еретики и ортодоксы. Очерки древнерусской духовности. Л., 1991.

Казакова Н.А. Очерки по истории русской общественной мысли. Первая треть XVI в. Л., 1970.

Ключевский В.О. Древнерусские жития святых как исторический источник. М., 1871 (репринт: М., 1988).

Лурье Я.С. Идеологическая борьба в русской публицистике конца XV — начала XVI века. М.; Л., 1960.

Мещерский Н.А. Источники и состав славяно-русской переводной письменности IX–XV веков. Л., 1978.

Синицына Н.В. Максим Грек в России. Мм 1977.

Соболевский А.И. Образованность Московской Руси XV–XVII вв. 2-е изд. СПб., 1894.

Соколов М.В. Очерки истории психологических воззрений в России в XI–XVIII веках. М., 1963.

Словарь книжников и книжности Древней Руси. Вып. 2. (Вторая половина XIV–XVI в.). Ч. 1–2. Л., 1988–1989.

Федотов Г.П. Святые Древней Руси. М., 1990.

Щапов А.П. Социально-педагогические условия умственного развития русского народа. СПб., 1870.

 

Лекция 3

МОСКОВСКИЙ РЕНЕССАНС. ИОСИФЛЯНСТВО

Сущность московского Ренессанса и роль иосифлянства. Иосиф Волоцкий. Теория «Москва — третий Рим» Филофея Псковского. Митрополиты Даниил и Макарий. Политическая философия Ивана Грозного. Раннедворянская мысль: Ф.И. Карпов, И.С. Пересветов. Зарождение профессиональной философии: A.M. Курбский. Накануне европеизации России.

Идеологией русской централизованной государственности явилось иосифлянство. В данной связи возникает проблема русского, или московского, Ренессанса.

В литературе устойчиво сохраняется мнение о Московской Руси как «нетипичном для Ренессанса регионе» [В.М. Конон]; согласно воззрениям большинства исследователей, возрожденческое движение в восточнославянском обществе охватывало преимущественно западнорусские земли — Украину и Белоруссию. Даже Д.С. Лихачев, который признает существование эпохи «русского Предвозрождения», тем не менее считает, что «русское Предвозрождение не перешло в Ренессанс», так как «централизованное государство отнимало все духовные силы» народа, лишало его «подлинных творческих потенций». Поэтому, когда на Западе повсеместно протекали бурные секуляризационные процессы, в России «религия по-прежнему подчиняет себе все стороны культуры и даже в известной мере усиливается». По этой концепции государственное строительство, политическая централизация оказываются делом совершенно бездуховным, чуждым каких бы то ни было интеллектуальных вдохновений. Возрождение рассматривается исключительно сквозь призму западноевропейской модели, хотя и на Западе Ренессанс не был одинаковым и запечатлел специфические черты каждой отдельной национальной культуры. Это отразилось в самом факте различных наименований Ренессанса у немцев, итальянцев, французов.

Признавая секуляризацию сущностным выражением ренессансной духовности, вряд ли правомерно ограничивать ее исключительно сферой культурного творчества. Область политики в средние века могла также оказывать не меньшее секуляризирующее воздействие на общественное сознание и идеологию, если сохранялась традиционная конфронтация светской и духовной власти. Такой именно была ситуация в Московской Руси. Церковь, заботясь о сохранении своей автономии, всячески стремилась удержать удельную систему, сплачивая различные оппозиционные элементы, и прежде всего боярство. Московские князья проводили политику централизации, собирания Руси, и это породило целое идеологическое движение иосифлянства, в рамках которого протекал первоначальный процесс секуляризации, обмирщения русского национального самосознания.

1. Основатель движения — Иосиф (в миру Иван Санин, 1439–1515) был игуменом монастыря, находившегося в уделе волоцкого князя Федора Борисовича, родного племянника Ивана III. Жадный, скупой, жестокий, князь Федор чинил инокам «многие разорения», грабил и притеснял обитель. Тогда Иосиф, пользуясь феодальным правом закладничества, в феврале 1507 г. послал грамоты Василию III и митрополиту Симону с просьбой избавить его братию от «удельного насильства» и принять в свое «великое государьство». Акция имела успех — Волоцкий монастырь перешел под юрисдикцию Московского князя. Благодаря этому прецеденту началось ускоренное сближение светской и церковной властей, сыгравшее первостепенную роль в политической централизации русского государства.

Иосиф Волоцкий представлял линию аллегорического рационализма, выразившуюся в учениях Илариона и Климента Смолятича. Его методом также было «духовное смотрение», разумное толкование Священного писания. Подобно своим древнекиевским предшественникам, он отличался острой наклонностью к политическому прагматизму и даже утилитаризму. Иосиф на все смотрел с точки зрения запросов современности, умел придать общий характер любой литературной распре с инакомыслящими. С ним считались и не могли не считаться как друзья, так и враги.

Наследие Иосифа обширно, включает множество посланий и богословских сочинений. Главный труд волоцкого игумена — «Просветитель, или Обличение ереси жидовствующих». Он работал над ним более десяти лет, с 1494 по 1506 гг. Книга не только составила целую эпоху в развитии политического сознания Московской Руси, но и стала своеобразной идеологической прелюдией к позднейшим петровским преобразованиям.

Для понимания иосифлянских постулатов крайне важно уяснение специфики восприятия «богомольцем царей московских» Священного писания. В своих политических построениях он опирался прежде всего на Ветхий завет, в котором находил удобную для себя формулу богоявления. Согласно Иосифу, «Божиа явленна многоразлична суще», Бог способен предстать в любом образе, любом качестве. Критикуя еретиков-антитринитариев, отрицавших возможность какого бы то ни было богоявления, Иосиф писал: «И да не удивишася о сем, яко сам Бог яко человек является, и яко аггел показуется, и благым и праведнымь является, и не токмо благым и праведным, но и грешным и неверным многажды явися, яко же сведетельствуеть книга Бытийскаа». Более того, Бог может «и в купину вместися, и в облак, и в бурю, и в дым», — словом, нет такой твари, такой вещи, такого явления, облик которого не смог бы принять Создатель всего сущего.

Проводя последовательно этот вывод, мыслитель-книжник разработал учение о «прехыщрении» (обмане) и «коварьстве» Бога. По его мнению, Богу свойственно действовать не только премудростью, но и коварством. Само его вочеловечение — акт «прехыщрения» дьявола. На возражение еретиков, что мудрость не нуждается в коварстве, Иосиф приводил множество библейских примеров, доказывающих, на его взгляд, безусловное коварство Бога. «Сего ради, — отмечал он, — не подобает о сих коварьствах же и прехыщрениях съметися (сомневаться), или съблажнятися, или претыкатися, но веровати точию (только) безмерной пучине Божиа премудрости». Коварство, хитрость оказывались выражением божественной премудрости, а следовательно, в общепровиденциальном плане несли начала всемирной гармонии и блага.

Учение о «божественном коварстве» Иосиф переносил на трактовку сущности великокняжеской, царской власти. Если в удельный период он склонен был считать, что царям подобает поклоняться «телесне, а не душевне, и въздавати им царскую честь, а не божественную», то теперь, с переходом на сторону московской централизации, принципиально изменился его взгляд на великокняжеское «самодержавие». Московский государь, заявлял Иосиф, лишь «естьством» подобен человеку, «властию же сана яко от Бога». Оттого ему должны подчиняться все христиане, в том числе и духовенство. Главное слово принадлежит самодержцу и в делах церковного управления, ибо он «первый отмститель Христу на еретики». Бог вручил ему все высшее — «милость и суд, церковное, и монастырское, и всего православного христианства власть и попечение». Значит, «царский суд святительским судом не посужается ни от кого». Московский государь, доказывал Иосиф, — глава «всея русския государем», и удельным князьям надлежит оказывать ему «должная покорения и послушания», «работать ему по всей воли его и повелению его, яко Господеви работающе, а не человеком». Таким образом, сердцевину иосифлянства составляла имперская идея, достигшая своего окончательного развития в сочинениях Феофана Прокоповича, блестящего сподвижника Петра I.

Иосиф прекрасно понимал, что влияние его идей в первую очередь зависит не столько от общих политических деклараций, сколько от обоснованного и убедительного решения проблемы противоречий в Священном писании, и прежде всего противоречий между Ветхим и Новым заветом. Для него было очевидно явное несоответствие евангельской морали, нравственным принципам библейского вероучения. Христос, проповедовавший любовь к ближнему, казался антиподом вездесущему Богу Ветхого завета, персонажем другой религии. Иосифу предстояло, не посягая на догмат богосыновства, создать новую христологию, вписывающуюся в его политическую теорию. И он сделал это, исходя из учения о двойственной природе Христа — божественной по отцу и человеческой по матери.

Ход рассуждений волоцкого игумена состоял в следующем. Коль скоро, по учению отцов церкви, божественное непостижимо, значит непознаваем и Христос в своей божественной сущности. В таком случае Евангелие представляет собой простое «человеческое предание» о Сыне Божьем. «Христос бо, — утверждал Иосиф, — не описан по божеству, и не мощно есть ныне того зрети, разве егда приидеть в второе его пришествие, но яко се есть образ его по человечеству». Вот почему в Евангелии Христос иногда говорит одно, иногда другое, и говорит это как человек, который страдает, претерпевает муки. Оттого и преисполнен противоречий Новый завет; человеческое не может быть бесстрастным, не может оставаться неизменным и одномерным. Только Богу дано пребывать целостно и неделимо, но потому-то «Божиаго бо существа невозможно видети ни ангелом, ни человеком». Христос — лишь одно из проявлений, воплощений Бога, а многоразличие богоявлений, по мнению Иосифа, не делает многообразным Божество.

В результате Иосиф провозгласил свою знаменитую максиму: не все, что сотворил Христос, подобает творить нам, и чего не сотворил Христос, не творить нам. «Христос убо обрезася, — писал он, — нам не подобает обрезаватися; Христос суботьствова, но нам не подобает суботьствовати… Христос, крестився, своего теле не причастися, нам же не токмо по крещении, но и всегда подобает божественныя плоти его и крови причащатися…». Иосифлянство прокламировало отказ от идеи подражания Христу — незыблемого постулата евангельской морали. Оно разрушало средневековые каноны мышления, ставило на место веры разум и руководствовалось в отношении религии простой идеологической целесообразностью. В нем нашел претворение тот путь секуляризации духовной культуры, который определил своеобразие московского Ренессанса.

2. Наряду с иосифлянством в русской философии конца XV — первой трети XVI в. возникло еще одно политическое учение, ставившее целью возвеличить московских государей. Это была теория «Москва — третий Рим» псковского старца Филофея (пер. пол. XVI в.).

Зародыш этой теории первоначально содержался в сочинениях новгородского митрополита Зосимы, объявленного позднее еретиком. В Предисловии к составленной им Пасхалии (1492), упомянув о создании царем Константином «града во свое имя… еже есть Царьград и наречеся Новый Рим», он сравнивает с ним Владимира Киевского, крестившего Русь, и называет его «Вторым Констянтином». Но подлинным новым Константином оказывается в его изложении Иван III, о котором Зосима пишет, что Бог ныне прославил «в православии просиявшего, благовернаго и христолюбиваго великаго князя Ивана Васильевича, государя и самодержца всея Русии, новаго царя Констянтина новому граду Констянтину — Москве и всей русской земли и иным многим землям государям». Здесь не просто проводится уподобление Ивана III византийскому императору, а Москвы — столице его державы; для Зосимы главным было противопоставление и вытеснение старого центра православия новым, московским. Это предпосылки той самой идеи перехода мирового значения Византии на Русь, которую поднял на новую ступень развития Филофей Псковский.

В своем «Послании к великому князю Василию» Филофей писал: «И да весть твоа держава, благочестивый царю, яко вся царства православныя христианьския веры снидошася в твое едино царство: един ты во всей поднебесной Христианом царь». В качестве довода он прибегал к утверждению, что римская церковь перестала быть истинной вследствие проникновения в нее аполлинариевой ереси, а церковь «второго Рима» — Константинополя — сокрушена внуками агарян — турками. Светоч православия отныне переместился в Москву, и русские цари сделались его первой опорой и защитой. Филофей ставил перед Василием III две основные задачи: во-первых, миссионерскую — призывал обратить в христианство те народы в его царстве, которые еще не полагают «на себе право знамения честнаго креста»; во-вторых, церковную — советовал взять на себя заботу и управление духовными делами.

Стержень теории Филофея — идея провиденциализма: все происходящее в жизни людей и народов определяется и свершается всевышней и всесильной десницей Божьей; мощью и промыслом его возводятся на престолы цари и достигают своего величия, созидаются и разрушаются царства, процветают и гибнут народы. В истории человечества нет и не может быть ничего случайного. По свидетельству пророков, которым был открыт промысел Божий, история человечества есть история мировых царств, чередующихся в порядке преемственности тех народов, которых Бог избирает орудием своих предначертаний. Круг исторических судеб человеческих закончится торжеством и гибелью трех мировых царств, трех Богом избранных народов; с гибелью последнего, третьего царства наступит конец мира, Страшный суд. Два из этих царств уже пали: ветхий Рим, а за ним и Рим новый, так как изменили православию. С их падением единственным хранителем богооткровенной веры осталось царство Русское. Это царство — третий и последний Рим.

Москва представлялась Филофею средоточием всего христианского мира, а великий князь московский — царем всех христиан. В его руках сосредоточивается вся полнота не только гражданской, но и духовной власти. Он является «браздодержателем святых Божиих церквей, свя- тыя православныя христианскыя веры содержателем». Подчеркивая исключительность возлагаемой на Василия III церковью ответственности, Филофей наставлял его: «Да аще добро устроиши свое царство — будеши сын света и гражданин вышняго Иерусалима, якоже выше писах ти и ныне глаголю: блюди и внемли, благочестивый царю, яко вся христианьская црьства снидоша в твое едино, яко два Рима падоша, а третей стоит, а четвертому не быти. Уже твое христианьское царство инем не останется…». Старец предупреждал великого князя против проведения секуляризации церковных монастырских земель, призывая его любить Бога, а не серебро и золото, требовал исправления крестного знамения и т. д. Он лишь мимоходом останавливался на светских обязанностях московского государя — его прежде всего волновало могущество церкви, духовной иерархии.

В целом содержание теории «Москва — третий Рим» ограничивалось рамками религиозных проблем: идеи этой концепции касались не столько политического могущества Руси, сколько превосходства «истинного» русского православия. Учение Филофея не могло стать знаменем централизующегося государства, хотя многие положения ее были восприняты Иваном Грозным и особенно царем Алексеем Михайловичем.

Свое настоящее торжество учение Филофея обрело в старообрядчестве, которое признавало псковского старца провозвестником «правой веры».

С новой силой интерес к теории «Москва — третий Рим» вспыхнул в XX в.: идеологи русской православной церкви пытались использовать ее для религиозного обоснования сталинизма.

3. Только иосифлянство полностью отвечало видам московской централизации, политике московских царей. Процесс «объиосифлянения» церкви, начатый деятельностью волоцкого игумена, принял широкий размах при митрополитах Данииле и Макарии.

а) Даниил (2-я пол. XV в. — 1547) был учеником Иосифа Волоцкого. Благодаря своему тонкому уму, обходительности, он сумел привлечь к себе внимание Василия III, который собственной властью назначил его московским митрополитом, без санкции церковного собора. Прославился решительной борьбой с «заволжскими старцами»; в частности, ему удалось сокрушить таких выдающихся представителей тогдашней оппозиции, как Вассиан Патрикеев и Максим Грек.

Сохранилось значительное число его «слов» и посланий. В них ярко изображается моральное состояние высшего общества — боярского сословия. Констатировав приверженность московской аристократии к роскоши, пиршествам, щегольству, автор резко восстает против тех способов, при помощи которых все это достигается. «И сих ради всех, — пишет он, — многих доходов взыскуем, а аще ти не достанет что, якоже обыкл еси от безумия твоего многа расхода имети, крадеши, насильствуеши, грабиши, ябедничествуеши, заимаваеши и, не имея чем отдати, бегаеши, запираешися, клятвопреступаеши и иная бесчисленная злая содеваеши». Но страсть к роскоши, мотовству не просто развращает человеческое сердце; она пагубно отражается и на уме его, убивая наклонность к труду, приобретению знаний. «Всяк ленится учитися художеству, — замечает митрополит в данной связи, — вси бегают рукоделия, вси щапят заниматься торговании, вси поношают земледелателем».

В рассуждениях Даниила ясно просматривается важная идея: источник познания составляет труд. Где нет труда, нет и знания, нет истины; там пышно процветают невежество, равнодушное отношение к вере.

б) Крупным представителем иосифлянства был митрополит Макарий (1481–1563), с именем которого связано возникновение двух крупнейших литературных памятников XVI в. — «Четий-Миней» и «Степенной книги». В первом из них содержалась систематизация и обработка «всех книг чтомых», которые «в Русской земле обретаются». Расположенные по месяцам, они должны были дать целую энциклопедию знаний, способных остановить «шатания» нравов и утвердить народ в истинной вере. «Степенная книга царского родословия» преследовала цель исторического освещения политики объединения русских земель в единое централизованное государство, утверждала и возвеличивала институт единодержавства.

Вся история России излагалась здесь в форме княжеских житий, каждое из которых представлялось в виде «степени» (ступени) восходящей на небо лестницы, — подобной тем, какие являлись в видениях библейскому патриарху Иакову или святому Иоанну Лествичнику: «чудесныя же о них повести, их же елику возмогохом изобрести, и сия зде в князе сей степеньми расчинены суть, и граньми объявлены и главаами с титлами сказуемы». Основываясь на идеях Иосифа Волоцкого о богоутвержденности царской власти, составители «Степенной книги» приравнивали московских государей к апостолам, объявляли святыми. «Иже существом телесным равен есть человеком царь, — указывалось в своде, — властию же достойнаго его величества приличен вышнему иже надо всеми Богу; не иметь бо высочайша себе на земле». Отсюда вытекала необходимость «исправления» и русской истории. Стремясь восславить всю династию киевско-владимирско-московских князей, Макарий и его редакторы смело вторгались в далекое прошлое, изменяя прежние характеристики действующих лиц или заменяя их совершенно новыми. Так, Владимир Святославич и Владимир Мономах названы в «Степенной книге» царями. От них высокая титулатура переносится на московских государей: Иван Ш и Василий III — «государи и самодержцы всея Руси», а Иван IV — «боговенчанный царь, самодержавный государь». «Степенная книга» — обобщение большой идеологической работы, направленной на укрепление русского централизованного государства.

4. Венцом развития теории волоцкого игумена стали воззрения Ивана Грозного (1530–1584), для которого «Просветитель» Иосифа был настольной книгой. Свою теорию самодержавия московский царь развивал в целом ряде сочинений — различных посланиях, и прежде всего к A.M. Курбскому, а также в духовном завещании своим «любимым чадцам» — детям.

В полемике с Курбским Иван Грозный на первый план выдвигал вопрос о статусе светской власти. Это обусловливалось позициями беглого боярина, яростно отвергавшего неограниченное самодержавие. Идеал Курбского — сословная монархия. В своей знаменитой «Истории о великом князе Московском» он доказывал, что царь должен править государством «не токмо по совету всех синклитов, но и всенародне». Самодержец подобен древнему отступнику сатане, забывшему, что «сотворение» есть, и возомнившему себя богоравным по мудрости. Бог судит «не по богатству внешнему и по силе царства, но по правости душевной; ибо не зрит Бог на могутство и гордость, но на правость сердечную». В представлении Курбского, «правость» — это правда, закон; она-то и должна определять смысл государственного правления. Князь неустанно отстаивал эту идею в посланиях к московскому самодержцу.

Для Грозного было неприемлемо всякое совластие, ограничение воли монарха. Отвергая сословно-представительные учреждения, он категорически утверждал, что российская земля «правитца» лишь своими государями, а не судьями, воеводами, ипатами или стратигами. Своих ближайших сотрудников Сильвестра и Адашева он обвинял в «похищении» царской власти. Это, на его взгляд, стало причиной всех бедствий, обрушившихся на Русь. Всякая попытка бояр и вельмож захватить политическое руководство ведет к усобицам и чревата опасностью для целостности страны. Сильна только та держава, в которой цари единовластны.

Наибольшую актуальность для Ивана Грозного приобретает вопрос о соотношении светской и духовной власти. Несмотря на всевозможные потрясения, церковь отнюдь не собиралась безропотно расставаться со своими привилегиями. Особенно цепко держалась она за политическое господство. По мнению же Грозного, «святительская власть и царьское правление» существенно различны. Священники спасают лишь души верующих, и оттого они могут быть наказуемы за своим мирские прегрешения. Царь же, напротив, заботится о благе всех своих подданных, действуя и страхом, и запрещением, и обузданием. Его нельзя обвинять в преступлениях, бесчестить. «И аще убо царю се прилично ли, — спрашивал Грозный, — иже бьющему царя в ланиту, обратити и другую? Се ли убо совершеннейшая заповедь, како же царьство царь управит, аще сам без чести будет? Святителем же сие прилично — по сему разньству разумей святительству с царством!» Следовательно, царство выше священства, достойней его.

В рассуждениях московского самодержца отчетливо проступает тенденция к секуляризации идеологии, выведению политических концепций и действий из-под церковной опеки. Руководствуясь идеей божественности самодержавия, он с полным основанием настаивал на неприменимости к самодержцу каких бы то ни было ограничений, в том числе евангельских. Заповеди Христа нужны не для «русских обладателей», кои суть помазанники Божий и вольны в делах своих и поступках, а для тех, кто презрел мир и ищет загробного воздаяния. Грозный к сфере политики прилагал доктрину «двух истин», интерпретируя ее на уровне социологии и морали.

Анализ политико-социологической доктрины иосифлянства, взятой на вооружение Московским государством, показывает, что в ней на первом плане стояли идеологическое обоснование абсолютизма, защита централизации и самодержавия. Для своего времени это была позитивная программа, отвечавшая насущным стремлениям российской действительности, всего восточнославянского сообщества.

5. Раннедворянская мысль. Это не означает, что на Руси тогда не существовало другого исхода. Как писал Герцен, Москва даже во времена Ивана Грозного могла пойти по пути господства сословий. И то, что успех выпал на долю единодержавства, объясняется не одними только политическими амбициями венчавшегося на царство великого князя. Безотносительно к Ивану Грозному на Руси всегда сохранялась устойчивая тенденция к поддержке централизации. Она исходила даже от идеологов нарождавшегося дворянства, таких, как Ф.И. Карпов и И.С. Пересветов. Их позиции складывались в обстановке резкой конфронтации с удельно-боярской фрондой.

В XVI в., несмотря на деспотическое полновластие московских государей, Россия еще была далека от завершения процесса централизации. Этому препятствовало сосуществование самодержавия с боярской Думой и боярской аристократией. Она как бы стояла на перепутье: самодержавие или сословно-представительная монархия. Феодальная аристократия видела защиту от «тирании» царя в наличии при нем представительного совета из думцев и даже ставила вопрос о более широком сословно-представительном органе, близком к Земскому собору [A.M. Курбский].

Но это меньше всего устраивало идеологов дворянства. Им вполне импонировала самодержавная власть, с которой они связывали реальную гарантию благополучия собственного сословия. Они надеялись както смягчить ее деспотические проявления, возлагая надежды на развитие образованности, просвещения.

а) Так, в частности, думал Ф.И. Карпов (кон. XV в. — ок. 1545), видный дипломат и публицист Московской Руси. В устроении государства он главное место отводил «закону» — науке права. Ссылаясь на Аристотеля, Карпов доказывал: «всяк град и всяко царьство управитися имать от началник в правде и известными законы праведными, а не тръпением», т. е. насилием. Самодержавство, по мысли Карпова, обязано в первую очередь искоренять социальный произвол и добиваться общей пользы. Ради достижения этой цели государь может «блудящих и врежающих грешник понудити… на согласие благых грозою закона и правды… казньми полутшати, и прещении обличати, и от лихости на добро царскыми воспоминании приводити», проще говоря, царю дозволялись казни и наказания, но в пределах закона и правды. Закон — высшее мерило справедливости и ему должна быть подчинена всякая власть. Там, где царит закон, нет места насилию и страданиям — такова ключевая посылка московского мыслителя-книжника.

б) Этим идеям созвучны взгляды другого идеолога дворянства — И.С. Пересветова (XVI в.). Будучи русским по происхождению, он много лет прожил в Великом княжестве Литовском, состоя в числе «королевских дворян», из которых обычно рекрутировалась наемная гвардия польского короля. В конце 1538 — начале 1539 г. Пересветов приехал в Москву и стал «воинником» великого князя. Правительство малолетнего Ивана IV пожаловало ему поместье и разрешило организовать мастерскую по выделке особых («македонского образца») щитов. Это предприятие не имело успеха, и Пересветов тяжело пострадал от боярского своевольства. Десятилетние «хождения по мукам» убедили его в необходимости коренных государственных преобразований. Он пишет несколько челобитных, в которых излагает свою программу, и подает их в 1549 г. царю Ивану Грозному.

Челобитные Пересветова свидетельствуют об активизации дворянства, его стремлении занять место, постепенное утрачиваемое феодальной аристократией. Оставаясь верным принципу ограничения самодержавия, он вместе с тем делал акцент на необходимость «грозы», усиления трона верными слугами. «Не мощно царю без грозы царства держати», заявлял Пересветов. На его взгляд, «без таковыя грозы правды в царство не мощно ввести». «Гроза» — это способ восстановления «правды» («закона»), попранной боярами и вельможами. Бояре, утверждал Пересветов, повинны во всех обидах и порабощениях, чинимых в государстве. В подтверждение своей правоты он ссылался на правление последнего византийского императора Константина, который «велможам своим волю дал и сердце им веселил, они же о том радовалися и нечисто свое богатство збирали, а земля и царство плакало и в бедах купалося». Если царь кроток и смирен, то царство его скудеет, и наоборот: если он грозен и мудр, то царство его расширяется и слава о нем растет по всем землям. С явными намеками на Московскую Русь Пересветов писал: «Которая земля порабощена, в той земле все зло сотворяется: татба, разбой, обида, всему царству оскужение великое». В таком царстве, добавлял книжник, «люди не храбры и к бою против недруга не смелы: порабощенный бо человек сраму не боится, а чти себе не добывает».

Несмотря на резкое осуждение боярского своевольства, Пересветов мыслил всецело категориями феодальной логики, добиваясь лишь замены приближенных царя. Идеальным правителем он считал турецкого султана Мухаммеда П. Он правит вместе с ближайшими советниками, с думою. Ни одно дело не начинает без того, чтобы не «помыслил… с паши мудрыми». Магмет-салтан, по словам Пересветова, «великую правду во царство свое ввел», наместничество с кормлениями заменил сбором доходов в казну, назначив вельможам жалованье.

Каждому городу дал «податной суд», а судьям выдал «книги судебный, по чему им винити и правити». Сила его — в верных янычарах, которых он также содержит на жалованье. Ими он велик и славен, в них — его гроза и мудрость. Не так на Руси: «велможи рускаго царя сами богатеют и ленивеют, а царство оскужают его, и тем ему слуги называются, что цветно и конно и людно выезжают на службу его, а крепко за веру христианскую не стоят и люто против недруга смертною игрою не играют, тем Богу лгут и государю».

Для Пересветова характерен гуманистический взгляд на религию. Не отвергая веры как таковой, он в то же время выступал против церковного провиденциализма. «Бог любит правду лутчи всего», — заявлял книжник. Истинная вера — это «правда», и Бог помогает только тем, кто стремится ввести ее в жизнь. Идя по пути признания первенства «правды» над верой, Пересветов доходил до крайних границ отрицания веры. Он со всей решительностью утверждал, что византийцы, которые «еуангелие чли, а иныя слушали, а воли Божия не творили», оказались менее угодны Господу, нежели магометане-турки, не имевшие истинной веры, но творившие «правду». Духом свободомыслия и реформаторства проникнуто заявление Пересветова о русском царстве: «Чтобы к той истинной вере христианской да правда турецкая, ино бы с ними ангелы беседовали».

Ум превыше всякой «породы» — эта гуманистическая мысль пронизывает челобитные публициста-воинника. Она находится в самой непосредственной связи с общевозрожденческими тенденциями эпохи московской централизации.

6. Московское Возрождение по своей сути должно было привести к европеизации России, реформам Петра Великого. Обращение к Западу началось еще во времена Ивана Грозного. Так, из-за «срамоты для иностранцев» ратовал за изучение наук и философии Ф.И. Карпов. Издание книг, «яко же в греках, и в Венецыи, и во Фригии», пытался наладить Иван Федоров. О просвещении и мирских знаниях мечтали новгородско-московские еретики-антитринитарии.

В числе первых «российских западников» [Н.А.Добролюбов] был князь A.M. Курбский (1528–1583), ярый «супротивник» Ивана Грозного, бежавший от немилостей царя в Польшу. В эмиграции он деятельно занимался самообразованием и творчеством, создав такой шедевр обличительной публицистики, как «История о великом князе Московском» и множество разных посланий и переводов патриотической классики. Он переводил не только восточно-христианских отцов церкви — Иоанна Златоуста, Иоанна Дамаскина, но также латинских «учителей» — Тертуллиана, Иеронима, Амвросия Медиоланского. Свои переводы князь снабжал предисловиями и «сказами» — краткими комментариями, достаточно полно раскрывающими его религиозные и философские убеждения.

Из сочинений Курбского видно, что на первое место он ставил вопрос об уме. В одном из «сказов» говорится: «Ум человеческий мудрые на двое разделяют. Едину часть зрительной нарицают, который к чувством ничесож имеет, но о Бозе помышляет и о бесплотных силах мечтает… А другую часть ума делательным нарицают, который чувством ближайший, и помыслы сердечьные, яко чрез послы внутренних чувств приносимые, разсуждает, и управляет, и в дело производити повелевает». Ум, согласно Курбскому, — это соединение божественного и чувственного, соединение механическое, не скрепленное какой бы то ни было внутренней связью, а потому легко распадающееся. Божественная часть ума, помышляющая о Всевышнем и других невидимых силах, вследствие своей оторванности от ощущений составляет область «мечтаний», мистического созерцания и в качестве таковой непригодна человеку в его конкретной практической деятельности. Ей служит «делательная» часть ума, ибо как раз результатам дела и чувства является возникновение разума — «мысленного». В этом смысле разум естествен по происхождению; и человек лишь благодаря ему обладает свободой воли, направляющей его действия и поступки. Курбский развивал взгляды своего учителя — Максима Грека, которого почитал «зело мудрым» и «во обоих» наученным — «во внешних учениях философских и во священных писаниях».

Идею о естественности разума Курбский обосновывал и в «сказе» о частях и уровнях жизни. «Три бывают части зримы, — писал он, — ими же живот наш содержится: колеблющаяся, всех нижайшая, к вещи телесней присажденна; чувствительная ж в животных безсловесных вышнее место имеет, их же вожделение естества ведет ко долу, а в человецех же среднее; мысленная же во человецех наивышша и предостоинеша. Ко всякому же убо животу належит свое свойственное движение. К колеблющему движению растительное. К чувственному по месту движение, рекше, им же бывает с места на место движим. К мысленному же животу и разумному движение вольное и самовластное по естеству, и того ради человек по естеству самовластный и волю имеет по естеству ему приданную».

Эта замечательная попытка мыслителя доказать естественность разума основана на философских дефинициях Аристотеля, в частности, его трактате «О душе». Стагирит исходил из признания единства и нераздельности души и тела. На его взгляд, тело без присущей ему души еще не может быть реальным телом, а лишь бытием тела в возможности. Поэтому нельзя спрашивать, представляют ли душа и тело разное или одно, ибо они — и разное, и одно вместе, едины в своих противоположностях и противоположны в своем единстве. Данным свойством определяется развитие жизни: на первой ступени характерным ее признаком является питание, содействующее росту и размножению; на второй — способность организма к перемещению; а на последней, высшей ступени она выражается в мышлении. Соответственно этим ступеням жизни Аристотель намечает три специфических состояния души: душа питающая, которой наделены растения; душа чувствующая, которой обладают животные; душа разумная, составляющая исключительную принадлежность человека с его способностью к отвлеченному, абстрактному мышлению.

В отличие от античного мыслителя Курбский не обусловливал развитие «мысленного» степенью развития души. Разум у него возникает в процессе самовластного человеческого действования. Кроме того, Курбский не отождествлял мысленное и духовное. У Аристотеля они в конечном счете совпадают, образуя на высшем этапе развития души качественно новое духовное состояние — человеческий интеллект. Курбский, напротив, противопоставлял их, констатируя различие причин, определяющих их происхождение. Он не мог принять суждения Аристотеля в «неочищенном» виде, оставаясь на почве христианского вероучения, наделявшего душой только человека. В то же время внесенная им «поправка» в концепцию Стагирита имела благотворные последствия для русской философии: она, во-первых, освобождала аристотелизм от мифологических черт, во-вторых, позволяла развить тезис о двух истинах, который сыграл важную роль в становлении отечественного просвещения XVII–XVIII вв.

В эмиграции Курбский много внимания уделял вопросам школьного образования. Его страстно возмущали распространяемые православными ортодоксами воззрения, что «непотреба книгам много учитись, понеж в книгах заходятся человеци, сиречь безумеют, або в ересь упадают». Западнорусские братские школы, которые посещали дети православных христиан, обучали только чтению и письму. Кружок Курбского-Острожского, создав в 1580 г. училище в Остроге, заводит в нем преподавание греческого, русского, латинского и польского языков, учреждает классы грамматики, риторики, поэтики, диалектики, богословия. По такому образцу в конце XVI в. возникают учебные заведения во Львове, Минске, Бресте и Могилеве. Особенно больших успехов достигла львовская школа, и Петр Могила, основывая училище в Киеве, именно оттуда вызвал к себе первых учителей. В 1631 г. это училище было преобразовано в Киево-Могилянскую коллегию, а затем в академию.

7. Присоединение Украины к России (1654 г.) способствовало самому широкому проникновению западнорусской учености в московское общество. «Киевские нехаи» приглашаются всюду, где только возникает нужда в просвещенных, знающих людях. Они приносят с собой неведомые ранее «кошуны» и «наветы» — науки и светские обычаи, секуляризирующие общественное сознание. Это встречает резкое противодействие в церковных кругах. Патриарх Иоаким требует «запретить под казнию накрепко» всякое общение «иноверцев» с православными. Со второй половины XVII в. на Руси разгорается борьба «латинствующих» и «грекофилов», поклонников западной образованности и «староверов», которая предопределила позднейшие конфронтации западников и славянофилов.

Литература

а) Источники

Даниил. Слова // Жмакин В. Митрополит Даниил и его сочинения. М., 1881.

Иосиф Волоцкий. Просветитель, или Обличение ереси жидовствующих. 4-е изд. Казань, 1904.

Переписка Ивана Грозного с Андреем Курбским. М., 1981.

Послания Ивана Грозного. М.-Л., 1951.

Послания Иосифа Волоцкого. М.-Л., 1959.

Послания старца Филофея // Памятники литературы Древней Руси. Конец XV — первая половина XVI века. М., 1984.

б) Исследования

Будовниц И.У. Русская публицистика XVI века. М.-Л., 1947.

Васенко П.Г. «Книга Степенная царского родословия» и ее значение в древнерусской исторической письменности. СПб., 1904.

Вальденберг В. Древнерусские учения о пределах царской власти. Очерки по русской политической литературе от Владимира Святого до конца XVII века. Пг., 1916.

Дьяконов М.А. Власть Московских государей. Очерки из истории политических идей Древней Руси до конца XVI в. СПб., 1889.

Жданов И.Н. Сочинения царя Ивана Васильевича // Жданов И.Н. Соч. Т. 1. СПб., 1904.

Замалеев А.Ф. Философская мысль в средневековой Руси (XI–XVI вв.). Л., 1987.

Зимин А.А. И.И. Пересветов и его современники. Очерки по истории русской общественно-политической мысли середины XVI в. М., 1958.

Золотухина Н.М. Развитие русской средневековой политико-правовой мысли. М., 1985.

Коялович М.О. История русского самосознания по историческим памятникам и научным сочинениям. 3-е изд. СПб., 1901.

Малинин В. Старец Елеазарова монастыря Филофей и его послания. Киев, 1901.

Скрынников Р.С. Государство и церковь на Руси XIV–XVI вв. Подвижники русской церкви. Новосибирск, 1991.

Скрынников Р.С. Царство террора. СПб., 1992.

ЧерепнинЛ.В. Земские соборы русского государства в XVI–XVI вв. М., 1978.

Шмидт С.О. Становление российского самодержавства. Исследование социально- политической истории времени Ивана Грозного. М., 1973.

 

Лекция 4

ФИЛОСОФИЯ РУССКОГО ПРОСВЕЩЕНИЯ. ОТ ЗАРОЖДЕНИЯ ПРОСВЕТИТЕЛЬСТВА ДО ПЕТРОВСКИХ ПРЕОБРАЗОВАНИЙ

Зарождение русского просветительства. Старообрядчество: патриарх Никон и протопоп Аввакум Петров. «Латинствующие»: Симеон Полоцкий, Юрий Крижанич. «Петровское западничество»: Феофан Прокопович, В.Н. Татищев.

Русское Просвещение охватывает период с середины XVII в. до первой трети XIX, когда за «словом» последовало «дело» — восстание декабристов. Оно представляет собой как бы цепь «горных вершин»: начальная, еще едва возвышающаяся над подножием, приходится на время царствования Алексея Михайловича; следующая гряда — эпоха Петра Великого, «петровское западничество», впервые вырвавшее Русь из мощных объятий православного Востока и создавшее особый национально-духовный мир — «Российскую Европию»; и, наконец, самая величественная и яркая вершина — время Екатерины II, время «открытых заявлений гуманных принципов» и «научно-гуманитарного движения» [Л.Н. Веселовский].

1. Зарождение русского просветительства. С избранием на царство династии Романовых (1613 г.), началась эпоха европеизации России, формирования духовных предпосылок русского Просвещения. Становление этого процесса было обусловлено реформами царя Алексея Михайловича и патриарха Никона, вызвавшими острую конфронтацию церковных группировок, противостояние «староверов» и «латинщиков» — людей новой идеологии.

а) Старообрядчество. Вторая половина XVII в., с одной стороны, завершала политическую эволюцию русского средневековья, а с другой — открывала новый этап — европеизацию России. Поворот к Западу наметился уже в реформах царя Алексея Михайловича. Перед ним во всей остроте встал вопрос о присоединении Украины к России. Однако дело тормозилось обрядово-вероисповедными различиями. В то время, как западнорусское православие, находившееся под юрисдикцией константинопольского патриарха, придерживалось восточно-христианской традиции, Московская Русь исповедовала особого рода «правоверие», резко отличавшееся от византийского образца. Московиты крестились двумя перстами вместо трех, Сына Божьего именовали Исусом, поясным поклонам предпочитали коленные, аллилуйю пели сугубую, а не трегубую и т. д. Словом, московское христианство представляло собой чисто поместное образование, сложившееся на почве национальной духовности.

Все это с согласия царя Алексея Михайловича начал «исправлять» Никон. Он разослал ко московским церквам и монастырям «память», в которой указывалось, что «не подобает метания творити на колену, но в пояс бы вам класть поклоны, еще же и трема перъсты бы есте крестились». Вслед за тем «трисоставный» (восьмиконечный) крест с изображением распятия заменяется на «двучастный» — четырехконечный. В довершение ко всему патриарх пригласил из Киева ученых монахов для «книжныя справки» — редактирования церковных книг. В Москву прибыли Епифаний Славинецкий, Арсений Сатановский и Дамаскин Птицкий, которые немедля занялись монастырскими библиотеками. Их сразу окрестили сатанинской троицей.

Действия Никона вызвали открытое недовольство не только у духовенства; брожение умов захватило и народные массы, которые незадолго до этого окончательно подпали под крепостническое Уложение 1649 г. Крестьяне выступали за сохранение «старой веры», отвергали все церковные преобразования, стихийно сознавая их связь с новой политической системой. Они толпами снимались с насиженных мест, уходили в глухие леса Севера и Зауралья. Год от года возрастал психоз массовых самосожжений, в огне нередко гибли сотни и тысячи. Не помогали ни преследования правительства, ни анафематствования духовных пастырей. «Святая Русь» не желала становиться «Российской Европией». Сила стала против силы, изматывая и озлобляя друг друга. Русское общество погрязло в глубоком и трагическом расколе.

Во главе «ревнителей веры» оказался протопоп Аввакум Петров (1621–1682), человек фанатической убежденности и жертвенной привязанности к «старой вере». О Никоне явственно заговорили как о «папежнике», стороннике латинства. «Всяк бо, крестяся тремя персты, — утверждал Аввакум, — кланяется первому зверю папежу и второму русскому, творя их волю, а не Божию, или рещи: кланяется и жертвует душею тайно антихристу и самому диаволу. В ней же бе, щепоти, тайна сокровенная: зверь и лжепророк, сиречь: змий-диавол, а зверь- царь лукавый, а лжепророк — папеж римский и прочий подобни им». Аввакум подходил к церковным преобразованиям эсхатологически, видя в них знамение конца света.

Религиозно-политическая сущность старообрядчества выразилась в учении о чувственном антихристе. Идеологи раскола все без разбора сходились в том, что «время страдания приспе» и антихрист уже царствует в мире. Дьякон Федор, духовный сын Аввакума, прямо заявлял: «Во время се — ни царя, ни святителя. Един бысть православный царь на земли остался, да и того, не внимающего себе, западнии еретици… угасили… и свели во тьму многия прелести». Патриарх Никон и царь Алексей Михайлович — это два «рога антихристова», апокалиптического зверя. Федор призывал сопротивляться никоновским нововведениям и ни в чем не повиноваться царским повелениям.

Аввакум не был столь категоричен в определении «лиц» чувственного антихриста. Для него несомненно то, что антихрист явится не из Руси, не из русского рода: «Афанасий Великий пишет: идеже нозе Спасителя нашего Христа походиша, оттоле от Галилеи и антихрист изникнет, а не от нашея Русии». Однако точка зрения его в этом вопросе претерпела определенную эволюцию. Поначалу он вообще отказывался признавать антихристом не только Алексея Михайловича, но даже и Никона. Выгораживая своего злейшего врага, Аввакум язвительно иронизировал: «А Никон, веть, не последний антихрист, так, шиш антихристов, баболюб, плутишко, изник в земли нашей». По мере же обострения борьбы с никонианством у него сложилось иное представление, которое отчасти затрагивало и царя Алексея Михайловича. Соглашаясь с дьяконом Федором, что «два рога у зверя — две власти знаменует» — патриаршею и царскую, Аввакум различно определял их отношение к антихристовой силе: «един победитель, а другий — пособитель; Никита по алфавиту, или Никон, а другий пособитель — Алексей». Далее протопоп расшифровывал понятия «пособитель» и «победитель»: «Царь Алексей десят лет добро жил: в лосте, и молитвах, и милостив, а Никон егда на патриаршество вскралъся, показуя человеком честь, лукаву добродетель же. Егда же слюбление сотвориша, яко Пилат и Ирод, тогда и Христа распяша: Никон побеждать учал, а Алексей пособлять испотиха. Тако бысть исперва, аз самовидец сему, ей, аминь». Аввакум оставлял за царской властью некоторую привилегию в смысле политического оправдания, перекладывал все беды на «атамана чертей» — Никона.

Позднее, с ликвидацией патриаршества (1721), когда прекратилось двоевластие, функция антихриста целиком перешла на монарха, дополнившись догматом немоления за государя.

Столь же нетерпимо, как к церковным «новинам», протопоп Аввакум относился к мирской мудрости, знаниям. В поучении «Како нужно жить в вере» он прямо утверждал: «ритор и философ не может быть христианин». Аввакум строго следил за тем, чтобы «стадо Христово» сохраняло «простоту ума» и «чистоту сердца». «Евдокея, Евдокея, — наставлял он некую провинившуюся деву, — почто гордаго беса не отринишь от себя? Высокие науки исчешь, от нея же падают Богом неокормлени, аки листвие… Дурька, дурька, дурищо! На что тебе, вороне, высокие хоромы? Граматику и риторику Васильев и Златоустов, и Афанасьев разум (т. е. разум Василия Великого, Иоанна Златоуста и Афанасия Александрийского. — А.З.) обдержал. К тому же и диалектику, и философию, и что потребно, — то в церковь взяли, а что непотребно, — то под гору лопатою сбросили. А ты кто, чадь немощная?.. Ай, девка! Нет, полно, меня при тебе близко, я бы тебе ощипал волосьев за граматику ту». Истинной ценностью обладает только вера, и Аввакум в зависимости от веры различал «образы» человека. Если ради веры он способен претерпеть все «жестокое», «плечевное», «смертоносное», если в нем «благодатное» превосходит «страстное», значит житие его «духовно». Если же он проводит жизнь в «роскошах мира сего» и преисполнен «всякия неправды и беззакония», то такой человек во всем «грехотворителен и гнусен». Соответственно символы жития духовного он прилагал к самому себе и ближайшим соратникам — расколоучителям, а символы жития «роскошного» — к «алманашникам», «зодийшыкам», людям западной ориентации. Подобные воззрения не служили благому делу: во имя «отеческих преданий» водружалась непроницаемая стена отчуждения между верой и разумом, наукой и религией, которая заслоняла от староверов горизонты человеческого прогресса.

б) «Латинствующие». Партия «латинствующих» была представлена прежде всего пришлыми книжниками, главным образом из числа выходцев Киево-Могилянской академии. Среди них особо выделялась фигура Симеона Полоцкого (1629–1680), первого профессионального писателя России. Он оставил огромное литературное наследие. Широко известны его поэтические своды «Вертоград многоцветный» и «Рифмологион»; это настоящие энциклопедии по всем отраслям тогдашних знаний. Заслуживает упоминания и книга «Жезл правления», посвященная обличению расколоучителей Никиты Пустосвята и попа Лазаря. В ней он с западническим высокомерием подверг осмеянию самоучек-староверов, как вообще всю русскую «неученую» культуру.

Все творчество Симеона Полоцкого проникнуто жаждой просвещения и образованности. В соответствии с духом времени наивысшим выражением разума он признавал Священное писание, подчеркивая его нравственно-обновляющую сущность. Вместе с тем, с его точки зрения, для всякого человека необходимы «свободные» науки, наставляющие его в житейских делах. Лишь в единстве с ними вера способна привести к мудрости.

Мудрость же добродетельна: «Елма же мудрость в ум некий вселится, ко правым делом муж Богом строится». Ее нравственной константой всегда выступает «правость», благо. Симеон осуждал тех образованных людей, которые не делятся с другими своими знаниями. По его мнению, человек, «мудрость имеяй, аще утаяет, чистое злато в землю копает». Только приобщая других к наукам, он умножает собственные познания.

Мудрому, согласно Симеону, противостоит невежда, ибо он «книг неискусный» и подобен сове, рассуждающий о солнце. Невежда к тому же еще обязательно злой человек. В вирше «Слова непослушание» Симеон писал, что у безобразного слона и горбатого верблюда есть привычка при входе в чистую воду, до того как они начнут пить, «первее ногами ону возмутити». Делают они это, чтобы не видеть в воде своего «нелепия». И далее заключал:

Подобие людие злие препинати слова обыкоша и книг не читати.

Книга не только учит благородству и мудрости; она открывает глаза на мир, делает осмысленным само существование. «Кто есть царь и кто тиран, хощеши ли знати?», — спрашивал Симеон в одном из своих сочинений и отвечал: «Аристотеля книги потщися читати». Обращаясь к царю Федору Алексеевичу, только что вступившему на престол, он напоминал своему ученику:

Книги историй возлюби читати, в них бо мощно, что бе в мире знати И по примеру живот свой правити, дабы спасенно и преславно жити. Само чтение многи умудряет, яко бо свещу в тме возжигает.

Осмысление мудрости приводило Симеона Полоцкого к политической философии. Он пристально следил за московской политикой, стремясь внести свою лепту в управление государством.

Идеал мыслителя — просвещенный монарх, персонифицированный в образе московского государя. Этот монарх во всем противоположен «тирану» — правителю жестокому и неправедному. От него «вера права исходит», оттого церковь должна всецело подчиняться ему и видеть в нем своего первого повелителя и заступника. С верой просвещенный монарх соединяет мудрость, он равно велик в философии и богословии.

Симеон не забывал, что мудрость без «правды» может обернуться злом и ввергнуть людей в пучину бедствий. Поэтому истинно мудрый царь должен охранять правду, опираясь на силу закона:

…есть добродетель властей: правду хранити, блюсти от напастей Подчиненный и чести даяти достойным, а не на злато смотряти.

Симеон Полоцкий примыкал к той линии русской политической философии, которая была представлена ранее дворянскими идеологами Федором Карповым и Иваном Пересветовым. Он мог и не знать своих предшественников, но, как и они, ратовал за правовое ограничение самодержавной власти, о чем свидетельствует его приверженность к теории просвещенного монарха.

Царь, с его точки зрения, должен править «праведно, свято, щедро, божественно», ибо ему подражают остальные, а «через святость царя и людие святи». Принцип подражания царю, несмотря на содержащееся в нем требование полного подчинения самодержавной власти, выражал надежду Симеона Полоцкого на признание равенства между «людьми» и «начальными», подданными и правителями. Правомерность такого обобщения несомненна, ибо для него самодержавная власть сохраняла право на существование лишь постольку, поскольку исключала возможность тирании и деспотизма.

В этом отношении с ним вполне солидаризировался другой пришлый книжник — ученый-хорват Юрий Крижанич (ок. 1617–1683). Он прибыл в Москву раньше Симеона Полоцкого, в 1659 г., однако через два года по подозрению в прокатолической деятельности был сослан в Тобольск, где прожил 15 лет. Впоследствии уехал из России в Рим и принял там постриг в одном из доминиканских монастырей.

Основное сочинение Крижанича — трактат «Политика, или Разговоры об владетельству». В нем три части: первая называется «О благе», вторая — «О силе», третья — «О мудрости». Их объединяет одна общая идея — возвышения России как главного центра и оплота мирового славянства. Рассуждая о благе, он на первый план выдвигал вопрос о развитии земледелия, ремесла и торговли. Именно они составляют источник богатства страны. Наряду с этим Крижанич к богатству государства относил и многолюдство населения: «Не тот король богаче, у кого больше золота, а тот, у кого больше людей». Что касается силы государства, то она держится на справедливых законах. «При жестоких порядках, — писал мыслитель, — наилучшая земля остается пустой и редко населенной. При размеренных порядках и плохая земля бывает многолюдной и густо населенной».

Самое большое внимание в трактате уделяется мудрости, главным образом политической. Крижанич считал, что именно политическая мудрость — госпожа всех наук, так как от нее зависит общее благо. Он осуждал философию макиавеллизма, называя ее создателя сыном дьявола, а само учение — псевдополитикой. Политика у Крижанича неотделима от этики и представляет собой науку управления государством или королевскую мудрость. Она может быть достоянием только монархов и их советников.

Две максимы скрепляют политическую мудрость: «Познай самого себя» и «Не верь чужестранцам». Самопознание у Крижанича служит этносоциологическим принципом; в него он вкладывал идею познания «природы, нрава и состояния» народа, пределов и богатства государства. В славянском характере Крижанича прежде всего огорчала «ксеномания» — любовь ко всему чужому, иностранному. «Эта смертоносная чума, — писал он, — заразила весь наш народ. Ведь не счесть убытков и позора, которые весь наш народ (до Дуная и за Дунаем) терпит из-за чужебесия». Причину этого он усматривал в невежестве, враждебном отношении к науке. Беря в пример Русь, Крижанич сокрушался: «Главный довод врагов науки в том, что учение приносит с собой ересь. Но разве на Руси поднялся раскол не от глупых, безграмотных мужиков и не от глупых причин?». Без просвещения, без знаний славяне так и останутся в зависимости от чужестранцев. По поводу их засилия на Руси ученый-хорват восклицал: «… А на Руси что делается! Инородные торговцы везде держат товарные склады и откупы и всякие промыслы: вольно им ходить по нашей земле и покупать наши товары дешевою ценой, а нам привозить дорогою и бесполезные… Иные обольщают нас суетными именами академий и высших училищ, степенями докторов и магистров, но все это пустяки; земля пополняется множеством бездельных писак и книжников. Лучше было бы им в молодости учиться полезным и потребным для народа ремеслам…». Для Крижанича политическая мудрость сводилась к национальному самоопределению, основанному на развитии промышленности и просвещения.

Отсюда понятно его критическое отношение к системе крепостничества. Крижанич считал недопустимым, что труд в России закрепощен и крестьяне не могут свободно распоряжаться принадлежащим им имуществом. Государство, на его взгляд, должно «всячески заботиться о процветании народа, и прежде всего, чтобы все жили безопасно и, как подобает свободному гражданину, пользовались и наслаждались своим имуществом». Однако здесь он не был до конца последовательным и допускал «кабальное рабство» и рабство «дворовых людей». Поясняя, что это — «за деньги купленные работы», Крижанич сводил вопрос к добровольной самопродаже, оправдывая последнее ссылкой на философский принцип свободы воли.

Содержание политической мудрости включает выбор «наилучшей» формы правления. Крижанич подробно рассмотрел «самовладство» (монархию), «боярское правление» (аристократию) и «общевладство» (демократию). По его мнению, демократия ведет к анархии, ибо там каждый стремится стать государем. Аристократия возвышает только немногих, что уже само по себе несправедливо. Поэтому Крижанич высказывался за «самовладство», полагая, что хотя монархия и может превратиться в тиранию, однако это легче исправить, чем другие системы: «для этого не надо ничего, кроме желания одного человека». Он выделял следующие преимущества монархической власти: «Во-первых, при самовладстве лучше… соблюдается всеобщая справедливость. Во-вторых, при нем легче и лучше сохраняются покой и согласие в народе. В-третьих, этот способ (правления) лучше оберегает от опасностей. А четвертое и самое главное: самовладство подобно власти Божией! Ведь Бог- первый и подлинный самовладец всего света. А всякий истинный (или полновластный) король является в своем королевстве вторым после Бога самовладцем и Божьим наместником». Стало быть, только при абсолютной монархии возможно проведение в стране всех необходимых преобразований.

В теории политической мудрости сохраняли силу доводы религиозного порядка, ссылки на Священное писание и сочинения отцов церкви; но над всем этим возвышалась идея «общего блага», «всеобщей справедливости», которая была воспринята идеологией российского абсолютизма.

Политическая мысль России второй половины XVII в. с разных точек зрения подошла к проблеме государства и власти. Оценка этой проблемы в ту эпоху имела большое практическое значение: «она идеологически подготавливала реформы Петра I, влияла на изменение мировоззрения русского общества, была своеобразным итогом литературы и публицистики по вопросу, волновавшему общество с момента образования Древнерусского государства» [Л.В. Черепнин].

2. «Петровское западничество». В деятельности Петра I первостепенное место занимали два главных момента: укрепление абсолютизма и европеизация России. В принципе это были взаимоисключающие тенденции: Запад, прошедший через Реформацию и войны, бурно расставался со своим абсолютистским прошлым, утверждая республиканские и демократические традиции. России, напротив, еще только предстояло развязать свои средневековые узлы, и среди них главный — двоевластие. Противостояние светской и духовной властей давно стало тормозом на пути социальных и политических преобразований. Оно раздробляло общественные силы, сталкивало их в ожесточенной и непримиримой борьбе. Вместе с тем было очевидно, что для достижения прогресса необходимо усиление не церковной, а именно светской, государственной власти. На практике это означало возвышение абсолютизма. В свою очередь, абсолютизм нуждался в новой идеологии, которая разрубила бы и другой узел средневековья — господство православия. Сам Петр I явно тяготел к протестантизму. Однако победила общая ориентация на Запад — европеизация. Так завязался новый узел российской истории — абсолютизм и европеизм, распутывать который пришлось уже в XIX и XX столетиях.

Противоречивость этих тенденций отразилась на творчестве идеологов «Ученой дружины» Петра I- Феофана Прокоповича и В.Н. Татищева: если первый явился в полном смысле этого слова апологетом абсолютизма, то второй, напротив, выступил с обоснованием европеизма, разработал идеологию западничества.

а) Феофан Прокопович (1681–1736). Феофан видел Петра I и раньше, но все решила их встреча в 1709 г., вскоре после победы русских войск под Полтавой. Феофан произнес похвальное слово, которое понравилось царю и заставило его обратить внимание на просвещенного проповедника. Через некоторое время Петр назначил его игуменом Киевского братского монастыря и ректором духовной академии. В новой должности Феофан отличился свободой ума и антицерковными наклонностями. Единственным достоверным и авторитетным материалом для богословских заключений он считал Священное писание. Но и оно, на его взгляд, должно восприниматься не догматически, а «риторским разумом», т. е. критически. Это позволяло Феофану примирять Библию и систему Коперника, защищать от нападок ортодоксов науку. Образ мыслей Феофана был хорошо известен Петру, и Петр, прекрасно понимая, что в лице ученого киевского монаха он найдет себе надежного помощника и союзника в деле реформы русской церковной жизни, в 1715 г. вызвал его в Петербург, поручив управление псковской епархией. Прокопович оправдал надежды своего высокого покровителя. Уже в первых его проповедях зазвучало православление Петра как создателя новой России: русский государь «деревянную обрете Россию, а сотвори златую», и сделано это «не сребром купеческим, а Марсовым железом». 6 апреля 1718 г. Феофан произнес свое знаменитое «Слово о власти и чести царской», имевшее ближайшее отношение к суду над царевичем Алексеем. В нем проповедник поставил себе целью доказать божественную сущность самодержавной власти: она «от Бога устроена и мечем водружена есть и… противитися оной есть грех на самого Бога». В качестве наиболее упорных противников царского содержавия выставлялись «богословы», т. е. духовные иерархи, кои «всяку власть мирскую не точию не за дело Божие имеют, но и в мерзость вменяют», другими словами- обвинялись в политическом преступлении. Направление главной стрелы было очевидно — она метилась в Стефана Яворского, местоблюстителя патриаршего престола. Так обнажался замысел царя — упразднить патриаршество, скреплявшее церковную оппозицию. Полностью антипатриаршая программа была реализована Феофаном в «Духовном регламенте» (1721) и «Правде воли монаршей» (1722), которые получили статус государственных законодательных актов.

Превосходство монархии, согласно Прокоповичу, подтверждается общеисторическим опытом человечества. На его взгляд, монархическая форма правления является наилучшей потому, что ею управлялись и управляются народы в своем большинстве как в прошлом, так и в настоящем, к ней их привели не просто «умствования философские, но самая вещь, самое искусство и нужды». Власть монарха есть «верховная, высочайшая и крайняя власть», не подлежащая никаким законам человеческим. Титул «Царское Величество» означает абсолютное превосходство над всеми другими как во власти политической, так и в чести. Монарх соединяет в себе законодательную и судебную власти, и долг подданных — «без прекословия и роптания» выполнять его указы, законы и повеления. Народ своей воли не имеет, он отдал ее полностью монарху при его избрании. Стало быть, монарх обладает властью на основе общественного договора. Отсюда вытекают обязанности государя: «Двоих ради вин наипаче бывают достойны цари: 1) аще врагов державы своей побеждают, 2) аще добро творят подданным своим, храняще правду, на честь возводящие достойных, недостойных же низлагающие тихостью, кротостью и любовью повелевающие и, словом рещи, аще так царствуют, да царствия их ради блаженную жизнь имуть людие». Таким образом, высшая цель государства — благо народа («всенародная польза»), которое достижимо лишь при монархическом правлении.

Богатый материал для подкрепления своих абсолютистских воззрений Феофан Прокопович находил в отечественных древностях. Вся история России представлялась ему сплошной борьбой за централизацию, создание единой государственности. Мыслитель считал, что только в результате раздробленности, усобиц и ослабления Россия подпала под монголо-татарское иго, подверглась нашествию немецких рыцарей, шведских, польских, литовских князей и королей, которые ее «аки разметанную махину (стыдно вспомнить) тиранским владением топтать начали». Прокопович высоко оценивал объединительную деятельность московских князей, их «собирание Руси». С особым пиететом он относился к Ивану Грозному, который, «познав истинную вину смертоносныя болезни», «прежнюю силу российскую, раздором умерщвленную, союзом воскресил и оживил». Когда же Русь снова пришла к единению, превратилась в единое государство («аки бы срослась в единое тело»), «тогда не только вышеупомянутых тиранов своих под своя ноги подвергла, но сверх того превеликая и дальные царства и княжения приняла под крылия свои». Феофан сознательно объединял рождение российского абсолютизма с геополитическими реалиями старомосковской политики, стремясь придать историческую правомерность и законность имперским притязаниям Петра I.

Именно имперско-абсолютистский идеал требовал немедленного устранения церковной автономии и ликвидации патриаршества. Двоевластие больше не могло быть терпимо. Феофан Прокопович, выполняя волю царя, составил «Духовный регламент», в котором определялось новое положение церкви в системе российской государственности.

В трактате прямо говорилось о недопустимости никакой самостоятельной силы, не только противостоящей, но даже просто стоящей рядом с самодержавием. Двоевластие в лице царя и патриарха может иметь страшные последствия для целости и спокойствия государства, особенно из-за возможности вовлечь народ в политические распри. «Ибо простой народ, — писал Феофан, — не ведает, како разнствует власть духовная от самодержавной, но великою высочайшего пастыря (патриарха. — A3.) честию и славою удивляемый, помышляет, что таковый правитель есть то второй государь, самодержцу равносильный, или и больши его, и что духовный чин есть другое и лучшее государство, и се сам собою народ тако умствовати обыкл… Тако простыя сердца мнением сим развращаются, что не так на самодержавца своего, яко на верховнаго пастыря, в коем-либо деле смотрят». Если же случится какое «нестроение» между ними, народ больше верит патриарху, нежели мирскому правителю, и за него идет «поборствовати и бунтовати». Подобными фактами, как отмечал Феофан, полна история Византии и Рима. Патриаршество привило русской церкви «папежский дух». Чтобы искоренить его, необходимо взамен «единого правителя духовного» ввести «соборное управление» церковью, наподобие других ведомств и учреждений единого централизованного государства, возглавляемого самодержавным светским государем. Только тогда церковь будет споспешествовать «общему благу», заботиться о просвещении и воспитании народа.

Важное место в «Духовном регламенте» отводилось борьбе с многочисленными суевериями, бытовавшими в русском обществе. Их существование объяснялось невежеством духовных пастырей, отсталостью России от Запада. «Когда нет света учения, — говорилось в нем, — нельзя быть доброму поведению церкви и нельзя не быть нестроению и многим смеха достойным суевериям, еще же раздорам и пребезумным ересям… И если посмотрим чрез истории, аки чрез зрительные трубки, на мимошедшие века, увидим все худшее в темных, нежели в светлых учением временах». В трактовке образования «Духовный регламент» исходил из теории двойственной истины: «А то видим, что и учились все древние наши учителя не токмо Священного писания, но и внешней философии, и кроме многих иных славнейшие столпы церковные поборствуют и о внешнем учении». Назначение «Духовного регламента» выходило за пределы критики церкви и обоснования абсолютной монархии; в нем настойчиво звучала нота просвещенного европеизма, охватывавшая весь спектр преобразовательных планов Петра I.

б) В.Н. Татищев (1686–1750). Плеханов поставил Татищева во главе «рода просветителей», имея в виду его крупные заслуги в формировании идеологии западничества. В духовной сфере западничество означало разрыв с православно-церковным мировоззрением и переход на позиции секуляризованного мышления. В нем проявились самые разнородные идейные и теоретические тенденции. Для западничества характерна установка на соревновательность (состязательность) культур, в противоположность старообрядческо-московскому отрицанию всякой инокультуры. Оно несло с собой вероисповедный индифферентизм, раскрепощало самосознание личности: отныне мерой человечности становилось не уподобление Богу, а сотворение собственного образа.«…Европейская вольность заступила место азиатского принуждения» [Н.М. Карамзин]. В западничестве проросла традиция русского гуманизма, сближавшая Россию с Европой.

Попытка Татищева дать политико-культурологическое осмысление петровской европеизации привела его к созданию теории «всемирного умопросвячения». В основе этой теории лежала идея о том, что все «приключения и деяния», которые совершаются в жизни, «от ума или глупости происходят». Ум для Татищева — «генеральное понятие», определяющее сущность философии. В отличие от глупости, которая никогда не выступает «особым сусчеством» человека, ум, напротив, принадлежит к важнейшим «силам души», обусловливающим возможность достижения счастья. Оттого «умопросвячение», т. е., собственно, развитие ума, превращение его путем просвещения в разум составляет цель и назначение истинной образованности.

Татищев выделял три этапа «всемирного умопросвячения»: первый — создание письменности, второй — пришествие Христа и третий — «обретение тиснения книг», книгопечатание.

Характеризуя первый этап, мыслитель прежде всего обращал внимание на то, что люди в начале своего существования жили по естественному закону, который был «при сотворении Адама ему и его наследникам вложен». Тогда все держалось одной только памятью. Но так как она не у всех была одинаково «тверда», то со временем мало кто мог «правильно и порядочно» пересказать доставшиеся от предков правила и законы. Поэтому «первое просвячение ума» было положено обретением «письма». Письменность не только достоверно закрепляла человеческие познания, но и способствовала развитию правильного законодательства. Первым законом был «закон письменный», переданный через Моисея еврейскому народу. Точно так же у других народов, пребывавших «в глубочайшей темноте неведения и невежества», по обретении письменности явились люди и боги, которые «зачали законы сочинять, и, на лучшее наставляя, лучи малого сияния и благоразумия им открывать»: в Персии — это Зороастр, в Египте — Озирис, в Греции — Минос, в Риме — Янус или Нума Помпилий. «Близ потопа», как писал Татищев, обрели свои письмена и законы китайцы.

Аналогичным образом участвовала в этом всемирно-историческом ходе «умопросвячения» и Россия. Татищев настаивал на древности письма у «славянов». Свои обстоятельные сооображения на этот счет он заключал важнейшим для него доказательством — «наипаче же закон, или уложение древнее русское довольно древность письма в Русии удостоверяет». Речь в данном случае шла о «Русской правде» — выдающемся памятнике отечественной правовой мысли раннекиевской эпохи. И в России обнаруживалась тесная связь между древностью письма и появлением письменного закона. Вместе с тем закон для Татищева — не просто выражение чисто политических реалий, а предпосылка, основное условие развития культуры, становления цивилизации. Будучи западником по убеждениям, русский мыслитель, естественно, ориентировался на движение России по европейскому пути, и этим определялось осмысление им последующего процесса «всемирного умопросвячения».

Второй этап в истории человечества связан с пришествием Христа. Дохристианский мир погрязал в «мерзости» языческого кумирослужения.

Учение Христа принесло с собой не только «душевное спасение, царство небесное и вечная блага»; благодаря ему «все науки стали возрастать и умножаться, идолопоклонство же и суеверие исчезать». Однако и здесь не обошлось без «мерзкого зловерия» и злоключений, в чем главным образом повинна церковь. Говоря о западной церкви, Татищев с возмущением писал о преследованиях «высокого ума и науки людей», а также сожжениях «многих древних и полезных» книг. Все это создало «в просвячении ума препятствия» и привело к тому, что «едва не повсюду науки, нужные человеку, погибли». «Оное время, — заключал русский мыслитель, — ученые время мрачное именуют».

К наибольшим бедам, проистекавшим от церкви, он относил политическое властолюбие, присущее не только «римским архиепископам», но и «некоторым нашим митрополитам и патриархам», которые «от гордости и властолюбиа противобожного» возомнили, что «якобы духовная власть выше государственной». Впрочем, все это Татищев находил в «предсказаниях» самого Христа, и потому «тиснение книг» рассматривал как средство полного преодоления негативного воздействия церкви на развитие «всемирного умопросвячения».

Апология книгопечатания относится к лучшим страницам сочинений Татищева. В этом случае он вдохновлялся идеей об одновременном, соравном приобщении России и Запада к вершинам человеческого разума. Тиснение книг, отмечал он, было обретено «лишь в 15-м сте лет». У нас оно появилось при «Иоанне Первом и Великом» — Иване Грозном. Следовательно, «мы не вельми пред протчими в том укоснели». Изобретение книгопечатания открывает широкий простор для совершенствования разума. Татищев самым решительным образом опровергал мнения противников «умопросвячения», доказывавших, что «чим народ простяе, тем покорнее и к правлению способнее, а от бунтов и сметений безопаснее». Подобные рассуждения, на его взгляд, исходят как раз от невежд и глупцов, непознавших пользу наук. Между тем именно науки, созидая благо, устраняют почву для всяких бунтов. Пример тому- Европа: там науки процветают, но «бунты неизвестны». И наоборот, «турецкий народ пред всеми в науках оскудевает, но в бунтах преизобилует». Схожим образом обстоит дело в России: «никогда никаких бунт от благоразумных людей начинания не имел» и «редко какой шляхтич в такую мерзость вмешался»; если же в России и случались бунты, то виновниками их были «более подлость, яко Болотников и Боловня холопи, Заруцкой и Разин казаки, а потом стрельцы и чернь, все из самой подлости и невежества». Несмотря ни на какие внешние, политические «изъяны», просвещение, культура придают целесообразный характер общественно-историческому процессу, умножают богатство и славу государства.

Нетрудно заметить, что политическая культурология Татищева не просто выражала ориентацию на западный идеал; ее отличительной чертой было именно своего рода «выпрямление» культурно-исторического процесса, выделение в нем той общечеловеческой меты, которая уравнивает народы и нации. В схеме Татищева нет противопоставления культур; все культуры для него едины по своей сущности и различаются лишь уровнем развития. Если Запад достиг более высокой культуры, это не свидетельствует о каком-то особом превосходстве его народов, а лишь указывает на более раннее приобщение их к наукам и философии. России уготована та же будущность; без этого она не вырвется из тенет невежества и суеверий. Но ей необходимы политическое обновление, разрыв с традиционной духовностью, основанной на извращенной вере, на чистой церковности. Татищев полагал, что главная задача состоит в создании культуры, всецело сосредоточенной на светской власти, воплощающей ее духовные константы. Таким образом, в государстве претворился культурный идеал, выработанный в процессе развития «умопросвячения» народа.

Понятен тот интерес, который Татищев проявлял к проблеме государства. Подобно большинству западноевропейских мыслителей эпохи Просвещения он придерживался договорной теории происхождения светской власти. Согласно его учению, человек «по естеству» обладает свободой воли; она ему «толико нужна и полезна, что ни едино благополучие ей сравняться не может…»; «Человек, лишенный воли есть невольник». Но воля полезна, если она употребляется с разумом и рассуждением. Именно разум убеждает нас в том, что «человеку и в лучшем возрасте и разуме на себя единаго надеяться не безопасно, и потому видим, что воле человека положена узда неволи для его же пользы». Эта «вторая, своевольная, неволя», вытекающая из «нужды» и основанная на «договоре», служит причиной возникновения государства и разнообразия его форм.

Хотя Татищев был сторонником монархического устройства России, однако он вовсе не считал монархию единственно целесообразной формой правления. На его взгляд, каждый народ, «рассмотря положение места, пространство владения и состояние людей», избирает такую систему, которая наиболее приемлема для общенародного благополучия. «Например, — писал он, — в единственных градах или весьма тесных областях, где всем хозяевам домов вскоре собраться можно, в таком демократия с пользою употребиться может, а в великой области уже весьма неудобна. В области хотя из нескольких градов состоясчей, но от нападений неприятельских безопасной, как-то на островах и пр., может аристократическое быть полезно, а особливо если народ учением просвячен и законы хранить без принуждения прилежит, тамо так строго смотрения и жестокого страха не требуется. Великие и пространные государства, для многих соседей завидуюсчих, оные ни которым из объявленных правиться не может, особливо где народ не довольно учением просвячен и за страх, а не из благонравия или познания пользы и вреда закон хранит, в таковых не иначей, как само — или единовластие потребно». Россия подпадала под действие третьего принципа и потому не могла быть никакой иной, кроме как монархической. Вместе с тем Татищев предлагал «пункты», которые существенно ограничивали монархию. В частности, он предусматривал создание двух палат: «Вышнего правления» из 21 человека и «другого правительства» для занятий «делами внутренней экономии» из 100 человек. В первой палате сосредоточивалась основная сфера законодательной деятельности, что фактически низводило монархическую власть до уровня отправления чисто исполнительных функций.

На первый план выдвигалась проблема общих принципов законотворчества, или, по терминологии Татищева, «законописи». Для русского мыслителя не составляло тайны то, что само по себе существование законов еще не гарантировало их исполнения. Поэтому независимо от того, кто и как издает гражданские законы, должны соблюдаться некоторые общезначимые условия, равно обязательные для всякой власти. Таких условий Татищев устанавливал четыре. Во-первых, «чтоб закон внятен и всем подзаконным вразумителен был». Он должен быть написан на том «речении», которым говорит «большая часть общенародия», без всякого витийства и иноязычных слов. Притом «всякий закон что короче, то внятнее». Во-вторых, законы должны быть выполнимы. Татищев и в теории, и на практике ратовал за смягчение существующего законодательства: «Воздаяния за добро и злодеяния чтобы умеренные и делам достойные предписаны были, ибо неумеренные казни разрушают тем закон, что от сожаления (т. е. жалости. — А.З.) принуждены будут наказания уменьшать и закон сами судии нарушат, а у подданных безстрастие родится». В-третьих, «чтоб законы один другому ни в чем противны не были, дабы как судящие, так и судящиеся не имели случая законы по своим прихотям толковать и тем коварством законы скрытно нарушать». Наконец, в-четвертых, Татищев формулировал демократическое требование, «дабы всякой закон всем немедленно явен и известен был, ибо, кто, не зная закона, преступит, тот по закону оному осужден быть не может». Позаботиться о своевременном и широком объявлении законов обязано правительство, которое несет ответственность за общественное благо.

Не обходил Татищев и соотношение закона и обычая. Он признавал, что обычай обычаю — рознь. Не все в прошлом было только темным и варварским. До Бориса Годунова «в Руссии крестьянство было все вольное». Он же сделал его крепостным, заставив народ «волноваться». Следовательно, таким «пременением древних обычаев иногда немалой вред наносится». Однако не все обычаи таковы, и «где польза общая требует, тамо не нуждно на древность и обычаи смотреть»: надо смело идти на обновление и преобразования.

Татищев во многом мыслил иначе, нежели Феофан Прокопович: он смотрел не в прошлое, а в будущее, видел Россию единой с Европой, не тиранической, а легитимной и просвещенной. Прокопович попросту шел за Петром I, не утруждая себя самобытным мудрованием; он думал и поступал так, как того хотел монарх. Татищев представал совершенно другим, в нем нет и тени раболепства перед властью; высоко ценя Петра, его всеохватные деяния, он все же выше всего ставил закон, умом рожденную истину. Татищев не дожил до времени Екатерины II; но, вероятно, в ее царствование (по крайней мере, на первых порах) он особенно пришелся бы ко двору просвещенной государыни.

Литература

а) Источники

Духовный регламент Петра Первого. М., 1904.

Житие Аввакума и другие его сочинения. М., 1991.

Крижанич Ю. Политика. М., 1965.

Симеон Полоцкий. Вирши. Минск, 1990.

Симеон Полоцкий. Избранные статьи. М.-Л., 1953.

Татищев В.Н. Разговор двух приятелей о пользе науки и училищах; Духовная; Произвольное и согласное разсуждение и мнение собравшегося шляхетства русского о правлении государственном // Избранные произведения. Л., 1979.

Феофан Прокопович. Правда воли монаршей в определении наследника державы своей. М., 1726.

Феофан Прокопович. Слово о власти и чести царской // Сочинения. М.-Л., 1961.

Феофан Прокопович. Панегирикос; Слово похвальное о баталии Полтавской; Слово на похвалу блаженныя памяти Петра // Панегирическая литература петровского времени. М., 1979.

б) Исследования

Анисимов Е.В. Россия в середине XVIII века. Борьба за наследие Петра. М., 1986.

Анисимов Е.В. Время петровских реформ. Л., 1989.

Гудзий И.К. Феофан Прокопович // Гудзий Н.К. Литература Киевской Руси и украинско-русское литературное единение XVII–XVIII веков. Киев, 1989.

Елеонская А.С. Русская публицистика второй половины XVII века. М., 1978.

Елеонская А.С. Русская ораторская проза в литературном процессе XVII века. М., 1990.

Ничик В.М. Из истории отечественной философии конца XVII-начала XVIII в. Киев, 1978.

Панченко A.M. Русская стихотворная культура XVII века. Л., 1973.

Пекарский П.П. Наука и литература в России при Петре Великом. Т. 1–2. СПб., 1862.

Попов Н.А. В.Н. Татищев и его время. М., 1861.

Путкарев Л.Н. Общественно-политическая мысль России. Вторая половина XVII века: Очерки истории. М., 1982.

Пушкарев Л.Н. Юрий Крижанич: Очерк жизни и творчества. М., 1984.

Робинсон А.Н. Борьба идей в русской литературе XVII века. М., 1974.

Робинсон А.Н. Жизнеописания Аввакума и Епифания: Исследование и тексты. М., 1963.

Русская мысль в век Просвещения. М., 1991.

Смирнов П.С. Внутренние вопросы в расколе в XVII веке. СПб., 1898.

Татарский И. Симеон Полоцкий: (Его жизнь и деятельность). М., 1886.

Федосов И.А. Из истории общественной мысли XVIII столетия. М.М. Щербатов. М., 1967.

 

Лекция 5

ФИЛОСОФИЯ РУССКОГО ПРОСВЕЩЕНИЯ. СОЦИОЛОГИЧЕСКИЕ ТЕОРИИ ВТОРОЙ ПОЛОВИНЫ XVIII в.

Время и идеалы эпохи Екатерины II. Либерально-правовое направление: Я.П. Козельский, Д.И. Фонвизин. Патриархально-консервативное направление: М.М. Щербатов. Радикально-демократическое направление: А.Н. Радищев.

Пик русского Просвещения приходится на время Екатерины II. Возведенная на престол взбунтовавшейся гвардией (1762), бывшая ангальт-цербская принцесса более тридцати лет правила Россией, оставив по себе память не только «лицемерного тирана», но и «философа на троне» — мудрой, просвещенной монархини. Эпоха ее царствования по своей значимости не уступает петровской. Екатерина довершила то, что начинал Петр. Она и сама желала видеть себя прямой наследницей «величия и дел Петровых», неустанно предаваясь самой широкой и разнообразной реформаторской деятельности.

Императрицу прежде всего интересовало российское законодательство. Ее не устраивал старый законодательный материал, накопившийся со времени Уложения царя Алексея Михайловича. Она хотела создать новое законодательство, а не приводить старое в систему. Это определялось ее европоцентристским подходом к России. В составленном ею «Наказе» говорилось: «Россия есть Европейская держава. Доказательство тому следующее. Перемены, которые в России предпринял Петр Великий, тем удобнее успех получили, что нравы, бывшие в то время, совсем не сходствовали с климатом и принесены были к нам смешением разных народов и завоеваниями чужих областей. Петр Первый, вводя нравы и обычаи европейские в европейском народе, нашел тогда такие удобности, каких он и сам не ожидал» (ст. 6, 7). Екатерина считала чужими, наносными те нравы, с которыми жила древняя Россия; поэтому их следовало как можно скорее переделать на европейский лад, чтобы и в России восторжествовали общеевропейские начала. Много потрудился для этого Петр, теперь настал черед Екатерины: императрица торжественно возлагала на себя продолжение преобразовательной миссии.

Самое радикальное преобразование, которое намечала монархиня, предполагало отмену крепостного права. Проект такой реформы содержался в подготовительных записках к «Наказу»: с одной стороны, отмечалось, что «противно христианской религии и справедливости делать рабов из людей, которые все получают свободу при рождении», а с другой — предлагался «способ» освобождения крестьян: «поставить, что как только отныне кто-нибудь будет продавать землю, все крепостные будут объявлены свободными с минуты покупки ее новым владельцам, а в течение сотни лет все или по крайней мере большая часть земель меняют хозяев, и вот народ свободен». Это положение не сохранилось в окончательной редакции «Наказа», однако следы его отчетливо проступают в других статьях законодательного памятника. В ст. 254 говорится о необходимости ограничения рабства законами, а в ст. 269 осуждаются помещики, переводящие свои деревни на денежный оброк, не заботясь о том, «каким способом их крестьяне достают им деньги». Эта мысль развивается в ст. 277, где резко отвергается точка зрения, согласно которой «чем в большем подданные живут убожестве, тем многочисленнее их семьи» и «чем больше на них наложено дани, тем больше приходят они в состояние платить оные». По мнению Екатерины, «они суть два мудрования, которые всегда пагубу наносили и всегда будут причинять погибель самодержавным государствам».

«Наказ» провозглашал равенство всех граждан перед законом, выступал в защиту веротерпимости и вольности. Многие свои идеи императрица почерпнула из сочинений Беккариа, Вольтера, Монтескье, открыто заявив о своей приверженности гуманным принципам европейского Просвещения.

Это, однако нисколько не мешало ей оставаться ярым сторонником самодержавия. В России, заявляла Екатерина, «государь есть самодержавный; ибо никакая другая, как только соединенная в его особе, власть не может действовать сходно с пространством столь великого государства» (ст. 9); более того, «всякое другое правление не только было бы России вредно, но и вконец разорительно» (ст. 11). При этом она подчеркивала: «предлог» самодержавного правления состоит не в том, чтобы «у людей отнять естественную их вольность, но чтобы действия их направити к получению самого большого от всех добра» (ст. 13). Но до практики это не доходило, там все шло по налаженной колее: вводилось рабство на Украине, дарились фаворитам десятки тысяч «душ», повсюду утверждалось самое низменное тиранство. Ничто не могло помешать устоявшейся традиции — ни советы блестящих «учителей», вроде Вольтера и Дидро; ни тревоги суровой пугачевщины.

Даже Французская революция 1789 г. лишь ужесточила политический режим: изданный после казни Людовика XVI Указ Екатерины Сенату (1793) запрещал ввозить в Россию «журналы и прочие периодические сочинения, во Франции издаваемые», а французам, желавшим остаться в России, выставлялось требование «отрещись присягою от правил безбожных и возмутительных, в земле их ныне исповедуемых». Бюст Вольтера был сослан из кабинета императрицы в подвал. Мыслящие люди затаились или перешли на попечение палача Шешковского. Мрачно и сиротливо завершалось восемнадцатое столетие, с новой силой повергая в раскол еще не окрепшее русское общество, разрывая тонкую нить зарождавшейся цивилизации.

Своей противоречивостью, разладом между словом и делом эпоха Екатерины II породила все позднейшие течения русской политической философии, начиная от либерализма и кончая консерватизмом и радикализмом. Именно тогда «завязывались те узлы, которые приходилось распутывать или еще более запутывать в настоящее время» [Л.С. Лаппо-Данилевский].

а) Либерально-правовое направление. Возникновение этого направления относится к наиболее светлой поре екатерининского царствования — времени составления «Наказа» и бурных законодательных дебатов 1767–1768 гг. В литературе появилась новая генерация мыслителей, воспитанных на идеалах просвещения и гуманизма. Одни из них, как, например, А.Я. Поленов, ратовали за отмену крепостного права; другие, вроде Д.С. Аничкова, И.А. Третьякова, С.Е. Десницкого, обсуждали проблемы мировоззрения и социальности; третьи, подобно М.Т. Болотову и Н.И. Новикову, развивали бурную писательскую и издательскую деятельность.

К этой славной когорте отечественных просветителей XVIII в. принадлежал и Я.П. Козельский (1728–1794), автор «Философических предложений» (1768), ознаменовавших крупную веху в становлении политической философии русского либерализма.

Козельского сближало с Татищевым и Крижаничем то, что он, как и они, крайне неприязненно относился к макиавеллизму. Заявляя о неприемлемости «безбожного совета» средневекового флорентийца, мыслитель признавал «слабой политику, где инде отдается на жертву один или несколько человек, будто для спасения множества; это не политика, а недостаток политики». Политику Козельский относил к разряду практических наук, ставя ее на один уровень с этикой. И все же, для него этика — «пустая наука», если она не сливается с политикой и законодательством. Здесь его установки были близки Гельвецию, который «немало подкрепил» его на поприще философских исканий. Политика должна не только укреплять благополучие общества, но и содействовать развитию добродетели и благопристойности. «Политика, — писал Козельский, — есть наука производить праведные намерения самыми способнейшими и праведными средствами в действо». Она как бы «выглаживает», «полирует» социальность, гармонизирует натуру человека, которая по своей природе «шероховата, следовательно и не выполирована». Поэтому познание политики составляет главнейшую задачу философии и тождественно познанию «общей природы вещей».

В зависимости от направленности политики Козельский разделял ее на «политику, касающуюся до каждого человека особо» и «политику, касающуюся до начальствующих особ». В своей первой ипостаси политика представляла собой «такое искусство в человеке, когда он во всей своей жизни поступает безобидно, добродетельно, следовательно и любезно в рассуждении других людей». Чтобы добиться успеха в этом, необходимо хорошо знать человеческие качества. Они отчасти зависят от врожденного темперамента, но в большей степени формируются окружающей средой и воспитанием. Разумный человек почитает доброе и отвращается от худого. Однако не все люди имеют верные представления о добре и зле. Отсюда их заблуждения и ошибки, и долг философов — помочь им в правильном «искании благополучия».

Что касается второго рода политики, то это уже сфера компетенции власти. «Начальствующим особам» вменялось в обязанность «управлять своими подчиненными так, чтобы они их любили и почитали». Для этого должно всемерно заботиться о цветущем состоянии государства и его «наружной безопасности». Если благополучие государства держится на «двух подпорках» — добронравии и трудолюбии граждан, то для соблюдения внешней безопасности в первую очередь необходимо «как можно меньше» зависеть от других государств, далее — «иметь доброе и справедливое… обхождение с другими народами» и, наконец, содержать «себя в вооруженном состоянии». Такое сочетание добродетели и силы, полагал Козельский, позволяет одним народам находить путь к доброй взаимности и полезному общению, а других удерживает от чрезмерных притязаний и опрометчивых действий.

Вместе с тем истинная политика не может строиться в расчете только на ближайшую перспективу и по «расположению других народов». Она должна руководствоваться идеей долговечности государства и предполагать достижение общей пользы. Это подводило Козельского к вопросу о формах правления. Его симпатии явно были на стороне республиканской системы. Он возражал Монтескье, который полагал, что республика приемлема лишь для малых государств, тогда как уделом обширных всегда остается монархия. Подобная классификация вполне устраивала Екатерину II, находившую самодержавие наиболее соответствующим громадным пространствам России. Козельского же монархия отвращала прежде всего с точки зрения человеческой пользы.«…В самовластных правлениях, — писал он, — трудно или и не можно быть добродетельным людям…». Таково же было мнение и самого Монтескье, и Козельский, отмечая противоречивость позиции французского мыслителя, ставил под сомнение вообще правомерность географической детерминации политической власти. Зато он охотно принимал его тезис о том, что только «в республиканском правлении общая польза есть основание всех человеческих добродетелей и законодательств». Для Козельского это означало превосходство республики над монархией, ибо «никакого народа нельзя сделать иначе добродетельным, как чрез соединение особенной пользы для каждого человека с общею пользою всех». Однако он допускал и возможность «совершенной» монархии, при которой государь правит на основе «справедливых законов» и при помощи специально подобранных — с учетом «качества разума, качества духа и качества сердца» — советников. Эта «совершенная монархия» напоминала политические идеалы Симеона Полоцкого и Татищева. Козельский не до конца определился в своем выборе между республикой и монархией, но важно то, что он плюролизировал представление о путях развития российской государственности, развеял иллюзию нерасторжимости ее с монархическим правлением.

После Козельского уже мало кто пытался сообразовывать благоденствие России с общефилософскими рецептами. В политической мысли все более усиливалась критическая струя, вовлекавшая в свой поток не только отечественные, но и западноевропейские реалии. В Лондоне и Париже русские путешественники пристально вглядывались в чужеземные обычаи и традиции, стремясь постичь тайны цивилизованного существования. Вблизи многое утрачивало ореол процветания, отчетливо проступали контрасты и различия. Запад разнообразился в своих политических оттенках, умеряя восторги и упования российских европеистов.

Примечательный пример в этом отношении дает Д.И. Фонвизин (1744–1792), подолгу проживавший в 80-х годах в Париже. В одном из своих заграничных писем, адресуясь к графу П.И. Панину, он не без иронии заявлял: «…если кто из молодых моих сограждан, имеющий здравый рассудок, вознегодует, видя в России злоупотребления и неустройства, и начнет в сердце своем от нее отчуждаться, то для обращения его на должную любовь к отечеству нет вернее способа, как скорее послать его во Францию». Знакомство с этим европейским государством позволило Фонвизину выработать более трезвое и реалистическое понимание либерализма, очистить его от элементов утопизма и экзотики.

От проницательного взора писателя-сатирика не укрылось то, что во Франции «вольность по праву» совсем не одно и то же, что «действительная вольность». «Первое право каждого француза, — писал он, — есть вольность; но истинное настоящее его состояние есть рабство; ибо бедный человек не может снискивать своего пропитания иначе, как рабскою работою; а если захочет воспользоваться драгоценною своею вольностию, то должен будет умереть с голоду. Словом: вольность его есть пустое имя, и право сильного остается правом превыше всех законов». Столь печальное «состояние французской нации», по мнению Фонвизина, сложилось вследствие «злоупотреблений духовной власти», занятой больше собственным обогащением, нежели нравственным воспитанием общества. Падение церковного авторитета обусловило возникновение «систем нынешних философов», провозгласивших независимость добродетели от религии. В результате «первым божеством здешней земли» сделались деньги, а нормой отношений — борьба: «Кажется, будто все люди на то сотворены, чтоб каждый был или тиран, или жертва». Государство целиком оказалось «на откупу», пало под давлением торгового капитала. Король уже не столько управлял сам, сколько управлялся «чужими головами». Ни во что превратились даже его привилегии. Из уважения к особе государя во Франции было узаконено не собирать пошлины в местах его присутствия. Однако из-за этого он не мог бывать в Париже, ибо город по контракту был отдан на разграбление «государственным ворам», т. е. откупщикам. Тем самым он вынужденно оставался в Версале, «куда французского короля посылают откупщики на вечную ссылку». Фонвизину почти осязаемо удалось передать политическую атмосферу предреволюционной Франции, задолго до трагедии якобинства выделить в ней очаги будущих грозовых разрядов.

Глубокое знание западноевропейской действительности облегчило ему постижение «домашнего быта». Признавая равенство благом, когда оно происходит не от «развращения нравов», как во Франции, а основывается на «духе правления», как в Англии, Фонвизин в своем трактате «Рассуждение о непременных государственных законах» (1780–1783) дал единственный в своем роде анализ российской политической системы. Он исходил из того, что всякая форма публичной власти должна быть устроена «сообразно с физическим положением государства и моральный свойством нации». Однако не такова Россия. Государство, не имеющее себе равных по обширности пространства; государство, славное своим многочисленным и храбрым воинством; государство, «дающее чужим землям царей», — это государство не имеет до сих пор ни разумного устроения, ни справедливого законодательства. В нем «люди составляют собственность людей» и «знатность… затмевается фавером». Оно не обрело даже своей окончательной формы: это «государство не деспотическое, ибо нация никогда не отдавала себя государю в самовольное ею управление…; не монархическое, ибо нет в нем фундаментальных законов; не аристократия, ибо верховное в нем правление есть бездушная машина, движимая произволом государя; на демократию же и походить не может земля, где народ, пресмыкаясь во мраке глубочайшего невежества, носит безгласно бремя жестокого рабства».

Так безотрадно выглядела картина российской государственности, изображенная Фонвизиным. Будущее России представлялось ему в монархической перспективе. Он выступал за просвещенную монархию, огражденную в целях «общия безопасности посредством законов непреложных», т. е., собственно, конституции. Добродетельный и просвещенный государь, на его взгляд, должен в первую очередь «сделать людей способными жить под добрым правлением». Для этого вовсе не требуются особые именные указы и постановления. «Здравый рассудок и опыты всех веков показывают, что одно благонравие государя образует благонравие народа». Он судит народ, а народ судит его правосудие. Только честность монарха служит порукой истинности его законов. Он — «добрый муж» и «добрый хозяин», и все самодержавие держится на любви к нему подданных. Фонвизину не удалось избежать общей участи всех просветителей — огосударствления морали, возведения ее в ранг политического ритуала. Отстаиваемая им идея подражания монарху, вдохновлявшая еще Симеона Полоцкого, как нельзя лучше демонстрировала неразвитость общественного правосознания. Именно этим объяснялось то, что русский либерализм в классическую пору, в системах Сперанского, Кавелина, Чичерина, так и не отрешился до конца от наивного предпочтения «нравственного идеала» законодательной норме.

б) Патриархально-консервативное направление. Если для зарождающегося либерализма рост абсолютистских тенденций был сопряжен прежде всего с недостаточностью правовых ограничений («непременных законов»), то для консерватизма, напротив, это означало «повреждение нравов», «забвение отечественных преданий». Враждебно настроенный к европеизации, западничеству, он как бы вобрал в себя пафос и дух старого раскола, погрузившись в прошлое России, в «скучный и полудикий быт наших предков» [А.И. Герцен]. «Протопопом» интеллигенствующих «старообрядцев» второй половины XVIII в., их идейным вдохновителем был князь М.М. Щербатов (1733–1790), крупный екатерининский вельможа, действительный камергер императорского двора. Среди его главных трудов — многотомная «История российская от древнейших времен» (вышло 18 книг), а также острые политические памфлеты «О повреждении нравов в России» и «Путешествие в землю Офирскую», написанные им примерно в 1786–1787 гг. и изданные впервые лишь столетие спустя. По подсчетам исследователей, Щербатов в своих трудах высказал «семьдесят два неудовольствия»: три раза — самой системой правления, пять раз — законами, пятьдесят раз — монархом, четыре раза — правительством и десять раз — вельможами [Д.И. Шаховской]. Это была критика господствующих устоев «справа», однако по некоторым важным пунктам она переходила границы, намеченные самим автором, и «объективно совпадала… с левыми, прогрессивными оценками» [Н.Я. Эйдельман].

Отвергая петровские преобразования, Щербатов отнюдь не идеализировал «старину». Его многое не устраивало в ней — и суеверные обычаи, и невежество народа. Поэтому, писал он, «нам ничего не оставалось более, как благоразумно последовать стезям прежде просвещенных народов». Щербатов даже с удовлетворением констатировал, что благодаря начавшейся европеизации «мы подлинно в людскости и в некоторых других вещах, можно сказать, удивительные имели успехи и исполинскими шагами шествовали к поправлению нашей внешности». Но он, как никто другой, ясно сознавал, что на неподготовленной почве могли взрасти только горькие плоды просвещения. Народ еще не в состоянии был проникнуться новым самосознанием, и поэтому «обрезование» его старых ветвей повлекло за собой лишь «совершенное истребление всех благих нравов, грозящее падением государству». В особенности опасным симптомом «повреждения нравов» Щербатову представлялось развитие секуляризации, приведшее к ослаблению веры, к вольтерьянству. Похвально, рассуждал он, что Петр Великий хотел истребить суеверия, ибо и в самом деле «не почтение есть Богу и закону суеверие, но паче ругание». Так, на Руси бороду образом Божиим почитали и за грех считали ее брить, впадая тем самым в ересь антропоморфитов. Или же упование на чудеса и явленные образы, которые столь «привлекали суеверное богомолие и делали доходы развратным священнослужителям». Вооружаясь против всего этого, Петр, несомненно, был прав и желал блага стране, но он действовал как «неискусный садовник», не столько созидая, сколько разрушая. Оттого-то случилось так, что, «отнимая суеверия у непросвещенного народа, он самую веру к божественному закону отнимал». «Исчезла рабская боязнь ада, но исчезла и любовь к Богу и к святому его закону: и нравы, за недостатком другого просвещения исправляемые верою, потеряв свою подпору, в разврат стали приходить». Щербатов не склонен был преувеличивать роль власти в удержании целостности и крепости государства; на первое место он ставил моральное состояние общества, традиции и миросозерцание народа. Опыт политика и историка убеждал его, что достаточно разрушить нравы, чтобы привести к падению государство. Свою уверенность он передал позднейшим славянофилам.

Но в политическом опыте Щербатова было и другое — он имел возможность наблюдать, как с «повреждением нравов» общества усиливается деспотизм власти. Перемена «рода жизни», отмечал он, повсюду разлила «сластолюбие»: «начали люди наиболее привязываться к государю и к вельможам, яко ко источникам богатства и награждений». С другой стороны, и государь, видя возрастание своего положения, уже мало помышлял «о законе Божий, а тем меньше еще о узаконениях страны». В его представлении власть отождествлялась с самовластием и он по произволу изменял ее формы, «вооруженнюю рукою» пресекая «возмущения». Словом, чем деспотичнее становилась власть, тем явственней делалось расстройство «внутреннего спокойствия государства», благополучия его граждан.

Не будучи всецело почитателем «старины», но и не принимая воцарившегося в стране произвола вельмож и тирании монархов, Щербатов пытался создать собственную утопию «идеального» государства, названного им «Офирской землей». Мыслитель использовал литературный прием, в соответствии с которым в прошлое Офира проецировалось настоящее России, что позволяло сочетать предвидение с сатирой, политическую фантазию с историческим реализмом.

Какие же российские обстоятельства критиковал Щербатов?

Во-первых, перенос столицы из «Квамо» (т. е. Москвы) в «Перегаб» (т. е. Петербург) — город, полностью изолированный от всей страны, построенный «против природы вещей». Это повлекло за собой многие беды, и главные из них — это, с одной стороны, пренебрежение властителей, оторванных от центральных частей страны, к внутренним делам государства, к заботам подданных, а с другой — отрыв высших сословий от народа, которые, живя теперь в столице, пренебрегли своими поместьями и без зазрения совести грабили крепостных крестьян. Тем самым народ был доведен до крайности и участились бунты. Щербаков возродил в русской политологии «столичную тему», идущую от старца Филофея, превратив ее в своеобразный синоним противопоставления России и Запада. От него эта тема перешла к славянофильству и далее — к Леонтьеву и Каткову, пока, наконец, не была завершена переносом столицы из Петербурга в Москву большевиками.

Во-вторых, критика относилась к градостроению. Губернатор Перегаба в беседе с путешественником, от лица которого ведется повествование об Офирской земле, с «великой премудростью» заявлял, что «власть монарша не соделывает города, но физическое или политическое положение мест, или особливые обстоятельства». Само по себе градостроение приносит только вред, ибо «где есть стечение разного состояния людей, тут есть и больше повреждение нравов; и переименованные земледельцы в мещане, отставая от их главного промысла, развращаясь нравами, впадая в обманчивость и оставляя земледелие, более вреда, нежели пользы государству приносят». Щербатов однозначно считал, что политика урбанизации, проводившаяся Екатериной II, дестабилизирует общество, вносит в него разрушительный элемент социальной мобильности. Его идеалом была сословно-кастовая система: в богоданном государстве монарх должен оставаться монархом, вельможа — вельможей, а крестьянин — всегда крестьянином. «Сельская жизнь, воздержанность и трудолюбие» — вот та триединая формула, которая выражала суть щербатовского понимания народного блага.

В-третьих, Щербатов решительно протестовал против захватнических войн, которые вела Россия, он вообще был противником всякой имперской идеи. «Не расширение областей, — заявлял мыслитель, — составляет силу царств, но многонародие и доброе внутреннее управление. Еще много у нас мест не заселенных, еще во многих местах земля ожидает труда человеческого, чтобы сторичный плод принести; еще у нас есть подвластные народы, требущие привести их в лучшее состояние, то не лучше ли исправить сии внутренности, нежели безнужною войною подвергать народ гибели и желать покорить или страны пустые, которые трудно будет и охранять, или народы, отличные во всем, от нас, которые и чрез несколько сот лет не приимут духа отечественного Офирской (т. е. Российской. — A.3.) империи и будут под именем подданных наших тайные нам враги». Щербатов предлагал воздействовать на соседние страны дипломатическими средствами и в укреплении «дружелюбия» видел главную задачу мудрой политики.

Переходя от сатиры к положительному идеалу государства, автор «Путешествия в землю Офирскую» развил целое «зерцало князей» — причудливое политологическое наставление о благоразумном правлении. В Офире «власть государская соображается с пользою народною», правда, народ — это в основном высшие слои, т. е. дворянство и сановники. Общим народным согласием «соделаны» также законы, которые «беспрестанным наблюдением и исправлением в лучшее состояние приходят». Правительство здесь «немногочисленно, но и дел мало, ибо внушенная из детства в каждого добродетель и зачатия их не допускает». Народ в Офире чтит в первую очередь добродетель, затем закон, а уж потом властителей. В «зерцале» это обосновывалось тем, что «не народ для царей, но цари для народа, ибо прежде нежели были цари был народ». Офирский царь получает власть по наследству, он назначает чиновников, воздействует на законодательство, но не может самостоятельно издавать законы. «Цари, — как сказано в одном из пунктов „зерцала“, — не бывают ни ремесленниками, ни купцами, ни стряпчими и не ощущают многих нужд, которые их подданные чувствуют, а потому и неудобны суть сами сочинять законы». Однако высокое положение, занимаемое царями, все же оставляет им «множество случаев соделать преступления». Для избежания этого предусматривался ряд привентивных мер: запрещались личные почести царям, им не дозволялось иметь личную охрану и при жизни и даже сразу после смерти им не воздвигались памятники; лишь по прошествии нескольких десятилетий собрание мудрых мужей «непредвзято» оценивало деяния покойного властителя.

Сами офиряне разделялись на несколько строго иерархизированных сословий. На вершине пирамиды стояли аристократы-дворяне; царь среди них был лишь «первым среди равных». Только дворянам представлялось право занимать руководящие посты в стране, в армии, обладать законодательной властью. Доступ в их среду для представителей других сословий был практически исключен. За ними шли средние помещики и незначительное по численности купечество. Купеческие депутаты допускались лишь в департаменты «домостроительства», государственных доходов и торговли, но и то в ограниченном количестве. Самый низкий класс — крестьяне; они обрабатывали землю и несли на себе всю массу государственных податей, оставаясь в то же время большей частью в крепостной зависимости. Щербатов находил подобное состояние вполне нормальным, и еще в бытность свою депутатом Уложенной комиссии настойчиво протестовал против каких бы то ни было «освободительных» тенденций. Однако он ратовал за хорошее обращение помещиков с крестьянами, о чем свидетельствует соответствующий пункт офирского законодательства: «Не будь жесток к рабам твоим; служащих тебе не оставь без довольного пропитания и одежды; живущих на твоих землях не отяготи излишними податьми и работою, и не оскорби их жестокими наказаниями; ибо правительство на все сие имеет присмотр и обличенного тебя в таковых беспорядках лишит управления твоих имений».

Жесткий правительственный контроль устанавливался и в духовной сфере. В Офире за нравами и религией наблюдала полиция. Сами священники служили в полиции и носили форму офицеров. Обязательной считалась еженедельная молитва в храме. Богохульство тяжко каралось. Уличенный в этом преступлении лишался своих должностей, имение его и он сам отдавались под опеку, дети отымались от воспитания. Если к тому же обвиняемый упорствовал в своем заблуждении, он, «яко бешенный», подвергался заключению и оставался там, «дондеже исправится и принесет публичное признание в безумии своем». Священнослужители вмешивались в семейные отношения, контролировали нравственность супругов. Строжайше запрещались не только многоженство и сожительство, но и разводы. «Виновная» сторона предавалась осуждению и изолировалась от общества. Офиряне не изучали ни литературы, ни философии, ни даже теологии — все необходимое в смысле духовности и идеалов им доставляло государство. Благодаря этому пресекались плевелы разномыслии и соблазнов. Офирская система поощряла лишь технические усовершенствования, умножавшие материальное благо. Щербатовская утопия несла на себе все черты феодально-полицейского государства, предвосхищая в этом отношении мрачные реалии «казарменного» социализма.

Стихия Щербатова — яростная, неудержимая критика, которая по своей глубине, прозорливости намного превосходила его позитивные политические построения [И.А. Федосов]. Эту раздвоенность сознания, разобщенность между сатирой и предвидением он передал своему знаменитому внуку — П.Я. Чаадаеву.

в) Радикально-демократическое направление. У истоков русского радикализма стоял А.Н. Радищев (1749–1802), благородный и искренний мыслитель, создатель замечательной оды «Вольность» и «зловредной» (по характеристике Екатерины II) книги «Путешествие из Петербурга в Москву» (1790). Сопоставляя. Радищева со Щербатовым, Герцен писал: «Князь Щербатов и А. Радищев представляют собой два крайних воззрения на Россию времен Екатерины. Печальные часовые у двух разных дверей, они, как Янус, глядят в противоположные стороны». Радищев сам сознавал свою роль революционного первопроходца, и «любопыствующему узнать о нем» оставил мужественное стихотворное послание.

Ты хочешь знать: кто я? что я? куда я еду? — Я тот же, что и был и буду весь мой век: Не скот, не дерево, не раб, но человек! Дорогу проложить, где не бывало следу, Для борзых смельчаков и в прозе и в стихах, Чувствительным сердцам и истине я в страх В острог Илимский еду.

Радищев попал в илимскую ссылку за издание «Путешествия». Хотя издание было тайным, полиция по приказу Екатерины II быстро открыла имя писателя. Императрица штудировала книгу с пером в руках. «Тут царям достается крупно»; «сочинитель не любит царей и, где может к ним убавить любовь и почтение, тут жадно прицепляется с редкой смелостию»; «царям грозится плахою»; «помещиков сочинитель казнит»; «надежду полагает на бунт от мужиков» — писала она, отчеркивая в книге «места сильнейшие». Ее испугала ярая враждебность автора к монархам, и она сама определила ему меру наказания: смертная казнь, которая затем была заменена на десятилетнюю ссылку. В Сибири Радищев пробыл около шести лет, и после смерти Екатерины получил разрешение вернуться назад и жить в своей деревне. При Александре I ему было дозволено поселиться в столице и даже участвовать в работе правительственной комиссии по составлению Свода законов. Но не умея примириться с существующей действительностью, чуждый ей до самых корней, он в один из моментов трагического отчаяния покончил жизнь самоубийством.

Впервые свою антимонархическую программу Радищев сформулировал в примечаниях к переведенной им книге Г. Мабли «Размышления о греческой истории или о причинах благоденствия и несчастия греков». Одно из них, самое важное, гласило:

«Самодержавство есть наипротивнейшее человеческому естесству состояние. Мы не токмо не можем дать над собою неограниченной власти; но ниже закон, извет общия воли, не имеет другого права наказывать преступников опричь права собственной сохранности. Если мы живем под властию законов, то сие не для того, что мы оное делать долженствуем неотменно; но для того, что мы находим в оном выгоды. Если мы уделяем закону часть наших прав и нашея природныя власти, то дабы оная употребляема была в нашу пользу; о сем мы делаем с обществом безмолвный договор. Если он нарушен, то мы освобождаемся от нашея обязанности. Неправосудие государя дает народу, его судии, то же и более над ним право, какое ему дает закон над преступниками. Государь есть первый гражданин народного общества».

Двадцатипятилетний Радищев открыто заявлял о приоритете прав народа над правами монархов. Его позиция определялась просветительской философией общественного договора, однако он переносил акцент на различение закона и власти. Общество не передает никакому лицу всю полноту власти, оно лишь отчасти ограничивает свою свободу, чтобы дать место закону. В законе претворяется общая воля народа, которой «послушна» всякая другая власть.

Свою творю, творя всех волю: Вот что есть в обществе закон.

Радищев уподоблял закон божеству, стражами коего являлись истина и правосудие. Перед ним равны все — и низшие и высшие; он единственный царь на земле.

Возводит строгие зеницы, Льет радость, трепет вкруг себя; Равно на все взирает лицы, Не ненавидя, ни любя. Он лести чужд, лицеприятства, Породы, знатности, богатства, Гнушаясь жертвенныя тли, Родства не знает, ни приязни, Равно делит и мзду и казни; Он образ Божий на земли.

Посягать на закон, уклоняться от его установлений не допустимо ни для подданных, ни для монархов: в первом случае это преступление, во втором — тирания. Власть, возвышающаяся над законом, плодит неравенство прав и «ласкательство»; государи начинают жаждать божественных почестей, входят в союз с церковью, духовенством. Так «суеверие священное и политическое» смыкаются друг с другом для достижения общей цели.

Власть царска веру охраняет, Власть царску вера утверждает; Союзно общество гнетут; Одно сковать рассудок тщится, Другое волю стерть стремится; На пользу общую, — рекут.

Но тиранство не бесконечно, оно само готовит себе погибель, и погибель страшную — в крови и мщении. Невежественные рабы, загрубевшие в своих чувствованиях, при первом же порыве свободы устремляются к разрушению. «И се пагуба зверства разливается быстротечно». Тогда не щадят они ни пола, ни возраста. «Веселие мщения» им дороже, чем само «сотрясение уз», т. е. избавление от рабства.

В крови мучителя венчанна Омыть свой стыд уж всяк спешит.

Радищев страшился подобных бессмысленных кровопролитий, ибо на примере истории хорошо видел, что «право мщенное природы», к которому время от времени прибегают рабы, не способно что-либо изменить в самой их жизни: разгул отчаянной вольности стихает и все приходит в прежние берега.

Свобода в наглость превратится, И власти под ярмом падет.

Труден и тернист путь к народному счастью, и не скоро еще «приидет вожделенно время».

Вдали, вдали еще кончина, Когда иссякнут все беды!

А как мрачно, как безысходно положение в России! «Я взглянул окрест меня — душа моя страданиями человечества уязвлена стала». Сказано гениально и трагично. Это самый драгоценный, самый всечеловеческий перл русского гуманизма! Радищев тонко, проникновенно чувствовал народную жизнь, русский национальный характер. Вот он говорил о мягкости тона русских народных песен, и тут же следовало важное умозаключение: «На сем музыкальном расположении народного уха умей учредить бразды правления». Он страдал, видя, что крестьяне «в законе мертвы, разве по делам уголовным», и с нескрываемом осуждением констатировал: «Член общества становится только тогда известен правительству, его охраняющему, когда становится злодей». А подъезжая к Новгороду Великому, с гордостью вспоминал:

«Известно по летописям, что Новгород имел народное правление». Древнерусский вечевой строй укреплял демократизм Радищева, подталкивал его на создание собственного «проекта в будущем» — программы преобразования российской государственности на республиканских началах.

В проекте Радищева во главу угла ставилось «блаженство гражданское». Оно, во-первых, бывает внешним и преходящим, как, например, «тишина и устройство» государства, сила и могущество его войска. Но это блаженство непрочно и зависит от удачи или случая. Другое дело — блаженство внутреннее, которое держится на общем гражданском равенстве и уважении законов. Если в первом смысле Россия и кажется блаженной, то является ли таковой во втором? — спрашивал Радищев. Заслуживает ли уважения государство, «где две трети граждан лишены гражданского состояния»? «Можно ли назвать блаженным гражданское положение крестьян в России? Ненасытец кровей один скажет, что он блажен, ибо не имеет понятия о лучшем состоянии». Нетрудно представить, каким гневом вспыхивала Екатерина II, читая эти «предерзкие» рассуждения!

Что же подразумевал Радищев под «лучшим состоянием»? Прежде всего такое «первоначальное общественное положение», когда тот, кто обрабатывал землю, «имел на владение ею право». В России ничего этого не сохранилось. «У нас, — писал мыслитель, — тот, кто естественное имеет к оному право, не токмо от того исключен совершенно, но, работая ниву чужую, зрит пропитание свое зависящее от власти другого!». Отсюда и все беды общества: «принужденная работа дает меньше плода», а это препятствует «размножению народа». Но самое главное — рабство «опасно в неспокойствии своем», оно расшатывает царства. «Гибель возносится горе постепенно, и опасность уже вращается над главами нашими», — предупреждал Радищев.

Корень всех зол — рабство, и, не уничтожив его, невозможно создать «блаженство гражданское». Однако неволя одного сословия проистекала из привилегий другого, в данном случае дворянства. Поэтому вопрос стоял о лишении его права на владение крестьянами. Немногие в XVIII в. решались на подобные требования. Первым среди них был Радищев, прямо заявивший о необходимости «умаления прав дворянства». «Полезно государству в начале своем личными своими заслугами, — писал он, — ослабело оно в подвигах своих наследственностию, и, сладкий при насаждении, его корень произнес, наконец, плод горький». Дворянство превратилось в совершенно бесполезное сословие, надменное и самолюбивое, лишенное благородства души и талантов. Ничего не давая обществу, оно только угнетает того, на ком держится все благо государства. «Варвар! — в сильнейшем негодовании восклицал Радищев. — …Богатство сего кровопийца ему не принадлежит. Оно нажито грабежом и заслуживает строгого в законе наказания».

Разрабатывая план освобождения крестьян, мыслитель допускал два варианта: постепенный, эволюционный и радикальный, революционный. Первый вариант состоял в том, чтобы по ходу дела само правительство запретило превращать крестьян в дворовую челядь, дало им звание гражданина, уравняло их в правах перед законом, организовало выборность судей, запретило наказание без суда, закрепило за крестьянами в постоянную собственность земельные наделы, жилище, сельскохозяйственный скот и инвентарь, разрешило крестьянам покупать в собственность землю и откупаться на свободу. Вместе с тем Радищев не питал особых иллюзий за счет «благородных побуждений» правительства и призывал самих крестьян взяться за разрешение своей проблемы. «О! если бы рабы, — мечтал он, — тяжкими узами отягченные, яряся в отчаянии своем, разбили железом, вольности их препятствующим, главы наши, главы бесчеловечных своих господ, и кровию нашею обагрили нивы свои! что бы тем потеряло государство? Скоро бы из среды их исторгнулися великие мужи для заступления избитого племени; но были бы они других о себе мыслей и права угнетения лишены. Не мечта сие, но взор проницает густую завесу времени, от очей наших будущее скрывающую; я зрю сквозь целое столетие».

Надо признать, что сила исторического предвидения оказалась на стороне Радищева, как и то, что именно Радищев предсказал недолговечность народных ликований и новое торжество деспотизма. Он внес в политическое сознание идею повторяемости революций, которая вознесла радикализм на вечный пьедестал всечеловеческого равенства. Это позволило ему легко перейти в XIX и XX века, и, возможно, он уже говорит нам из будущего.

Литература

а) Источники

Екатерина II. Наказ, данный Комиссии о сочинении проекта Нового уложения. СПб., 1893.

Екатерина II. Философическая и политическая переписка с Вольтером. С 1763 по 1778 гг. Т. 1–2. СПб., 1802.

Козельский Я.П. Философические предложения // Избр. произв. русских мыслителей второй половины XVIII века. В 2-х томах. М., 1952. Т. 1.

Радищев А.Н. Путешествие из Петербурга в Москву; О законоположении; Вольность // Избр. философ, произв. М., 1949.

Фонвизин Д.И. Письма // Фонвизин Д.И. Соч. Полн. собр. оригин. произв. СПб., 1893.

Фонвизин Д.И. Рассуждение о непременных государственных законах // Русская философия собственности (XVIII–XX вв.) СПб., 1993.

Щербатов М.М. Путешествие в землю Офирскую // Сочинения князя М.М. Щербатова. В 2-х томах. СПб., 1896. Т. 1.

Щербатов М.М. О повреждении нравов в России // «О повреждении нравов в России» князя М. Щербатова и «Путешествие» А. Радищева. Факсим. изд. М., 1984.

б) Исследования

Берков П.Н. История русской журналистики XVIII века. М.-Л., 1952.

Благой Д.Д. История русской литературы XVIII века. Изд. 2-е. М., 1951.

Грацианский П.С. Политическая и правовая мысль России второй половины XVIII в. М., 1984.

Гуковский Г. Очерки по истории русской литературы и общественной мысли XVIII века. Л., 1938.

Добролюбов Н.А. «Собеседник любителей российского слова». Издание княгини Дашковой и Екатерины II / Собр. соч. В 9-ти томах. М. -Л., 1961. Т. 1.

Иконников B.C. Значение царствования Екатерины И. Киев, 1897.

Каменский А.Б. «Под сению Екатерины…». Вторая половина XVIII века. СПб., 1992.

Коган Ю.Я. Просветитель XVIII века Я.П. Козельский. М., 1958.

Лаппо-Данилевский А.С. Очерк внутренней политики Екатерины II. СПб., 1898.

Пекарский П. Введение в историю просвещения в России XVIII столетия. СПб., 1862.

Пекарский П. Материалы для истории журналистской и литературной деятельности Екатерины II. СПб., 1863.

Старцев А.И. Радищев в годы «Путешествия». М., 1960.

Старцев А.И. Радищев: Годы странствий. М., 1990.

Сухомлинов М.И. А.Н. Радищев, автор «Путешествия из Петербурга в Москву». СПб., 1883.

 

Лекция 6

РУССКИЙ МАТЕРИАЛИЗМ

Антропологическая направленность русского материализма. В.Н. Татищев. Натурфилософия М.В. Ломоносова. Антропологические учения: А.Н. Радищев, А.И. Галич. Естественнонаучный материализм второй половины XIX в.: И.М. Сеченов, И.И. Мечников.

Ленин не без основания говорил о «солидной материалистической традиции» в России. Уже в средние века у нас получили широкое распространение «натуралистические представления», близкие по своей направленности к материализму и антропологизму. Во многих древнерусских сочинениях природа рассматривалась «как часть человеческой истории, как иллюстрация к ее темам, как сцена для развертывания этой истории, наконец — как введение в нее и ее подготовка» [Т.И. Райнов]. Секуляризация духовной культуры в эпоху Просвещения способствовала окончательной трансформации средневековой натурфилософии в естественнонаучный материализм, в систему «научной философии». Однако русский материализм всегда сохранял натурфилософскую сращенность с антропологизмом, и это отличало его от диактического материализма, от философии большевистского радикализма.

1. Антропологический уклон преобладал уже в просветительской прагматике В.Н. Татищева. Это отчетливо проявилось в его воззрениях на науку. «Наука главная есть, — писал историк-мыслитель, — чтоб человек мог себя познать». Самопознание ведет к будущему и настоящему благополучию. Средоточием познавательной деятельности служит душа, которая нераздельна и бессмертна. Тактишев отвергал платоно-христианское учение о тричастии душа. На его взгляд, оно противоречит принципу простоты, составляющему сущность божественного. Аргумент нераздельности в пользу бессмертия души скорее всего был позаимствован им из вольфианской философии, проникшей в Россию на волне европеизации. Татищев признавал только «орудия, или силы» души, каковыми считал ум и волю. Ум есть состояние обретения знаний, его содержание не может быть врожденным; он постоянно изменяется, совершенствуется. Специфику ума определяют четыре «действа»: фантазия, память, смысл и суждение. Несмотря на важную роль каждого из них, первостепенное значение все же принадлежит суждению: «того ради наиболее о исправлении и приведении в порядок суждений прилежать человеку нуждно». Воля, напротив, формирует влечения человека, его страсти. Для сохранения гармонии души необходимо, чтобы ум властвовал над волей, оберегал ее от пагубных стремлений. Только при этом условии «щастие ум раждает», т. е. приводит к душевной полноте, «спокойности».

Татищевский антропологизм оригинально преломился в его классификации наук, которая не имеет аналогов в истории философии. Он исходил из «морального» разделения, выделяя науки «нужные», «полезные»; «щегольские» (или «увеселяющие»); «любопытные» (или «тщетные») и «вредительные». К первой группе относятся «речение» (язык), «домоводство» (экономика), медицина, юриспруденция, логика и богословие. Относительно последней сказано: «Что же свойств или обстоятельств Божиих касается, то наш ум не в состоянии о том внятно разуметь, да и нужды нет, ибо довольно, что я знаю и верю его быть всех вещей Творца…». Полезные науки суть те, которые прежде всего связаны с определенным родом занятий человека и поэтому подразделяются по профессиональному признаку; к ним принадлежит грамматика, иностранные языки, математика, история, география, ботаника и т. д. Сфера щегольских наук охватывает такие знания, как поэзия, музыка, живопись, танцы, вольтежирование. Татищев причислял эти науки к обычным ремеслам и замечал, что «знаменование же во всех ремеслах есть нуждно». Зато совершенно бесполезны человеку любопытные, или тщетные, науки (астрология, алхимия, хиромантия и проч.) и тем более вредительные (некромантия, чернокнижество). За занятия ими должны быть установлены телесные наказания.

«Филозофию» Татищев рассматривал в качестве высшей науки, науки наук, в которой синтезируется истинное знание. Она «не токмо полезна, но и нуждна» вере, и запрещающие философию либо сами невежды, либо подобно «злоковарным церковнослужителям» сознательно стремятся удержать в невежестве и раболепстве народ.

2. Классический период становления русского материализма связан с именем М.В. Ломоносова (1711–1765). Он был едва ли не первым русским мыслителем, с убежденностью осознавшим свое интеллектуальное превосходство над философскими кумирами Запада. Высоко ценя Декарта, Ломоносов писал о нем: «Славный и первый из новых философов Картезий осмелился Аристотелеву философию опровергнуть и учить по своему мнению и вымыслу. Мы, кроме других его заслуг, особливо за то благодарны, что тем ученых людей одобрил против Аристотеля, против себя самого и против прочих философов в правде спорить, и тем самым открыл дорогу к вольному философствованию и к вящему наук приращению». Позднее, в письме к Л. Эйлеру, характеризуя лейбнице-вольфовскую философию, он снисходительно заявлял: «Хотя я твердо убежден, что это мистическое учение должно быть до основания уничтожено моими доказательствами, но я боюсь опечалить старость мужу (X. Вольфу. — А.З.), благодеяния которого по отношению ко мне я не могу забыть; иначе я не побоялся бы раздразнить по всей Германии шершней-монадистов».

Тем не менее Ломоносов продолжал оставаться мыслителем-деистом, исповедующим теорию двойственной истины. Его привлекала методология древних отцов церкви — каппадокийцев, строго различавших творения и Творца, Бога и природу. «Создатель, — писал он, — дал роду человеческому две книги. В одной показал Свое величество, в другой Свою волю. Первая — видимый сей мир, Им созданный, чтобы человек, смотря на огромность, красоту и стройность его зданий, признал божественное всемогущество, по мере себе дарованного понятия. Вторая книга — Священное писание. В ней показано Создателево благоволение к нашему спасению». Мир веры и мир знания охватывают собственные сферы, не противореча и не мешая друг другу. «Обои обще удостоверяют нас не токмо о бытии Божием, но и о несказанных к нам Его благодеяниях. Грех всевать между ними плевелы и раздоры». В учении Ломоносова секуляризация науки, мирских знаний достигала своего высшего предела, и это открывало путь развитию материалистического мировоззрения.

Русский мыслитель не сводил познание природы к чисто эмпирической систематизации объектов и явлений внешней действительности; он шел от теории, логического обобщения, которое позволяло строить философию природы. Его прежде всего привлекала проблема материи. В этом сказалось влияние картезианства. Однако предложенное им определение философской универсалии лишено подражательности: «Материя есть то, из чего состоит тело и от чего зависит его сущность». Ломоносову удалось избежать отождествления материи и вещества, сведения материи к телесности, составлявшего базис натурфилософских построений западноевропейских мыслителей XVII-XVIII вв.

По мнению Ломоносова, именно материей обусловливается «все, что есть и происходит в телах». Он различал два вида материи: «собственную» и «постороннюю». «Материя собственная есть та, из которой состоит тело, а посторонней называется та, которая наполняет промежутки тела, не заполненные собственной материей». Никакого абсолютно пустого пространства не существует: мир заполнен целиком и представляет собой сочетание двух родов материи. Все изменения, происходящие в мире, связаны с процессами движения материи. Оно возможно потому, что тела обладают «порами», которые могут заполняться посторонней материей. Движение сводится к простому перемещению тел в пространстве: «…как все перемены, в натуре случающиеся, такого суть состояния, что, сколько чего у одного тела отнимется, столько присовокупится к другому, так, ежели где убудет несколько материи, то умножится в другом месте…». В целом материя вечна и неуничтожима; она всегда остается в пределах собственного наличного бытия. Для Ломоносова это означало, что мир самодостаточен и не нуждается в божественном вмешательстве. Природа изначально сотворена во всей своей необходимой полноте и действует на основании естественных законов. Она совершенно проста, но «тем паче всего удивительна, что в простоте своей многохитростна и от малого числа причин произносит неисчислимые образы свойств, перемен и явлений». Ломоносов производил гносеологическую секуляризацию «натуральных правд», т. е. природознания, упрочивая предпосылки развития русского материализма.

3. Разработанные Ломоносовым принципы естественнонаучного материализма оказали глубокое влияние на философские искания А.Н. Радищева. Написанный им в ссылке трактат «О человеке, о его смертности и бессмертии» (1792) произвел поистине «сократический переворот» в русской философии: как Ломоносов обособил, отделил от теологии натурфилософию, а просветители екатерининской эпохи развили социологическое направление, так Радищев отпочковал от общества, поставил рядом с ним человека, создал уникальнейшую традицию русской философской антропологии.

Свою задачу мыслитель формулировал так: «Обратим взор наш на человека; рассмотрим самих себя; проникнем оком любопытным во внутренность нашу и потщимся из того, что мы есть, определить или, по крайней мере, угадать, что мы будем или быть можем…». Мысль Радищева устремлена на постижение будущности человека, однако он не связывал себя ни с какой односторонней тенденцией — ни религиозной, ни атеистической. Он отвергал «все предрассудки, все предубеждения» и основывался только на «познании естественности», т. е. природы и человека.

Ключом к антропологии Радищева служило «правило сходственности», согласно которому все, что можно сказать о животных, можно сказать и о человеке. Мы видим, как в природе все вещи образуются из стихий, как семя дает начало произрастанию растений и животных; так и «человек преджил до зачатия своего», существовал в «предрождественном состоянии». Это было «бытие без жизни», «полуничтожество», однако не смерть, не ничто.«…Смерть не существует в природе, но существует разрушение, а следствие — одно токмо преобразование».

Проводя различие между бытием и жизнью, Радищев опирался на ломоносовское учение о сохранении наличного бытия: раз бытие неуничтожимо, не может исчезнуть и человек. Во всяком случае, относительно тела тут все было ясно: после смерти человека «все члены распадаются, каждое начало отходит к свой стихии». Но как быть с душой? Ведь именно в ней человек обретает свою сущность. Коль скоро бытие вечно и нерушимо, то и душа должна обладать вечностью.

Так ставил вопрос Радищев. Он применял к душе тот же критерий «предрождественного» и «нынешнего» состояний, которым руководствовался при рассмотрении тела. Логика его была предельно проста: душа также имеет предрождественное существование, как и тело. Она изначально сопряжена с семенем и живет в нем, доколе семя не переходит в зародыш. Семя обладает душой как некой внутренней силой, тождественной силе любого другого природного объекта — металла, камня, земли; и только в зародыше душа обретает «свойства жизни» — чувствительность, нервы. Таково же предрождественное состояние других тварей, из чего явствует, что человек «в существенности своей следует одинаковым с ними законам». Лишь с рождением человека душа постепенно претерпевает коренное обновление: она проникается способностью познания, постигает Бога, создает художества, науки. Это уже не та душа, которая пребывала в семени и зародыше. Живая душа окрыляется стремлением к самосовершенствованию, расширению своих качеств; в ней есть разум, составляющий «мету мысленного существа». Элементы души — речь, слово; без них «онемелая наша чувствительность, мысленность остановившаяся пребыли бы недействующими, полумертвы, как семя, как зерно». Поэтому душа не может разрушиться вместе с телом; для нее это было бы равносильно уничтожению, гибели. Стихии тела и в «сложении человека», и по смерти его сохраняют все свои свойства; но если разрушится связь элементов души, тогда не станет и мысленности, не станет самой души. А это противоречит истине: бытие есть, небытия нет. Бытие способно расширяться, расти за счет совершенствования «стихии чувствующей и мыслящей», но оно не может ни исчезать, ни становиться меньше. Возвратного пути у бытия нет. «Верь, вечность не есть мечта». Душа бессмертна.

Такова в обобщенном виде антропология Радищева. Едва ли здесь можно усмотреть колебание между материализмом и идеализмом, «между Гельвецием и Кантом». Позиция русского мыслителя отмечена осознанным и последовательным применением материалистической методологии к анализу явлений психики, человеческой духовности. Другое дело, что на этом пути его ждало интеллектуальное разочарование: обосновав материалистически бессмертие души, он в то же время не нашел способа материалистически решить вопрос о форме ее существования. Ему не удалось перевести проблему души в плоскость проблемы сознания. Оттого душа у него, обреченная на вечное существование, совсем по платоновской схеме метампсихоза, переходит от одной телесной «организации» к другой. Однако Радищев слишком умен, чтобы удовлетвориться таким выводом: «О, возлюбленные мои, я чувствую, я несуся в область догадок, и, увы, догадка не есть действительность». Все свои сомнения, все запросы он передал русской философии XIX в.

4. Ближайшим воспреемником идей Радищева по праву может быть назван А.И. Галич (1783–1848). Он обучался в Германии, где приобщился к шеллингианству. Однако адептом немецкого мыслителя не стал, отдавая предпочтение философии «светской и житейской, приводящей истинный опыт в связь с разумным ведением». Некоторое время занимал кафедру философии в Петербургском университете, откуда был уволен за пропаганду собственной системы. Из всех трудов Галича наиболее фундаментальный — «Картина человека» (1834), которая завершает просветительский этап развития русской философской антропологии.

Галич стоял у истоков антропологического космизма. В его философии человек — «сборное место» мироздания, гармонизирующее «средоточие» мира. Он исследует человека «в разуме общей природы», возводя проблему материи и духа до вселенских масштабов.«…В организме человеческом жизнь на земле, — писал он, — дает себе решительные порывы к свободе и тем достигает цели, к которой стремится через все степени исторического своего развития… Так-то человек является представителем всей планеты!»

Первое, что характеризует человека, — это деятельность. Побуждение к деятельности дает душа, которая не «предсуществует в умственном, неведомом мире», не творится Богом, а возникает через «рождение» и связана с природой, проникнутой «животворящими силами». Это похоже на пантеизм, но только по форме; в действительности Галич, подобно Радищеву, придерживался эволюционного взгляда на происхождение души и проводил качественное различие между силами природы и «идеальным началом» человека.

Сущность души находит свое выражение в познании. Галич создает собственную гносеологию — «духовную дидактику». Основу познания образует чувствование, или ощущение. «Чувствование есть непосредственное откровение существеннейшего, несомненного бытия, — семя и начало духовной нашей жизни». Теоретической стороной духовной жизни выступает «производство познания». Вершиной познания Галич считал «свободное познание», позволяющее «сознать и обозначить отношение между содержанием идеальных созданий», т. е. понятий и категорий. В понятиях закрепляются «мыслящие силы» ума, а категории представляют собой «понятия высшего, энциклопедического единства». Они либо выражают возможность быть чему-либо явлением, либо обозначают способ существования явлений. К первой группе относятся категории пространства, времени, движения, ко второй — количества, качества, отношения. Свободное познание позволяет постичь единство «основания и сущности», приблизиться «к последнему, безусловному началу всякого условного бытия и устройства», познать «гармонию между идеальным и естественным царством». Таким образом, познание объективного мира тесно смыкается с самопознанием человека. Познавая действительность, человек определяет свое место в природном бытии, а познавая самого себя, он овладевает «идеей доброго» — законами и принципами нравственности. Без знания природы не бывает истинной антропологии, без учения о человеке, «человекознания» — науки о мире, философии.

Оценивая роль Галича в истории отечественной мысли, справедливо признать, что именно он развил главные предпосылки философии «русского космизма».

Русское Просвещение создало самобытную национальную философию, которая по сущности своих идей, по своей духовности стояла на уровне общемировой философии. Она не только обеспечила быстрый взлет русской философии в XIX в., но и сохранила свое самостоятельное значение в качестве неисчерпаемого источника новых пророчеств и прозрений.

5. С новой силой расцвет русского материализма обозначился в середине XIX в. Это вызвано быстрым развитием отечественного естествознания, опытных наук. Передовая молодежь буквально раздваивается между Рахметовым и Базаровым — двумя литературными кумирами, выразившими ее политические и духовные идеалы. К.А. Тимирязев, характеризуя умственные движения в России второй половины XIX в. — «этой нашей русской эпохи Возрождения», писал: «…русская мысль движется наиболее естественно и успешно не в направлении метафизического умозрения, а в направлении, указанном Ньютоном, в направлении точного знания и его приложения к жизни».

Центральной фигурой этого движения был И.М. Сеченов (1829–1905), который в 60-е годы непосредственно примыкал к идейным позициям революционных демократов, находился в близких отношениях с Чернышевским. Его знаменитый трактат «Рефлексы головного мозга» (1861), написанный в защиту воззрений идеолога революционной демократии, составил целую эпоху в истории русского материализма. По словам И.П. Павлова, это была «поистине для того времени чрезвычайная попытка… представить себе наш субъективный мир чисто физиологически».

Сеченов исходил из положения, что жизнь на всех этапах развития есть приспособление организмов к условиям существования и что «в длинной цепи эволюции организмов усложнение организации и усложнение действующей на нее среды являются факторами, обусловливающими друг друга». Признавая неразрывную связь организма с условиями его существования, ученый особенно подчеркивал определяющий характер влияния среды на содержание психической деятельности человека. Вместе с тем он констатировал, что поскольку психическая деятельность человека выражается внешними признаками, то можно исследовать законы ее проявлений. Последние он сводил к одному знаменателю — мышечному движению, посредством которого организм реагирует на возбуждение извне. «Смеется ли ребенок при виде игрушки, — писал Сеченов, — улыбается ли Гарибальди, когда его гонят за излишнюю любовь к родине, дрожит ли девушка при первой мысли о любви, создает ли Ньютон мировые законы и пишет их на бумаге — везде окончательным фактом является мышечное движение». В противовес психологам-идеалистам, доказывавшим, что «душа, в отличие от тела, самостоятельное и свободное начало» [К.Д. Кавелин], Сеченов выдвигал физиолого-материалистическое положение о родстве психических и соматических процессов. На его взгляд, даже самые простейшие из психических актов требуют для своего происхождения определенного времени, и тем большего, чем сложнее акт. Кроме того, психическая деятельность, возникающая лишь при условии анатомо-физиологической целостности головного мозга, развивается из чисто материальных субстратов — яйца и семени. Именно через их посредство передаются по наследству очень многие из индивидуальных психических особенностей, даже таланты. В то же время Сеченов отмечал, что содержание психической деятельности, вообще умственное развитие человека определяется прежде всего воспитанием, условиями его социального бытия.«…Характер психического содержания, — доказывал он, — на 999/1000 дается воспитанием в обширном смысле слова и только на 1/1000 зависит от индивидуальности. Этим я не хочу, конечно, сказать, что из дурака можно сделать умного: это было бы все равно, что дать человеку, рожденному без слухового нерва, слух. Моя мысль следующая: умного негра, лапландца, башкира европейское воспитание в европейском обществе делает человеком мало отличающимся со стороны психического содержания от образованного европейца». Из этого принципиального положения Сеченова следовали два важных момента: во-первых, отнесение к природе человека собственно физиологических процессов, общих всем людям и генетически связывающих их со всем остальным животным миром, и, во-вторых, определение сущности человека на основе культурно-исторических критериев, признание ее социальной специфики. Оба этих момента необходимо дополняют друг друга, но первостепенное значение сохраняется за физиологической стороной, составляющей исходное начало всякой психической деятельности.

6. Вершины сеченовский антропологизм достиг в трудах И.И. Мечникова (1845–1916), который, подобно своему учителю, также неразрывно связывал научные занятия с поисками «рационального миросозерцания». Для него наука имела смысл лишь постольку, поскольку способствовала «человеку достигнуть своей жизненной цели».

В чем же состоит цель жизни? «Мы должны, — писал Мечников, — всеми силами содействовать тому, чтобы люди, и мы в том числе, провели весь круговорот жизни в гармоническом сочетании чувства и разума, вплоть до наступления в глубокой старости чувства пресыщения жизнью… Тот факт, что люди в настоящее время лишь в исключительных случаях живут соответственно изложенной программе, зависит от дисгармонии человеческой природы, связанной с ее животным происхождением».

К проблеме дисгармоний человеческой природы Мечников пришел благодаря сеченовскому принципу физиологической обусловленности психической деятельности. Допустив на первых порах абсолютизацию этого принципа, он проникся глубоко пессимистическим воззрением на человеческое существование. В статьях «Воспитание с антропологической точки зрения» (1871), «Возраст вступления в брак» (1872), «Очерк воззрений на человеческую природу» (1877) и «Борьба за существование в обширном смысле» (1878) ученый развивал тезис, что «человеческий организм устроен настолько дурно, что приспособление его к окружающим условиям является чрезвычайно трудным и даже вовсе невозможным». В доказательство этого он ссылался на то, что человек, с одной стороны, значительно отличается от своих животных предков, а с другой — унаследовал от них многочисленные рудиментарные органы. Это стало источником множества дисгармоний в его природе. Рождаясь на свет, человек оказывается сравнительно менее развитым, чем другие новорожденные млекопитающие. Более того, ребенок отличается от взрослого человека гораздо больше, нежели всякое другое молодое животное от взрослого. В самом организме человека, полагал Мечников, находятся условия, которые оказывают дурное влияние на все последующее его развитие. «Эти условия, — отмечал он, — заключаются главным образом в неравномерном развитии таких частей, „нормальное“ отправление которых должно составлять нечто гармонически целое».

С другой стороны, дисгармоничность человеческой природы, по Мечникову, усиливается вследствие сохранения у человека рудиментарных органов животного происхождения. Опираясь на исследования немецкого анатома Видерсгейма, ученый констатировал, что человек, происходя от обезьяны, более сходен, однако, с ее зародышем и детенышем, чем с ее взрослой формой. Он делал вывод: «Из суммы всех известных данных мы имеем право вывести, что человек представляет собой своего рода задержку в развитии человекообразной обезьяны более ранней эпохи. Он является чем-то вроде обезьяньего „урода“ не с эстетической, а с чисто физиологической точки зрения. Человек может быть рассматриваем как необыкновенное дитя человекообразных обезьян — дитя, родившееся с гораздо более развитым мозгом и умом, чем у его родителей. Гипотеза эта вполне вяжется со всеми известными нам фактами». Эти анатомо-физиологические изыскания убеждали Мечникова, что рудиментарные органы, будучи в большинстве своем совершенно бесполезными (например, придаток слепой кишки или, иначе, червеобразный отросток), оказывают исключительно губительное воздействие на продолжительность жизни. А это, на его взгляд, порождает главную человеческую дисгармонию, именно — «несоответствие краткости жизни с потребностью жить гораздо дольше». В другом месте Мечников прямо заявлял: «Наследие, полученное от животных, мешает человеку достигнуть своей жизненной цели».

Коренной переворот во взглядах ученого на жизнь произвело открытое им явление фагоцитоза, т. е. способности организма захватывать и внутриклеточно переваривать чужеродные для него частицы.

Разрабатывая новое учение, Мечников все решительней склонялся к мысли, что «человеческое существование, каким оно является на основании данных наличной природы человека, может радикально измениться, если бы удалось изменить эту природу». Так он пришел к теории ортобиоза, сущность которой заключалась в принципе рациональной жизни, основанной на природе человека, измененной сообразно идеалу человеческого счастья. На место безропотного подчинения действию естественного отбора Мечников ставил перед наукой задачу восстановления «искусственными мерами» гармонии между жизненными инстинктами человека и свойствами его организма.

Только в этом случае, полагал он, можно побороть страх смерти и сделать людей счастливыми. При последовательном проведении ортобиоза вполне возможно развитие инстинкта «естественной смерти». Тогда смерть перестает быть тем дамокловым мечом, который всегда поражает в самую неожиданную минуту. Чтобы не страшиться смерти и даже желать ее наступления, необходимо достичь спокойной и глубокой старости, когда в результате долгой, активной жизни возникает чувство удовлетворения, пресыщения жизнью, потребность покоя, отдыха, а затем — примирение со смертью, стремление к ней. В этом, согласно Мечникову, суть рационального миросозерцания, составляющего стержень истинного оптимизма.

Важнейшим аспектом ортобиотической теории был критический обзор религиозных вероучений. Пока жизнь коротка, рассуждал Мечников, люди всегда будут испытывать «потребность в утешении против горестей человеческой жизни». Именно страх смерти породил все религии. «Представление о будущей жизни в виде бессмертия или иных понятий, связанных с идеей много- или единобожия, развилось вследствие потребности жить и противодействовать страху смерти, т. е. для борьбы с величайшим разладом человеческой природы». Мечников обусловливал сущность религии исключительно психологическими мотивами, что вполне соответствовало антропологической направленности его мышления. Он не видел социальных корней религии, хотя и признавал самое широкое воздействие ее на область общественных и семейных отношений. В частности, писал он, вероучения во все времена стремились к регулированию деятельности органов пищеварения и воспроизведения, а также к предупреждению и лечению разных болезней. И если религии постепенно утрачивают свое значение в практической сфере, то причина этого кроется в успехах опытных наук. Но остается еще нерешенным в научном плане вопрос о смерти, и религия, пользуясь данной ситуацией, продолжает по-прежнему притягивать к себе людей обещанием загробного существования.

С религиозными доктринами, отмечал Мечников, тесно связаны самые разнообразные системы идеалистической философии. Мыслители-идеалисты, по словам ученого, в течение веков «изощрялись оправдать религиозные догматы отвлеченными аргументами, не прибегая к божественному откровению». Боги заменялись «субстанцией» или «субстанциями», а обсуждение «тревожной и вечной» проблемы смерти подменялось «доказательствами» бессмертия души. Те же философы, которые отрицали личное бессмертие, выставляли взамен некое «вечное жизненное начало» или «сокровенный принцип бытия», вуалируя свое полное бессилие дать рациональное объяснение факту кратковременности человеческой жизни. Поэтому и им, подобно теологам, не оставалось ничего другого, как «преклониться перед неизбежным, т. е. смириться перед перспективой уничтожения».

Найдя в ортобиозе средство достижения «жизненного цикла», Мечников возвел свое учение в ранг общесоциологической теории, которая позволяла упразднить все системы политического радикализма, в том числе социалистические. Ортобиоз оказывался панацеей от всех дисгармоний человеческого существования — и психо-физиологических, и социальных. «Ортобиоз, — писал Мечников, — требует трудолюбивой, здоровой, умеренной жизни, чуждой всякой роскоши и излишеств. Нужно поэтому изменить существующие нравы и устранить крайности богатства и бедности, от которых теперь проистекает так много страданий». Он не сомневался, что «наука устранит современные бедствия», верил в прогресс как воплощение научного идеала. Ученый фактически становился на позиции абстрактного гуманизма, подтвердив лишний раз полную социологическую несостоятельность антропологического материализма в качестве методологии анализа общественных явлений.

Именно слабость русского антропологического материализма вызвала, с одной стороны, нарастание интереса к марксизму, а с другой — усиление духовно-религиозных, мистических тенденций в русской мысли конца XIX- начала XX вв.

Литература

а) Источники

Аничков Д.С. Рассуждение из натуральной богословии о начале и происшествии натурального богопочитания; Слово о свойствах познания человеческого и о средствах, предохраняющих ум смертного от разных заблуждений; Слово о разных причинах, немалое препятствие причиняющих в продолжении познания человеческого // Избранные произведения русских мыслителей второй половины XVIII века. В 2-х т. Т. 1. М., 1952.

Галич А.И. Картина человека. Опыт наставительного чтения о предметах самопознания для всех образованных сословий. СПб., 1834.

Галич А.И. Опыт науки изящного // Русские эстетические трактаты первой трети XIX века. В 2-х т. Т. 2. М., 1974.

Десницкий С.Е. Юридическое рассуждение о разных понятиях, какие имеют народы о собственности имения в различных состояниях общежительства // Избранные произведения русских мыслителей второй половины XVIII века. В 2-х т. Т. 1.

Ломоносов М.В. Элементы математической химии; Из заметок по физике и корпускулярной философии; Опыт теории о нечувствительных частицах тел и вообще о причинах частных качеств; Размышления о причине теплоты и холода; Л. Эйлеру (1748) // Избранные философские произведения. М., 1950.

Мечников И.И. Этюды оптимизма. М., 1964.

Мечников И.И. Этюды о природе человека. М., 1961.

Радищев А.Н. О человеке, о его смертности и бессмертии; О законоположении; Вольность // Избранные философские произведения. М., 1949.

Сеченов И.М. Рефлексы головного мозга // Избр. филос. и психол. произв. М.-Л., 1947.

б) Исследования

Аксаков Н. Подспудный материализм. 2-е изд. М., 1870.

Безредка A.M. История одной идеи (Творчество Мечникова). Харьков, 1926.

Будилова Е.А. Учение И.М. Сеченова об ощущении и мышлении. М., 1954.

Будилова Е.А. Борьба материализма и идеализма в русской психологической науке. М., 1960.

Кавелин К.Д. Задачи психологии. СПб., 1872.

Кавелин К.Д. Письма в редакцию по поводу «Замечаний» и вопросов профессора Сеченова // Вести. Европы. 1874. Кн. 4.

Каганов В.М. Мировоззрение И.М. Сеченова. М., 1948.

Кекчеев К.Х. Сеченов. М.-Л., 1933.

Коштоянц Х.С. И.М. Сеченов. М., 1950.

Лапшин И.М. Философские взгляды А.Н. Радищева. Пг., 1922.

Меншуткин Б.Н. Жизнеописание Михаила Васильевича Ломоносова. 3-е изд. М.-Л., 1947.

Мечникова О.И. Жизнь Ильи Ильича Мечникова. М., 1926.

Орлов Вл.. Русские просветители 1790-1800-х годов. 2-е изд. М., 1953.

Павлова Г.Е., Федоров А.С. Михаил Васильевич Ломоносов (1711–1765). М., 1988.

Радлов Э.Л. Натуралистическая теория познания. (По поводу статей проф. И.М. Сеченова) // Вопр. философии и психологии. 1894. Кн. 5.

Русская мысль в век Просвещения. М., 1991.

Уткина Н.Ф. Естественнонаучный материализм в России XVIII века. М., 1971.

Шкуринов П.С. Философия в России XVIII века. М., 1992.

Щипаное И.Я. Философия русского Просвещения. Вторая половина XVIII века. М., 1971.

Яновская М. Сеченов. М., 1959.

Ярошевский М.Г. Иван Михайлович Сеченов. Л., 1968.

 

Лекция 7

ИДЕЙНО-ФИЛОСОФСКИЕ ТЕЧЕНИЯ ПОЛИТИЧЕСКОГО РАДИКАЛИЗМА

Этапы русского радикализма. Политический радикализм и философия. Принцип партийности. Идеология декабризма: П.И. Пестель, М.А. Фонвизин. Революционный демократизм, или разночинство: В.Г. Белинский, А.И. Герцен, Н.Г. Чернышевский. Политическая философия революционного народничества: Д.И. Писарев, П.Н. Ткачев, П.Л. Лавров. Русский анархизм: М.А. Бакунин, П.А. Кропоткин.

Просвещение подготовило радикализм: «слово» было сказано, оно разожгло умы и воспалило сердца. Русское общество жаждало «дела», мечтало освободиться от «внутренних турок» — самодержавия и крепостничества. Подтверждалась старая истина: сперва нация создает литературу, которая формирует общественное сознание, затем наступает революция.

Нашествие Наполеона на время разрядило назревавший конфликт: угроза порабощения оказалась сильнее всех прежних «разгласий» и «обид». Все сословия в одином порыве встали на защиту Отечества. Война с «двунадесяти языки» и особенно заграничные походы 1812–1814 гг. не только в небывалой степени обострили национальное самосознание, но и вызвали вторую волну европеизации, которая затронула народные массы, крепостное крестьянство. Россия воочию столкнулась с европейской цивилизацией; освободив другие страны, она уже не могла мириться с «царюющим злом» в собственных пределах. Война изменила мировоззрение русского общества; она породила декабризм.

Декабризм открывает целую эпоху русского политического радикализма, который проходит через несколько фазисов: революционного демократизма, народничества и русского марксизма. Все они представляли собой преимущественно движение интеллигенции — дворянской и разночинской. Несмотря на цельность восприятия социального идеала, они резко различались в своих идейно- философских ориентациях. Для идеологов русского политического радикализма философия никогда не имела самодовлеющего значения; в своем подходе к ней они руководствовались принципом партийности, воспринимая ее исключительно в контексте обоснования и пропаганды революционных идеалов.

В этом смысле типичен пример Чернышевского, для которого любой философ непременно выражал соответствующую политическую позицию: «Гоббс был абсолютист, Локк был виг, Мильтон — республиканец, Монтескье — либерал в английском вкусе, Руссо — революционный демократ, Бентам — просто демократ, смотря по надобности… Кант принадлежал к той партии, которая хотела водворить в Германии свободу революционным путем, но гнушалась террористическими средствами. Фихте пошел несколькими шагами дальше: он не боится и террористических средств. Шеллинг — представитель партии, запуганной революциею, искавшей спокойствия в средневековых учреждениях… Гегель — умеренный либерал, чрезвычайно консервативный в своих выводах, но принимающий для борьбы против крайней реакции революционные принципы…». Так история философии получила свой партийно-идеологический расклад, и Чернышевский легко переходил от одной философии к другой, в зависимости от политической ситуации.

Подобные «философские искания» характеризовали воззрения Белинского и Герцена, Лаврова и Кропоткина, Бакунина и Ткачева. Отрицание самостоятельности философии разделял и Ленин: «Новейшая философия так же партийна, как и две тысячи лет назад». Возражая Струве, утверждавшему, что «чисто философское обоснование марксистского учения еще не дано», он писал: «С точки зрения Маркса и Энгельса, философия не имеет никакого права на отдельное самостоятельное существование, и ее материал распадается между разными отраслями положительной науки». К их числу он с несомненностью относил и идеологию.

С полным основанием можно говорить о мировоззренческом синкретизме русского политического радикализма, расколотости его на самые разнообразные, подчас прямо противоположные идейно-философские направления. На этой почве между ними нередко вспыхивали настоящие «междоусобные войны», хотя их сплачивали «одни и те же практические требования, одни и те же враги, одни и те же затруднения» [П.Л. Лавров].

1. Идеология декабризма. Первые русские революционеры считали «весьма опасным» привлекать к революции народ, остерегались «бунта между крестьянами». Они были убеждены, что народ вследствие «долгой привычки» к крепостному рабству может стать на сторону правительства и обратить свободу «в своеволие, худшее самого крайнего произвола». «Наша революция…, - заявлял М.П. Бестужев-Рюмин, — не будет стоить ни одной капли крови, ибо произведется одною армиею, без участия народа… мы поднимем знамя свободы и пойдем в Москву, провозглашая конституцию». Ориентируясь на «бескровную», «ограниченную» революцию, они сообразовывались прежде всего с опытом предшествующего столетия, с дворцовыми переворотами послепетровской эпохи.«…Переходило ли, например, исследование к самому происхождению разных правительств в России, — писал Д.И. Завалишин, — оно видело целый ряд революций, и притом при полном безучастии народа, и совершаемых большею частию военною силою, как было при возведении на престол Екатерины I, при свержении Бирона, регентши и Петра III. Все примеры показывали, что Россия повиновалась тому, что совершала военная сила в Петербурге, и признавала это законным…» Декабристы находили конкретное подтверждение правильности избранной ими тактики военной революции и в национально-освободительных движениях Западной Европы.

а) Не менее четко в декабризме выразилась потребность нравственного, этико-философского обоснования идеи революции. С самого начала возникли два подхода — материалистический и религиозно-деистический. Сторонники первого подхода — «ярые материалисты», — признавая религию «более вредною, нежели полезною», считали, что «надежда на будущую жизнь отвращает от просвещения, питает эгоизм, способствует угнетению и мешает людям видеть, что счастье может обитать и на земле» [Н.А. Крюков]. По их мнению, «для собственной славы Бога, при виде зла, покрывающего весь мир, если бы даже Бог существовал — нужно было бы его отвергнуть» [А.П. Барятинский]. Неудивительно, что когда речь заходила о возможности «действовать на русских солдат религиею», чтобы «внушить им ненависть к правительству», декабристы-атеисты резко возражали: «Если ему (народу. — A.3.) начнут доказывать Ветхим заветом, что не надобно царя, то, с другой стороны, ему с малолетства твердят и будут доказывать Новым заветом, что идти против царя, значит, идти против Бога и религии» [И.И. Горбачевский]. Вместо религии они предлагали опираться на вечевые традиции древней Руси, видя в них не только исторический, но и нравственный прецедент в пользу свержения самодержавного деспотизма.

б) Религиозно-деистический подход нашел выражение в «Русской правде» П.И. Пестеля (1793–1826). В ней провозглашалось, что первоначальная обязанность человека состоит в сохранении своего бытия. Таково требование естественного разума, и оно согласуется со «словами евангельскими», заключающими весь закон христианский: «люби Бога и люби ближнего, как самого себя, — словами, вмещающими и любовь к самому себе как необходимое условие природы человеческой, закон естественный, следовательно, обязанность нашу». Отсюда Пестель выводил право каждого человека на противодействие любым злодеяниям, в том числе правительственным. Целью государственного правления, на его взгляд, должно быть «возможное благоденствие всех и каждого»; а это достижимо лишь при условии, если постановления правительства пребывают в «таком же согласии с неизменными законами природы, как и со святыми законами веры».

Пестель самым решительным образом расходился с официальным, церковным богословием. Его социологические обобщения, во-первых, всецело выражены в духе теории естественного права и просветительского деизма, во-вторых, носят последовательно антимонархический, демократический характер. Пестель не сомневался, что народное республиканское правление более соответствует христианской истине, нежели монархическое, самодержавное. Еще будучи воспитанником Пажеского корпуса, он «подвергал рассуждению о значении помазания Вашего Величества», как писал в своем доносе Александру I его наставник Клингер. В «Русской правде» этот юношеский антимонархизм получил законченное выражение: «…Народ российский не есть принадлежность какого-либо лица или семейства. Напротив того, правительство есть принадлежность народа, и оно учреждено для блага народного, а не народ существует для блага правительства».

Развитием этой идеи стала проблема государственного устройства России. Пестель — противник федеративной системы, на которой настаивал глава «Северного общества» Н.М. Муравьев. С его точки зрения, естественное равенство еще не гарантирует народам равенства политического. Он различал право народное и право благоудобства. Первое составляет привилегию народов многочисленных, способных пользоваться «самостоятельною политическою независимостью», второе распространяется на народы, слабые по своему составу, а стало быть самой судьбой предназначенные к покровительству более сильной нации. Право благоудобства отвечает лишь видам безопасности, а не «тщеславного распространения пределов государства». Пестель в принципе отвергал имперское сознание. Однако исходя из своей системы, он объявлял «мнимым и несуществующим» право народности для всех россиян, кроме русских, и потому настаивал на сохранении «неразделимой», унитарной государственности в России после революции. Возражения, которые он выдвигал против федеративного устройства, сводились в главных чертах к двум моментам: 1) в федеративном государстве верховная власть лишена действительных законодательных функций («не законы дает, но только советы»); 2) каждая федеративная область, обладая известной автономией, будет непременно претендовать на роль маленького государства или княжества. «Слово государство при таком образовании, — писал Пестель, — будет слово пустое, ибо никто нигде не будет видеть государства, но всякий везде только свою частную область…». Тем самым федерация неминуемо обрекалась на разрушение.

При всей достоверности и убедительности, подтвержденной и опытом двадцатого столетия, политический унитаризм Пестеля не был воспринят русской радикальной идеологией, всегда страшившейся централизации как источника развития деспотической власти. И революционные демократы, и народники, за исключением Ткачева, остались верны федеративным идеалам. Подлинными наследниками Пестеля, по сути дела, явились «русские марксисты», большевики, использовавшие «октябрьский переворот» 1917 г. для «принуждения, вколачивания» [В.И. Ленин] тоталитарно-диктаторской государственности.

в) Среди декабристов были и настоящие философы, проявлявшие интерес к метафизическим проблемам. К ним, в частности, принадлежал М.А. Фонвизин (1788–1854), родной племянник великого русского комедиографа. В своих сочинениях, написанных большей частью в сибирский период, он выступал за «восстановление» первоначального христианства, признавая его вполне «сходствующим с образованностью Запада нынешних времен». Вершиной этой образованности казалась ему философия Канта, которой «не противоречит и учение Христово». Из соединения христианства и «критической философии» он намеревался создать «здравую» философию, способную заменить «суеверное» учение церковного православия.

Выбором Канта объяснялось и критическое отношение Фонвизина к системе Гегеля; он причислял ее к разряду «исторических предубеждений», оправдывающих всякую существующую власть. «В политике Гегель, — писал декабрист, — был в высшей степени консерватор, поборник монархического начала и противник народодержавия… всех республиканских теорий и государственных переворотов… на это метит его известная философская формула:…все разумное — реально, существенно, действительно, и, наоборот, все действительное, реальное — разумно». В своем понимании Гегеля Фонвизин перекликался с революционными демократами.

Подлинная, или «здравая» философия является «высочайшей наукой», она сообщает другим наукам «свои начала». Все, что есть «высшего» в других науках, «условливается» тем высшим, которое «сознается» только философией и благодаря которому философ «усматривает предмет мира». Ни частное, ни особенное не входит в сферу философии. Она объемлет все научные законы «в их происхождении» и, вследствие этого, может быть названа «наукой наук». Основательное изучение философии должно предшествовать изучению всякой другой науки.

Потребность в философии, считал Фонвизин, вызывается не одними лишь научно-практическими соображениями и целями; она проистекает прежде всего из человеческого стремления постичь «чисто гуманное» — то, что «возносится над опытом и что определяется идеей». Это «гуманное» и есть, собственно, «мудрость» — «высший плод философии». Философия объемлет и знание, и «действование (нравственные поступки)», является целостным осмыслением материально-объективного мира и моральной системой, основывающейся на том «высшем», которое постигается только посредством интуиции («высшего ведения»), исключающей всякое эмпирическое содержание. Это «высшее» суть не что иное, как богооткровенная цель мира природного и нравственного, и философия, давая «здравое» понятие об этой цели, может «приуготовить сердечную почву к принятию семян веры, возбудив в человеке желание самопознания и предоставя ему идеал того, что он должен быть».

Мыслитель-декабрист строго различал «позитивный» и этический аспекты философии, ибо отрицал возможность обосновать мораль на научных принципах. Наука, по его мнению, имеет дело исключительно с «вещами», бытие которых временно и относительно; поэтому и знание не может быть безусловным, абсолютным. Мораль же исследует «важнейшие вопросы человеческого бытия»: о свободе воли и происхождении зла, о человеке и его назначении, о цели соединения людей в гражданские общества и т. д. А эти вопросы не связаны с обыденным человеческим опытом и находятся вне компетенции науки. Они с рождения присущи «нашему внутреннему чувству», и их восприятие «есть дар благодати — вера», которая бывает истинной лишь тогда, когда человек перестает быть «вещью», становится свободным.

«Здравая» философия Фонвизина в своих основных определениях совпадает с этическим учением Канта. Именно кантовская этика послужила для него главным теоретическим источником различения эмпирического и нравственного, общественного и этического, знания и морали в общей системе «здравой» философии. Принцип автономности морали, провозглашенный немецким философом, позволил декабристу сделать вывод о том, что истинная моральная свобода может быть достигнута человеком лишь путем решительного освобождения «от всего призрачного и пошлого», господствующего в деспотическом обществе. Фонвизин революционизировал кантовский принцип, придал ему радикально-политический характер, превратил в орудие теоретической критики российской социальной действительности, ее феодально-крепостнических порядков.

«Декабристы разбудили Герцена» [В.И. Ленин]; благодаря им завещанное русским Просвещением «слово» стало «делом», борьбой за обновление России. От них лучами расходятся самые разнородные тенденции, на целом столетие определившие идейно-политический пафос отечественной истории.

2. Революционный демократизм, или разночинство. Пример декабристов, хотя и трагический, оказал воодушевляющее воздействие на русское общество: в 40-60-е гг. на арену революционной борьбы выдвинулась новая общественная сила — разночинство.

«Организаторами народных сил» назвал разночинцев А.В. Луначарский. Они искренне верили, что будущее России находится в руках «людей трудящихся», создается совокупными усилиями народа. Разночинцы призывали раскрыть народу глаза на настоящее положение вещей, поднимать его на «святое дело», революцию. Это означало качественное преобразование идейно-теоретической платформы освободительного движения в России, переход от дворянской тактики «военных переворотов» к разночинско-народнической тактике крестьянских восстаний.

а) Подлинным вдохновителем разночинства, его primus inter pares был В.Г. Белинский (1811–1848), человек сложного ума и безудержных пристрастий. «Год назад я думал диаметрально противоположно тому, как думаю теперь…». «Ты знаешь мою натуру: она вечно в крайностях и никогда не попадает в центр идеи». Это из его писем-исповедей В.П. Боткину, которому Белинский поверял свои самые сокровенные мысли. Оттого не так-то просто схватить общую идею, руководившую им, придать характер системы его переменчивым воззрениям. Поворотный этап в идейной эволюции русского критика — разочарование в Гегеле. Им он увлекся под влиянием Н.В. Станкевича и М.А. Бакунина, своих первых философских наставников. В итоге Белинский довел до абсолютизации знаменитый тезис немецкого мыслителя о разумной действительности («я был последовательнее самого Гегеля»), и, примирясь с «расейскою действительностью», возвел на пьедестал Allqemeinheit — всеобщее. В нем он полностью растворил субъекта, человека. Вскоре, однако, пришло отрезвление: «благодарю покорно, Егор Федорыч (так в их кружке называли Гегеля. — А.З.), кланяюсь вашему философскому колпаку… Что мне в том, что я уверен, что разумность восторжествует, что в будущем будет хорошо, если судьба велела мне быть свидетелем торжества случайности, неразумия, животной силы? Что мне в том, что моим или твоим детям будет хорошо, если мне скверно и если не моя вина в том, что мне скверно?». Теперь Белинский охвачен желанием счастья для «каждого из моих братьев по крови», он требует отчета за каждую слезинку ребенка, за каждый вздох угнетенной твари. Но и тут он видит «хвост дьявола» — необходимость крови, насилия. Из эгоизма, субъективной жажды свободы рождается его революционаризм. Он в новой ипостаси, «идеею идей» для него становится социализм. Белинский горячо верит, что настанет время, когда «не будет богатых, не будет бедных, ни царей и подданных, но будут братья, будут люди». И потому нет ничего выше и благороднее, как способствовать его развитию и ходу. От прежней мечтательности не остается и следа. Перед глазами критика носится гильотина. Ему «смешно и думать, что это может сделаться само собою, временем, без насильственных переворотов, без крови». «Люди так, глупы, — заявлял Белинский, — что их насильно надо вести к счастью. Да и что кровь тысячей в сравнении с унижением и страданием миллионов. К тому же: flat justitia — pereat mundus».

Благодаря Белинскому совершается изменение представлений о сущности революции: это уже не правительственный переворот, не захват власти, как думали декабристы, это — война, истребление угнетателей ради будущего блага угнетенных. Находя в славянофильстве постановку «самых важных вопросов нашей общественности», Белинский упрекал их за то, что они не могли «в самом зле найти средства к выходу из него»; его ожесточали любые «субстанциальные начала» — религия, философия, мораль, ограничивающие волю человека.

Бердяев обозначил феномен Белинского как проявление «некультурности радикализма», несущего на себе «отражение некультурности консерватизма, вандализма старой, официальной России». «Революция, — добавлял он, — слишком часто заражается тем же духом, против которого борется: один деспотизм порождает другой деспотизм, одна полиция — другую, вандализм реакции порождает вандализм революции». Отсюда и все нигилистическое в русском политическом радикализме, столь удручавшее Герцена, но осознанно проводившееся и Чернышевским, и Добролюбовым, и Писаревым — вплоть до русских марксистов.

б) А.И. Герцен (1812–1870). Благородная фигура Герцена еще ждет своего понимания. В созданной им теории «русского социализма» провозглашалось право каждого на землю, общинное владение ею и мирское самоуправление. «На этих началах, и только на них, — утверждал Герцен в статье „Русские немцы и немецкие русские“ (1859), — может развиться будущая Русь». Для этого вовсе не обязательны революции; достаточно реформ, мирных преобразований: «…Мы уверены, что нет никакой роковой необходимости, чтоб каждый шаг вперед для народа был отмечен грудами трупов». Общий план развития допускает альтернативу, история таит в себе бесконечное число непредвиденных вариаций. Одномерность существует лишь в воображении, фантазии адептов революции. Это перенесение на русскую почву опыта Запада: «… почему же народ, самобытно развившийся, при совершенно других условиях, чем западные государства, с иными началами в быте, должен пережить европейские зады?». Историю невозможно вытянуть «во фрунт», пристегнуть к упряжке прямолинейного прогресса; она, как и природа, развивается «в разные стороны», выявляет противоположные тенденции. История не кладет свой капитал «на одну парту», и, изменяя «старый порядок вещей», важно учитывать многообразие форм социального обновления.

Представляя историю ареной деятельности людей, Герцен обусловливал направленность деятельности соответствием ее разуму. Если деятельность охватывает веления человека, то разум утверждает неразрывность бытия и мышления. Без разума нет осознанной реальности, нет целостной и единой природы. Именно в разуме достигается полнота того, что есть; в нем физический мир находит «прояснение» нравственное, обретает свой критерий и смысл. «Природа, понимаемая помимо сознания, — туловище, недоросль, ребенок, не дошедший до обладания всеми органами, потому что они не все готовы. Человеческое сознание без природы, без тела — мысль, не имеющая мозга, который бы думал ее, ни предмета, который бы возбуждал ее». Из единства, целостности природы и мышления Герцен выводил принцип объективности разума, признавая его универсальным логическим постулатом собственной философии.

Объективируя разум, русский мыслитель отдавал себе отчет в том, что это может привести философию к идеализму или, во всяком случае, легализовать принцип веры применительно к разуму. Чтобы избежать подобных издержек, он подводил под философию нерушимый фундамент частных наук, естествознания.«…Философия без естествоведения так же невозможна, как естествоведение без философии». Сфера философии — разум, умозрение, сфера частных наук — опыт, эмпирия. Они взаимно дополняют и предполагают друг друга. Только органическое соотношение между естествознанием и философией открывает человеку истину сущего — единый, всеохватывающий разум.

Это не было материализмом, но это и не идеализм, не «идеалистический монизм», как думал Г.В. Плеханов. Герцен принципиально дистанцировался как от материализма (он упрекал «Локкову школу» за отрицание объективности разума, сведение «механики мышления» к отдельной, частной способности «одного типического человека»), так и от идеализма (его не устраивало то, что Гегель «хотел природу и историю как прикладную логику, а не логику как отвлеченную разумность природы и истории»). В философии он предпочитал среднюю линию — рационалистического реализма, который принимал установку идеализма на объективацию разума, но делал это в интересах антропологизации, гуманизации природы. По существу Герцен выражал то же умонастроение, что и Галич; в этом смысле они оба — предтечи философии русского космизма. «Это треть всей русской литературы», — говорил о Герцене Л.Н. Толстой.

в) Вслед за Герценом теорию русского, или крестьянского социализма разрабатывал Н.Г. Чернышевский (1829–1889). Он также считал возможным для России миновать капитализм, непосредственно перейти к социализму. К такому убеждению его приводил анализ поземельных отношений на Западе, который он осуществил на основе гегелевской диалектики. Чернышевский высоко ценил идею немецкого философа о том, что высшая степень развития по форме сходна с его началом. Развертывая далее аргументацию, он строил следующую триадическую схему:

«Первобытное состояние (начало развития). Общинное владение землею». Чернышевский опровергал славянофилов, признававших общинное устройство «прирожденною особенностью русского или славянского племени». Оно, на его взгляд, составляло принадлежность всех народов в древнейшие периоды их исторической жизни. Общинное владение землей, писал он, «было и у немцев, и у французов, и у предков англичан, и у предков итальянцев, словом сказать, у всех европейских народов», но впоследствии, с усложнением общественных отношений, «оно мало-помалу выходило из обычая, уступая место частной поземельной собственности». При общинном строе человеческий труд не был связан с личным наделом земли и не требовал затрат почти никаких капиталов.

«Вторичное состояние (усиление развития). В этом периоде земледелие возвышается на новую стадию, которой не знала Россия». Она осталась при прежней общинной системе, не пытаясь подражать Западу в интенсивности и разнообразии жизни. Тем временем на Западе земля из общинной собственности превращается в частную, поступает в неотъемлемое владение отдельного лица. Вначале такая хозяйственная форма была вполне прогрессивной и служила «источником правильного дохода». Но усиливающаяся торгово-промышленная деятельность производит громадное развитие «спекуляции», охватывающей все отрасли хозяйства, включая земледелие. Вызванные спекуляцией перемены приводят к тому, что «личная поземельная собственность перестает быть способом к вознаграждению за затрату капитала на улучшение земли». Отныне обработка земли начинает требовать таких капиталов, которые превышают средства огромного большинства земледельцев, а земледельческое хозяйство приобретает такие размеры, которые далеко превышают силы одного хозяйства. Уничтожаются существовавшие раньше преимущества частной поземельной собственности.

Из недр вторичного состояния вырабатывается третья, высшая ступень, сходная с начальным, первичным состоянием. То, к чему Запад пришел вследствие трудной и сложной эволюции, России сохранила в неизменности с первобытных времен, и для ее возрождения необходимы лишь политические перемены. Общинное владение, заявлял Чернышевский, «представляется нужным не только для благосостояния земледельческого класса, но и для успехов самого земледелия: оно оказывается единственным разумным и полным средством соединить выгоду земледельца с улучшением земли и методы производства с добросовестным исполнением работы». Это и означает достижение социализма, о котором мечтает Запад и который так просто, так легко может осуществиться в России.

Диалектика оказывала Чернышевскому плохую услугу: сам того не подозревая, он попадал в сети консервативного идеала. Даже Белинскому, несмотря на всю его враждебность к капитализму, было ясно, что «внутренний прогресс гражданского развития в России начнется не прежде, как с той минуты, когда русское дворянство обратится в буржуази». Чернышевский по существу отстаивал не прогресс, а «охранение»; его общинный социализм, выведенный на основе гегелевской триады, предполагал удержание России в «первобытном состоянии», отбрасывая «средние моменты», т. е., собственно, цивилизацию.

Очевидно, насколько упрощенно воспринимал Чернышевский философию. Он видел в ней лишь приемы аргументации, отстаивания своих идеологических убеждений. Философия у него не знает истории, не развивается, а лишь переходит из одной формы в другую, и каждая новая система полностью опровергает предыдущую. Вот о Фейербахе: «Когда он явился, то устарел Спиноза». О Канте: «…система Канта в прах разбита… системою Фихте… а система самого Фихте?… не только Кант, но и разбивший его Фихте успели явиться, оказаться пустозванными людьми и были сданы в архив». Не лучше положение Шеллинга: он «в настоящее время имеет значение только как непосредственный учитель Гегеля». Да и сам «Гегель ныне уже принадлежит истории», а его место заступил Фейербах, который от общих, отвлеченных проблем перешел «к разъяснению нравственных и отчасти исторических вопросов». Именно Фейербаху Чернышевский обязан возникновением своего антропологического реализма, ставшего прикладной этикой «русского социализма».

Согласно воззрениям революционера-демократа, нравственный мир, как и физический, подчинен закону причинности. Все происходящие в нем явления взаимосвязаны между собой и строго детерминированы природой человека. Мышление состоит в отборе ощущений и представлений, которые «соответствуют потребности мыслящего организма в данную минуту», а действия или поступки сводятся к достижению результатов, намеченных мышлением. Каждый «человек любит прежде всего сам себя», заботится и думает о своих выгодах больше, нежели о других; «словом сказать… все люди эгоисты». Всеми ими движет желание добра для себя, и в этом смысле «добро есть польза». Разница между добром и пользой — чисто количественная: добро суть не что иное, как большая польза. А так как у всех желания одинаковы, то простая расчетливость и рассудительность обязывают умерить эгоизм, придать ему разумную форму.

По мнению русского мыслителя, противопоставление добра и пользы в старой этике проистекало из неверного представления о человеке как о существе дуалистическом, обладающем кроме реальной натуры еще и «другой натурой», т. е. особой, нематериальной душой. Новая же философия, основанная на антропологизме, исходит из выработанной естественными науками идеи о единстве человеческого организма; она «видит в нем то, что видят медицина, физиология, химия». Без особых затруднений разрешался и «головоломный вопрос: доброе или злое существо человек?».«…При первом приложении научного анализа, — писал Чернышевский, — вся штука оказывается простою до крайности. Человек любит приятное и не любит неприятного — это, кажется, не подлежит сомнению, потому что в сказуемом тут просто повторяется подлежащее: А есть А, приятное для человека есть приятное для человека, неприятное для человека есть неприятное для человека. Добр тот, кто делает хорошее для других, зол — кто делает дурное для других; кажется, это также просто и ясно. Соединим теперь эти простые истины и в выводе получим: добрым человек бывает тогда, когда для получения приятного себе он должен делать приятное другим; злым бывает он тогда, когда принужден извлекать приятность себе из нанесения неприятности другим. Человеческой натуры нельзя тут ни бранить за одно, ни хвалить за другое; все зависит от обстоятельств, отношений, учреждений».

Для Чернышевского область нравственного — это лишь функциональный придаток физиологического, которое в свою очередь «запускается», приводится в действие социальным. Поэтому человек при одних обстоятельствах бывает добр, при других — зол. Чтобы направить его в сторону нравственного развития, необходимо прежде всего изменить реальные условия жизни, преобразовать социальность.

Предпринятый Чернышевским «научный анализ» нравственности, сильно стимулировавший рост революционных настроений в русском обществе, привел одновременно к размежеванию морали и политики. Чернышевский как бы награждал человека пожизненной индульгенцией, освобождавшей его от «внутреннего голоса», самооценки. Для такого человека страсть к разрушению превосходит страсть к творчеству, духовному совершенству. Он превращался исключительно в политическое существо, не связанное ни с какой традиционной моралью, ни с какой нравственной нормой.

На примере Чернышевского и его последователей, в числе которых были и русские марксисты, видно, что сам по себе гуманизм, сколь бы возвышенными не казались его стремления, еще не в состоянии облагородить человека, если его внутренние убеждения находятся в разладе с нравственностью, моралью. Он в конечном счете непременно приводит к нигилизму, причем не только социальному, но и духовному. А это уже тупик, высший предел самоутверждения человека, когда, по выражению Н.А. Бердяева, «гуманизм переходит в антигуманизм».

3. Философская деградация русского политического радикализма достигла своего апогея в революционном народничестве.

Рубежом, отделившим народничество от революционного демократизма, стала крестьянская реформа 1861 г. Фактически это была «революция сверху», которая в корне подорвала разночинскую веру в народную революцию и укрепила народную веру в царя. Правительству удалость настолько прочно стабилизировать крестьянсткую общину, что ее позднее не смог разрушить даже П.А. Столыпин, мечтавший о повсеместных «отрубах». Было положено начало другому процессу — пауперизации, обнищанию дворянского сословия. На Западе этот процесс затронул в основном крестьянские массы, которые, переселяясь в города, преобразовывались в пролетариат, создавая очаги революционаризма. Неслучайно в России боялись подобной «европеизации», и не только консервативные, но и либеральные элементы выступали против «язвы пролетариатства». Но поистине: «гони природу в дверь, она влетит в окно»! Ослабив напряжение крестьянства, правительство подтолкнуло к революционизированию русское дворянство.

Вторично в девятнадцатом столетии дворянство отождествило свой собственный интерес с народным, выступив против самодержавия. Сперва это был декабризм, теперь — революционное народничество. Но если в декабризме «народ остался безучастным зрителем» [А.И. Герцен], то народничество жаждало сближения с народом, превращения его в «базис» революционного движения. На его знамени был начертан лозунг: «перестройка русского общества должна быть совершена не только с целью народного блага, не только для народа, но и посредством народа» [П.Л. Лавров]. Отсюда две крайности, столь поражающие в народничестве: с одной стороны, неимоверное опрощение, «философский нигилизм», пронизывающий сознание даже самых его высокоодаренных теоретиков, а с другой — напряженный индивидуализм и субъективизм, «критически мыслящая личность». Из-за невозможности соединить эти крайности, народничество пренебрегало логикой мысли, предпочитая логику «хождения в народ», дела. В конечном счете всю ставку оно сделало на террор, насилие одиночек, и убийством императора Александра II 1 марта 1881 г. завершило свою трагическую эпопею.

а) Характерный для народничества философский нигилизм впервые обрел своего защитника в лице Д.И. Писарева (1840–1868). По известной шутке историка М.П. Погодина, «Полевой роди Белинского… Белинский роди Чернышевского… Чернышевский роди Писарева, который дошел до нельзя». К этому можно было бы добавить, что Писарев роди Лаврова и Ткачева, Ткачев роди Ленина.

Писарев объявлял себя приверженцем «полнейшего материализма», или реализма, который, на его взгляд, всего более способен привиться к русскому уму. Его главный принцип составляет очевидность: «Невозможность очевидного проявления исключает действительность существования». В этом плане материализм смыкается с точными науками, ограждая себя от «всякой умозрительности» и «диалектических доказательств». Писарев называл это «экономией умственных сил», вызванной необходимостью увеличить «количество хлеба, мяса, одежды, обуви, орудий и всех остальных вещественных продуктов труда». Ничто другое не может быть целью мышления — кроме вопроса о голодных и раздетых людях. «Надо делать то, что целесообразно, а не то, что красиво», — так формулировал задачу Писарев, провозгласивший культ утилитаризма и отрицания.

б) Точно так же рассуждал о философии П.Н. Ткачев (1844–1886). «В настоящее время, — писал он, — можно сказать почти с безусловной достоверностью, что философия потеряла свой кредит в глазах каждого здравомыслящего человека… Серьезно заниматься философией может теперь или человек полупомешанный, или человек дурно развитый, или крайне невежественный». Философию он причислял к разряду «неопределенных отвлеченностей» и требовал замены ее на науку. С его точки зрения, допустимо лишь существование «философии природы», тождественной «науке о природе». Она может, пока еще не достигнуто полное знание о реальной действительности, вносить определенное единство и целостность в индивидуальные мировоззрения людей, хотя и не без примеси «ученой эквилибристики». Сугубо «научная» установка Ткачева держится на его гносеологическом индуктивизме. На его взгляд, познание не имеет никаких других исходных точек, кроме наблюдения и сравнения. Всякая дедукция не только антинаучна, но и антисоциальна: она уводит человека в «схоластические дебри», мешает его «производственной деятельности». Поэтому и философствование есть «эксплуатация человеческой глупости», а следовательно, оно возмутительно и безнравственно.

В столь же однозначных, жестких категориях выдержана политическая теория Ткачева. Как и все народники, он принимал крестьянскую общину в качестве «краеугольного камня» будущего общественного строя, однако сам этот строй уже представлял себе существенно иначе: не социалистическим, а коммунистическим. Конкретно процесс превращения общины в коммуну Ткачев изображал так. Сперва «революционное меньшинство», воспользовавшись «разрушительно-революционною силою» народа, захватывает политическую власть. Затем оно создает «революционное государство», которое наделяется двоякими функциями: «разрушительной» и «устроительной». Революционное государство прежде всего «уничтожает консервативные и реакционные элементы», после чего приступает к осуществлению социальной революции путем проведения постепенных реформ во всех сферах общественной жизни. На первом месте стоит задача пересоздания крестьянский общины в общину-коммуну. Для этого должна быть произведена «экспроприация орудий производства», находящихся в частном владении и передача их в общее пользование. Кроме того, необходимо отменить буржуазный принцип распределения по труду и ввести принцип распределения по «братской любви и солидарности». Эти меры позволят укрепить коммунистические начала, придать им необратимый характер. Следовательно, будущее общество никак не связано с идеалами русского крестьянства. Ткачев это хорошо понимал. «Самое полное и беспрепятственное применение их к жизни, — писал он, — мало пододвигнет нас к конечной цели социальной революции — к торжеству коммунизма… Эта роль и значение принадлежат исключительно революционному меньшинству».

Эти политические идеи Ткачева. в основной массе вошли в идейный арсенал большевизма, в политическое сознание Ленина.

в) Более лояльно, хотя тоже с позиций политической прагматики подходил к философии создатель субъективного метода в социологии П.Л. Лавров (1823–1900). Как и Чернышевский, он не мыслил себе существования философии без «общественных партий, которые бы боролись и выставляли философские принципы для своих практических целей». О своей солидарности с ним заявлял и сам автор «Антропологического принципа в философии»: «наши понятия… в сущности сходны с образом мыслей г. Лаврова». Из сочинений Лаврова наиболее известны его «Исторические письма» (1868–1869), ставшие на многие годы программным трудом русского революционного народничества.

В основе субъективного метода лежал сенсуализированный антропологизм. Философия, по мнению Лаврова, «должна внести единство во все сущее, как сущее для человека». Вне человека нет знания, нет реальности; все рождается из человеческих ощущений. Сам человек «реален дотуда, докуда ощущает». Из этой субъективности складывается личность, утверждающая свой субъективный идеал. Столкновение личных деятельностей «производит объективный процесс истории». Осмысление истории невозможно без выработки «рациональной формулы прогресса», которая должна выражать «отношение между субъективным и объективным пониманием общественных явлений». Критерием субъективного понимания выступает справедливость, объективного — истина. Истина дается наукой, совокупным знанием, справедливость — восприятием общества не просто как «суммы органов», а как «суммы страждущих и наслаждающихся единиц». Только в этом случае формула прогресса становится мерилом развития цивилизации, совершенствования человеческого общества. В результате прогресс определялся как «процесс развития в человечестве сознания и воплощения истины и справедливости путем работы критической мысли личностей над современною культурою». Поскольку истина составляет предмет социологии, а справедливость относится к этике, то социология неотделима от этики, деятельность общественная — от личной нравственности. В этой этизации социологии, в этом социологическом сократизме и заключался субъективный метод Лаврова.

г) Что касается теоретиков анархизма, то они вообще не усложняли свой идеал никакими особыми философскими выкладками. М.А. Бакунин (1814–1876) просто подверстывал свой революционаризм к чисто позитивистской схеме исторических состояний человечества: 1) животности, 2) мысли и 3) бунта. Из животных потребностей возникает экономика (отсюда интерес Бакунина к экономическому материализму Маркса), из мысли — наука, из бунта — свобода. Трактуя свободу как отрицание государственности, Бакунин утверждал, что «народ наш глубоко и страстно ненавидит государство», находя подтверждение этому в общинном быте, общинном самоуправлении русского крестьянства.

Чрезвычайно упрощенной предстает и теоретическая концептуализация анархизма в сочинениях П.А. Кропоткина (1842–1921). «Анархия, — писал он, — есть миросозерцание, основанное на механическом (кинетическом) понимании явлений, охватывающее всю природу, включая сюда и жизнь человеческих обществ. Ее метод исследования — метод естественных наук; этим методом должно быть проверено каждое научное положение. Ее тенденция — основать синтетическую философию, т. е. философию, которая охватывала бы все явления природы, включая сюда и жизнь человеческих обществ и их экономические, политические и нравственные вопросы». Синтетическая философия представляла собой систему целостного знания, вбиравшего в себя природу и общество; это была натурфилософия и социология в их единстве. Отдавая предпочтение исключительно индуктивному методу, Кропоткин почти с писаревской страстностью отвергал «ложное наследие гегельянства». Он возводил свою линию к механистическому материализму Гольбаха, Ламетри, Дидро, лишь отчасти разнообразя его позитивизмом Спенсера и Милля.

Обозревая в целом идеологию русского политического радикализма, приходится констатировать, что в философском отношении он так и не поднялся выше эклектического сенсуализма (единственное отрадное исключение — Герцен), все более погрязая в метафизическом способе мышления. Гегель не только не был понят, но и отвергнут; в нем видели главную бациллу консерватизма и реакции. Русский радикализм, не имея собственной философской опоры, развивался по принципу «смены катехизисов» [B.C. Соловьев]: сперва это был православный, евангельский, которым вдохновлялись декабристы, затем приходит материалистический, фейербахианский, служивший знаменем для революционных демократов, и, наконец, появляется позитивизм, подхваченный всеми направлениями русского народничества. Ничего другого и не могло быть: политизированное сознание не несет в себе никакого заряда самобытного философского творчества и лишь пользуется готовыми философскими системами, превращая их в служанку идеологии. По такому же идейному сценарию формировался большевизм.

Литература

а) Источники

Бакунин М.А. Наука и народ; Наука и насущное государственное дело; Государственность и анархия // Бакунин М.А. Философия. Социология. Политика. М, 1989.

Бакунин М.А. Исполведь // Дюкло Ж. Бакунин и Маркс: Тень и свет. М., 1975.

Белинский В.Г. Россия до Петра Великого // Полн. собр. соч. В 13-ти т. Т. 5. М., 1954.

Белинский В.Г. Взгляд на русскую литературу 1846 года; Письмо к Н.В. Гоголю (15 июня 1847 г.) // Полн. собр. соч. Т. 10. М., 1956.

Белинский В.Г. Письмо к В.П. Боткину (8 сентября 1841 г.) // Полн. собр. соч. Т. 12, М., 1956.

Герцен А.И. Письма об изучении природы // Соч. В 9-ти т. Т. 2. М., 1955.

Герцен А.И. О развитии революционных идей в России // Соч. Т. 3. М., 1956.

Герцен А.И. Крещеная собственность; Русские немцы и немецкие русские // Соч. Т. 7. М., 1958.

Кропоткин П.А. Анархия, ее философия и идеал. М., 1906.

Кропоткин П.А. Современная наука и анархия. Пг. М., 1920.

Кропоткин П.А. Этика. М., 1991.

Лавров П.Л. Механическая картина мира; Три беседы о современном значении философии // Собр. соч. Вып. 2. Пг., 1918.

Лавров П.Л. Исторические письма; Формула прогресса г. Михайловского // Избр. соч. на соц. — полит. темы. В 8-ми т. Т. 1. М., 1934.

Лавров П.Л. Роль славян в истории мысли // Историографические исследования по славяноведению и балканистике. М., 1984.

Мечников Л.И. Цивилизация и великие исторические реки. М., 1924.

Михайловский Н.К. Что такое прогресс? Полн. собр. соч. В 10-ти т. Т. 1. СПб., 1911.

Пестель П.И. Русская правда // Избр. соц. — полит. и филос. произв. декабристов. В. 3-х т. Т. 1. М., 1951.

Писарев Д.И. Идеализм Платона; Схоластика XIX века; Московские мыслители // Соч. в 4-х т. Т. 1. М., 1955.

Писарев Д.И. Разрушение эстетики // Соч. Т. 3. М., 1956.

Писарев Д.И. Исторические идеи Огюста Конта // Писарев Д. И. Исторические эскизы. Избр. статьи. М., 1989.

Ткачев П.Н. Что такое партия прогресса (по поводу «Исторических писем» П.Л. Лаврова) // Соч. В 2-х т. Т. 1. М., 1975.

Ткачев П.Н. Анархия мысли; Революция и государство; Народ и революция; Анархическое государство // Соч. Т. 2. М., 1976.

Фонвизин М.А. Обозрение проявлений политической жизни в России; О коммунизме и социализме; Обозрение истории философских систем // Сочинения и письма. В 2-х т. Т. 2. Иркутск, 1981.

Чернышевский Н.Г. Эстетические отношения искусства к действительности (Предисловие к третьему изданию); Критический взгляд на современные эстетические понятия // Избр. филос. соч. В 3-х т. Т. 1. М., 1950.

Чернышевский Н.Г. Критика философских предубеждений против общинного владения; Экономическая деятельность и законодательство; Суеверие и правила логики // Избр. филос. соч. Т. 2. М., 1950.

Чернышевский Н.Г. Антропологический принцип в философии; Апология сумасшедшего; Характер человеческого знания; Письма к А.Н. и М.Н. Чернышевским (1876–1878 гг.) // Избр. филос. соч. Т. 3. М., 1950.

б) Исследования

Алексеева Г.Д. Народничество в России в XIX веке: идейная эволюция. М., 1990.

Антонов В.Ф. Революционное творчество П.Л. Лаврова. Саратов, 1984.

Богатое В.В. Философия П.Л. Лаврова. М., 1972.

Графский В.Г. Бакунин. М., 1985.

Демидова Н.В. Писарев. М., 1969.

Егоров В.Ф. Борьба эстетических идей в России 1860-х годов. Л., 1991.

Замалеев А.Ф., Матвеев Г.Е. От просветительской утопии к теории революционного действия. Очерк социологии декабристов. Ижевск, 1975.

Замалеев А.Ф. A.M. Фонвизин. М., 1976.

Замалеев А.Ф., Зоц В.А. Добролюбов: Жизнь и идеи революционера. Минск, 1983.

Замалеев А.Ф. Русское освободительное движение в оценке Маркса и Энгельса // Социальная революция: Вопросы теории. Л., 1989.

Зильберман Н.Б. Политическая теория анархизма М.А. Бакунина. Л., 1969.

Карпачев Д.М. Истоки российской революции: Легенды и реальность. М., 1991.

Малинин В.А. Философия революционного народничества. М., 1972.

Никандров П.Ф. Революционная идеология декабристов. Л., 1976.

Никоненко B.C. Материализм Чернышевского, Добролюбова, Писарева. Л., 1983.

Пантин И.К., Плимак Е.Г., Хорос В.Г. Революционная традиция в России. 1783–1883 гг. М., 1986.

Пирумова Н.М. Бакунин. М., 1970.

Пирумова Н.М. Петр Алексеевич Кропоткин. М., 1972.

Розенфелъд У.Д. Н.Г. Чернышевский. Минск, 1972.

Рудницкая Е.Л. Русский бланкизм: Петр Ткачев. М., 1992.

Семенова А.В. Временное революционное правительство в планах декабристов. М., 1982.

Смирнова З.В. Социальная философия А.И. Герцена. М., 1973.

Сыроечковский Б.Е. Переход Пестеля от монархической концепции к республиканской; Сибирские статьи декабриста М.А. Фонвизина // Сыроечковский Б.Е. Из истории движения декабристов. М., 1969.

Филиппов М.М. Философские убеждения В.Г. Белинского; Николай Александрович Добролюбов // Филиппов М.М. Мысли о русской литературе. М., 1965.

Шпет Г.Г. Философское мировоззрение Герцена. Пг., 1921.

Эйдельман Н.Я. Герцен против самодержавия: Секретная политическая история России XVIII–XIX веков и Вольная печать. М., 1973.

 

Лекция 8

«РУССКОЕ ВОЗЗРЕНИЕ». ОТ СЛАВЯНОФИЛЬСТВА К РЕЛИГИОЗНОМУ РЕФОРМАТОРСТВУ

Специфика русского «самобытничества». Философия истории П.Я. Чаадаева. Славянофильство: И.В. Киреевский, А.С. Хомяков, К.С. Аксаков. Теория культурно-исторических типов Н.Я. Данилевского. Религиозное реформаторство: Ф.М. Достоевский, Л.Н. Толстой.

Трагедия декабризма внушила русскому обществу глубокое отвращение ко всяким революциям, всяким бунтам. Достаточно вспомнить Пушкина: «Лучшие и прочнейшие перемены суть те, которые происходят от одного улучшения нравов, без насильственных потрясений политических, страшных для человечества». Даже Белинский одно время искал «примирения с действительностью», усмиряя свой ум логикой Гегеля.

На волне политического консерватизма формируется и вызревает «русское воззрение», или «самобытничество» — идеология контрпросвещения. На всем его облике лежала печать обособления, «борьбы с Западом»; оно выражало духовное противодействие процессу европеизации России, возводя в абсолют исторические и догматические различия восточного и западного христианства. В «русском самобытничестве» впервые со всей остротой был поставлен вопрос о «настоящей сути народной» [Ф.М. Достоевский}, о русском национальном идеале. Инициаторами этого движения выступили московские любомудры 20-х гг. XIX в. (В.Ф. Одоевский, Д.В. Веневитинов), однако своего высшего пика оно достигло в славянофильстве, или «руссицизме».

1. «Организоваться» славянофилов, по словам Герцена, заставила историософия П.Я. Чаадаева (1794–1856). Их учение, по сути дела, было учением «басманного философа» наоборот: они лишь по-разному расставляли свои плюсы и минусы. И Чаадаев, и славянофилы сходились в главном — признании мессианской будущности России, ее особого культурно-исторического предназначения.

Согласно изложенной автором «Философических писем» (1829–1831) концепции, Россия в отличие от «энергичного» Запада, воздвигшего «храмину современной цивилизации» под непосредственным воздействием христианства, с самого начала оказалась в стороне от «великой мировой работы». Причина — ее вековая зависимость от жалкой и презренной Византии, чей «нравственный устав» она положила в основу своего воспитания. В результате Россия оказалась оторванной от живительного учения Христа, замкнулась в религиозном обособлении и ничто из происходившего в Европе не достигало ее пределов. «Западный силлогизм нам незнаком»; «Весь мир перестраивался заново, а у нас ничего не созидалось»; «Мы, хотя и носили имя христиан, не двигались с места». Отсюда само собой разумелось, что всякий действительный прогресс зиждется на истинном христианстве, каковым является только католицизм. Путь прогресса не может быть разнообразным и многоликим; он всегда един, и католицизм как источник прогресса воплощает в себе единый путь христианства. Чаадаев, по верному замечанию его издателя, И.С. Гагарина, не мог допустить, чтобы «цивилизация не была единой, чтобы могла быть истинная цивилизация вне той, которая придала столько блеска народам Европы и которая опирается на христианство; он не мог допустить, чтобы совершенное христианство не было едино, как едина истина». Стало быть, для России не существует никакого иного пути развития, кроме западноевропейского. Эта участь предрешена тем, что она — страна христианская, а потому у нее нет ничего общего с Востоком. Восток и Россия — это два мира, всецело чуждых по духу и миросозерцанию. Их невозможно соединить, разве только «какое-нибудь планетное возмущение не сдвинет с места земную ось или новый геологический переворот опять не бросит южные организмы в полярные льды».

Чаадаев отнюдь не свел вопрос о «русском пути» к простому западничеству. Отказав России в самобытности социальной, он тем не менее глубоко верил в ее духовный мессианизм, высокое назначение в будущем. Мысль об этом содержалась уже в первом письме Чаадаева, в котором он, несмотря на самые пессимистические суждения о прошлом и настоящем России, объявлял русский народ «исключительным». «Мы принадлежим к числу тех наций, — писал он, — которые как бы не входят в состав человечества, а существуют лишь для того, чтобы дать миру какой-нибудь важный урок». И хотя Чаадаев не вполне сознавал смысл этого урока, для него было несомненно одно: не бывает народов абсолютно напрасных, и если нельзя объяснить их существование «нормальным законами нашего разума», значит ими «таинственно» руководит «верховная логика Провидения». «Таков именно наш народ», — заявлял он в «Апологии сумасшедшего» (1837). По мнению мыслителя, «мы пришли после других для того, чтобы делать лучше их, чтобы не впадать в их ошибки, в их заблуждения и суеверия… Больше того, — продолжал Чаадаев, — у меня есть глубокое убеждение, что мы призваны решить большую часть проблем социального порядка, завершить большую часть идей, возникших в старых обществах, ответить на важнейшие вопросы, какие занимают человечество». Этой пророческой максимой он стремился преодолеть отчужденность своей историософии от исторической почвы, придать ей характер национального идеала.

Славянофилы по достоинству оценили историософские усилия Чаадаева, перенеся в свои схемы его возвышенные прогнозы будущности русской цивилизации.

2. Славянофильство. Сущность славянофильства определялась идеей «несхожести» России и Запада, самобытности русского духовно-исторического процесса. Она занимала воображение всех «старших славянофилов» — К.С. Аксакова, И.В. Киреевского, А.С. Хомякова. Сам термин «славянофильство» достаточно условен и выражает лишь их общественно-политические позиции. На это указывал Чернышевский: «Симпатия к славянским племенам не есть существенное начало в убеждениях целой школы, называемой этим именем… Кто же из образованных людей не разделяет ныне этой симпатии?». Славянофильство было прежде всего «любомудрием», которое сами представители данного направления характеризовали по-разному: то как «славяно-христианское», то как «православно-русское», то просто как «русское воззрение». Во всяком случае, их объединяла ориентация на учение православной церкви, на верования и идеалы русского народа.

а) Разработкой философии славянофильства больше других занимался И.В. Киреевский (1806–1856). Его перу принадлежат две поистине классические работы: «О характере просвещения Европы и его отношению к просвещению России» (1852) и «О необходимости и возможности новых начал для философии» (1856). В противоположность Чаадаеву он отвергал западный путь развития именно за господство в нем католической религии, которая представлялась ему уклонением от евангельской истины. На его взгляд, христианство, проникнув на европейские земли, встретилось с «громадным затруднением» — с образованностью римской; под воздействием этой образованности «богословие на Западе приняло характер рассудочной отвлеченности» и сделалось источником стремлений «к личной и самобытной разумности в мыслях, в жизни, в обществе и во всех пружинах и формах человеческого бытия». В результате единственным средством «улучшения» общественных и гражданских отношений на Западе становится «насилие»: силлогизм умственный порождал революционаризм политический.

Торжество европейского рационализма имело отрицательное значение для «внутреннего сознания»: западный человек утратил «коренные понятия о вере» и принял «ложные выводы» безбожного материализма.

Совсем иначе обстояло дело в России. Со времени крещения она «постоянно находилась в общении со вселенскою церковью». Ничто не мешало русскому уму приобщаться к святоотеческой традиции. Не из университетов, а из монастырей «во все классы и ступени» распространялась «высшая образованность», почерпнутая прямо из «первых источников» — Сирии, Царьграда, Святой Горы. Россия не блистала ни художествами, ни учеными изобретениями, как Запад; ее особенность заключалась в «самой полноте и чистоте того выражения, которое христианское учение получило в ней, — во всем объеме ее общественного и частного быта». Если западноевропейская образованность несла в себе раздвоение и рассудочность, то русская основывалась на восприятии «цельного знания», сочетающего разум и веру.

Но Киреевский безоговорочно не отбрасывал «наукообразное просвещение» Запада. Сознавая невозможность сохранить в прежнем виде «философию св. отцов», он хотел привести ее в соответствие с «плодами тысячелетних опытов разума», по образцу «последней системы» Шеллинга, т. е. философии откровения. По мнению идеолога славянофильства, она «может служить у нас самою удобною ступенью мышления от заимствованных систем к любомудрию самостоятельному», к «русской православно-христианской философии». Это должна быть философия «верущего разума», которая не только находилась бы в согласии с «основными началами древнерусской образованности», но и подчиняла бы себе раздвоенную образованность Запада. Здесь уже отчетливо просматривается «философия всеединства» B.C. Соловьева.

б) Проблема веры, церковного знания стояла также в центре внимания А.С. Хомякова (1804–1860). В славянофильской среде его называли даже «отцом церкви». Он рассматривал веру в качестве некоего предела внутреннего развития человека, «крайней черты его знаний». Хомяков не отвергал науку, не противопоставлял веру и знание; он иерархизировал их отношение: сначала знание, затем вера. Условие существования веры — недостижимость абсолютного знания. И как движение по пути знаний совершается совокупным человечеством, так и вера постигается соборным сознанием всей церкви, без различия ее членов. Принцип соборности означал, что «истина христианского догмата не зависит от сословия иерархов; она хранится всю полнотою, всею совокупностью народа, составляющего церковь, который есть тело Христово». Хомяков не для красного словца говорил, что «не соглашался во многих случаях с так называемым мнением церкви»; его религиозность обнаруживает те же «неточности», которые выявились позднее в «розовом христианстве» Достоевского.

Вера не ограничивается областью религиозных предметов; она функционирует и как познавательная способность. Хомяков определял веру как «непосредственное, живое и безусловное знание», «зрячесть разума». Ни разум, ни ощущения сами по себе еще не удостоверяют в реальности внешнего мира. Это дается верой в божественное творение. Нельзя просто вывести мир из понятия, как поступал Гегель. Понятие бессубстратно, лишено конкретного и случайного, а мир многолик и разнообразен. Принимая понятие за единственную основу бытия и мышления, Гегель довел рационализм до своей противоположности — материализма, выводящего мысли из ощущений. Как действительность не может вытекать из понятия, так и понятие из ощущений. Необходимо слияние мыслей и чувств в вере. Тогда разум оказывается способным познать «истинно сущее», Бога. «Разум, — писал Хомяков, — жив восприятием явления в вере и, отрешаясь, самовоздействует на себя в рассудке, разум отражает жизнь познаваемого в жизни веры, а логику его законов — в диалектике рассудка». Только в сочетании с верой разум возвышается над отдельным мышлением, преобразуясь в цельное, соборное сознание.

Соборность в понимании Хомякова несла в себе закваску секуляризма, мирского, человеческого восприятия веры. Он был христианский философ, однако в его христианстве не доставало православия. Вера Хомякова была более универсальна и выходила за рамки церковной ортодоксии. В ней на первый план выдвигалась идея духовной свободы, которая определила весь ход развития русской религиозной философии второй половины XIX — начала XX в.

в) В отличие от своих идейных соратников, тяготевших больше к философии и богословию, К.С. Аксаков (1817–1860) отдавал предпочтение изучению русской истории, русской национальной жизни. Итог его размышлений — «Записка о внутреннем состоянии России» (1855), представленная императору Александру П.

Согласно Аксакову, русский народ, не имея в себе политического элемента, «государствовать не хочет». Он издревле передал правительству неограниченную власть, оставив себе «свою внутреннюю общественную жизнь, свои обычаи, свой быт — жизнь мирную духа». На таких «истинно русских началах», освященных православной церковью, сложился гражданский строй России: на одной стороне — нравственная свобода, свобода мысли и слова, на другой — абсолютная, ничем не стесненная монархия. Первым нарушило этот «благодетельственный союз» само правительство. Петр I своими реформами превращал «подданного в раба», вынуждал народ отказаться от «безмерного повиновения власти». Это позволило «злонамеренным людям» устроить в России «свой домашний Запад», т. е. добиваться изменения политической системы. Чтобы предотвратить возникшую опасность, правительство должно снять с народа «нравственный и жизненный гнет», возродить прежний принцип «взаимного невмешательства» в дела друг друга. Гарантом будущей стабильности русского общества Аксакову представлялась «полная свобода слова, устного, письменного, печатного — всегда и постоянно, и земский собор — в тех случаях, когда правительство захочет узнать мнения страны». В целях сохранения «чистоты» православия народ ограждался от политики, а монархия — от «революционных попыток». Позиция Аксакова была одобрена всеми славянофилами.

г) От славянофильства неотделимо имя Н.Я. Данилевского (1822–1885), создателя теории культурно-исторических типов. Он изложил ее в книге «Россия и Европа. Взгляд на культурные и политические отношения славянского мира к германо-романскому» (1871), которая оказала не меньшее влияние на русское общество, нежели «Философические письма» Чаадаева.

Данилевский как бы завершал собой классическое славянофильство и намечал переход к позднейшему русофильству. Для него уже не существовало единой «общечеловеческой задачи», реализуемой в ходе исторического развития народов. Подобный гегелизм, не преодоленный до конца ранними славянофилами, он отвергал начисто и бесповоротно. Данилевский выдвинул идею о разнородности цивилизаций, наличии множества несхожих, «своеземных» культурно-исторических традиций. Прогресс, с его точки зрения, «состоит не в том, чтобы идти все в одном направлении (в таком случае он скоро бы прекратился), а в том, чтобы исходить все поле, составляющее поприще исторической деятельности человечества, во всех направлениях». Из этого не следует, будто каждый народ способен создать собственную самобытную культуру. В истории пока выработалось только десять культурно-исторических типов: 1) египетский, 2) китайский, 3) халдейский или древне-семитический, 4) индийский, 5) иранский, 6) еврейский, 7) греческий, 8) римский, 9) новосемитический или аравийский и 10) германо-романский или европейский. Роль других народов не была столь «положительной»; они либо действовали в качестве так называемых «бичей Божьих», разрушителей «дряхлых цивилизаций» (таковы гунны, монголы, турки), либо составляли «этнографический материал» для других культурно-исторических типов (например, финны).

Формулируя общие законы развития самобытных цивилизаций, Данилевский исходил из того, что все они представляли собой осуществление определенной формы культурного творчества — научного, правового, религиозного или художественного. Поэтому первый закон гласил: для возникновения цивилизации необходимо, чтобы народ обладал соответствующими «духовными задатками» и пользовался политической свободой. Далее выдвигались законы функционирования цивилизаций: 1) «начала цивилизации одного культурно-исторического типа не передаются народам другого типа»; 2) полнота и богатство культурно-исторического типа зависят от разнообразия входящих в него этнографических элементов, «когда они, не будучи поглощены одним политическим целым, пользуясь независимостью, составляют федерацию, или политическую систему государств»; 3) период роста цивилизации всегда неопределенно продолжительнее периода цветения и плодоношения, после которого она истощает свои жизненные силы и больше не возобновляется.

По схеме Данилевского, Запад, создавший последнюю историческую цивилизацию, уже пережил «апогей своего цивилизационного величия», и на очереди теперь — возвышение славянства. Особенность славянского культурно-исторического типа — «четырехосновность», т. е. «синтез всех сторон культурной деятельности», которые до сих пор «разрабатывались его предшественниками на историческом поприще в отдельности или в весьма неполном соединении». Столь же «оригинальною чертою» славянской цивилизации мыслилось претворение в жизнь «справедливо обеспечивающего народные массы общественно-экономического устройства», в чем просматривалась романтическая привязанность Данилевского к социализму, который он еще в юности постигал вместе с Достоевским в кружке М.В. Буташевича-Петрашевского.

Что касается практической реализации славянского культурно-исторического типа, то здесь прежде всего требовалось решительное избавление от губительного «европейничанья», привитого России петровскими преобразованиями. Европейничанье породило не только «небывалые у нас партии аристократов и демократов», нигилизм и конституционализм, но и возвело «Европу в сан нашей общей Марьи Алексеевны, верховной решительницы достоинства наших поступков». Это наносит «величайший вред будущности России», и для пробуждения национального самосознания «необходима борьба Славянства с Западом», необходим «Всеславянский союз» во главе с «вырванным из рук турок» Константинополем. Обладание Константинополем означало бы вступление России «в свое историческое наследие», она стала бы восстановительницей Восточной Римской империи и «начала бы новую Славянскую эру Всемирной истории».

На такой отвлеченной ностальгической ноте завершалось биение историософских фанфар Данилевского, которое тут же подхватило и продолжило дальше «охранительное и зиждительное» направление русского консерватизма (К.Н. Леонтьев, М.Н. Катков, Л.А. Тихомиров и др.).

3. Религиозное реформаторство. Из недр славянофильства вышло такое идейное образование, как религиозное реформаторство, отразившее глубочайший кризис официальной церковности. Неслучайно в «эпоху великих реформ», т. е. в 60-70-е гг. XIX в. одним из важнейших был вопрос о церковных преобразованиях: «Общим было сознание „лжи церковной“ и требование свободы и гласности» [Г.В. Флоровский]. В этой обстановке предпринимаются попытки как-то обновить ортодоксальное православие, придать ему видимость соответствия «интересам русской мысли» [М.Н. Катков]. Об этом свидетельствует появление работ апологетического характера, в частности, двухтомного «Православно-догматического богословия» (1856) митрополита Макария (М.П. Булгакова), в котором вера обосновывалась с позиций разума и науке отводилось место в пределах религии. Это не могло устроить ни славянофилов (Хомяков назвал труд Макария «восхитительно-глупым»), ни позднейших представителей «русского религиозного ренессанса» (для Бердяева он был «снимком с католической схоластики»). Вызов против ортодоксально-церковных новаций — и религиозное реформаторство, развившееся в двух взаимосвязанных, но вполне самостоятельных формах — почвенничества и толстовства.

а) Почвенничество. Идея «почвы», «родственного единения с народом», провозглашенная славянофилами, нашла необычайно яркое, темпераментное выражение в творчестве Ф.М. Достоевского (1821–1881). В этом смысле он сам причислял себя к «московским мыслителям», охотно проводя историко-социальные параллели между русским и европейскими народами.

Однако Достоевский не вполне соглашался с тем, как понимали православие славянофилы: не церковь, а только Христос воплощал для него богооткровенную истину. Он надеялся, что хоть Данилевский «укажет в полной силе окончательную сущность русского призвания, которая состоит в разоблачении перед миром русского Христа». Достоевскому казалось, что «наш народ просветился уже давно, приняв в свою суть Христа и учение его», а потому быть с народом — значило иметь Христа, терять же связи с ним — становиться атеистами или нигилистами.

Дело не только в чувстве «духовного единения», которое дается верой в Христа; без Христа сам человек стоит за чертой морали. Христос помогал Достоевскому разрешить трагическую антиномию человеческого существования: с одной стороны, греховность, низменность его природы, с другой — восприятие и участие в ней Христа, вочеловечение Бога. Мысль Достоевского была занята проблемой зла, его всю жизнь мучил вопрос о безмерности и цели человеческого страдания. В своей историософии он больше погружался в дебри антропологии и психологии, индивидуализируя этические стереотипы в художественных образах.

Хотя в произведениях писателя немало «прекрасных натур, награжденных Богом», в принципе он был склонен сомневаться в добром начале человека. Устами своих героев Достоевский откровенно заявлял: «И совсем люди не так прекрасны, чтобы о них так заботиться» [«Подросток»]; «Чтобы полюбить человека, надо, чтобы тот спрятался, а чуть лишь покажет лицо свое — пропала любовь» [«Братья Карамазовы»]. В его представлении человек сам по себе, в своем материальном естестве — сосуд всевозможных пороков и злодеяний. Человеческая природа, не обузданная верой, порождает безмерный эгоизм, ненасытную жажду к удовлетворению и приумножению чувственных потребностей. В своей свободе человек устремляется к собственной погибели. Старец Зосима, этот безусловный литературный двойник Достоевского, рассуждал: «Провозгласил мир свободу, в последнее время особенно, и что же видим в этой свободе ихней: одно лишь рабство и самоубийство! Ибо мир говорит: „Имеешь потребности, а потому насыщай их, ибо имеешь права такие же, как и у знатнейших и богатейших людей. Не бойся насыщать их, но даже преумножай — вот нынешнее учение мира“… Понимая свободу как преумножение и скорее утоление потребностей, искажают природу свою, ибо зарождают в себе много бессмысленных и глупых желаний, привычек и нелепейших выдумок. Живут лишь для зависти друг к другу, для плотоугодия и чванства». Достоевский не считал человека законченным, вполне предрасположенным к нравственной жизни существом. Он у него подвержен страстям и неустойчив перед греховным соблазном. Фактически Достоевский возрождал мистицизм афонского старчества (представителем которого был и Нил Сорский) с его культом очистительного страдания и обрядовой дисциплины.

Тот же Зосима совсем в духе Нила Сорского говорил: «Над послушанием, постом и молитвой даже смеются, а между тем лишь в них заключается путь к настоящей, истинной уже свободе: отсекаю от себя потребности лишние и ненужные, самолюбивую и гордую волю мою смиряю и бичую послушанием, и достаю тем, с помощью Божьей свободы духа, а с нею и веселья духовного!». Когда люди достигнут «духовного веселья», т. е. исчезнет зависть, нелюбовь к ближнему, на земле утвердится социальная гармония: «…самый развращенный богач наш кончит тем, что устыдится богатства своего пред бедным, а бедный, видя смирение сие, поймет и уступит ему с радостью и лаской ответит на благолепный стыд его». Идея социальной гармонии у Достоевского — не просто утопическая схема; она у него, подобно аристотелевской форме, схватывает и преобразует индивидуальную человеческую натуру, возвышая ее до универсально-евангельской парадигмы.

Логика Достоевского предельно обнажена: нельзя стать человеком без сознательного самосовершенствования, «выделки». Никто от природы не бывает способен к каждодневному подвигу «примирения». Для этого необходимо постепенное обновление, перерождение человека. «По-моему, — писал Достоевский, — одно: осмыслить и прочувствовать можно даже и верно и разом, но сделаться человеком нельзя разом, а надо выделаться в человека. Тут дисциплина. Вот эту-то неустанную дисциплину над собой и отвергают иные наши современные мыслители… Мало того: мыслители провозглашают общие законы, то есть такие правила, что все вдруг сделаются счастливыми, безо всякой выделки, только бы эти правила наступили. Да если б этот идеал и возможен был, то с недоделанными людьми не осуществились бы никакие правила, даже самые очевидные. Вот в этой-то неустанной дисциплине и непрерывной работе самому над собой и мог бы проявиться наш гражданин». Взгляд Достоевского на природу человека в основе своей пессимистичен; он не отвергает человека как данность, но не верит и в то, что его можно исправить с помощью внешних перемен и узкоэтических регламентации. Моральное обновление достигается лишь в вере. В религии человек обретает то, чего нет ни в каком человеческом знании, — надежду на бессмертие. Без нее в людях иссякла бы не только любовь, но и всякое стремление продолжать земное существование. Отнимите у них веру в бессмертие, и «тогда ничего уже не будет безнравственного, все будет позволено, даже антропофагия». Лишь сознание, что человека и после смерти ждет новое рождение, вселяет в него чувство вины и ответственности за всех и все в мире. А это и есть смысл жизни, без которого нет счастья.

Источник бессмертия человека, его высочайший идеал — Христос. Достоевский считал, что «образец нравственности», завещанный Христом, служит мерилом различения добра и зла, вселяя уверенность в будущее блаженство всех народов, в торжество гармонии и правды. В нем он видел воплощение того «всечеловека», какими должны были стать все люди.

В произведениях Достоевского не приходится искать «новое откровение, видеть в его героях пророков новой, обновляющей мир религии» [В.Ф. Переверзев]. Он был слишком субъективен, подвержен чувственно-заостренному переживанию, чтобы вообще созидать какое бы то ни было мировоззрение. У него нет оригинального учения в обычном смысле этого слова. Его мистика — не плод самостоятельных размышлений, а результат восприятия аскетической традиции православного старчества. В художественном воображении Достоевского преломлялась вся апофатическая (отрицательная) антропология восточнохристианских подвижников, начиная с Исаака Сирина и кончая Тихоном Задонским. С этим отчасти связано мрачное, несколько даже отталкивающее внимание писателя к реалям и извивам человеческой натуры.

Но именно поэтому ему удалось с особенной силой обнажить вопрос о смысле жизни, который он решал не на путях рефлексии, а инстинкта. Достоевский не говорил, как надо жить человеку, а показывал, почему он живет так, а не иначе. Он заставлял понять необходимость внутреннего обновления, перехода из состояния физиологического в нравственное. Смысл жизни состоит в одном — обретение человеком самого себя, а через это — приобщение ко всему человечеству. И если Достоевский считал, что русский человек более, чем кто-либо другой, способен к нравственному совершенству, то прежде всего имел в виду широту и многосторонность его таланта, делающего его близким и арабу, и немцу, и англичанину. Он может легче и быстрее их стать «всечеловеком», раньше их «изречь слово примирения, указать исход европейской тоске». Так проблема смысла жизни отдельного человека перерастала у Достоевского в проблему исторического призвания народа. Утверждалось новое видение истории, впервые открывавшее перед русской философией перспективы национального развития.

б) Толстовство. Достоевский не зря относил Л.Н. Толстого (1828–1910) к числу «тех русских умов, которые видят ясно лишь то, что стоит прямо перед их глазами, а потому и прут в эту точку». Такой точкой для него была идея создания «новой религии, соответствующей развитию человечества, религии Христа, но очищенной от веры и таинственности, религии практической, не обещающей будущее блаженство, но дающей блаженство на земле». Это запись из его дневника от 5 марта 1855 г. С тех пор он неутомимо трудился над воплощением своего замысла. Свое «новое жизнепонимание» Толстой раскрыл в многочисленных сочинениях: «Исповедь» (1879), «Критика догматического богословия» (1880), «В чем моя вера» (1884), «Религия и нравственность» (1894), «Христианское учение» (1897) и др. Сюда же относится его знаменитый «Ответ на определение Синода» (1901), в котором он излагал мотивы своего отречения от православной церкви.

«Камень веры» толстовства — принцип непротивления злу насилием, возводимый им еще к системам конфуцианства, буддизма и даосизма. Христианство лишь «внесло в учение любви учение применения его: непротивление». «Христу незачем было бы приходить, — писал Толстой, — если бы он не научил людей любить ненавидящих, делающих нам зло, — не научил не противиться злу злом». Для этого ему вовсе не требовалось быть Богом; «путь жизни и притом не новый» дан в учении «человека Христа», которого «понимать Богом и которому молиться» Толстой считал «величайшим кощунством». В этом отношений его христология представляла собой типичное арианство и примыкала к давней традиции русских антитринитариев XVI–XVII вв. (Феодосий Косой, Дмитрий Тверитинов и др.).

Главную вину за то, что этика непротивления осталась непонятой современным человеком, Толстой возлагал на церковь. Согласно его воззрениям, христианство, как всякая религиозная доктрина, объединяет два разноплановых аспекта: во-первых, «много говорит о том, как надо жить каждому отдельно и всем вместе», т. е. содержит этическое учение; во-вторых, объясняет, «почему людям надо жить именно так, а не иначе», следовательно, включает в себя метафизические принципы. Религиозная этика и метафизика неразрывно связаны между собой и их невозможно обособить без вреда для самой религии.

Толстой считал, что церковь этого не поняла. Еще в период вселенских соборов она предала забвению этику Евангелия, перенеся центр тяжести на одну метафизическую сторону. В результате оказалось возможным признать и освятить рабство, суды и все те власти, которые были и есть, — словом, все то, что стоит в противоречии с христианским учением о жизни. Последнее полностью эмансипировалось от церкви и установилось независимо от нее. У церкви не осталось ничего, кроме «храмов, икон, парчи и слов». Она уклонилась от человека, который всецело предоставлен самому себе. Человеку остается лишь уповать на успехи знаний, но образ жизни, формируемый наукой, не выходит за рамки внешнего благополучия. Он лишен нравственной опоры, которая дается только религией, вытекает из религиозного отношения к миру. Религию не могут заменить ни метафизика, ни наука. В этом Толстого убеждал весь опыт новейшей философии. «За исключением Спинозы, — писал он, — исходящего в своей философии из религиозных — несмотря на то, что он не числился христианином, — истинно христианских основ, и гениального Канта, прямо поставившего свою этику независимо от своей метафизики, все остальные философы, даже и блестящий Шопенгауэр, очевидно придумывают искусственную связь между своей этикой и своей метафизикой». Религия тем и универсальна, что указывает направление всякой умственной работы. В ней человек обретает смысл жизни. Человек без религии, резюмировал Толстой, «так же невозможен, как человек без сердца. Он может не знать, что у него есть религия, как может человек не знать того, что у него есть сердце; но как без религии, так и без сердца человек не может существовать».

Столь высоко ставя религию в жизни человека, Толстой осмысливал ее не как мистическое учение, а как изначальное, глубинное отношение человека к миру. Формам этих отношений соответствовали определенные формы религий. Самая древняя из них — первобытная магия. Она признает человека самодовлеющим существом, живущим исключительно для личного блага. Интересами отдельного человека обусловливается сущность магических жертвоприношений. Вторая форма религии — язычество, в котором перевес берет не обособленная личность, а совокупность людей, сообщество: семья, род, племя. Применительно к новой ситуации изменяется содержание языческих культов. Что касается третьего отношения к миру, возникающего с христианством, то его Толстой называет истинно-религиозным, «божеством». Надличностный и надсоциальный характер христианства делает его нравственной системой, которая согласна «с разумом и знаниями человека». Выходило, что моральный стимул задается не просто тем или иным отношением человека к миру, а именно отношением христианским, евангельским. Не в общении людей между собой складывается нравственность, а вытекает из авторитета верховного абсолюта — Бога. В этой трансцендентальной детерминации, граничащей по существу с фатализмом, заключалась главная слабость толстовской этики.

Несмотря на полнейший контраст в осмыслении сущности христианства, в особенности в понимании самого Христа, и Достоевский, и Толстой исповедовали общие принципы этического индивидуализма, который стал знаменем всего «русского религиозного ренессанса» конца XIX — начала XX в.

Литература

а) Источники

Аксаков К.С. О русском воззрении; Еще раз о русском воззрении // Аксаков К.С., Аксаков И.С. Литературная критика. М., 1981.

Аксаков К.С. Записка о внутреннем состоянии России // Ранние славянофилы: Сборник. М., 1910.

Данилевский Н.Я. Россия и Европа: Взгляд на культурные и политические отношения славянского мира к германо-романскому. М., 1991.

Достоевский Ф.М. Братья Карамазовы (Кн. 5. Гл. 5: «Великий инквизитор»; Кн. 6: «Русский инок») // Полн. собр. соч. В 30-ти т. Т. 14. Л., 1977.

Достоевский Ф.М. Дневник писателя за 1877 год; Дневник писателя за 1880 год // Полн. собр. соч. В 30-ти т. Т. 26. Л., 1984.

Киреевский И.В. Девятнадцатый век; О характере просвещения Европы и его отношении к просвещению России; О необходимости новых начал для философии // Киреевский И.В. Критика и эстетика. М., 1979.

Толстой Л.Н. Исповедь; Критика догматического богословия; В чем моя вера? // Соч. 12-е изд. Ч. 13. М., 1911.

Толстой Л.Н. Религия и нравственность; Что такое религия и в чем сущность ее? // Соч. 12-е изд. Ч. 14. М., 1911.

Толстой Л.Н. Ответ на определение Синода от 20–22 февраля 1901 г. и на полученные мною по этому поводу письма // Полное собрание сочинений графа Л.Н. Толстого, печатавшихся до сих пор за границею. В 2-х т. Т. 2. СПб., 1907.

Толстой Л.Н. Дневник, записные книжки и отдельные записи 1907–1908 гг. // Полн, собр. соч. В 94-х т. Т. 56. М., 1937.

Хомяков А.С. О старом и новом; Мнение иностранцев о России; Мнение русских об иностранцах; О возможности русской художественной школы // Хомяков А.С. О старом и новом. Статьи и очерки. М., 1988.

Хомяков А.С. Церковь одна // Литер, учеба. Кн. 3. М., 1991. С. 147–157.

Чаадаев П.Я. Философические письма; Апология сумасшедшего; Письма к Ф. Шеллингу (1822) и гр. А. Сиркуру (1846) // Соч. М., 1989.

б) Исследования

Анненкова Е.И. Гоголь и Аксаковы. М., 1983.

Арденс Н.Н. Достоевский и Толстой. М., 1970.

Асмус В.Ф. Мировоззрение Толстого // Литер, наследство. Т. 69. М., 1961.

Бахтин М.М. Проблемы поэтики Достоевского. 4-е изд. М., 1979.

Белов С.В. Федор Михайлович Достоевский. М.-, 1990.

Бердяев Н.А. Алексей Степанович Хомяков. СПб., 1912.

Васильев А.В. Задачи и стремления славянофильства. Пг., 1904.

Вересаев В.В. Живая жизнь: О Достоевском и Льве Толстом. М., 1991.

Гершензон М.О. Грибоедовская Москва. П.Я. Чаадаев. Очерки прошлого. М., 1989.

Голосовкер Я.Э. Достоевский и Кант. М., 1963.

Гудзий Н.К. Лев Николаевич Толстой. 2-е изд. М., 1956.

Дудзинская Е.А. Славянофилы в общественной борьбе. М., 1983.

Замалеев А.Ф. Три лика России // Россия глазами русского. Чаадаев, Леонтьев, Соловьев. СПб., 1991.

Кулешов В.И. Славянофилы и русская литература. М., 1976.

Лазарев В.В. Чаадаев. М., 1986.

Машинский С.И. Славянофильство и его истолкователи // Машинский С.И. Слово и время: Статьи. М., 1975.

Мережковский Д.С. Пророк русской революции (К юбилею Достоевского) // Мережковский Д.С. В тихом омуте: Статьи и исследования разных лет. М., 1991.

Мочульский К.В. Достоевский: Жизнь и творчество. Париж, 1947.

Нольде Б.Э. Юрий Самарин и его время. Париж, 1926.

Розанов В.В. Легенда о Великом Инквизиторе Ф.М. Достоевского; Поздние фазы славянофильства; Памяти А.С. Хомякова // Розанов В.В. Несовместимые контрасты жития: Литературно-эстетические работы разных лет. М., 1990.

Соловьев B.C. Три речи в память Достоевского; Заметка в защиту Достоевского от обвинения в «новом христианстве» // Соловьев B.C. Философия искусства и религиозная критика. М., 1991.

Цимбаев Н.И. Славянофильство: Из истории русской общественно-политической мысли XIX века. М., 1986.

Штейнберг З.А. Система свободы Ф.М. Достоевского. Берлин, 1923.

Ячневский В.В. Общественно-политические и правовые взгляды Л.Н. Толстого. Воронеж, 1983.

 

Лекция 9

ПОЛИТИЧЕСКАЯ ФИЛОСОФИЯ РУССКОГО КОНСЕРВАТИЗМА

Апология самодержавия и народности. Историософия консерватизма: Н.М. Карамзин. «Русский византизм»: К.Н. Леонтьев. Официальный монархизм: М.Н. Катков, К.П. Победоносцев, Л.А. Тихомиров.

Идеи славянофилов, в особенности Данилевского дали мощный толчок развитию философии русского консерватизма. Сложная судьба славянофильского учения отчетливо сознавалась уже современниками. К.Д. Кавелин писал, что после ухода славянофильства с исторической арены с ним «случилось то же, что со всеми школами и учениями в мире»: «толковали его вкривь и вкось, развивая во всевозможных направлениях заключающиеся в нем мысли и делая из них всевозможные применения». Один из последних «неославянофилов» М.О. Гершензон прямо заявлял, что взгляды представителей «русского направления» сыграли «огромную пагубную роль»: «Из них выросла вся реакционная политическая идеология, на которую русская власть и известная часть общества доныне опираются в своей борьбе против свободы и просвещения народного». Речь, конечно, не может идти о реакционности самого славянофильства; оно было консервативным, не более. Укрепление реакционной идеологии началось задолго до славянофильства и во многом было связано с возрастанием «французской опасности». Два военных поражения, которые преподнесла России Франция в 1805 и 1807 гг., оказали удручающее влияние на русское общество. Все жили ожиданием третьего столкновения, не сомневаясь, что оно будет решающим для судеб Отечества. Общество провидело 1812 г. и страшилось всякого ослабления монархической власти. В противовес либерализму быстро набирал силу и распространялся политический консерватизм, выставивший на своем знамени апологию самодержавия и народности.

1. Историософия консерватизма. Первым, кто осознал необходимость историософской идеологемы самодержавия, был историк и литератор И.М. Карамзин (1766–1826). Еще до выхода в свет своей знаменитой «Истории государства Российского» он выпустил небольшую брошюру под названием «Записка о древней и новой России» (1811), которая стала как бы теоретическим введением к его многотомному труду.

В соответствии со схемой историка, Россия, основанная «победами и единоначалием», уже в XI в. «не только была обширным, но, по сравнению с другими, и самым образованным государством». Однако она не сумела оградить себя от «общей язвы тогдашнего времени», которую «народы германские сообщили Европе», именно, от феодального раздробления. Поэтому она распалась на многочисленные мелкие уделы и погрязла в жалком междоусобии «малодушных князей». Тогда-то и открылось «гибельное зло»: утрата связи «подданства и власти». Народ охладел в усердии к князьям, а князья, лишившись поддержки народа, «сделались подобны судьям-лихоимцам, или тиранам, а не законным властелинам». Ослабленная раздорами Россия покорилась азиатским варварам. Снова восстановить ее удалось только московским князьям.

Но они не ограничились установлением «единовластия», т. е. независимости от Орды, а с самого начала стремились «единовластие усилить самодержавием», т. е. добиться полной ликвидации удельного господства. Это было не столь уж трудно: «Народ, смиренный игом варваров, думал только о спасении жизни и собственности, мало заботясь о своих правах гражданских. Сим расположением умов, сими обстоятельствами воспользовались князья московские и мало-помалу, истребив все остатки древней республиканской системы, основали истинное самодержавие». Карамзин не скрывал своего неприятия республиканизма, или «древнего вече»; но сознавая глубокую укорененность этой традиции в народной жизни, предпочитал подходить к опровержению ее с позиций выгодности, блага самодержавия. Это был чисто просветительский критерий. Карамзин констатировал: самодержавие «имеет целью одно благоденствие народа», оно избавило его «от бедствий внутреннего междоусобия и внешнего ига», но самое главное — «оно уклоняется от всякого участия в делах Европы, более приятного для суетности монархов, нежели полезного для государства». По сути историк создавал не реальной образ, а идеал самодержавия, с которым подходил к оценке роли отдельных российских монархов.

Тут на первый план выдвигалось их отношение к Западу. Характеризуя преобразования Петра I, Карамзин вменял ему в вину то, что с началом европеизации «честью и достоинством России сделалось подражание». Царь-реформатор хотел искоренить «древние навыки» и ввести просвещение. Конечно, просвещение достохвально, но в чем оно состоит? «В знании нужного для благоденствия: художества, искусства, науки не имеют иной цены. Русская одежда, пища, борода не мешали заведению школ. Два государства могут стоять на одной степени гражданского просвещения, имея нравы различные. Государство может заимствовать от другого полезные сведения, не следуя ему в обычаях». Это опять-таки от просветительской установки — разделять знания и обычаи. Карамзину свойственно было убеждение, что знание доставляет благо, а обычай формирует нрав. Он не усматривал связи между познанием вещей и познанием души, оставаясь на позициях просветительской теории двойственной истины. Ему казалось, что Петр вместо просвещения вверг страну в подражание, унизив россиян «в собственном их сердце». «Мы стали гражданами мира, — писал Карамзин, — но перестали быть, в некоторых случаях, гражданами России. Виною Петр». Царь, сам того не желая, принизил самодержавие, заставив ненавидеть злоупотребления монархов.

Немало «пятен» находил Карамзин и в царствование Екатерины: «чужеземцы овладели у нас воспитанием, двор забыл язык русский, от излишних успехов европейской роскоши дворянство одолжало». В полной мере обнажились «вредные следствия Петровой системы», поддержанной «незабвенной монархиней». Время Павла прошло в страхе и оцепенении: он «считал нас не подданными, а рабами; казнил без вины, награждал без заслуг». Ненавидя дело своей матери, он «легкомысленно истреблял долговременные плоды государственной мудрости».

Именно Павел своими «зловредными» действиями настроил умы против неограниченного самодержавия, заставив мечтать о конституционных переменах.

Но как ограничить самодержавие в России, не ослабив при этом «спасительной царской власти?» — спрашивал Карамзин. Вопрос по существу был риторическим, ибо он решительно не соглашался «поставить закон… выше государя». Ведь тогда потребуется блюсти неприкосновенность самого закона, замечал Карамзин. Кто станет это делать — Сенат или Государственный Совет? И будут ли их члены избираться государем или государством? В первом случае это будут «угодники царя», и, стало быть, разовьется ласкательство, во втором же — его соперники, которые «захотят спорить с ним о власти», а это уже будет аристократия, а не монархия, двоевластие, принесшее и без того немало бед России. Мудрость целых веков нужна для утверждения власти, потому охранительность в политике предпочтительней всякого творчества. «Самодержавие, — резюмировал Карамзин, — основало и воскресило Россию; с переменою Государственного Устава ее она гибла и должна погибнуть, составленная из частей столь разных и многих, из коих всякая имеет свои особенные гражданские пользы».

В рассуждениях историка явственно обозначился крен в сторону историософизации самодержавия, возведения его в степень высшей политической мудрости. При таком раскладе ничего не значило лицо отдельного тирана-самодержца; оно составляло исключение, а не правило, обусловленное личными свойствами самого монарха, а не монархической системы. От Карамзина тянется длинная нить русского политического консерватизма, охватывавшего самые разнородные направления — от позднего славянофильства до «русского византизма» и официального монархизма.

2. «Русский византизм». Провозглашенный Данилевским принцип «эгоистической политики» получил свое претворение в крайне консервативной теории «русского византизма», создателем которой стал К.Н. Леонтьев (1831–1891). Его работы воспринимались современниками как «разложение славянофильства» [П.Н. Милюков]. Действительно, в большинстве из них, в частности, таких как «Византизм и славянство» (1875), «Русские, греки и юго-славяне. Опыт национальной психологии» (1878), «Письма о восточных делах» (1882–1883), он открыто выступал против идеи «односторонне славянского» назначения России, признания ее авангардом всеславянства. Ему казалось, что «вовсе нелестно быть тем, чем до сих пор были все славяне, не исключая даже русских и поляков: чем-то среднепропорциональным, отрицательным, во всем уступающим духовно другим, во всем второстепенным». По этой причине Леонтьев политику «православного духа» предпочитал политике «славянской плоти». Другими словами, он откровенно становится на позиции религиозно-национального консерватизма. В Леонтьеве больше всего поражала сила его ума, «недоброго, едкого, прожигающего каким-то холодным огнем» [С.Н. Булгаков]. Им владело какое-то неизъяснимое ощущение трагизма истории, сознание неизбежности ее конца, гибели. На всем он видел печать разложения и гниения, подводя всякое развитие, всякое изменение под действие сформулированного им всеобщего триадического закона. В соответствии с этим законом, все в мире пребывает лишь в пределах данной формы, не переходя ни в какое иное состояние: нечто либо только существует, либо не существует. Именно деспотизм формы, выражающей внутреннюю идею материи, приводит к возникновению явления, которое совершает постепенное восхождение от простейшего к сложнейшему, возвышается до обособления, «с одной стороны, от окружающего мира, а с другой — от сходных и родственных организмов, от всех сходных и родственных явлений». Высшая точка развития оказывается одновременно высшей степенью индивидуализации явления, воплощением высшей цветущей сложности. Все последующее зависит от крепости и устойчивости формы. Явление живет и сохраняется, пока сильны узы естественного деспотизма формы. Но как только форма перестает сдерживать разбегающуюся материю, процесс развития тотчас переходит на стадию разложения и гибели. Исчезновению явления предшествуют такие специфические моменты, как упрощение составных частей, уменьшение числа признаков, ослабление их единства и силы. Происходит своего рода растворение индивидуальности, явление как бы достигает «неорганической нирваны», уходит в небытие. «Все постепенно понижается, мешается, сливается, а потом уже распадается и гибнет, переходя в нечто общее, не собой уже и не для себя существующее». Развитие представляет собой триединый процесс: 1) первоначальной простоты, 2) цветущей сложности и 3) вторичного смесительного упрощения, в равной мере охватывающий природные и социальные закономерности.

По триадической схеме развивается и государство: сперва совершается обособление свойственной ему политической формы, затем наступает период «наибольшей сложности и высшего единства», а после происходит падение государства, которое «выражается расстройством этой формы, большой общностью с окружающим». Долговечность государства не превышает 1000 или может 1200 с небольшим лет. У каждого народа своя особая государственная форма. Она вырабатывается не вдруг и не сознательно, и долгое время может оставаться непонятой. На начальной стадии, как правило, превалирует аристократическая форма; на стадии цветущей сложности «является наклонность к единоличной власти (хотя бы в виде сильного президентства, временной диктатуры, единоличной демагогии или тирании, как у эллинов в их цветущем периоде), а к старости и к смерти воцаряется демократическое, эгалитарное и либеральное начало». Формула сильного государства — это диктатура, жесткая централизация, слабого и умирающего — уравнение, «демократизация жизни и ума».

Исходя из данного критерия, Леонтьев не сомневался, что «сила государственная выпала в удел великороссам», тогда как Запад давно уже пережил пик своего политического величия и теперь неотвратимо клонится к закату. Вся мощь европейской цивилизации держалась на многообразии составляющих ее элементов, а именно: византийского христианства, германского рыцарства, эллинской эстетики и философии и римских муниципий. Их противоборство создавало особый духовный накал, благотворно влиявший на поддержание сложности и цветения европейской цивилизации. Однако с конца XVIII в., в результате Французской революции, на Западе восторжествовало муниципальное, т. е. буржуазное начало, что повлекло за собой развитие эгалитарного процесса, стремление привести всех и все к одному знаменателю. «Итак, вся Европа, — писал Леонтьев, — с XVIII столетия уравнивается постепенно, смешивается вторично. Она была проста и смешанна до IX века: она хочет быть опять смешанна в XIX веке. Она прожила 1000 лет! Она не хочет более мифологии! Она стремится посредством этого смешения к идеалу однообразной простоты и, не дойдя до него еще далеко, должна будет пасть и уступить место другим!». Эгалитаризм, демократия, всеобщее благо вызывали у Леонтьева прямо-таки физическое отвращение: так плоско, так неэстетично выглядел в его глазах «эвдемонический прогресс»! Предрекая гибель Европе, он не просто свертывал славянофильскую оппозицию России и Запада, обессмысливая идеалы и ценности европейской цивилизации, но и переносил русский вопрос в плоскость евразийства, сопозиции России и Востока.

Перед Россией стоит одна главная задача — не подчиниться Европе в эгалитарном прогрессе и «устоять в своей отдельности». Это означало и отрицание идеи славизма как самобытного «культурного здания». Леонтьев явно шел вразрез с Данилевским, не отказываясь, впрочем, от самого принципа культурно-исторических типов. России он предрекал другую, более высокую, миссию — создание особой, невиданной доселе цивилизации — русско-азиатской. Это, по мнению мыслителя, вытекает из самого положения России, которая «давно уже не чисто славянская держава». Обширное население азиатских провинций, подвластных русской короне, имеет в ее судьбах не меньшее значение, чем славяне. Поэтому она при каждом политическом движении вынуждена неизбежно брать в расчет «настроения и выгоды этих драгоценных своих окраин», столь прочно удерживающих ее благодаря своему многообразию и разнородности от уравнительного смешения.«…Россия, — констатировал Леонтьев, — не просто государство; Россия, взятая во всецелости со всеми своими азиатскими владениями, это целый мир особой жизни, особый государственный мир, не нашедший еще себе своеобразного стиля культурной государственности». Он вместе с тем воздерживался от каких бы то ни было прогнозов в плане будущности русско-азиатской цивилизации. И вовсе не из боязни прослыть фантастом или утопистом; просто Леонтьев принципиально не был способен на положительное творчество. Его стихия — борьба, конфронтация, он вообще мыслил только в категориях трезвого реализма, утверждающего исключительно охранительную тенденцию.

Леонтьев, более всего страшившийся эгалитарного прогресса, в первую очередь стремился избежать повторения западного пути. С этой целью он предлагал «подморозить Россию, чтобы она не жила», т. е. застыла в существующем виде до лучших времен. «Пора учиться делать реакцию», заявлял идеолог консерватизма. Знаменем реакции провозглашался византизм как абсолютный антипод европеизма. Византизм, по мнению Леонтьева, воспитал русский царизм, сплотил «в одно тело полудикую Русь», дал ей силу «перенести татарский погром и долгое данничество». С помощью византизма Россия выстояла в борьбе с Польшей, Швецией, Францией и Турцией. «Под его знаменем, если мы будем ему верны, — утверждал он, — мы, конечно, будем в силах выдержать натиск и целой интернациональной Европы, если бы она, разрушивши у себя все благородное, осилилась когда-нибудь и нам предписать гниль и смрад своих новых законов о мелком земном всеблаженстве, о земной радикальной всепошлости!» Именно «византийской выправке» обязан русский народ своим церковным чувством и покорностью властям. Византийский дух и византийские влияния насквозь пронизывают весь великорусский общественный организм. Византизм в государстве есть монархизм, который служит единственным организующим началом общественной жизни, главным орудием политической дисциплины. Нельзя сохранить Россию, подвергая опасности существование монархии, отвращая народ от самодержавного авторитета. «Практическая мудрость народа, — писал Леонтьев, — состоит именно в том, чтобы не искать политической власти, чтобы как можно менее мешаться в общегосударственные дела. Чем ограниченнее круг людей, мешающихся в политику, тем эта политика тверже, толковее, тем самым люди даже всегда приятнее, умнее». В нем была сильна славянофильская закваска — и ему не хотелось, чтобы русский народ государствовал, занимался политикой.

Чтобы приостановить «таяние» России, необходимы ретроградные меры. «Надо уметь властвовать беззастенчиво!» Для этого следует держать народ в повиновении. Лучше всего, когда он непросвещен. Если позволить ему увлечься науками, исчезнет его «национальное своеобразие». Власть должна всячески противодействовать народному образованию. Если Россия сопротивлялась еще сколько-нибудь успешно «духу времени», то этим она до известной степени обязана безграмотности русского народа. «Надо, чтобы нам не испортили эту роскошную почву, прикасаясь к которой мы сами всякий раз чувствуем в себе новые силы». Тут особенно важна роль православия как существенного компонента византизма. Нечего сентиментальничать о христианстве, изображая его религией любви, одной любви без страха: это христианство «на розовой водице» ничего не имеет общего с христианством настоящим, «христианством монахов и мужиков, просвирень и прежних набожных дворян». Оттого «в наше время, — резюмировал Леонтьев, — основание сносного монастыря полезнее учреждения двух университетов и целой сотни реальных училищ». Мало кто из русских мыслителей, даже самых консервативных убеждений, решался столь откровенно и безаппеляционно заявлять о своей приверженности политическому обскурантизму. Леонтьев в этом отношении представлял до некоторой степени психологическую загадку, заставлявшую видеть в нем много «нерусских черт, чуждых русскому чувству жизни, русскому характеру, русскому миросозерцанию» [Н.А. Бердяев].

3. Официальный монархизм. Усиление консервативно-монархического направления во многом отразило «попытку создать альтернативу страшному призраку „нового человека“ Чернышевского, представшему перед русским обществом» [Р. Пайпс]. Убийство народовольцами императора Александра II (1 марта 1881 г.) вывело из либерального оцепенения правящий класс, побудив его всеми мерами противодействовать «революционным попыткам». На стороне монархии выступили такие крупные идеологи пореформенной эпохи, как М.Н. Катков, К.П. Победоносцев и Л.А. Тихомиров.

а) М.Н. Катков (1818–1887), бывший одно время адъюнкт-профессором Московского университета по кафедре философии, позднее занял место редактора «Московских новостей», сделавшихся главным рупором правительственной политики. Его мировоззрение формировалось в обстановке сплочения и активизации радикально-народнического нигилизма, который все явственней принимал социалистическую окраску. Катков считал, что эта «крамола» возникла вследствие «польской интриги», являвшейся, на его взгляд, частью «европейски организованной против нас революции».«…Наши доморощенные революционеры, писал он, — сами по себе совершенно ничтожны… но как орудие сильной и хорошо организованной польской революции, которая не отступает ни перед какими средствами и решилась все поставить на карту, они могут получить значение». Его утешало то, что народ, как ему казалось, преисполнен «ненависти к интеллигенции» и в «смирении сердца» воплощает свое «призвание в человечестве».

Среди причин, попустительствующих нигилизму, Катков называл прежде всего слабость власти. «Что требуется в настоящее время?», — спрашивал он и отвечал: «Более всего требуется, чтобы показала себя государственная власть России во всей своей силе, ничем не смущенная, не расстроенная, вполне в себе уверенная». В этом его особенно убеждала мартовская трагедия. Цареубийство обострило вопрос о самодержавии. В обществе стали распространяться конституционные, парламентарные идеи. Катков реагировал решительно: «Не парламентаризму ли должны мы завидовать, этой пошлой доктрине, везде потерявшей кредит, которая может быть годна только как средство постепенного ослабления власти и перемещения ее из рук в другие». Его идеалом неизменно оставалось самодержавие, которое он ставил выше конституционного парламентаризма. «Государство не устанавливается, пока не прекращается всякое многовластие». Прогресс политического развития, в понимании Каткова, заключался в «собирании» власти, т. е. утверждении самодержавия. Русскому народу не подходит конституционный строй не в силу его политической отсталости, а по причине превосходства его типа развития по сравнению с Западом. Самодержавие неотделимо от национальной почвы, истории и будущего России.

В то же время Катков не закрывал глаза на то, что русское самодержавие не просто с каждым днем становится слабее и теряет авторитет, но и уступает инициативу правительству. Обращаясь к Александру III, он писал: «Россия имеет две политики, идущие врозь — одну царскую, другую министерскую». Сохранение подобной ситуации «может сообщить фальшивое и опасное направление нашему прогрессу». Во-первых, этим подрывается идея централизации: общество приучается иметь дело с правительством, которое заслоняет собой народ с его нуждами от монарха. Во-вторых, «независимое» правительство демонстрирует «непослушание» верховной власти, что само по себе служит пагубным примером для подданных и способно лишь «просто-напросто революционизировать насильно страну». Идеолог самодержавия ратовал за «оздоровление» власти, т. е. полное превращение правительства в простой административный придаток монархической системы. «Надо, чтобы страна знала, — аргументировал публицист, — под каким солнцем она живет, какое начало управляет ее судьбами, куда она должна смотреть и в каком направлении предстоит ей строиться далее».

Важнейшим звеном укрепления верховной власти должно явиться земское управление. Через земства, по мнению Каткова, «верховная власть может войти в более тесную связь с народом», объединить под своим скипетром «здоровые силы» общества. Земства должны возглавить представительство «положительных интересов», иначе говоря, «местных организованных элементов»: крупных землевладельцев, поместных дворян и других привилегированных групп населения. Их основой мыслились «нынешние дворянские собрания». В газете Каткова проводилось требование «ослабить в составе земских учреждений представительство темных масс», т. е. крестьян — ведь их нужды и без того известны и «никто, как дворянство, не сможет так последовательно их защищать». От «дарования» дворянскому сословию «политических прав» Катков ожидал не только затухания интеллигентской «крамолы», но и укрепления российской государственности, ее монархического начала.

б) Последовательным консерватором, близко опекавшим катковский лагерь, был К.П. Победоносцев (1827–1907). Духовный наставник двух последних российских императоров, обер-прокурор Святейшего Синода, он в некотором роде стал общим символом политической реакции и застоя, что запечатлелось в блоковских строках:

В те годы дальние, глухие, В сердцах царили сон и мгла: Победоносцев над Россией Простер совинные крыла…

Победоносцеву выпало первому после убийства Александра II формулировать идеологическую программу нового царствования. В своей печально знаменитой речи, произнесенной в марте 1881 г. на совещании выскопоставленных сановников, проходившем под председательством Александра III, он, в частности говорил: «В России хотят ввести конституцию… А что такое конституция? Ответ на этот вопрос дает нам Западная Европа. Конституции, там существующие, есть орудия всякой неправды, источник всяких интриг». Он относил конституционные учреждения к разряду «ужасных говорилен» — наряду с земствами, судами («говорильней адвокатов») и свободой печати, в которых произносятся «растлевающие речи», расшатывающие устои самодержавия. Победоносцев призывал «каяться». «Нужно действовать», — такими словами под одобрительные реплики императора закончил свою речь обер-прокурор.

Более полное представление о взглядах Победоносцева дает опубликованный им в 1896 г. и выдержавший пять изданий «Московский сборник». Первое, что обращает внимание, — это критика Победоносцевым идеи отделения церкви от государства. Позиция его в данном вопросе совпадала с учением ранних славянофилов. По его мнению, «этой теории, сочиненной в кабинете министра и ученого, народное верование не примет». Она может быть привлекательна для государства, «потому что обещает ему полную автономию, решительное устранение всякого, даже духовного противодействия». Однако церковь, по занимаемому ею положению, «не может отказаться от своего влияния на жизнь гражданскую и общественную; и чем она деятельнее, чем более ощущает в себе внутренней, действенной силы, тем менее возможно для нее равнодушное отношение к государству». Остается либо предположить неустранимость конфликта между церковью и государством, либо идти на установление государственной церкви.

Победоносцев считал целесообразным второй путь. «Государство, — доказывал он, — не может быть представителем одних материальных интересов общества; в таком случае оно само себя лишило бы духовной силы и отрешилось бы от духовного единения с народом. Государство тем сильнее и тем более имеет значение, чем явственнее в нем обозначается представительство духовное. Только под этим условием поддерживается и укрепляется в среде народной и в гражданской жизни чувство законности, уважение к закону и доверие к государственной власти». Предлагаемая Победоносцевым система государственной церкви основывалась на идее «единоверия народа с правительством», исключавшем демократизацию и секуляризацию как духовной, так и политической жизни. Он хорошо сознавал, что на принципах плюралистической религиозности, свободы совести (и личности!) невозможно удержать обветшавшее здание русского самодержавия.

в) На стезе апологии монархии завершил свои идейные искания и Л.А. Тихомиров (1852–1923), в прошлом активный деятель народнического движения, один из создателей террористического крыла «Народной воли». Разочаровавшись в своих прежних идеалах, он в результате трудных раздумий отошел от революционной борьбы и занялся «выработкой нового миросозерцания». Нечто похожее почти одновременно произошло и с Плехановым. Однако если последний стал ортодоксальным марксистом, то Тихомиров, испросив помилования у императора Александра III, сделался ярым поборником самодержавия. Многие годы он сотрудничал в «Московских ведомостях». В 1905–1907 гг. был близок к министру внутренних дел П.А. Столыпину, содействуя ему в проведении реформ. Последние годы Тихомиров провел в Сергиевом Посаде, поселившись там после прихода к власти большевиков.

Широкую известность в качестве теоретика-монархиста Тихомирову доставила его книга «Монархическая государственность», вышедшая в 1905 г. Помимо этого трактата заслуживают упоминания еще две его брошюры: «Начала и концы: „либералы“ и террористы» (1890) и «Почему я перестал быть революционером» (1896), вызвавшая гневную отповедь Плеханова. «Новое миросозерцание» Тихомирова состояло в разработке этической теории монархии. Согласно концепции автора, «когда возникает государство — это означает, что возникает идея некоторой верховной власти, не для уничтожения частных сил, но для их регулирования, примирения и вообще соглашения». Формами верховной власти оказываются то монархия, то аристократия, то демократия. Это обусловливается известным психологическим состоянием нации, ее верованиями и идеалами. С этой точки зрения, политика в деле установления верховной власти сливается с национальной психологией. В различных формах верховной власти выражается доверие народа к определенной общезначимой силе: количественной, или физической — в демократиях; разумной, сословно-авторитетной — в аристократиях; по преимуществу нравственной — в монархиях. По мнению Тихомирова, если «в нации жив и силен некоторый всеобъемлющий идеал нравственности, всех во всем приводящий к готовности добровольного себе подчинения, то появляется монархия». Монархия есть верховная власть нравственного идеала, она возникает при наличии глубокой религиозности народа и соответствующего социального строя, поддерживающего и сохраняющего эту религиозность. Вместе с тем чрезвычайно важен элемент политической сознательности, основанный на науке, теории. Самосознание нации играет огромную роль в судьбах государственности, и поддержать его невозможно «без той усовершенствованной и вооруженной умственной работы, которую называют научной». Здесь простое усвоение чужих знаний может оказаться «крайне вредным и роковым». Политическая наука должна быть самостоятельной, она обязана «непосредственно наблюдать свою страну». Только так достигается знание политического принципа, выражающего дух нации. Недостаток самосознания оборачивается тем, что монархия, «не умея развить своих сил, нередко подготавливает сама торжество других форм верховной власти».

Тихомиров был вполне солидарен с Катковым, проводя различие между самодержавной властью монарха и правительством, или, как он называл, передаточными, служебными органами. Верховная власть не входит в прямое заведывание «всеми мелочными и несущественными делами управления»; это дело правительства. Ее задача — только «контроль и направление» правительственной политики. Причем контроль можно производить не обязательно прямо, а с помощью самих подданных, предоставя им право апелляции к верховной власти и обсуждения действий правительства в печати, на собраниях и т. д. Особенно эффективной представлялась Тихомирову «система организации служебной власти на разнородных основах, т. е. создание общественного управления рядом с бюрократическим»; в этом случае включался механизм взаимной проверки и критики. Сюда же он причислял специальные органы контроля, наподобие созданного Николаем I корпуса жандармов. Без всестороннего контроля, полагал Тихомиров, «служебные учреждения передаточной власти могут вполне искажать все намерения и волю верховной власти», и даже более того — «доходить до полной узурпации, когда передаточная власть получает характер представительной». Это означало бы упразднение монархии. Между тем, закон политического развития, как его понимал Тихомиров, гласил: «Прогрессивная эволюция ведет к усилению и расцвету монархии. Регрессивная — к уничтожению ее и переходу государства к другим формам верховной власти, т. е. к аристократии и демократии». Непосредственной иллюстрацией этого закона Тихомирову представлялась русская государственность.

Россия, на его взгляд, изначально обладала «особо благоприятными условиями для выработки монархической верховной власти». Уже в древней Руси обозначилась царская идея. И дело здесь вовсе не в «татарском влиянии», как «обыкновенно у нас говорят». У татар ханская власть была родовая, «с самым неопределенным содержанием… со стороны идеократической». Кроме того, «в смысле законности власти татарская идея понимала лишь то же самое удельное начало, от которого Русь именно освободилась во время татарского ига». Если и можно говорить о татарском влиянии, то в отрицательном смысле — Русь усвоила не ханскую идею власти, а, наоборот, «пораженная бедствием и позором, глубже вдумалась в свою потенциальную идею и осуществила ее», провозгласив и утвердив монархию. Сама идея монархии впервые возникла на Руси еще в языческий период, на почве «внешней политики племен, соединившихся в Русское государство». Затем она была усилена «идеократической поправкой», которую принесло с собой византийское православие. Однако дальнейшее ее развитие «уродовала… недостаточная сознательность нашего политического принципа», т. е., попросту говоря, отсутствие самостоятельной политической теории.

Положение не изменилось и в петербургский период. Поворот России к Западу привел лишь к тому, что истинная монархия трансформировалась в абсолютизм, вызвывший в качестве ответной реакции конституционное движение. Монархический принцип «держался у нас по-прежнему голосом инстинкта, но разумом не объяснялся». Его сохранению способствовала православная вера, «поскольку она жила в сердцах» и «подсказывала каждому не абсолютистскую, а именно самодержавную, царскую идею». Еще более осложнилась ситуация после 1861 г., когда вследствие правительственных реформ «в нации усилился элемент, уже не способный представить себе этического начала в основе политических отношений». Одновременно с этим широкое влияние приобретала разночинная интеллигенция со своим «нигилизмом», «крайним отрицанием всего существующего». Тихомиров видел в ней исключительно разрушительную силу, не способную ни к какому социальному творчеству. Он характеризовал ее такими чертами, как «полуобразованность» и «бессословность». По его мнению, она отличалась «фантазерским состоянием ума» и полным космополитизмом. Этот «отрицательный, космополитический, внеорганический, а потому революционный дух тяжко налег на новую Россию», — с грустью обманутого неофита сокрушался Тихомиров.

Все же он верил (хотел верить!), что «современная смута, подобно смуте XVII в., завершится полной реставрацией монархии». Он так и не преодолел до конца чисто мечтательного отношения к действительности, которое столь резко осуждал в русской радикальной интеллигенции. Весь его монархизм выбродился на народнической закваске — не в контексте действительных реалий, а вопреки им, по инстинкту, а не по разуму. Как прежде социализм, так теперь монархия сделалась для него отдаленным идеалом, духовно прозреваемой тенденцией, зиждившейся на «русском характере», «национальной психологии». «Русский, — заявлял Тихомиров, — по характеру своей души может быть только монархистом или анархистом». Однако, продолжал он, психология ведет его «ни к чему иному, как к монархии, по той причине, что он не способен честно и охотно подчиняться никакой другой власти, кроме единоличной…». Значит, «в России возможна только монархия».

Тихомиров с таким же успехом мог на основании «психологии» объявить русского прирожденным анархистом. Слишком очевиден был тупик, в который заводило его усердие по части восхваления и защиты разлагавшейся политической системы.

Литература

а) Источники

Карамзин Н.М. Записки о древней и новой России // Ретроспективная и сравнительная политология. Публикации и исследования. Вып. 1. М., 1991.

Катков М.Н. О самодержавии и конституции. М., 1905.

Леонтьев К.Н. Византизм и славянство; Письма о восточных делах // Собр. соч. В 9-ти томах. М., 1912. Т. 5.

Победоносцев К.Д. Великая ложь нашего времени. М., 1993.

Тихомиров Л.А. Почему я перестал быть революционером. М., 1896.

Тихомиров Л.А. Монархическая государственность. СПб., 1992.

б) Исследования

Аггеев К.М. Христианство и отношение к благоустроению земной жизни. Опыт критического изучения и богословской оценки раскрытого К.Н. Леонтьевым понимания христианства. Киев, 1990.

Бердяев Н.А. Константин Леонтьев (Очерк из истории русской религиозной мысли) // Н.А. Бердяев о русской философии. В 2-х томах. Свердловск, 1991. Ч. 1.

Исаев И.А. Политико-правовая утопия в России. Конец XIX — начало XX в. М., 1991.

Кислягина Л.Г. Формирование общественно-политических взглядов Н.М. Карамзина. М., 1976.

Макогоненко Т.П. Николай Карамзин — писатель, критик, историк // Избр. работы. М., 1987.

Плеханов Г.В. Новый защитник самодержавия, или горе г. Л. Тихомирова (Ответ на брошюру «Почему я перестал быть революционером») // Избр. филос. произв. В 5-ти томах. М., 1956. Т. 1.

Сементковский Р.И. М.Н. Катков. Его жизнь и литературная деятельность. Биографический очерк. СПб., 1892.

Твардовская В.А. Идеология пореформенного самодержавия (М.Н. Катков и его издания). М., 1978.

Феоктистов Е.М. За кулисами политики и литературы. 1848–1896. М., 1991.

 

Лекция 10

«НОВОЕ РЕЛИГИОЗНОЕ СОЗНАНИЕ». РУССКОЕ БОГОИСКАТЕЛЬСТВО

Зарождение «культурной элиты». B.C. Соловьев. Веховство. Персонализм Н.А. Бердяева, Интуитивизм Н.О. Лосского. Иррационализм Л.И. Шестова)

В изломах и муках затянувшихся преобразований Россия завершала XIX столетие. Ни в одном классе, ни в одном сословии не было примиряющего начала: вражда сжигала сердца и озлобляла умы. Интеллигенция раскололась «на две расы» [Н.А. Бердяев]: на одном полюсе сконцентрировалась «культурная элита», жаждавшая мистических тайн и религиозных откровений, на другом — «силы революции», вдохновлявшиеся идеями русского радикализма и марксизма. Это были будущие богоискатели и большевики. Им предстояло выбирать «между целостью теории и целостью отечества» [П.А. Столыпин]. Россию ждали великие потрясения.

1. Логика развития мысли неотвратима: сперва славянофильство породило религиозное реформаторство, а затем религиозное реформаторство породило русское богоискательство, или «духовный ренессанс» конца XIX — начала XX в. Ни толстовство, ни почвенничество сами по себе не достигали возрождения духовности: при всем своем различии, они слишком тесно были связаны с господствующей церковной идеологией, выступая лишь ее обновленными антиподами. Теперь уже мало кого удовлетворяла критика исторического христианства, и без того обветшавшего в служении деспотической власти; необходимо было новое откровение о человеке, новое религиозное сознание.

«Истинным образователем наших религиозных стремлений» [Вяч. Иванов] был B.C. Соловьев (1853–1900), которому принадлежало само понятие нового религиозного сознания. Его любили награждать лестными эпитетами — «русский Платон», «русский Ориген», «Пушкин русской философии». Соловьева ставили в один ряд с Августином, Якобом Беме, Шеллингом, сопоставляли с Шопенгауэром, Ницше. Он и в самом деле не вписывался в какое-то одно направление, одно течение, синтезируя самые разнородные тенденции мировой философии.

Философские позиции Соловьева четко обозначились уже в его магистерской диссертации «Кризис западной философии. Против позитивистов» (1874). Исходя из убеждения, что западная философия, опираясь на данные положительных наук, утверждала в форме рационального познания те же самые истины, которые в форме веры и духовного созерцания прокламировали теологические учения Востока, он выступил за осуществление «универсального синтеза науки, философии и религии». Это означало создание «свободной теософии, или цельного знания», не просто отвергающего всю прежнюю философию, что характерно для позитивистов, но возводящего ее в новое, «высшее состояние». Предмет цельного знания — «истинно-сущее», т. е. Абсолют, Бог, а последний его результат — учение о Богочеловечестве. Подробно свою систему Соловьев изложил в докторской диссертации «Критика отвлеченных начал» (1880), а также в трактате «Чтения о Богочеловечестве», опубликованном впервые в журнале «Православное обозрение» (1878–1881).

а) Метафизика. Принимая за основу бытия сущее, Соловьев тем самым противополагал бытие и сущее. Сущее не есть бытие, хотя ему принадлежит всякое бытие. Так человек не есть мышление, однако ему принадлежит мышление. Сущее может быть всем и во всем, оставаясь в то же время абсолютной единичностью, безусловным началом бытия. Оно одинаково во всяком познании, и есть то, что познается во всяком познании. Сущее — это субстанция бытия, в том числе «первоначальная субстанция и нас самих», «наша собственная основа». Постижение сущего не требует, чтобы наш ум имел дело с каким-либо определенным, внешним по отношению к нам содержанием, т. е. с предметной реальностью; «всякая действительность сводится к той безусловной действительности, которую мы находим в себе самих как непосредственное восприятие». Все это очень напоминает картезианство, но только внешне, чисто формальным образом; сущее у Соловьева — не врожденный принцип, постигаемый в акте рациональной интуиции, как у Декарта, а высший Абсолют, Бог, сам себя познающий во всяком бытии. К нему не приложимы никакие атрибуты реальной действительности, он самодостаточен и свободен от всяких определений. «Абсолютное есть ничто и все — ничто, поскольку оно не есть что-нибудь, и все, поскольку оно не может быть лишено чего-нибудь». Оттого в нем необходимо различаются два начала; одно — безусловного единства, т. е. само абсолютное, превосходящее всякое бытие; другое — потенциального бытия или «первая материя», которая служит источником «множественности форм», т. е. всего отдельного, частного. Эти начала соотносятся между собой как свобода и необходимость, а свобода действительна лишь через осуществление необходимости.

Первая материя не обозначает ни вещество, ни даже понятие вещества. Она есть сущность абсолютного, воплощающая в себе его влечение или «жажду бытия». Но первая материя может действовать и безотносительно к абсолютно-сущему, Богу. Она представляет собой как бы «второе абсолютное», и потому «рядом с абсолютно-сущим, как таким, т. е. которое есть всеединое, мы должны допустить другое существо, которое так же абсолютно, но вместе с тем не тождественно с абсолютным, как таким». Это «второе абсолютное», или «душа мира», как еще называл его Соловьев, характеризуется тем, что с одной стороны, заключает в себе божественное всеединство в качестве своей вечной потенции, а с другой — несет начало природное, материальное, в силу чего оно не есть всеединство, а только «становящееся всеединое», т. е. конкретное, единичное.

В материальном мире его образом и подобием выступает человек. Именно в нем душа мира впервые «получает собственную, внутреннюю действительность, находит себя, сознает себя». Следовательно, первая материя поистине есть Богочеловечество, и Бог ни в какой момент своего бытия не существовал без человечества как некой идеальной данности: причастность души мира, материи к абсолютносущему делает человечество совечным Богу. «Для того, чтобы Бог, — писал Соловьев, — вечно существовал как Логос и как действующий Бог, должно предположить вечное существование реальных элементов, воспринимающих божественное действие, должно предположить существование мира как подлежащего божественному действию, как дающего в себе место божественному единству. Собственное же, т. е. произведенное единство этого мира, — центр мира и вместе с тем окружность Божества — и есть человечество». Русский мыслитель ни слова не говорит о сотворении мира и человека, что само по себе означало уклонение от церковного христианства. Он рядополагал божественное и природное бытие в их совечной нерасторжимости друг с другом. В этом чувствовалось влияние арабо-исламского перипатетизма, прежде всего Авиценны, что вполне согласуется с его увлечением магометанством.

В осмыслении Богочеловечества Соловьев склонялся к пантеистической схеме, выводя из нее онтологическую трактовку проблемы зла, которая составляла стержневой момент его антропологии. Поскольку составляющие мир элементы субстанционально пребывают в Боге, то из этого следует, что Бог сам служит источником и причиной всякого зла в мире. Зло — часть природы, а не вина одного человека. Согласно Соловьеву, настоящий, реальный мир, лежащий, по словам апостола Павла, во зле, не есть какой-то совершенно новый, полностью обособленный от мира божественного, а есть только другое, «недолжное» взаимоотношение тех же самых элементов, которые образуют бытие божественного мира.«…Вся тварь, — заключал Соловьев, — подвергается суете и рабству тления не добровольно, а по воле… мировой души как единого свободного начала природной жизни». Для творческой самореализации Божества необходима свобода, а свобода чревата злом — такова исходная моральная максима философии Богочеловечества.

б) Историософия. Методология всеединства — основа историософии Соловьева, Явившейся своего рода оформлением и завершением идей Чаадаева.

Для Соловьева идеал византизма, на котором держалась вся система славянофильства, означал отречение от самой сущности христианства, разобщение с цивилизованным миром. Принятие евангельского учения при Владимире Святом и особенно реформы Петра I, на его взгляд, со всей очевидностью показывают, что «Россия не призвана быть только Востоком, что в великом споре Востока и Запада она не должна стоять на одной стороне, представлять одну из спорящих партий, что она имеет в этом деле обязанность посредническую и примирительную, которая должна быть в высшем смысле третейским судьей этого спора». Но для этого необходимо отказаться от национального эгоизма, сковывающего ее духовные силы, и «действовать всегда по-христиански», в соответствии с духом справедливости и любви.

По схеме Соловьева «уклонение» России от христианского пути началось преимущественно в московскую эпоху. До этого в ней по сравнению с другими странами было «наименее препятствий к образованию христианской общественности». Меняя при князе Владимире свое древнее идолопоклонство на «всечеловеческую веру», она отрекалась от языческого обособления и замкнутости, приобщалась к единой всемирно-исторической судьбе человечества. Само положение Киевской Руси, поставленной между Византией и Западной Европой, позволяло ей «свободно воспринять истинные универсальные начала христианской культуры помимо ее односторонних и преходящих форм». Успеху, однако, препятствовали азиатские орды, беспрестанно напиравшие на христианский мир. Киевская Русь вынуждена была бороться за свое существование. Чтобы выжить, русскому народу требовалось крепкое государство, которое в конечном счете и было создано в московский период. Это достигнутое русским народом политическое благо не замедлило обернуться для него величайшим нравственным злом.

Вследствие монгольского ига, писал Соловьев, русский народ, «принужденный уйти в далекий северо-восточный угол Европы и там сосредоточить свои силы на черной работе государственного объединения… с XIII-го века оказался физически обособленным от остального христианского мира, а это сильно способствовало и духовному обособлению, развитию национальной гордости и эгоизма». Огромный вред ему доставили тягостные и унизительные отношения с Ордой. Их действие было двояко. С одной стороны, подчинение «низшей расе» приводило к понижению его духовного и культурного уровней, а с другой — сохраняющееся сознание принадлежности к христианскому сообществу при полном разобщении с Европой усиливало в русских людях привязанность к одностороннему византизму, особенно возросшую с середины XV в., после завоевания Константинополя турками. В итоге, полагал Соловьев, в Московском государстве сложился духовный и жизненный строй, который никак нельзя назвать истинно христианским. В России XVI в., писал он, «вследствие крайнего невежества и разобщения с цивилизованным миром… реакция против христианского универсализма проявилась во всей своей силе. Признавая себя единственным христианским народом и государством, а всех прочих считая „погаными нехристями“, наши предки, сами не подозревая того, отреклись от самой сущности христианства».

Может создаться впечатление, будто Соловьев вообще выступает против государства как органа обособления национально-политической жизни. Но это не так. Вопрос о государстве он трактует гораздо шире, стремясь определить его истинное значение. Оно, на его взгляд, состоит в том, что государство, обособляя на каком-то этапе исторического развития определенный народ от остального человечества, упрочивает в то же время его роль во всемирном процессе.

Русский народ, по Соловьеву, только благодаря созданному им государству, могучему и всевластному, сохранил величие и самостоятельность России, которую он, желая выразить свои лучшие чувства к родине, называл «святой Русью». Эта «святость» есть особенность национального идеала Соловьева. В ней нет ничего аскетического, что столь характерно для восточного идеала святости. Его понимание святости отмечено «живым практическим и историческим смыслом», который «ясно выразился в прошедший нашей истории… в создании и постоянном охранении русского государства, единой верховной власти, избавлявшей нас от хаоса и самоуничижения». Но полнота идеала святости требует, чтобы святая Русь возжелала «святого дела», а именно: соединения церквей, духовного примирения Востока и Запада в Богочеловеческом единстве вселенского христианства. Это и есть святое дело, есть то действенное слово, которое Россия должна сказать миру.

2. «Школу Соловьева» составили в основном бывшие «легальные марксисты» — Н.А. Бердяев, С.Н. Булгаков, Л.С. Изгоев, П.Б. Струве, М.М. Туган-Барановский, C.Л. Франк и др. Их движение оформилось в 90-е годы XIX в., одновременно с «ортодоксальным», плехановским марксизмом, и видело свою цель «в направленном против народнической идеологии историческом оправдании капитализма в России» [П.Б. Струве]. Исходя из этого, они принимали в марксизме лишь те положения, которые постулировали неизбежность перехода от феодального строя к буржуазному и отвергали социализм как закономерное выражение объективного процесса экономического развития общества. По их мнению, социализм можно принять лишь в качестве социального идеала, а не социального предвидения. Если социализм может осуществиться «по законам природы», тогда бессмысленна всякая деятельность, всякое усилие отдельной личности. Свобода воли несовместима с объективной необходимостью. Непонимание этого, полагали они, составляет главную ахиллесову пяту марксизма, которая, на их взгляд, порождена ориентацией на гегелизм. Поэтому, как утверждал М.Н. Туган-Барановский, «гегельянская терминология вместе с пресловутым „отрицанием отрицания“ может быть совершенно устранена из социальных теорий Маркса без всякого ущерба для их доказательности и логической силы». Среди них вообще преобладало убеждение в мировоззренческой нейтральности марксизма, отсутствии в нем строго однозначного философского основания. Им казалось правомерным сближение марксизма с любой философской системой, однако в интересах этического обоснования социализма они отдавали предпочтение кантианству, которое сыграло определяющую роль в их эволюции от «марксизма к идеализму», а затем и к «новому религиозному сознанию», веховству.

Веховство, названное так по сборнику статей «Вехи», вышедшему в свет тремя изданиями в 1909 г., претендовало на «обновление» русской интеллигенции, ее «духовное возрождение». Осуществление этой программы оно связывало с критикой «давящего господства народолюбия и пролетаролюбия», т. е. народничества и марксизма. По словам одного из авторов сборника, русская радикальная интеллигенция не заключала в себе никаких культурно осознанных стремлений и идеалов, кроме «метафизической абсолютизации ценности разрушения» [С.Л. Франк]. «Школе Чернышевского» веховство противопоставило «настоящую русскую философию» — «от Чаадаева до Соловьева и Толстого», объявив это направление русской мысли «конкретным идеализмом», не имеющим ничего общего ни с социализмом, ни с политикой. «Конкретный идеализм» провозглашался не только «основой нашего национального философского творчества», но и мистическим восполнением «разума европейской философии, потерявшей живое бытие» [Н.А. Бердяев].

Веховство формировалось на принципах соловьевского всеединства, окончательно переводя богопознание из плоскости чистой веры в плоскость богоискательства.

В русском богоискательстве возникло множество самых разнородных тенденций, главнейшими из которых были персонализм Бердяева, интуитивизм Лосского и иррационализм Шестова.

3. Н.Л. Бердяев (1874–1948). После Соловьева Бердяев, несомненно, самая крупная величина в философии «русского духовного ренессанса». Он приобрел широкую известность задолго до своей высылки из Советской России в 1922 г. Его отход от «легального марксизма» совершился быстро и безболезненно. Бердяев никогда не был фанатиком какой-либо одной идеи, одного культа. Его отличала «безумная расточительность» ума, нередко вызывавшая самые серьезные нарекания. Шестов, например, иронизируя по поводу стремительной эволюции взглядов Бердяева, насмешливо писал: «Как только он покидает какой-либо строй идей ради нового, он уже в своем прежнем идейном богатстве не находит ничего достойного внимания. Все — старье, ветошь, ни к чему не нужное… Он стал христианином прежде, чем выучился четко выговаривать все слова символа веры». Но даже и войдя в храм, Бердяев не смог просто остановиться перед алтарной преградой в молитвенном послушании; душа его жаждала не веры, но знания, он и в религиозной жизни хотел сохранить свободу искания, свободу творчества. Неслучайно свою первую книгу, в которой, по его собственному признанию, «была вполне осознана и выражена» его религиозная философия, Бердяев так и назвал — «Смысл творчества» (1916). К ней примыкает целая серия его эмигрантских трактатов: «Философия свободного духа. Проблематика и апология христианства» (1927), «О назначении человека. Опыт парадоксальной этики» (1931), «О рабстве и свободе человека. Опыт персоналистической философии» (1939), «Опыт эсхатологической метафизики. Творчество и объективация» (1941) и др. Философия Бердяева впитала разнообразные источники: от средневековой каббалистики и мистики Якоба Беме до нигилизма Ф. Ницше и оккультизма Р. Штейнера. Тем не менее он сумел возвыситься до подлинной самобытности, открыв перед русской духовностью новые горизонты мысли.

а) Антроподицея. Ум Бердяева был всецело поглощен экзистенциальным интересом к человеку. Однако его волновала не столько трагедия человеческого существования, сколько свобода человеческого творчества, он вдохновлялся не сопереживанием, а антроподицеей — оправданием человека в творчестве и через творчество.

Антроподицея, согласно Бердяеву, это «третье антропологическое откровение», возвещающее о наступлении «творческой религиозной эпохи». Оно упраздняет откровение Ветхого и Нового завета: «Христианство так же мертвеет и коснеет перед творческой религиозной эпохой, как мертвел и коснел Ветхий завет перед явлением Христа».

Но третьего откровения нельзя ждать, его должен совершить сам человек; это будет делом его свободы и творчества. Творчество не оправдывается и не допускается религией, а само является религией. Его цель — искание смысла, который всегда находится за пределами мировой данности; творчество означает «возможность прорыва к смыслу через бессмыслицу». Смысл есть ценность, и потому ценностно окрашено всякое творческое стремление. Творчество создает особый мир, оно «продолжает дело творения», уподобляет человека Богу-Творцу.

Творчество есть объективация способности творения: все объекты порождаются субъектами. В религиозном плане объективация тождественна акту грехопадения — отчуждения человека от Бога, сопровождающегося отчуждением от природы и подпадением субъекта в зависимость от мира объектов. «Если мир, — писал Бердяев, — находится в падшем состоянии, то это не результат способов познания (как это думал Шестов). Вина лежит в глубинах мирового бытия. Это лучше всего уподобить процессу разложения, разделения и отчуждения, которые претерпевает ноуменальный мир. Было бы ошибкой думать, что объективация происходит только в познавательной сфере. Она происходит прежде всего в бытии самом. Она порождается субъектом не только как познающим, но как бытийствующим… В результате нам кажется реальным то, что на самом деле вторично, объективировано, и мы сомневаемся в реальности первичного, необъективируемого и нерационализированного». Осознание первичности духа как творческой реальности составляет задачу философии.

Бердяев называл человека «экзистенциальным центром» мира, наделенным «страшной и последней» свободой. «Свобода личности есть долг, исполнение призвания». Однако свобода не выводима из бытия — не только природного, но и божественного; свобода существует до бытия, она «вкоренена в ничто, в небытие». Человек, по учению Бердяева, есть «дитя Божие и дитя мэона — несотворенной свободы». «Мэоническая свобода согласилась на акт творения, небытие свободно стало бытием». Поэтому Бог-творец всесилен над бытием, но не обладает никакой властью над небытием, над несотворенной свободой. Эта бездна первичной свободы, изначально предшествующей Богу, является источником зла. Бердяев не мог, подобно Соловьеву, возложить ответственность за зло в мире на Бога. Но он в равной мере не принимал христианскую схему, укоренявшую зло в самом человеке. Предпочитал абсолютизировать свободу, отделить ее от Бога и человека, чтобы тем самым онтологизировать зло, погрузить его в добытийственный хаос. Это открывало путь к гармонизации бытия, которая осуществлялась с помощью творчества. Но поскольку творчество также проистекает из свободы, то противоборство зла и творчества составляет сущность новой религиозной эпохи — эпохи «третьего откровения».

б) «Русская идея». Эта мировоззренческая схема определяла подход Бердяева к отечественной духовной традиции, который наиболее полно представлен в его трактате «Русская идея». Опубликованный впервые в Париже в 1946 г., трактат не является собственно историко-философским сочинением, хотя тема его — Россия, русская мысль. Прежде всего это не «эмпирическая» Россия, а ее «умопостигаемый образ», не история русской мысли, а ее «идея», субъективное отвлечение. Бердяев вообще отвергал историю в качестве верифицируемой данности; для него любая объективация, в том числе историческая, имела минимальную познавательную ценность. В истории он усматривал лишь конечную цель, эсхатологию, что позволяло декларировать примат свободы над бытием, личности — над историческим временем. «Свободный не должен сгибаться ни перед историей, ни перед революцией, ни перед какой объективной общностью, претендующей на универсальное значение». Его интересовала не Россия сама по себе — в ее духовных и политических реалиях, а то, что «замыслил Творец о России», какое «новое слово» она скажет миру. Бердяев в данном случае исходил из соловьевской историософии, признававшей, что «идея нации есть не то, что она сама думает о себе во времени, но то, что Бог думает о ней в вечности».

Бердяев воспринимал историю как чистое творчество, свободное волеизъявление ума. Он созидал историософию России, не утруждая себя ни логикой, ни доказательствами. В основе его концепции — недостоверный факт, а интуитивный тезис о саморазорванности, противоречивости русской души. Русский народ, по Бердяеву, представляет собой «совмещение противоположностей» — как заимствованных, привнесенных извне, так и местных, порожденных непосредственно стихией национальной жизни. На одном полюсе — изначальное язычество, дионисийность, на другом — аскетически-монашеское православие, церковь. Их постоянная борьба в течение веков способствовала развитию особого «творческого религиозного сознания», составляющего сущность «русской идеи». Это религиозное сознание охватывает все направления отечественного любомудрия — масонов и декабристов, славянофилов и западников, анархистов и даже русских марксистов. Все они выражали идеалы, соответствующие «характеру и призванию русского народа», его самобытной религиозности.

«Русская идея» предстает как «целостное, тоталитарное миросозерцание», «принципиально свободное в путях познания». В этой тоталитарности (всеобщности) проявляется ее религиозный характер, более того — она вообще оказывается новой формой религиозной философии. «Для религиозного философа, — писал Бердяев, — откровение есть духовный опыт и духовный факт, а не авторитет, его метод интуитивный. Религиозная философия предполагает соединение теоретического и практического разума, достижение целостности в познании. Это есть познание совокупностью духовных сил, а не одним разумом. Русская религиозная философия особенно настаивает на том, что философское познание есть познание целостным духом, в котором разум соединяется с волей и чувством и в котором нет рационалистической рассеченности». Данное ограничение разума не имело ничего общего с агностицизмом; в бердяевской теории целостного знания интуиция не просто восполняла недостатки рационального познания, а обнажала в нем человеческое начало, воплощающееся в свободе выбора, волении. Учение Бердяева получило широчайший резонанс в русской духовности, включив в сферу своего влияния все направления отечественной мысли XX в. Он «по праву имел мировое значение; к его голосу действительно прислушивались во всем мире» [В.В. Зеньковский].

4. Н.О. Лосский (1870–1965). По своим философским воззрениям Бердяеву был близок Лосский, который прямо называл свою теорию познания интуитивизмом. Исходные основания философии интуитивизма он сформулировал в книге «Мир как органическое целое», опубликованной в самый канун Октябрьской революции. Интуитивизм восходит еще к философии Платона. В своем учении он трактовал эйдосы как особый мир умопостигаемых сущностей, не подлежащих чувственному восприятию. Из первичности идей Платон выводил реальность всего посюстороннего, дифференцируя познание в зависимости от объекта на истинное и ложное. Вслед за античным философом исключительное значение интуитивизму придавала и христианская теология, прежде всего восточная, православная. Именно в рамках интуитивизма сложилось целое направление апофатического богословия, у истоков которого стоял Псевдо-Дионисий Ареопагит (VI в.). В эпоху Просвещения интерес к интуитивной философии значительно ослабевает вследствие утверждения рационалистического мировоззрения. Лишь во второй половине XIX в. в обстановке все более усиливающегося духовного кризиса намечается «попятное движение» западноевропейской философии от классического рационализма и позитивизма к изначальному интуитивизму и мистицизму. На вершине этого процесса стоял А. Бергсон, который, по словам Шестова, «позволял себе самые резкие нападки на разум», желая утвердить идею безосновности, сверхчувственности истинного познания.

Лосский всецело примыкал к этой глобальной историко-философской традиции. Однако, соглашаясь с Бергсоном, что познавательный процесс ни в коей мере не обусловливается лишь непосредственной данностью чувств, он в то же время развивал принципиальный тезис об интуиции как целостном знании, охватывающем и разум, и чувства, и волю, постигающем саму сущность жизни. В этом он вполне солидарен с Бердяевым, что свидетельствует об общности их философских исканий.

Ключевой принцип интуитивизма Лосского — «органическое мировонимание», которое он разрабатывал на протяжении всей жизни. Это миропонимание определялось критическим отношением философа к «механическим», т. е. материалистическим теориям. Главный их недостаток он видел в том, что они «атомизируют» мир, распыляют его на бесконечное множество ничем не связанных между собой элементов. Лосский представлял себе мир иначе. Это был некий универсум, в котором «все существует во всем», целостно и нерушимо. Он обладает качественно единым, «самодеятельным, изнутри развивающимся, а не только извне упорядочиваемым бытием». С этой точки зрения, познание представляет собой не что иное, как уяснение глубинного соотношения мировых элементов, их гармонической связи и эволюции.

Согласно учению Лосского, познанный объект, даже если он составляет часть внешнего мира, включается непосредственно сознанием познающего субъекта в структуру личности и поэтому понимается как существующий независимо от акта познания. Познавательный объект как бы дифференцируется, удваивается в гносеологическом и психологическом плане, вследствие чего отношение субъекта ко всем другим сущностям мира принимает форму гносеологической координации. Гносеологическая координация еще не тождественна познанию, но без нее не бывает и самого познания. Субъектом гносеологической координации, ее главным деятелем выступает личность. Роль и значение личности в познании определяются уровнем и сложностью познавательной процедуры. Возможности отдельных личностей в образовании гносеологической координации не одинаковы. Если духовный потенциал личностей совпадает, возникает «единодушная жизнь», т. е. конкретная консубстанциональность. При различии возможностей «группа деятелей подчиняет себя одному деятелю», что порождает иерархический персонализм, соответствующий общемировому, природному иерархизму. Принцип гносеологической координации утверждает нерасторжимость и целостность бытия и познания.

В гносеологии интуитивизма новое измерение получал вопрос о времени. Лосскому был совершенно чужд катастрофизм, отрицание исторического преемства. Он не допускал уничтожения никакой традиции. Для него в настоящем всегда сохранялось прошлое, органически сосуществуя с будущим. Подобно неоплатоникам, Лосский воспринимал мир и в его тварной сиюминутности, и в его вечной надмирной самотождественности; его время «позитивно», оно исключает «потерю любого содержания»: «…есть изменение, но нет отмены, нет умирания, есть предшествующее и предыдущее, но нет отпадения в область прошлого, ведущего бытие бледных бесплотных теней». Органическое миропонимание Лосского включало в единый процесс все движение мира — природное и социальное. Оно в равной степени было и натурфилософией, и культурологией. От целостности мира русский мыслитель шел к целостности культуры, и это составляет его главную философскую заслугу.

Лосский этизирует космос и космизирует мораль, для него бесконечная красота мира неотъемлема от красоты человеческого духа. Его философия напоминает святилище, храм. Здесь все гармонично и целесообразно, служит совершенному идеалу. Но это не католический храм, не готика, где все устремлено ввысь, венчает торжество Божественного над человеческим. Это православная церковь, собор, в котором Божество нисходит до человека, делаясь сопричастником его радостей и страданий. В этом единении — «Царство Духа», «совершенное Добро и Красота». Лосский берет эти понятия в основание своего интуитивизма и преобразует их в систему логики, этики и эстетики.

Таковы общие контуры учения русского философа, пропаганде и разъяснению которого он всегда уделял самое серьезное внимание. Этому он посвятил свои «Воспоминания», написанные в эмиграции и впервые опубликованные в Мюнхене в 1968 г.

5. Л.И. Шестов (1866–1938). В творчестве Шестова объемно и всеохватно высветилась одна тема — трагическая сущность человеческого бытия, неизбывность и постоянство человеческого страдания. Недаром Шестовым впоследствии так заинтересовались западные экзистенциалисты. «Трагедии из жизни не изгонят никакие общественные переустройства, — писал он еще в книге „Достоевский и Нитше (Философия трагедии)“ (1903), — и по-видимому, настало время не отрицать страдания, как некую фиктивную действительность, от которой можно, как крестом от черта, избавиться магическим словом „ее не должно быть“, а принять их, признать и, быть может, наконец, понять». Эта тема проходит через все его основные сочинения: «Апофеоз беспочвенности (Опыт адогматического мышления)» (1905), «На весах Иова (Странствования по душам)» (1929), «Афины и Иерусалим. Опыт религиозной философии» (1951), «Умозрение и откровение» (1964). Шестова раздражала сама бердяевская формула «прорыва к смыслу через бессмыслицу», он был слишком подавлен громадностью и неотвратимостью человеческого страдания, чтобы сохранить какое бы то ни было доверие к разуму, мышлению. Он не желал «убаюкивать себя и свои тревоги соображениями о великих завоеваниях человеческого ума» и с бесконечным почтением становился на позиции Белинского, который потряс его своим бунтом против «Егора Федорыча Гегеля», против самоочевидностей, пропистых истин, всего того, что освящено наукой, моралью, философией.

Шестов с гордостью называл себя «ненавистником разума», дерзновенно мечтая «преодолеть Аристотеля». Он — крайний иррационалист, поскольку отрицал возможность рационального постижения истины. «Истина лежит по ту сторону разума и мышления» — утверждал Шестов. «Чтобы увидеть истину, нужны не только зоркий глаз, находчивость, бдительность и т. п. — нужна способность к величайшему самоотречению». Необходимо отбросить «естественную связь явлений» и «категорический императив», всякое «всеобщее и необходимое». Истина в своей первозданности надмирна, она тождественна откровению, она есть Бог. Поэтому, согласно Шестову, «все вероятия говорят за то, что человечество откажется от эллинского мира истины и добра и снова вернется к забытому Богу». Разум разочаровывал его прежде всего потому, что не давал примирения с действительностью, с миром, в котором жизнь — «бессмысленный, отчаянный крик или безумное рыдание». Разуму неведома «тайна вечного» — смерть, это «самое непонятное, самое „неестественное“ из всего, что мы наблюдаем в мире». И пытаясь успокоить человека, разум лишь обманывает его, уводит от действительности. Шестов полагал пределы разуму, который вследствие этого утрачивал свою универсальность, а следовательно, и общезначимость. «На весах Иова скорбь человеческая оказывается тяжелее, чем песок морской, и стоны погибающих отвергают очевидности». Шестов в конечном счете приходил к выводу об абсурдности и иррациональности человеческого мышления.

Человечеству не остается ничего другого, как только принять откровение, очистив его от «условностей» разума. «Там, где откровение, — писал Шестов, — ни наша истина, ни наш разум, ни наш свет ни на что не нужны. Когда разум обессиливает, когда истина умирает, когда свет гаснет — тогда только слова откровения становятся доступны человеку. И, наоборот, пока у нас есть и свет, и разум, и истина — мы гоним от себя откровение. Пророческое вдохновение, по самой природе своей теснейшим образом связанное с откровением, только там и тогда начинается, когда все наши естественные способности искания кончаются». Шестов был решительно против того, чтобы «на манер Филона, Соловьева или Толстого» примирять греческий разум с библейским откровением; все такие попытки, на его взгляд, приводят лишь к одному результату: «к самодержавию разума». Он по существу заново возродил аскетизм веры, подорванный традицией русского религиозного любомудрия. Это роднит его учение с «византизмом» Леонтьева, хотя, возможно, Шестову и не понравилось бы такое сравнение.

Философия «русского духовного ренессанса» не завершила своего развития в дореволюционной России: период ее цветения еще долго продолжался в изгнании, вызывая всеобщий интерес к духовным исканиям отечественных мыслителей.

Литература

а) Источник

Бердяев Н.A. Новое религиозное сознание и общественность. СПб., 1907.

Бердяев Н.А. Философия свободы. Смысл творчества. М., 1989.

Бердяев Н.А. Смысл истории. М., 1990.

Бердяев Н.А. Самопознание. Л., 1991.

Бердяев Н.А. Русская идея: Основные проблемы русской мысли XIX века и начала XX века // Мыслители русского зарубежья: Бердяев, Федотов. СПб., 1992.

Вехи: Сборник статей о русской интеллигенции. М., 1990.

Лосский И.О. Обоснование интуитивизма. СПб., 1906.

Лосский И.О. Мир как органическое целое. М., 1917.

Лосский И.О. Условия абсолютного добра. М., 1991.

Соловьев B.C. Чтения о Богочеловечестве; Русская идея // Соч.: В 2-х т. Т. 2. М., 1989.

Соловьев Б.С. Оправдание добра; Критика отвлеченных начал // Соч.: В 2-х т. Т. 1. М. 1990.

Соловьев B.C. Кризис западной философии (против позитивистов); Три разговора о войне, прогрессе и конце всемирной истории // Соч. Т. 1. М., 1990.

Соловьев B.C. Русская идея // Россия глазами русского: Чаадаев, Леонтьев, Соловьев. СПб., 1991.

Шестов Л.И. Достоевский и Нитше (Философия трагедии). СПб., 1903.

Шестов Л.И. Апофеоз беспочвенности (Опыт адогматического мышления). СПб., 1905. (Переизд.: Л., 1991).

Шестов Л.И. На весах Иова (Странствования по душам). Париж, 1929.

Шестов Л.И. Киркегард и экзистенциальная философия. Париж, 1939.

Шестов Л.И. Афины и Иерусалим. Опыт религиозной философии. Париж, 1951.

Шестов Л.И. Умозрение и откровение (Религиозная философия Владимира Соловьева и другие статьи). Париж, 1964.

б) Исследования

Белый А. Владимир Соловьев // Белый А. Арабески. М., 1911.

Блок А.А. Вл. Соловьев в наши дни // Записки мечтателей. СПб., 1921.

Булгаков С.Н. Что дает современному сознанию философия Владимира Соловьева? // Булгаков С.Н. От марксизма к идеализму. СПб., 1903.

Введенский А. О мистицизме и критицизме в теории познания B.C. Соловьева // Вопр. философии и психологии. 1901. № 56. С. 2–35.

Величко Вл. Владимир Соловьев: Жизнь и творения. 2-е изд. СПб., 1903.

Гессен С.Н. Борьба утопии и антиномии Добра в мировоззрении Ф.М. Достоевского и Вл. Соловьева // Современные записки. Париж, 1931. № 45. С. 271–305; № 46. С. 321–351.

Ермичев А.А. Три свободы Николая Бердяева. М., 1990.

Кавелин К.Д. Априорная философия или положительная наука? По поводу диссертации В. Соловьева. СПб… 1875.

Кувакин В.А. Религиозная философия в России: Начало XX века. М., 1980.

Ленин В.И. О «Вехах» // Полн. собр. соч. Т. 19.

Лосев А.Ф. Вл. Соловьев. М., 1983.

Лосев А.Ф. Жизненный путь Вл. Соловьева; Философско-поэтический символ у Вл. Соловьева // Лосев А.Ф. Страсть к диалектике: Литературные размышления философа. М., 1990.

Лукьянов С.М. О Вл. Соловьеве в его молодые годы: Материалы к биографии. Кн. 1–3. М., 1990. (Репринт, воспроизв. изд.: Кн. 1. Пг., 1916; Кн. 2. Пг., 1918; Кн. 3. Вып. 1. Пг., 1921).

Морена Л.М. Лев Шестов. Л., 1991.

Мочульский К.В. Владимир Сергеевич Соловьев. Париж, 1936.

Полторацкий Н.П. Лев Толстой и «Вехи» // На темы русские и общие: Сб. статей и материалов в честь проф. Н.С. Тимашева. Нью-Йорк, 1965. С. 218–247.

Радлов Э.Л. Владимир Соловьев: Жизнь и учение. СПб., 1913.

Савельев С.Н. Идейное банкротство богоискательства в России начала XX века. Л., 1987.

Трубецкой Е.Н. Миросозерцание Вл. Соловьева. Т. 1–2. М., 1913.

Чертков А.Б. Православная философия и современность: Критический анализ «метафизики всеединства» и ее роли в идеологии современного православия. Рига, 1989.

Шапошников Л. Е. Русская религиозная философия XIX–XX веков. Нижний Новгород, 1992.

Ященко А.С. Философия права B.C. Соловьева. СПб., 1912.

 

Лекция 11

РУССКИЙ МАРКСИЗМ

Причины влияния марксизма. Ортодоксальный марксизм: Г.В. Плеханов, В.И. Засулич. Философия большевизма: А.А. Богданов, В.И. Ленин, И.В. Сталин.

Массовое разочарование в народничестве, вызванное повальным террором 80-х годов и убийством Александра II, поставило перед революционным движением задачу поиска новых социальных идеалов, новых форм борьбы с самодержавием. В этой обстановке усилилось влияние марксизма, который «оживил упавшую было в русском обществе веру в близость национального возрождения» [С.Н. Булгаков], демократического развития России. Марксизм увлек на первых порах людей самых разных ориентации — от промышленных пролетариев до университетских профессоров; всем казалось, что найдена окончательная истина, и социализм из народнической утопии превратился в научную теорию.

1. Ортодоксальный марксизм. Зарождение русского, или ортодоксального, марксизма относится к началу 90-х годов, когда в Женеве несколько бывших народников (П.Б. Аксельрод, В.Н. Засулич и др.) создали группу «Освобождение труда». Возглавил ее Г.В. Плеханов (1856–1918), «самый выдающийся марксист до Ленина», как его называли в советской историографии. Прежде он был одним из крупнейших деятелей «Земли и Воли» и «Черного передела», дважды «ходил в народ» с революционной агитацией. В марксизм перешел, глубоко разочаровавшись в «революционной метафизике» народничества. Однако это не помешало ему воспринять теорию Маркса и Энгельса сквозь «призму бакунинского учения», традиций русской «географической социологии» (В.О. Ключевский, Л.И. Мечников), благодаря чему созданная им модель исторического материализма существенно отличалась от марксистского оригинала.

Из многочисленных трудов Плеханова прежде всего выделяются следующие: «К вопросу о развитии монистического взгляда на историю» (1895), «Основные вопросы марксизма» (1907), «Materialism militans» (1908–1910), «История русской общественной мысли» (1914), оставшаяся незавершенной.

Освещая мировоззрение Плеханова, необходимо подчеркнуть, что он был сторонником не просто материалистического, а монистического понимания истории. В соответствии с этой позицией производил монистическую корректировку идеи Маркса об определяющей роли экономических отношений в пользу выделения «основания», или субстрата этих отношений в виде географической среды. Географическая среда, определяя характер производительных сил, создает объективные предпосылки для скачкообразного развития социальной «надстройки». Отношение между «основанием», т. е. базисом и надстройкой Плеханов выразил в виде так называемой пятичленки:

«1) состояние производительных сил;

2) обусловленные им экономические отношения;

3) социально-политический строй, выросший на данной экономической „основе“;

4) определяемая частью непосредственно экономикой, а частью всем выросшим на ней социально-политическим строем психика общественного человека;

5) различные идеологии, отражающие в себе свойства этой психики».

Плеханову казалось, что эта «монистическая формула» не только «чужда эклектизма», но и «насквозь пропитана материализмом». Однако тут он впадал в заблуждение, путая монизм с иерархизмом. «Русский марксист» не замечал, что в его схеме идеология детерминирована отнюдь не экономикой, а психикой, на манер того, как это было в субъективной социологии Лаврова и Михайловского.

В соответствии со своим убеждением, что «наиболее последовательные и наиболее глубокие мыслители всегда склонялись к монизму», Плеханов проводил монистический принцип и в диалектическом материализме. Здесь он в качестве «исходного начала», или субстанции, принимал материю, наделенную такими атрибутами, как протяженность (объект) и мышление (субъект). Так он приходил к спинозизму, полагая, что и классики марксизма «в материалистический период своего развития никогда не покидали точку зрения Спинозы». Органичным дополнением спинозизма ему представлялась гносеология Канта. Поэтому в теории познания он совершал дуализацию материи на «вещь в себе» и «чувственные впечатления», или «иероглифы». Соответственного Плеханов, «вместе с Кантом», заявлял, что материя сама по себе, в качестве субстанции, нам «совершенно неизвестна». На его взгляд, это вообще «гносеологический предрассудок идеализма» — желать знать то, что такое материя помимо наших ощущений. «Вид объекта зависит от организации субъекта», — гласил основной постулат «иероглифического материализма», из которого явствовало, что под влиянием кантианства Плеханов несомненно редуцировал диалектический материализм до уровня простого сенсуализма. В этом опять-таки сказалось его родство с народнической философией. Ленин, безусловно, был далек от всякого преувеличения, когда утверждал, что «Плеханов сделал явную ошибку при изложении материализма».

Не менее упрощенно понимал Плеханов и диалектический метод, который свел к совершенно прозаической схеме «скачкообразного», «революционного» развития. При всем своем литературном таланте, он, к сожалению, не обладал достаточно глубокой философской интуицией, чтобы внести нечто новое в методологию марксизма; его уделом всегда оставалось ортодоксальное начетничество, заменявшее ему творчество.

Все это было чревато расколом, и он уже остро чувствовался в самой группе «Освобождение труда». Об этом свидетельствуют, в частности, разногласия по вопросу о будущей русской революции. Если Плеханов, следуя логике автора «Капитала», не допускал и мысли, что в России совершится революция, пока капитализм не наберет полной силы и пролетариат не составит большинства населения, то В.И. Засулич (1849–1919), напротив, была убеждена, что никакого эталонного капитализма не существует, а потому и не приходится рассчитывать на одновременное шествие всех стран к социализму. Она склонялась к определенной ревизии марксизма, признавая движущими факторами революции не столько экономические, сколько нравственные отношения. Именно с этой точки зрения, на ее взгляд, социал-демократическое движение в России «может развернуться шире и ярче, чем где бы то ни было». Все это явилось симптомом сближения русского марксизма с народнической идеологией, получившего окончательное завершение в большевизме.

2. Философия большевизма. Возникновение большевизма связано с коренной ревизией социологической теории марксизма, прежде всего учения о международном характере «коммунистической революции». Опираясь на открытый русскими народниками закон неравномерного развития капитализма (В.П. Воронцов), идеолог большевизма Ленин провозгласил «непреложный вывод» о победе социализма «первоначально в одной или нескольких странах». Эти страны должны составлять слабые звенья капитализма, т. е. не принадлежать «к числу эксплуататорских стран, имеющих возможность легче грабить, и могущих подкупить верхушки своих рабочих». К ним в первую очередь принадлежала Россия, что не только позволяло русскому пролетариату занять положение «бесконечно более высокое, чем его доля в населении», но и перемещало центр мировой революции из Европы в Россию. Ленин по существу реанимировал угасшее народничество, с тем, однако, отличием, что для народников слабость русского капитализма означала сохранение крестьянской общины, которая представлялась им зародышем истинного социализма, тогда как для Ленина это открывало перспективу социалистической революции, ставило Россию «вперед любой Англии и любой Германии». Большевизм с неизбежностью приходил к «национальному мессианизму» [Л.Д. Троцкий], с новой силой обрекая Россию на духовную и политическую изоляцию.

Punktum saliens большевизма с самого начала стал вопрос об отношении к диалектике, философии Гегеля. Могие социал-демократы причисляли диалектику к «устаревшим частям» марксизма, трактуя ее как «идеалистический пережиток», который никак не совместим с «научным характером общественного учения Маркса» [Я.А. Берман]. Попытка Плеханова защитить «нашу логическую твердыню» не могла вызвать ничего другого, кроме «душевной боли» [В. Адлер]. Своего предельного накала споры о диалектике достигли в трудах Богданова и Ленина, выразивших противоположные подходы к философскому обоснованию марксизма.

а) А.А. Богданов (1873–1928). Получивший медицинское образование на естественном факультете Московского университета, Богданов с самого начала тяготел к позитивистскому обоснованию марксизма. Уже в ранний период своего творчества он пытался представить марксистскую философию в «более широкой и яркоцветной редакции», чем «сухая и отжившая плехановская ортодоксия». Главной помехой на пути к этому он считал диалектику, которая, на его взгляд, не достигла «полной ясности и законченности» ни у Гегеля, ни у Маркса и благодаря этому не могла быть применена в сфере мировоззрения и научного познания. Вместо диалектического метода предлагал обратиться к «критической философии» Э. Маха, полагая, что она органично сочетается с учением Маркса. «За последние полвека, — писал Богданов, — на сцену выступили две новые философские школы, связанные с именами К. Маркса и Э. Маха… Я имею честь принадлежать к первой из этих философских школ, но, работая в ее направлении, стремлюсь, подобно некоторым моим товарищам, гармонически ввести в идейное содержание этой школы все, что есть жизнеспособного в идеях другой школы». Так он пришел к созданию философии эмпириомонизма, противостоящей во всех отношениях диалектическому материализму.

Сущность эмпириомонизма — отрицание принципиального различия между физическим и психическим: это лишь две последовательные фазы организации опыта — индивидуального и социального. Второй типорганизации опыта — психический — непосредственно вытекал из результатов первого — физического. Следовательно, «действительный», «объективный», «независимый» мир оказывается нашим построением, созданием нашей чувственно-психической организации. «Быть объективным», «быть действительным» — значит попросту стоять в известном отношении к некоторой группе явлений, отношении, которое неодинаково не только для разной категории фактов, но и для разных состояний одного и того же факта. Например, реальность (бытие) треугольника совсем не та же, что реальность зеленого дерева, или реальность Наполеона I, или реальность какого-либо языка и т. д. Каждому из этих видов реальности соответствует особая форма индивидуальной и социальной организации опыта. Эмпириомонизм приводил к безусловной релятивизации познания, субъективно-идеалистическому истолкованию проблемы истины.

В своих трактатах «Эмпириомонизм» (1905–1906), «Падение великого фетишизма» (1910), «Вера и наука» (1910), «Философия живого опыта» (1913) Богданов настойчиво убеждал, что марксизм несовместим с признанием объективности какой бы то ни было истины, признанием всяких вечных истин. В этом вопросе он решительно расходился с Лениным, который стоял на точке зрения не только объективности, но и абсолютности истины. Согласно Богданову, относительность истины удостоверяется тем, что в основе познавательного процесса лежит не объективный факт сам по себе, а чисто психологическая процедура подстановки, т. е. неявного, но постепенно все более осознаваемого отождествления деятельностных актов и опосредствующих эти акты идей, перенос идей с одной области на другую и персонификация результатов коллективного опыта, наделение их статусом предметности. По его мнению, понятие материи возникает вследствие осознания некоторого «общезначимого сопротивления человеческим усилиям», обнаруженного с помощью коллективного труда. Принцип подстановки у Богданова выполнял роль некой «основной метафоры», позволявшей переводить индивидуальный опыт в социальный, психическое — в физическое.

В философии эмпириомонизма всякая объективация опыта была равносильна расщеплению сознания, т. е. возникновению интеллектуального дуализма, который порождает авторитарный фетишизм или, иначе, религиозное мышление. Борьба против «властных фетишей» как в сфере духа, так и в сфере социальности составляла внутреннюю потребность создателя эмпириомонизма. К таким властным фетишам он относил и «абсолютный марксизм», марксизм Плеханова, Ленина.

б) В.И. Ленин (1870–1924). Несмотря на внешний пиетет, отношение Ленина к марксизму было далеко от ортодоксальной почтительности, свойственной Плеханову. И если тем не менее он в философских спорах нередко принимал сторону Плеханова, то делал это исключительно в силу общности их ориентации на диалектический материализм, а не по причине полной уверенности в правоте первого русского марксиста.

Ленин не мог пройти мимо того факта, что марксистская философия оказалась в противоречии с новейшими открытиями в естествознании, особенно в физике. Создатель этой философии Энгельс придерживался механистической трактовки сущности материи, т. е. сводил материю к телесности, веществу. В конце XIX в. наука пришла к выводу, что реальное бытие вовсе не сводится к одной только телесности, к атомам, а имеет еще и некое энергийное состояние («поле»), может существовать и распространяться в пространстве независимо от вещественного объекта. Это открытие побудило многих ученых не только отвергнуть материализм («материя исчезла»), но и стать на позиции субъективного идеализма («материя есть плод чистой мысли»). Началось брожение и в рядах русских марксистов. Одни, как, например, Плеханов, ударились в апологию «материалистического взгляда» Энгельса на том основании, что «нельзя быть марксистом, отрицая философскую основу марксизма», другие, подобно Богданову, пошли на сближение с махизмом, эмпириокритицизмом. Ленина не устраивал ни тот, ни другой варианты: Богданова он осудил за «философские злоключения», Плеханова — за неумение отличить «метод Энгельса» от «той или иной буквы у Энгельса». Решение проблемы он видел не в отходе от диалектического материализма и не в оправдании его конкретной исторической формы, а в ревизии «натурфилософских положений» Энгельса, в развитии «революционной сути» диалектического материализма применительно к современному естествознанию.

Согласно Ленину, «исчезновение материи» — это всего лишь очередной миф идеалистической философии; исчезает не материя, а существующий предел наших знаний о материи, исчезают такие ее свойства, которые раньше казались абсолютными, неизменными. В материи всегда сохраняется некая постоянная константа, не колеблемая никакими открытиями в науке. Эта константа не онтологического, а гносеологического характера: «…единственное „свойство“ материи, с признанием которого связан философский материализм, есть свойство быть объективной реальностью, существовать вне нашего сознания». Ленина не смущало то, что свойство объективности касалось не сущности вещей самих по себе, а только их отношения к сознанию, ощущениям. Ему важно было другое: если сущность, или субстанция материи относительна, релятивна, то ее независимость от человеческого сознания вечна и неизменна. Материя вновь обретала отторгнутый от нее ранее физикой атрибут абсолютности, освобождаясь заодно от каких бы то ни было колебаний и тенденций в научном познании. Налицо была предпосылка догматизации материализма, превращения его в чисто идеологический инструментарий.

На основе гносеологического критерия Ленин подходил и к разработке диалектики. В отличие от Плеханова, трактовавшего диалектику в аспекте «скачкообразного» развития, беря ее как «сумму примеров» («то же у Энгельса», добавлял Ленин), он видел в ней прежде всего «закон познания (и закон объективного мира)». Плеханов, отмечал Ленин, не обратил внимания на то, что «диалектика и есть теория познания (Гегеля и) марксизма», а стало быть, философского материализма. Однако Ленин учитывал полемику вокруг гегелевского метода в социал-демократическом движении. «Логику Гегеля, — писал он, — нельзя принимать в данном виде; нельзя брать как данное. Из нее надо выбрать логические (гносеологические) оттенки, очистив от Ideenmystik: это большая работа». Для Ленина это означало — «читать Гегеля материалистически», т. е. выкидывая «большей частью боженьку, абсолют, чистую идею etc.». В результате оставалась сугубо прагматическая гносеологическая схема:

а) Диалектика есть «правильное отражение вечного развития мира», т. е. такое отражение, которое показывает, «как могут и как бывают (становятся) тождественными противоположности».

б) В человеческом сознании «отдельные стороны движения» фиксируются в форме понятий («конечно, минус боженька и абсолют»). Понятия столь же подвижны, изменчивы, как и сам мир; соответственно, и на них распространяется принцип тождества противоположностей.

в) Истинность понятий (=знаний) доказывается практикой, которая «выше (теоретического) познания, ибо имеет не только достоинство всеобщности, но и непосредственной действительности».

В данной схеме существенным было то, что совпадение, тождество противоположностей бралось в качестве «ядра диалектики». Для Ленина это имело вполне конкретное идеологическое значение: ведь если начальная стадия развития совпадает с конечной, завершающей, то не так-то трудно предвидеть будущее! Логика Ленина здесь полностью совпадала с логикой Чернышевского; как-никак он имел «глубокое влияние… на Ленина» [Я.К. Крупская].

В то же время бросается в глаза явно противоречащее принципу совпадения, тождества противоположностей утверждение Ленина о примате практики над теорией. Практика не может обладать всеобщностью по отношению к теории: она слишком субъективна, ограничена сферой деятельностного существования. Поэтому именно в теории снимается односторонность практического, опытно-эмпирического сознания и дается целостное знание объективного бытия. Апелляция к практике как критерию истины стала едва ли не главной причиной дефилософизации, а затем и деантропологизации большевизма, достигшей фатальной черты в сталинизме.

3. И.В. Сталин (1879–1953). Канонизация ленинизма всецело соответствовала политическим устремлениям Сталина, которому и принадлежал сам термин «ленинизм». Этим он отсекал все другие направления большевизма, в особенности связанные с именами Богданова и Троцкого. Сталин не только интернационализировал ленинизм, провозгласив его «марксизмом эпохи империализма и пролетарской революции», но и объявил его «новым видом» диалектического материализма, намного превосходящим все другие философские системы. Сущность ленинизма он сводил к двум основным моментам: во-первых, к учению о роли «авангарда», т. е. партии в политическом движении; во-вторых, к теории пролетарской революции. Значение авангарда обусловливалось тем, что «отмирание старого и нарастание нового» (так представлял себе Сталин «закон развития») совершается не вследствие «преднамеренной, сознательной деятельности людей, а стихийно, бессознательно, независимо от воли людей». Это происходит оттого, что люди не свободны в выборе того или иного способа производства; их общественное бытие детерминируется предшествующим строем жизни. Даже улучшая орудия производства, они «не сознают, не понимают и не задумываются» над всеми последствиями своих действий, добиваясь лишь «непосредственной, осязаемой выгоды для себя». Авангард оказывался как бы мозгом, сознанием масс, без руководства которого невозможно построение социализма.

Все это очень напоминало идеологию ткачевского революционаризма. Сталин превратил ленинизм в целую систему идеократии, ставшей основным источником всей цепи зол русской жизни советской эпохи.

Литература

а) Источники

Богданов А.Л. Эмпириомонизм. Кн. I–III. М., 1904–1906.

Богданов А.А. Вера и наука (о книге В. Ильина «Материализм и эмпириокритицизм») // Вопр. философии. 1991. № 12.

Засулич В.И. Террористическое движение в России // Избр. произв. М., 1983.

Ленин В.И. От какого наследства мы отказываемся? // Полн. собр. соч. Т. 2.

Ленин В.И. Материализм и эмпириокритицизм: Критические заметки об одной реакционной философии // Полн. собр. соч. Т. 18.

Ленин В.И. Философские тетради // Полн. собр. соч. Т. 29.

Ленин В.И. О значении воинствующего материализма // Полн. собр. соч. Т. 45.

Плеханов Г.В. К вопросу о развитии монистического взгляда на историю // Избр. филос. произв. В 5-ти т. Т. 1. М., 1956.

Плеханов Г.В. Очерки по истории материализма; Материалистическое понимание истории // Избр. филос. произв. Т. 2. М., 1956.

Плеханов Г.В. Materialismus militans (ответ г. Богданову); О так называемых религиозных исканиях в России // Избр. филос. произв. Т. 3. М., 1957.

Плеханов Г.В. Н.Г. Чернышевский; Белинский и разумная действительность; Философские взгляды А.И. Герцена; П.Я. Чаадаев // Избр. филос. произв. Т. 4. М., 1958.

Плеханов Г.В. История русской общественной мысли. Т. 1–3. СПб., 1914.

Сталин И.В. Троцкизм или ленинизм? Речь на пленуме коммунистической фракции ВЦСПС 19 ноября 1924 г. // Соч.: В 13-ти т. Т. 6. М., 1953.

Сталин И.В. Об основах ленинизма; О диалектическом и историческом материализме // Сталин И.В. Вопросы ленинизма. Изд. 11-е. М., 1945.

б) Исследования

Бухарин Н.И. Ленин и его философское учение // Памяти В.И. Ленина: Сб. статей к десятилетию со дня смерти. 1924–1934. М. — Л., 1934.

Володин А.И. «Бой абсолютно неизбежен»: Историко-философские очерки о книге В.И. Ленина «Материализм и эмпириокритицизм». М., 1982.

Крупская Н.К. Ленин и Чернышевский // Крупская Н.К. О Ленине: Сб. статей и выступлений. Изд. 5-е. М., 1983.

Кувакин В.А. Мировоззрение В.И. Ленина: Формирование и основные черты. М., 1990.

Лукач Д. Ленин: исследовательский очерк о взаимосвязи его идей. М., 1990.

Протасенко З.М. Ленин как историк философии. Л., 1969.

Рассел Б. Практика и теория большевизма. М., 1991.

Троцкий Л.Д. Ленин как национальный тип. Изд. 2-е. Л., 1924.

Федотов В.П. Проблемы диалектики в «Философских тетрадях» В.И. Ленина. Л., 1984.

 

Лекция 12

РУССКАЯ ФИЛОСОФИЯ XX в.

Отличительные особенности новейшей русской философии. Философия русского зарубежья и советское диссидентство Философия антикоммунизма: Н.А. Бердяев, С.Л. Франк, П.А. Сорокин, Н.С. Тимашев. Евразийство: Н.С. Трубецкой, П.Н. Савицкий, П.П. Сувчинский, Л.П. Карсавин. «Последний евразиец» Л.Н. Гумилев.

Отличительная особенность русской философии XX в. — идеологизм; помимо большевизма, ставшего господствующей идеологией советского периода, она охватывала и многие другие направления, преимущественно антикоммунистического, религиозно-консервативного толка. Эти направления равно существовали и развивались как в зарубежье, так и в СССР. Среди них на первом плане находились поствеховские теории социального иерархизма и евразийства, а также различные варианты неомонархизма и христианского социализма. Несмотря на «железный занавес», между русской эмиграцией и советским диссидентством всегда существовало самое прочное и кровное родство; это была по существу единая и целостная духовная оппозиция против «большевизанства», «сталинократии». Их объединяла одна общая черта — решительное неприятие «октябрьского переворота», вера в духовное и политическое возрождение России.

1. Философия антикоммунизма. После захвата власти большевиками начался трагический исход интеллигенции из России. В эмиграции оказались сотни писателей, ученых, деятелей культуры. Среди них были все наиболее значительные русские философы — Н.А. Бердяев, Н.О. Лосский, Д.С. Мережковский, Ф.А. Степун, С.Л. Франк, Л.И. Шестов. Многие из них, покидая родину, верили в скорое падение «большевизанства». Их надежды усиливало то, что, по словам Бердяева, «советский строй в то время не был еще вполне выработанным и организованным, его нельзя было еще назвать тоталитарным, и в нем было много противоречий». Но, увы, ни одному из них так и не удалось дождаться возрождения России.

а) Русская пореволюционная эмиграция никогда не была идейно однородной, с самого начала ее разрывали противоположные тенденции. Однако господствующим умонастроением оставался антикоммунизм, философское обоснование которого особенно ярко выразилось в раннеэмигрантском творчестве Н.А. Бердяева (1874–1948) и С.Л. Франка (1877–1950).

Одна из первых эмигрантских публикаций Бердяева — книга «Философия неравенства. Письма к недругам по социальной философии» (1925). «В этой совершенно эмоциональной книге», как впоследствии признавался сам автор, он пытался обосновать свой излюбленный веховский тезис о том, «что равенство есть метафизически пустая идея и что социальная правда должна быть основана на достоинстве каждой личности, а не на равенстве» («Самопознание»). Близко к ней по тематике и идеям примыкал и трактат Франка «Духовные основы общества. Введение в социальную философию» (1928). Оба они считали социализм подавлением свободы духа, и потому объявляли себя решительными противниками «пролетарско-революционного миросозерцания». Им хотелось создать новую социальную философию, которая полностью опровергла бы марксизм. Последний они обвиняли за «применение абстрактных социологических принципов к конкретной исторической действительности», относя к таковым в первую очередь идеи земного благополучия и всеобщего равенства. Кроме того, совершенно отрицательное отношение вызывала марксистская теория пролетарской революции; с их точки зрения, «революция бессильна изменить человеческую природу» и вызывает лишь хаос, разрушение культуры.

Согласно воззрениям Бердяева и Франка, общественная жизнь по самому существу своему духовна, а не материальна. Это духовное выступает в форме «онтологического всеединства» «я» и «ты», или, иначе, соборности. В соборности претворяется богоустановленный миропорядок, который держится на началах иерархии и послушания. Без «водительства» одних и послушания других не бывает никакого общества. В этом смысле общество есть «аристократия… господство лучших». Неравенство оправдано религиозно, и поэтому всякое гуманистическое заступничество за человека, по словам Бердяева, желание освободить его от страданий, равнозначно неверию в Бога, равнозначно атеизму.

Именно с иерархизмом Бердяев и Франк связывали формирование личности. Поскольку марксизм отвергает социальное неравенство, то для него, на их взгляд, не существует действительного, конкретного человека. Он знает человека лишь в «социальных оболочках», совокупности его общественных качеств. Такой подход к человеку Бердяев объяснял тем, что марксизм ориентируется исключительно на пролетариат, у которого «нет ничего оригинального, все у него заимствованное». Он принижен нуждой, отравлен «завистью, злобой, местью», лишен «творческой избыточности». Из этих душевных стихий, заявлял Бердяев, не может родиться высший человеческий тип и высший тип общественной жизни. Если за пролетариатом окажется будущее, значит, исчезнет общественная иерархия, а вместе с ней понизится «психический тип человека», понизится уровень культуры. «Что делать вам с проблемами Ницше и Достоевского, — зло иронизировал Бердяев, — и что делать проблемам Ницше и Достоевского с вами?» С ним во всем был солидарен Франк.

Эта критика в принципе не лишена оснований. В марксистской политологии действительно нет места индивидуальному человеку; он всегда социально детерминирован, несет на себе печать общественного, классового происхождения. Благодаря этому возможна объективация равенства как социального идеала, экономической и правовой нормы. Но вместе с тем на второй план отходил реальный человек, его личностный мир, возвышающийся над материальным, мир нравственный, духовный. Между тем от духовного состояния личности зависит качество материального труда, творческое отношение к общественному делу. Данная проблема практически выпала из поля зрения марксизма, и это с самого начала послужило поводом для справедливых нареканий. «Социализм, — писал Бердяев, — представляет механический, бескачественный материальный труд и отрицает творческую природу труда. Проблема труда как творчества совершенно не интересует социалистическое знание, она находится вне его кругозора. В этом отношении социализм находится в рабском подчинении у ненавистного ему буржуазного, капиталистического общества и бессилен над ним подняться. Социализм обоготворяет пролетариат, но уважения к труду не имеет». Бердяеву не откажешь в остроте и прозорливости ума. Во всяком случае, у него есть чему поучиться тем, кто ратует за сохранение социалистического выбора.

Беря за основу социальной философии принцип иерархизма, Бердяев и Франк детерминировали общественные отношения не экономическими и политическими факторами, а высшей духовной целью. Приобщение к этой цели достигалось только в «церкви Христовой», дарующей человеку истинную свободу. Права и свободы человека безмерно глубже, чем, скажем, всеобщее избирательное право, парламентарный строй и т. д. Они имеют «священную основу» и не зависят от «притязаний мира». Бердяев ополчался против философии естественного права, называя ее поверхностной и жалкой. Его не устраивали ни правовое государство, ни самоопределение наций. Все это для него — антиисторические абстракции, выдуманные разными радикалами и революционерами-интеллигентами. «Существует сложная иерархия национальностей, — писал он. — Бессмысленно и нелепо уравнивать права на самоопределение русской национальности и национальности армянской, грузинской или татарской… Вопрос о правах самоопределения национальностей не есть вопрос абстрактно-юридический, это прежде всего вопрос биологический, в конце концов мистико-биологический вопрос. Он упирается в иррациональную жизненную силу, которая не подлежит никакой юридической и моральной рационализации». На этом основании Бердяев наделил нации разными и притом неравными правами, отказывая им в одинаковых политических стремлениях.

Точно так же для Франка «права могут быть только разнородными, т. е. неравными». Это он обусловливал отношением к собственности, которую признавал опорой социального иерархизма. Как видно, влияние марксизма не прошло бесследно. Гарантом незыблемости собственности, с его точки зрения, выступал род как некое «сверхвременное единство» отдельных личностей и поколений. Именно с преодолением отчуждения от собственности во все времена связывались иллюзии всеобщего равенства и солидарности. Однако, по мнению Франка, революции еще никогда не приводили к торжеству идеалов уравнительного блага, они лишь порождали новые формы «олигократии» — господства меньшинства. Власть абсолютна и неустранима, ибо она «не есть имманентное выражение чисто человеческой воли, человеческого произвола, эмпирической человеческой потребности, а есть выражение подчинения этой воли высшему началу, носящему характер абсолютно авторитетной для человека и потому обязывающей его инстанции». Франк, продолжая логику Бердяева, доходил до последних пределов социального иерархизма, ставшего краеугольным камнем антибольшевистской идеологии русского зарубежья.

б) Принцип иерархизма служил отправным пунктом и для П.А. Сорокина (1889–1968), знаменитого русского социолога, также оказавшегося в эмиграции в 1922 г. В своей «Системе социологии» (1920) он рассматривал общество как совокупность коллективных единств, связанных между собой разнообразными функциональными отношениями. Положение индивидов определялось ролью и значением тех социальных групп, в которые они входили. Это исключало их социальное нивелирование, усреднение. «В человечестве, — писал Сорокин, — мы не видим ни одной сколько-нибудь численной организованной группы, где не было бы деления на привилегированных и обделенных, на правителей и управляемых. Против этой фатальности не спасают ни социализм, ни синдикализм, ни демократия, ни коммунизм. Все революции, пытавшиеся водворить равенство, только меняли актеров, но трагедию неравенства все равно не уничтожали». По мнению русского социолога, попытки радикального сокрушения социальной дифференциации приводили лишь к принижению общественных форм, к количественному и качественному разложению социальности. Эмпирико-политологическое освещение данной проблемы давалось Сорокиным в его остро публицистическом трактате «Современное, состояние России» (1922), посвященном анализу итогов военных и революционных лет 1914–1920 гг.

Согласно расчетам Сорокина, Россия за эти шесть лет потеряла 47 млн подданных. Сюда включалось и население выведенных из нее «ряда областей, ставших теперь самостоятельными государствами». Такова количественная сторона трагической деформации русского общества. Однако самое страшное — качественный аспект. Сорокин утверждал, что войны и революции «всегда были орудием отрицательной селекции»; в такие периоды отбор производился «шиворот-навыворот»: убывали «лучшие элементы населения», и оставались жить и плодиться «худшие», «люди второго и третьего сорта». Последнее и произошло в России, заявлял Сорокин. Прежде всего вследствие массовой гибели мужчин население ее «обабилось», утратило свою физическую мощь. Далее, на его взгляд, войны и революции унесли главным образом те элементы, которые строили Россию, составляли ее ядро и по своим свойствам были «выше азиатских инородцев». России начинала реально угрожать этническая перегруппировка, ослабление собственно русского элемента. Опасную черту перешел и «процент гибели лиц выдающихся, одаренных и умственно квалифицированных»; если к этому прибавить, что «лучшая кровь нации» еще и растворилась в эмиграции, то очевидно, насколько глубоко и до некоторой степени необратимо деградировала Россия «в биологически-расовом отношении». Сорокин много сделал для насаждения того мрачно-бездарного образа «гомо советикус», который десятилетиями питал воображение западного обывателя.

Более объективно и значимо в трактате Сорокина выглядел политологический прогноз тенденций и перспектив развития «коммунистической России». По мнению мыслителя, никакое движение «никогда не осуществляло в сколько-нибудь широком масштабе выставленных идеалов». Всегда существовало и будет существовать расхождение «тьмы низких истин» от «возвышающего обмана»; это явление Сорокин называл законом социального иллюзионизма. Не составила исключения и Октябрьская революция. Она ставила своей задачей «разрушение социальной пирамиды неравенства». На деле вышла «простая перегруппировка»: «В начале революции из верхних этажей пирамиды массовым образом были выкинуты старая буржуазия, аристократия и привилегированно-командующие слои. И обратно, снизу вверх, были подняты отдельные „обитатели социальных подвалов“». Только и всего, если иметь в виду социальную стратификацию. Пирамида как была, так и осталась. Переместившиеся из низов в верхи новые властители переняли эстафету привилегированного бытия, ничуть не заботясь более об оставшихся низах. Они даже усилили контраст нищеты и роскоши в России. Да иначе и быть не могло — «комиссары» и их «агенты» добивались не благополучия для масс, а власти для себя. Поэтому вместо обещанного коммунистического рая в России с новой силой развернулась частнособственническая стихия, началось «полное возвращение к старому». Сорокин был настолько уверен в неизбежности реставрации капиталистической системы в России, что даже отводил на развитие этого процесса «1–1 ½ года… если не будет войн и катастроф». «Сказанное объясняет, — писал он, — почему я не хочу ни войн, ни голода. Губя страну, они поддерживают, а не ослабляют власть (большевиков. — А.З.). Чем прочнее мир, чем скорее будет расти „сытость“ населения, тем быстрее будет „эволюция“ и тем скорее будет конец „коммунизму“ и данной власти…». Прогноз Сорокина мог и на самом деле обрести реальность, если бы в нашей жизни не возобладали (и во многом благодаря Западу!) те самые указанные им «катастрофы и войны», которые надолго задержали «перерождение» коммунистического режима.

в) В контексте политологического прогнозирования поучительный материал представляют труды Н.С. Тимашева, выдающегося юриста и социолога, автора многочисленных работ по советской политической системе. Еще в 1914 г. Тимашев был удостоен Санкт-Петербургским университетом степени магистра права. Его научная и преподавательская деятельность в России продолжалась до 1920 г., когда нависшая над ним угроза ареста, в связи с нашумевшим тогда делом о Таганцевском заговоре, заставила его бежать за границу. Поначалу он много лет провел в Париже, где одновременно с работой в качестве помощника редактора газеты «Возрождение» преподавал в Славянском институте Сорбонны и Франко-Русском институте. В 1936 г. ему удалось перебраться в Америку. Там он на первых порах сотрудничал с П.А. Сорокиным в Гарвардском университете, а с 1940 г. состоял профессором Фордэмского университета. На Западе считается общепризнанным, что Тимашев внес «огромный вклад в науку об обществе» [Дж. Шойер]. К сожалению, у нас он до сих пор остается почти неизвестным. Из работ Тимашева выделяются также его статьи, как «Центр и места в послереволюционной России» (1923), «Советская конституция и ее значение для послереволюционной России» (1925), «Россия и Европа» (1948), «Пути послевоенной России» (1949), «Две идеологии (Мысли о современном положении России)» (1958).

Тимашева главным образом привлекала проблема посткоммунистического развития России. Он не считал, что власть большевиков будет долговечной. Падение коммунистической системы, на его взгляд, предопределялось общей монополизацией власти, осуществленной партийным аппаратом. Кажущаяся внешне огромной, ни с чем не сравнимой, эта власть в действительности внеобщественна и надсоциальна: она держится только силой, страшась всякого сопротивления, всякой оппозиции. Тимашев полагал, что «советский коммунизм» может легко рухнуть на волне малейшей демократизации и перейти в разряд историко-политических преданий.

Однако возникал вопрос, способна ли Россия к посткоммунистическому возрождению? Сохранила ли она что-либо из прежнего своего духовного достояния? Внимательный анализ «советского опыта» приводил Тимашева к выводу, что в СССР изначально существовали две идеологии. Одна — официальная, созданная Лениным на основе трудов Маркса. Национализация орудий производства и окончательная победа коммунизма во всем мире — таковы ее основные постулаты. Ну, и, разумеется, признание ведущей роли партии как наиболее «просвещенного и сознательного» элемента населения. Официальная идеология не оставалась без изменения. В годы долгого сталинского правления «механический материализм» был заменен «диалектическим материализмом», а безликий процесс эволюции — теорией громадного влияния великих людей. Сталин пользовался этой идеей, чтобы «перекроить интернациональный коммунизм в национальный». После смерти Сталина официальная идеология опять была «приспособлена» — на сей раз к новой концепции «коллективного» руководства.

Одновременно с ней, согласно Тимашеву, в советском обществе существовала еще одна идеология — демократическая, антитоталитарная. Хотя она никогда не была формулирована, тем не менее ее можно вывести из косвенных сведений о главных проявлениях социального недовольства, равно как из «очернений» коммунистических лидеров. Первый пункт этой идеологии — неприятие коллективизации. Второй ее пункт — желание вернуться к системе частной инициативы и промышленности. Третий пункт — требование личной свободы для каждого человека. Последние два пункта особенно привлекательны для тех, кто имеет близкое отношение к искусству, науке и религии. Эта вторая идеология очень прочно и глубоко заложена в русском народе, и случись так, что коммунистическая партия вдруг неожиданно исчезнет, она быстро оформится и выступит на поверхность народного сознания. Сейчас нам нетрудно убедиться в прозорливости русского мыслителя; во всяком случае, современная Россия развивается в полном соответствии с политологическими прогнозами Тимашева.

2. Евразийство. В 20-е же годы русское зарубежье выдвинуло из своей среды еще одно идейное движение — евразийство. В его разработке приняли участие многие видные ученые — философы, лингвисты, этнографы, историки, богословы, правоведы. Всех их объединяла глубокая антипатия к Западу, к европеизму. В основе этого лежали многообразные мотивы: «Поражение белых армий, предательство Запада, их до конца не поддержавшего, роковая роль, которую сыграли в крушении России социалистические идеи, позаимствованные на Западе, униженное эмигрантское положение, — все это толкало вправо, толкало к гордыне…» [Б.М. Носик]. Евразийцы сотворили новый идеологический миф, по своей сущности близкий к славянофильскому мессианизму, но опертый на иной компонент русской истории — не славянский, а азиатский. Они были в полном смысле слова государственниками, и это также отличало их от теоретиков славянофильства, отстаивавших общинно-земские начала. Словом, не Константин Аксаков, а Константин Леонтьев — путеводная звезда евразийства.

а) «Отцом евразийства» был еще совсем молодой, но уже прославившийся лингвист Н.С. Трубецкой: (1890–1938), сын философа С.Н. Трубецкого, бывшего ректора Московского университета. В 1920 г. в Софии вышла его небольшая книга «Европа и человечество», сразу ставшая своего рода политологическим бестселлером. Автор со всей страстью выступил против европеизации России, считая это «не благом, а злом». Прежде всего, на его взгляд, никакой единой европейской культуры не существует; то же, что выдается за европейскую культуру, «на самом деле есть культура лишь определенной этнической группы романских и германских народов». Отождествление ее с европейской культурой имеет целью «оправдывать перед глазами романо-германцев и их приспешников империалистическую колониальную политику и вандалистическое культуртрегерство „великих держав“ Европы и Америки». Речь не шла о принижении романо-германской культуры; для Трубецкого было несомненным то, что нет культур высших и низших, есть только похожие и непохожие. Он исповедовал принцип равноценности и качественной соразмерности всех культур и народов, отвергая с этих позиций любое одностороннее насаждение чужой культуры.

Именно этим объяснялось его неприязненное отношение к европеизации, т. е., собственно, романо-германизации России. Самую большую опасность ее он видел в расчленении «национального тела» государства, в разрыве его «национального единства». Европеизированный народ, по мнению Трубецкого, отбрасывает свое прошлое, заклеймив его эпитетом «варварства». Все свое самобытное, национальное начинает ему казаться пустым и ничтожным. Он не испытывает больше психологического комфорта в собственной культуре. «Патриотизм и национальная гордость в таком народе — удел лишь отдельных единиц, и национальное самоутверждение большею частью сводится к амбициям правителей и руководящих политических кругов». Россия многократно подтверждала это своим примером.

Сама европейская культура находится в состоянии «исторически последовательных изменений»; а потому приобщение к ней разных поколений порождает конфликт «отцов и детей». То, что для западных народов составляет органический процесс культурного творчества, к неофитам романо-германства приходит в виде готовых результатов, не связанных между собой духовным преемством. Оттого в европеизированном обществе всякое развитие принимает форму «скачущей революции», т. е. резкого перехода от «застоя» к «взлету», и наоборот. Каждый «скачок» ознаменовывается новым заимствованием, а застой приходится на период согласования заимствованного с остальными элементами национальной культуры. За время застоя, понятно, происходит очередное «отставание от Запада», на преодоление которого растрачиваются новые свежие силы. «История европеизированных народов, — писал Трубецкой, — и состоит из этой постоянной смены коротких периодов быстрого „прогресса“ и более или менее длительных периодов „застоя“». Исторические прыжки, нарушая единство и непрерывную постепенность исторического развития, разрушают и традицию, и без того слабо развитую у европеизированного народа. Между тем, непрерывная традиция есть одно из непременных условий нормальной эволюции. Ясно, что прыжки и скачки, давая временную иллюзию достижения «общеевропейского уровня цивилизации», в силу всех указанных причин не могут вести народ вперед в истинном смысле этого слова. Тут не играет никакой роли характер социально-политического строя романо-германских государств: отрицательные последствия европеизации сохраняются независимо от того, будет ли он капиталистическим или социалистическим.

Евразийство не замыкалось в пределах этого чистого антизападничества; его интересы касались в первую очередь проблем отечественной истории, прошлого и настоящего России. Если поворот России к Западу, процесс европеизации «способствовали помутнению национального самосознания», то, напротив, обращение к Азии, взгляд на Россию с Востока открывали действительный путь к познанию русской истории, русской государственности. Самым важным евразийцам представлялось ответить на вопрос: «Кто мы, как возникла Россия?». Одним из первых Трубецкой разобрал этот вопрос в работе «Наследие Чингисхана» (1925).

Автор не без шокирующего апломба объявлял «в корне неверным» то, что «позднейшее русское государство есть продолжение Киевской Руси». С его точки зрения, Киевская Русь, будучи отрезанной от бассейнов Черного и Каспийского морей широкими степными просторами, где полными хозяевами были кочевники, не могла ни расширять свою территорию, ни укреплять свою государственную мощь. Постоянно осаждаемой извне и раздираемой распрями изнутри; ей не оставалось ничего другого, как только разлагаться и дробиться на мелкие княжества, чтобы в конечном счете пасть под ударами Орды. Империя Чингисхана оказалась первым евразийским образованием, откуда вышло и русское государство. После распада монгольской державы Москва продолжила ее евразийскую политику. Правда, возникло противоречие: с одной стороны, величие монгольской государственной идеи, вопринятой московитами, а с другой — ощущение ее «чуждости и враждебности». Как-никак, а Русь была под ордынским игом! Средством устранения этого противоречия явилось обращение «к византийским государственным идеям и традициям», в которых русская мысль «нашла материал для оправославления и обрусения государственности монгольской».

«Так сотворилось чудо превращения монгольской государственной идеи в государственную идею православно-русскую». Москва переняла общеевразийскую государственность и стала «новой объединительницей евразийского мира».

Трубецкому можно было бы возразить, что монгольский идеал государственности, как это убедительно доказал Тихомиров, отнюдь не выходил за рамки удельно-вечевой системы, поэтому никакое оплодотворение его византизмом было просто невозможно. Византизм означал цезарепапизм, т. е. абсолютную концентрацию в руках светского правителя мирской и духовной власти. После христианизации Руси первыми подобной установки придерживались киевские князья. От них и вели свою родословную московские государи. В империи Чингисхана вообще не существовало государственной религии; там все веры были равны. Так что Москве от монголов перенимать было нечего: все необходимое она находила в своей «собственной античности» [Д.С. Лихачев] — древнекиевских временах, к которым и восходило ее политическое бытие. Не понимать (а тем более не знать!) Трубецкой этого не мог, однако «евразийский соблазн» [Г.В. Флоровский] заставлял его упорно отказываться от бесспорных исторических фактов.

Неменьшую одиозность Трубецкой выказал и в отношении к деятельности Петра I. Подобно всем евразийцам, он считал, что с него начинается новый период русской истории — период «антинациональной монархии». В прорубленное им в Европу окно хлынула «новая идеология… чистого империализма и правительственного культуртрегерства», насильственного насаждения иноземной цивилизации. Это придало ложное направление всей правительственной политике. Прежде всего осложнилось положение «инородцев». Европеизация породила национальный вопрос, вовсе до этого не существовавший в России-Евразии. «По примеру других европейских государств, стремящихся культурно обезличить покоренные ими народы, императорское русское правительство проводило во всех областях с нерусским населением политику „русификации“. Эта политика была полной изменой всем историческим традициям России, ибо древняя Русь никогда не знала насильственной русификации…Русское племя создавалось не путем насильственной русификации инородцев, а путем братания русских с инородцами». Такая антинациональная политика, проводившаяся при Петре I и его преемниках, принесла громадный вред историческому делу России, делу евразийской консолидации славянских и азиатских народов.

Еще более тяжелые последствия вызвала европеизация в области внешней политики. Россия, войдя в круг европейских государств, вынуждена была принимать участие в бесчисленных войнах, борясь, как правило, не за свои собственные национальные интересы, а за иноземные. «Воевала Россия при Александре I и Николае I за укрепление в Европе принципа легитимизма и феодальной монархии, потом — за освобождение и самоопределение малых народов и за создание маленьких „самостоятельных“ государств, а в последней войне — „за свержение милитаризма и империализма“. Все эти идеи и лозунги, в действительности придуманные только для того, чтобы прикрыть корыстные и хищнические замыслы той или иной европейской державы, Россия неизменно принимала за чистую монету и таким образом всегда оказывалась в глупом положении».

Расплатой за «двухвековой режим антинациональной монархии», восстановившей против себя все слои населения, все большие и малые народы, стала революция.

Трубецкому претило идущее от старых веховцев, вроде Бердяева и Франка, изображение «октябрьского переворота» как «прорыва природной стихийности» русского народа. У него вызывали самый решительный протест рассуждения о новой разинщине и пугачевщине. Он вообще не особенно тяготел к историческим аналогиям. Революция 1917 г. представлялась ему результатом «саморазложения императорской России», падения всемирного европеизма. Она знаменовала собой начало евразийского возрождения России.

Евразийство Трубецкого сводило в единый узел все многосложные проблемы российской политической истории, давало им свое объяснение, свой расклад. Это была широкая историософская панорама, равная по своему значению классическому славянофильству.

б) В числе других деятелей евразийства, отличавшихся наибольшей творческой активностью, выделялись географ и экономист П.Н. Савицкий (1895–1968), искусствовед П.П. Сувчинский (1892–1985) и Л.П. Карсавин (1882–1952). Во многом благодаря их усилиям появились основные программные документы движения: «Евразийство: Опыт систематического изложения» (1926), «Евразийство: формулировка» (1927), «Евразийство: Декларация, формулировка, тезисы» (1932) и др. В них на первом плане стояли проблемы государства, будущего устройства России.

Победа большевиков не вызвала большого расстройства у евразийцев, поскольку они были убеждены, что коммунистическая идеология не привьется к России и встретит отпор со стороны самих масс. Порукой тому служили ее атеизм и классовая направленность. Поэтому необходимо было лишь переждать время. И тогда придет черед для создания «новых форм государственности и для нормального развития самой России-Евразии». «Надрывно обличать революцию бесполезно», — заявляли евразийцы. «Опыт зла», который выпал на долю России, не должен заслонять главное, а именно, что «революция, изолировав большевистский континент и выведя Россию из всех международных отношений, как-то приближает, помимо воли ее руководителей, русскую государственность (пока что скрытую под маской коммунистической власти), к отысканию своего самостоятельного историко-эмпирического задания и заставляет вдохновляться им» [П.П. Сувчинский]. Это «изолированное положение», по их мнению, позволит России рано или поздно вернуться в наследственное лоно евразийства.

Возрожденная Россия-Евразия представлялась им «надклассовым государством». Евразийцы отвергали «обвинения и самообвинения русских в негосударственности»; данная славянофильская формула, на их взгляд, противоречит фактам — всей прежней истории России и устойчивости ее государственного организма. Даже большевистская революция, вопреки своей идеологии разрушения государственности, привела к построению Советского государства. Однако тормозом на ее пути стало классовое начало, которое нашло свое выражение в диктатуре пролетариата. Отсюда, конечно, не следует, что надо вообще отказаться от господства и подчинения. Без этого не может обходиться ни одно государство. В господстве и подчинении воплощается «порядок», а он должен быть «властным и принудительным». Но порядок устанавливается не в интересах отдельных классов или социальных групп. Он сам по себе должен обладать «самостоятельной мощью», т. е. быть «суверенным». «Такой властный порядок и есть государство, освобожденное от своей исторически-классовой и несовершенной природы и возведенное до своей истинной идеи».

Евразийцы категорически отмежевывались от отождествления государственной идеи с какой-либо государственной формой, будь то аристократия или демократия. Их надклассовое государство не зависело от поддержки того или иного общественного класса, а всецело держалось благодаря деятельности особой социальной группы — «правящего слоя», стоящего «вне классов». Принадлежность к этой группе определялась не какой-либо из отдельных частных функций, характеризующих деятельность других социальных групп евразийского государства, а исключительно «исповеданием евразийской идеи», подчинением ей, «подданством». Отбор властной элиты в евразийском государстве производился по идеократическому принципу, и потому само государство называлось «идеократией».

Сущность евразийского государства обусловливалась осуществлением «положительной миссии» — как в сфере экономических отношений, так и в сфере духовного творчества, культуры. «Проводя план положительного строительства, — говорилось в „Формулировке“, — евразийское государство накладывает на всех своих членов ряд необходимых обязанностей, несоблюдение которых предполагает принудительную санкцию. Евразийцы признают необходимость властного проведения в жизнь основных государственных целей и заданий и применения силы там, где исчерпаны все другие средства». Так ли это на самом деле, или нет, решало само государство, а не общество; гражданам дозволялось лишь «перевоспитываться» и по возможности принимать участие в политической жизни.

«Сознание долга» еще не сближало их с «ведущим отбором», но при определенных условиях делало материалом для «комплектации». Ни с чем не сравнимое положение «ведущего отбора» объяснялось тем, что он объявлялся «преимущественным выразителем и субъектом культуры», ибо в евразийской «иерархии сфер культуры» — государственной, духовной и материальной, первое место принадлежало государственной культуре. Государство выступало как «форма личного бытия и личное качествование культуры» [Л.П. Карсавин]. Бердяев не без основания называл это «утопическим этатизмом» евразийцев.

Евразийцы сближались с теориями большевиков — они так же, как большевики, верили в примат власти над правом, насилия над равенством. Многие из них и не скрывали своих симпатий к большевистской партии, надеясь на ее евразийское перерождение.

в) Своих ярых адептов евразийство имело и в СССР. Самый крупный среди них — Л.Н, Гумилев (1908–1992), историк и географ, профессор Ленинградского университета. Многие годы он провел в сталинских лагерях, тем не менее до конца жизни оставался самобытным диссидентствующим мыслителем. Основной труд ученого — «Этногенез и биосфера Земли» (1989). К нему примыкает ряд других исследований, прежде всего: «Древняя Русь и Великая степь» (1989) и «География этноса в исторический период» (1990). Все они, по признанию самого автора, написаны под углом зрения евразийского принципа полицентризма, т. е. рассмотрения истории человечества не как единого целого «с единственным центром в Европе, а как многозначную целостность, вид, разбитый на разные ландшафты».

В концепции Гумилева ключевую роль играют два понятия: «этноса» и «пассионарности». Этнос — это вообще всякая совокупность людей, «коллектив»: народ, народность, нация, племя, родовой союз и т. д. «Все такие коллективы более или менее разнятся между собой по языку, иногда по обычаю, иногда по происхождению, но всегда по исторической судьбе». У всякого этноса есть начало и конец; он рождается, мужает, стареет и умирает. Вместе с тем ни один этнос, ни один народ «не живет одиноко». Между ними существуют многообразные этнические контакты, которые обусловливаются наличием соответствующей «комплиментарности». У русских такая комплиментарность легко установилась с «монголоидами», но была страшно затруднена с европейцами, в особенности католиками. «Наши предки великорусы, — писал Гумилев, — в XV–XVI–XVII веках смешались легко и довольно быстро с татарами Волги, Дона, Оби и с бурятами, которые восприняли русскую культуру. Сами великорусы легко растворялись среди якутов, объякутивались и постоянно по-товарищески контактировали с казахами и калмыками. Женились, безболезненно уживались с монголами в Центральной Азии, равно как и монголы и тюрки в XIV–XVI веках легко сливались с русскими в Центральной России». Поэтому историю Московской Руси нельзя рассматривать вне контекста русско-татарских этнических контактов, истории евразийского континента.

Гумилев принимал основные историко-методологические выводы евразийцев. Однако у них он не находил ответа на главный для себя вопрос: что является причиной положительной или отрицательной комплиментарности между этносами? Дело, на его взгляд, заключалось в том, что этносы, как природные образования, подвержены воздействию неких «энергетических импульсов», исходящих из космоса и вызывающих «эффект пассионарности», т. е. высшей активности, сверхнапряженности. В таких случаях этносы претерпевают «генетические мутации», приводящие к зарождению «пассионариев» — людей особого темперамента и дарований. Они и становятся создателями новых суперэтносов, новых государств. Линия прохождения этого «пассионарного толчка» образует «зону этнических контактов», крайне благоприятную для «интенсивной метисации».

Что касается восточных славян, то они, согласно теории Гумилева, подвергались пассионарному толчку дважды: первый раз примерно в VIII–IX вв., второй — в XIII в. Вследствие этого «история Древней Руси и России — результат двух разных взрывов пассионарности, двух разных пассионарных толчков». Киев оставался Киевом, Москва — Москвой; между ними не было ни этнической общности, ни исторического наследования. Сын двух поэтов — Анны Ахматовой и Николая Гумилева, — он не мог обойтись без космо-поэтической фантазии, чтобы еще более расцветить, придать яркости и без того фантастической историософии евразийства.

Литература

а) Источники

Бердяев Н.А. Истоки и смысл русского коммунизма. М., 1990.

Бердяев Н.А. Философия неравенства: Письма к недругам по социальной философии // Русское зарубежье. Власть и право: Из истории социальной и правовой мысли. Л., 1991.

Вехи. Интеллигенция в России: Сборники статей. 1909–1910. М., 1991.

Гумилев Л.Н. Этногенез и биосфера Земли. 2-е изд. Л., 1989.

Гумилев Л.Н. Древняя Русь и Великая степь. М., 1989.

Гумилев Л.Н. География этноса в исторический период. Л., 1990.

Евразийство: Опыт систематического изложения. Париж, 1926.

Евразийство: формулировка 1927 г. Париж, 1927.

Евразийство: Декларация, формулировка, тезисы. Прага, 1932.

Исход к Востоку: предчувствия и свершения. (Утверждение евразийцев). София, 1921.

Карсавин Л.П. Основы политики // Евразийский временник. Кн. 5. Париж, 1927.

Карсавин Л.П. Идеократия как система универсализма // Евразия. 1929. № 12.

Карсавин Л.П. Идеализм в евразийстве // Евразия. 1929. № 16.

Савицкий П.Н. Евразийство // Евразийский временник. Кн. 4. Берлин, 1926.

Савицкий П.Н. Россия — особый географический мир. Прага, 1927.

Савицкий П.Н. В борьбе за евразийство: Полемика вокруг евразийства в 1920-х годах // Тридцатые годы. Кн. 7. Париж, 1931.

Савицкий П.Н. Идет ли мир к идеократии и плановому хозяйству: Ответ на анкету // Евразийские тетради. Вып. 2–3. Париж, 1934.

Савицкий П.Н. «Подъем» и «депрессии» в древнерусской истории // Евразийская хроника. Вып. 11. Берлин, 1935.

Сорокин П.А. Современное состояние России // Новый мир. 1992. № 4–5.

Сорокин П.А. Система социологии. Т. 1–2. М., 1993.

Сувчинский П.П. К преодолению революции // Евразийский временник. Кн. 3. Берлин, 1923.

Сувчинский П.П. О современном евразийстве // Евразия. 1929. № 11.

Тимашев Н.С. Центр и места в послереволюционной России. (К проблеме федеративного устройства России) // Крестьянская Россия. Прага, 1923. № 5–6.

Тимашев Н.С. Советская конституция и ее значение для послереволюционной России // Своими путями. Прага, 1925. № 6–7.

Тимашев Н.С. Мысли о послевоенной России // Новый журнал. Нью-Йорк, 1945. № 10.

Тимашев Н.С. Пути послевоенной России // Новый журнал. Нью-Йорк, 1949. № 22.

Тимашев Н.С. Две идеологии. (Мысли о современном положении в России) // Новый журнал. Нью-Йорк, 1958. № 53.

Тимашев Н.С. Судьбы России // Новый журнал. Нью-Йорк, 1961. № 65.

Тимашев Н.С. О сущности Советского государства // Новый журнал. Нью-Йорк, 1964. № 76.

Трубецкой Н.С. Европа и человечество. София, 1920.

Трубецкой Н.С. Об истинном и ложном национализме; Верхи и низы русской культуры; О туранском элементе в русской культуре; Общеславянский элемент в русской культуре // Трубецкой Н.С. К проблеме русского самопознания. Париж, 1927.

Франк С.Л. Основы марксизма. Берлин, 1926.

Франк С.Л. Духовные основы общества: Введение в социальную философию. Право и власть: Из истории социальной и правовой мысли. Л., 1991.

б) Исследования, мемуары

Алексеев А.Д. Литература русского зарубежья. Книги 1917–1940. Материалы к библиографии. СПб., 1993.

Бердяев Н.А. Утопический этатизм евразийцев // Н.А. Бердяев о русской философии. В 2-х частях. Свердловск, 1991. Ч. 2.

Вишняк М.В. Годы эмиграции. 1919–1969. Париж-Нью-Йорк, 1970.

Вишняк М.В. «Современные записки»: Воспоминания редактора. СПб., 1993.

Гессен И. Годы изгнания. Париж, 1979.

Гуль Р. Я унес Россию. Нью-Йорк, 1981. Т. 1; Нью-Йорк, 1984. Т. 2.

Зернов Н. За рубежом. Париж, 1973.

Зернов Н. Русское религиозное возрождение XX века. Париж, 1974.

Ковалевский П. Зарубежная Россия. Париж, 1971.

Костиков В.В. Не будем проклинать изгнанье… (Пути и судьбы русской эмиграции). М., 1990.

Кривошеина Н. Четыре четверти нашей жизни. Париж, 1984.

Назаров М.В. Миссия русской эмиграции. Ставрополь, 1992.

Носик Б.М. Привет эмигранта, свободный Париж. М., 1992.

Поремский В. Политическая миссия российской эмиграции. Франкфурт-на-Майне, 1954.

Струве Г.П. Русская литература в изгнании: Опыт исторического обзора зарубежной литературы. Нью-Йорк, 1956; 2-е изд. Париж, 1984.

Флоровский Г.В. Евразийский соблазн // Современные записки. Париж, 1928. № 34.

Шойер Дж. Социология Н.С. Тимашева. Н.С. Тимашев о будущем России // На темы русские и общие: Сб. статей и материалов в честь проф. Н.С. Тимашева. Нью-Йорк, 1965.

Шульгин В.В. Дни. 1920. М., 1989.

Янов А. Русская идея и 2000-й год. Нью-Йорк, 1988.

Rimscha Н. Der russische Bürgerkrieg und die russische Emigration. 1917–1921. Jena, 1924.

Rimscha H. Rußland jenseits der Qrenzen. 1921–1926. Jena, 1927.

Rimscha H. Die Entwicklung der rußländischen Emigration nach der Zweiten Weltkrieg // Eüropa-Archiv. Frankfurt-a.-M., 1953. N 5. Februar.

Volkmann H.-E. Die russische Emigration in Deutschland. 1919–1929. Würzburg, 1966.

 

Лекция 13

РУССКАЯ ФИЛОСОФИЯ XX в. (ПРОДОЛЖЕНИЕ)

Неомонархизм: И.А. Ильин, Л.А. Флоренский. Д.Л. Андреев: теория «всемирного народоустройства». Христианский социализм: Г.П. Федотов. «Спор о Софии»: С.Н. Булгаков.

3. Неомонархизм. При всей своей политической пестроте и многообразии, русская довоенная эмиграция состояла в основном (по подсчетам П.Б. Струве, примерно на 85 %) из сторонников монархической идеи. Подобно другим направлениям, они были разобщены и расколоты на противоборствующие группировки. Главную роль играло старшее поколение монархистов — «крайне правые», которые откровенно насаждали «псевдо-монархический дух»: «начала вредной централизации, касты, средостения, бюрократии, временщичества, бесправия и обскурантизма, словом извращенной центростремительности» [И.А. Ильин]. Новое поколение монархистов смотрело на дело иначе. Оно не желало больше «старой лжи и старых ошибок» и ратовало за «идейное творчество» в вопросах монархии и государственности. Сказывалось влияние «социалистических преобразований» в постреволюционной России.

а) В качестве виднейшего идеолога неомонархизма выступил И.А. Ильин (1883–1954), известный философ и правовед, бывший профессор Московского университета. Он оставил огромное литературное наследие, охватывающее едва ли не все разделы гуманитарных знаний. Из его политологических трудов первостепенное значение имеет трактат «О сопротивлении злу силою» (1925), в котором автор пытался «перевернуть навсегда „толстовскую“ страницу русской нигилистической морали и восстановить древнее русское православное учение о мече во всей его силе и славе». Близко к нему примыкает и другой его важный трактат «О сущности правосознания», вчерне написанный еще в 1919 г. и впервые изданный только в 1956 г. Наиболее полно политологические взгляды Ильина представлены в его двухтомном сборнике статей «Наши задачи» (1956), выходивших первоначально в виде отдельных выпусков на протяжении последних шести лет его жизни. Заслуживает упоминания также еще одна посмертно изданная книга мыслителя «О монархии и республике» (1975), которая как бы подытоживала его исследования о монархическом идеале. Разрабатывая политологию неомонархизма, Ильин руководствовался принципом правового обоснования «сильной власти». На его взгляд, право по своей сути есть не что иное, как «необходимая форма духовного бытия человека»; поэтому вне права «нет пути ни к добродетели, ни к Божеству, ни к последним и высшим удовлетворениям духа». Существование права обусловливается наличием соответствующего правосознания, которое зиждется на «истинном патриотизме» и «чувстве государственности». По мнению Ильина, именно патриотическое единение людей, имеющее «в корне духовную природу», составляет опору права и государства, всякое истинное правосознание соответствует «государственному образу мыслей», т. е. демонстрирует принадлежность человека к определенному государству. Человека делает гражданином не формальное подданство, а духовная солидарность с государством, «приятие государственной цели». Государство вообще, «по своей основной идее», представляет собой «духовный союз людей», обладающих «зрелым правосознанием», что в конечном счете и делает возможным осуществление права.

Верховное значение права определялось «аристократической» природой государства. Согласно воззрениям Ильина, право упрочивало незыблемость «ранга», иерархии. В этом отношении он был солидарен с Бердяевым и Франком. В правовом государстве, на его взгляд, нельзя мириться «со всяким восхождением к власти», ибо «власть фактически не может и не должна осуществляться всем народом сообща или в одинаковой степени». Вполне допустима и оправдана борьба за власть, но только при условии, если она сохраняет свою «политическую природу», т. е. способствует укреплению иерархии, а не разрушению ее. Исходя из этого, Ильин формулировал так называемые «аксиомы власти»: во-первых, «государственная власть не может принадлежать никому помимо правового полномочия»; во-вторых, она должна быть «едина» в пределах каждого политического союза и «осуществляться лучшими людьми, удовлетворяющими этическому и политическому цензу»; наконец, в-третьих, ее деятельность должна характеризоваться преимущественно «распределяющей справедливостью», от которой «она имеет право и обязанность отступить… тогда и только тогда, когда этого требует поддержание национально-духовного и государственного бытия народа». В реальном воплощении эти аксиомы сильной власти приводили к монархии, с которой Ильин связывал «грядущую судьбу» российской посткоммунистической государственности.

Философ не скрывал своего отрицательного отношения к идее введения демократии в России. На этом, по его мнению, могут настаивать либо «неосведомленные и лукавые иностранцы», либо «бывшие российские граждане, ищущие ныне разложения и погубления России». Он не был противником демократии вообще; однако считал бессмысленным и опасным переходить к демократической форме правления, не имея к тому ни «исторического навыка», ни «культуры правосознания», исключительно «во имя доктрины». Лишь в особых случаях удается с самого начала обойтись без «сильной власти». Это когда государство незначительно по своей территории и населению, когда в нем нет резких бытовых, языковых и климатических различий, словом, когда «проще национальная, культурная, хозяйственная и международная проблематика страны». Поскольку Россия по всем этим моментам имеет прямо противоположное содержание, то она может возродиться только как «сильная, эмансипированная от заговорщических партий, сверхсословная и сверхклассовая власть». Власть же слабая, т. е., собственно, демократическая, эгалитарная «не поведет Россию, а развалит и погубит ее», ввергнет в коррупцию, безобразную смуту, гражданскую войну. Ильин принципиально отличал «сильную власть» от тоталитарной, деспотической, вроде утвердившейся под видом коммунизма власти большевиков. Сильная власть, или монархия, не сводится к жесткой централизации: она самодержавна, но не деспотична. Отличительная черта «новой монархии» — «сильный центр, децентрализирующий все, что возможно децентрализировать без опасности для единства России». Все государственные дела окажутся разделенными на две категории: центрально-всероссийские, верховные и местно-автономные, низовые. Ильин, подобно Тихомирову, был абсолютно убежден, что монархия совместима с общественным самоуправлением, если между ними не будет никаких парламентарных, демократических ограждений.

б) Нечто вроде харизматического варианта неомонархизма создал П.А. Флоренский (1882–1937), видный богослов и философ, чья жизнь трагически оборвалась в советском Гулаге. Самое парадоксальное состояло в том, что он никогда особенно не интересовался вопросами политики и идеологии. Даже «в то время, когда вся страна бредила революцией, и в церковных кругах одна за другою возникали, хотя и эфемерные, церковно-политические организации, о. Павел оставался им чужд, — по равнодушию ли своему вообще к земному устроению, или же потому, что голос вечности вообще звучал для него сильнее зовов временности» [С.Я. Булгаков]. Однако едва ли не последней работой Флоренского стал именно политологический трактат «Предполагаемое государственное устройство в будущем» (1933), целиком посвященный проблемам преобразования СССР в единое «самозамкнутое» государство.

Флоренский отличался политическим консерватизмом, «повиновением всякой власти». В основе его убеждений лежал принцип принятия данности, сознания ее необходимости — будь то политическая жизнь страны или его личная судьба. Это в полной мере отразилось в его лагерном трактате. Идеал Флоренского — средневековый тип миросозерцания и соответствующий ему иерархический тип власти (монархии). Он был противником всякой демократической системы, и на этом основании даже деспотический режим большевиков представлялся ему имеющим некоторую ценность, так как он «отучает массы от демократического образа мышления, от партийных, парламентарных и подобных предрассудков». Задача государства, по мнению Флоренского, состоит не в том, чтобы возвестить формальное равенство всех граждан, а в том, чтобы определить каждому гражданину сферу его «полезной деятельности». Эта сфера никоим образом не должна касаться политики, которая столь же недоступна массам, как «медицина или математика». Политика — дело избранных, и прежде всего одного лица, монарха. Для Флоренского фигура монарха имела сакральное значение: «…самодержавие царя относится к числу понятий не правовых, а вероучительных, входит в область веры, а не выводится из внерелигиозных посылок, имеющих в виду общественную или государственную пользу». Монарх действует на основании «интуиции», он занят не выяснением того, «что уже есть», а «прозрением» в то, «чего еще нет». Это лицо «пророческого склада», «ему нет необходимости быть ни гениально умным, ни нравственно возвышаться над всеми»; для него достаточно осознавать свое право творить новый строй. Это право — сила гения, оно «одно только нечеловеческого происхождения, и потому заслуживает названия божественного». Роль монархической власти особенно возрастает в переломные моменты истории, о чем свидетельствует трансформация большинства политических систем XX столетия в сторону единоличного правления. Примерами могут служить Муссолини и Гитлер. Вероятно, в этом же ряду подразумевался и Сталин; во всяком случае, Флоренский, рассуждая о попытках «человечества породить героя», недвусмысленно намекал: «Будущий строй нашей страны ждет того, кто, обладая интуицией и волей, не побоялся бы открыто порвать с путами представительства, партийности, избирательных прав и прочего и отдался бы влекущей его цели».

Государственный строй СССР представлялся Флоренскому сугубо авторитарным. Политика отделялась от всех других областей общественной жизни и строилась на основе предельной централизации. Все остальное должно было быть «децентрализуемо, но опять на начале систематически проведенного единоначалия, а не в духе демократическом». Отношение центра к автономным республикам предполагало проведение двоякого рода тенденций: с одной стороны, самой широкой «индивидуализации» отдельных республик во всем, что непосредственно не затрагивало целостности государства, а с другой — безусловной «унификации», подчинения всех основных политических программ центру, верховной власти. Автономные республики избавлялись от «сепаратистских стремлений и неясной мечты о самостоятельности». Каждая из них обретала собственное «предназначение», с учетом особенностей и специфики своего исторического развития. Не оставалось места для уравнительного единообразия: скажем, «от евреев можно получить нечто большее, чем колхозы». В целях укрепления политической централизации предусматривалось сохранение общегосударственного языка, каковым признавался «русский литературный язык». По мнению Флоренского, он не совпадал с «разговорным языком великорусских масс». Даже «специфическим» русским шрифтом, на его взгляд, являлся не «гражданский», а «церковнославянский». Желая четче отличить общегосударственный русский язык от «великорусского диалекта», он предлагал все названия железнодорожных станций в РСФСР писать не только гражданским, но и церковнославянским шрифтом.

На основе подобных преобразований СССР должен был трансформироваться в «самозамкнутое» государство. В нем получал реализацию «принципиальный запрет каких бы то ни было партий и организаций политического характера». Флоренский считал, что оппозиционные партии только тормозят деятельность государства; партии же, изъявляющие «особо нарочитую преданность», попросту излишни, ибо развращают власть, разлагают политическую систему. Зато всячески поощрялись организации бытовые, религиозные, научные, культурно-просветительные; они придавали разнообразие общественной жизни, усиливали воспитательное значение культуры. Однако и здесь требовался «политический надзор», дабы не нарушалась «демаркационная линия», разделяющая политику от культуры.

Политическая философия Флоренского была во всех отношениях не только консервативна, но и реакционна, что несомненно составляет глубокую загадку его трагической личности.

4. Теория «всемирного народоустройства». В атмосфере гулаговского бесправия вызрела еще одна политологическая утопия, которая в отличие от сугубо прагматических построений Флоренского, была всецело проникнута высоким гуманизмом и религиозным этицизмом. Речь идет о теории «всечеловеческого братства», созданной Д.Л. Андреевым (1906–1959), автором единственного в своем роде трактата «Роза мира» (1991).

Вглядываясь в реалии XX в., Андреев приходил к апокалиптическому ощущению времени: «…я принадлежу к тем, кто смертельно ранен двумя великими бедствиями: мировыми войнами и единоличной тиранией». Его особенно удручало то, что человеческая культура, даже в своих высочайших проявлениях, как религия и наука, бессильна противостоять необычайно возросшей мощи зла, его способности «маскироваться», «подменять» добро. В людях постепенно угасает «стремление к всемирному», они все более разобщаются на враждебные сообщества, усиливая «деспотические образования», т. е. государства. Конечно, сущность государства не сводится к одной только тирании. На протяжении целых веков оно выступало «единственной неуклонной объединительницей людей», предотвращая от них опасность хаоса и войн. Но государство «цементировало общество на принципах насилия», вовсе не заботясь о нравственном содержании своих деяний. В результате восторжествовало властное, деспотическое начало. Так возникли современные «государственные громады», хищные по своей природе, чуждые идеалам мира и социальной гармонии. В их распоряжении оказались наука и техника, служащие им с такой же покорностью, с какой церковь служила феодальным владыкам. Каждое их достижение, каждый успех немедленно обращается против «подлинных интересов человечества», отдаляет «путь ко всемирному единению». И не благо общества, а единоличная диктатура становится целью политики. Все это, полагал Андреев, делало очевидным, что выход из кризиса может быть достигнут «не развитием науки и техники самих по себе, не переразвитием государственного начала, не диктатурой „сильного человека“, не приходом к власти пацифистских организаций социал-демократического типа, качаемых историческими ветрами то вправо, то влево», а исключительно с помощью установления над всеми государствами некой единой, всеобъемлющей «этической инстанции», или, иначе, интеррелигиозной, всечеловеческой церкви, «Розы Мира».

«Роза Мира» явится своего рода «религией итога», «соборным творчеством», в котором все прежние религии превратятся в отражения «различных пластов духовной деятельности, различных рядов иноматериальных фактов, различных сигментов планетарного космоса». Благодаря своему универсализму и динамичности, «Роза Мира» сможет впервые объединить земной шар в Федерацию государств во главе с «этической контролирующей инстанцией», распространить материальный достаток и высокий культурный уровень на население всех стран, воспитать поколение «облагороженного образа», восстановить христианские церкви, словом, осуществить «превращение планеты — в сад, а государств — в братство». В свою очередь, реализация этих задач «откроет путь к разрешению задач более высоких: к одухотворению природы». России здесь «предуказана» особая роль, если только ее не погубит тоталитарное насилие.

Андреев непосредственно продолжал традиции философии всеединства Соловьева, развивая их на основе сложного соотношения принципов толстовства и классического славянофильства.

5. Христианский социализм. В русской эмиграции наряду с другими идейными течениями существовало своего рода культурологическое мессианство, которое проповедовало идеалы христианского социализма. К этому направлению, в частности, принадлежал С.Н. Булгаков (1871–1944), прошедший в свое время путь «от марксизма к идеализму» и пришедший в конечном счете к принятию сана православного священника. Его интересовало главным образом «догматическое основание христианского социализма», и под этим углом зрения он исследовал святоотеческую традицию. В результате Булгаков пришел к выводу, что «в православном предании, в творениях вселенских учителей церкви (св. Василия Великого, Иоанна Златоуста и др.) мы имеем совершенно достаточное основание для положительного отношения к социализму, понимаемому в самом общем смысле, как отрицание системы эксплуатации, спекуляции, корысти». С христианским социализмом он до конца своей жизни связывал самые высокие чаяния о будущем Отечества. Среди христианских социалистов русского зарубежья значительной фигурой был Г.П Федотов (1886–1951). Он сумел выехать за границу только в 1925 г., воочию увидев рождение «сталинократии», на собственном опыте убедившись в чудовищности тех тенденций, которые несет с собой деформированный, духовно обескровленный социализм.

Неудивительно, что Федотову большевизм представлялся прежде всего политическим авантюризмом. Изображая его своеобразной «аскезой зла», он отрицал за ним всякое нравственное содержание, всякий гуманизм. Большевизм, с его точки зрения, признает только одну добродетель — силу; он родился в войне и остался «воякой» в мирной жизни. Что бы он ни делал, какой бы будничной работой ни занимался, во всем «чувствуется прицел наведенной винтовки: в священника, в крестьянина, в профессора, в вольного художника, в отца и мать старой семьи, в кондовую Русь, в счастливый уют ненавистного мещанства». Он предал социализм, размотал, пустил по ветру достояние самой революции. Федотов вносил в оценку большевизма совершенно новый критерий — культурологический, духовный. Он обвинял его не просто в разрыве с идеалами социализма, а в возврате к традициям русского деспотизма, монархии. Большевистская идеократия явилась ничем иным, как «сатанократией», провозгласившей догмат материалистического атеизма и впервые создавшей для этого догмата адекватного человека. «Сатанократия» со временем переросла в «сталинократию», которая нашла опору в древнем опыте Ивана Калиты и Ивана Грозного. Сталин сознательно возрождал «вековую традицию царского самодержавия», чтобы «чувствовать себя укорененным в истории России». Он создал большевистскую монархию, опиравшуюся на особое сословие «знатных людей», и это со всей очевидностью выявляет тот факт, что «большевизм может произрастать не на одной марксистской почве». Большевизм вообще антипод социализма.

Федотов начинал социалистом, мечтая «правдой социализма поправить мир». От этой идеи он не отказывался никогда, хотя признавал чрезвычайную сложность ее воплощения. Его не смущало ни то, что лозунги социализма померкли под стягами сталинократии, ни то, что социализм способен выродиться в обычную классовую идеологию. Федотов видел в нем главное — «возможность полноты существования, возможность жизни для широких масс», которя столь необходима «для сознательного и благородного принятия свободы». Свободы не как некой политической институции, а как широкой, всеобъемлющей духовности, прокламированной вероучением Христа. Он прямо возвращал социализм в лоно христианства, отводя ему роль обновителя и преобразователя исторического православия. «В противоположность XIX в., - писал Федотов, — когда социализм был пугалом для христиан всех исповеданий, неустанно обличаемой ересью, в наши дни примирение христианства с социализмом совершается с чрезвычайной легкостью… Стоило поблекнуть миражу капиталистической долговечности, и стало сразу явным, как глубоко социализм укоренен в христианстве: в Евангелии, в апостольских общинах, в древней церкви, в самом монашестве, в социальном служении средневековой, как западной, так и русской церкви. Выясняется, что социализм есть блудный сын христианства, ныне возвращающийся — по крайней мере отчасти — в дом отчий».

Так думал Федотов. Он упорно размышлял о будущем человечества, все более и более склоняясь к идее неразрывности свободы и бесклассового общества. С этой точки зрения, марксизм казался ему «величайшим изувечением» социализма. Маркс, по мнению русского мыслителя, вовсе не вышел за рамки буржуазной идеологии. Из созданного им экономического материализма никак нельзя вывести социалистический идеал. Он нашел готовым этот идеал и лишь перевел его «на материалистический язык». В итоге «работники были отрезаны от мира не только религиозных, но и вообще высших культурных ценностей, и обречены жить в безрадостной пустыне голых экономических схем и интересов». Ленин, большевики воплотили в жизнь отрицательную тенденцию марксизма, которая в форме тоталитарного государства окончательно закрепостила трудящихся.

Решительно отвергнув большевизм как антисоциалистическую систему, Федотов до конца оставался страстным Дон Кихотом христианского социализма. «Голос Христа и голос истории» убеждали поборника «высшей справедливости», что социализм — это общественный строй, который ставит своей целью исключительное благо трудящихся масс, их нравственное и духовное возрождение. Даже на склоне жизни, несмотря на оргийный разгул сталинократии, русский мыслитель продолжал настаивать, что «в настоящее время основная социальная проблема, общая всему европейскому кругу, состоит в преодолении капитализма, уже отказавшегося работать, и в переходе к управляемому или социалистическому хозяйству». Капитализм не удовлетворял его главным образом своей чисто производственной, прагматической направленностью, утверждавшей примат относительных, земных ценностей над вечными, божественными.

Федотов верил, что только в соединении с христианством социализм создает условия для сознательного и благородного принятия свободы. Любя Россию, он всеми силами души мечтал о ее возрождении и могуществе.

5. «Спор о Софии». При всем богатстве и разнообразии философских интересов, духовная жизнь русской эмиграции со временем все более смещалась в сторону чисто религиозных, церковных тем. У великих мыслителей начала и середины века не было ни учеников, ни последователей; их сменили богословы: Г.В. Флоровский, В.Н. Лосский, И.Ф. Мейендорф и др.

В 30-е годы в эмигрантской среде разгорелся спор о Софии, вызванный новым богословским учением О.С. Булгакова (С.Н. Булгакова). Эта проблема обсуждалась еще B.C. Соловьевым, отождествлявшим Софию с «душой мира», с «чистой потенцией» Бога. Ей отводилось важное место в трактате О.П. Флоренского «Столп и утверждение истины» (1914). От них воспринял софиологическую идею Булгаков, посвятивший ее раскрытию два своих главных произведения: «Свет Невечерний» (1917) и «Агнец Божий» (1933).

Булгаков исходил из допущения, что христианский догмат о сотворении мира должен быть дополнен учением о связи мира с Богом. Сущность этой связи воплощалась в Софии — Премудрости Божией. София знаменовала некий «идеальный первообраз» мира, предвечно существующий в Боге, в ней как бы концентрировались все первообразы бытия по аналогии с платоновским миром идей. Она есть «всеорганизм идей», «единое и все» — т. е. духовная реальность, существо и притом живое.

Спор возник не столько из-за пантеистической тенденции булгаковской софиологии (хотя и это не осталось незамеченным), сколько из-за отношения Софии к Пресвятой Троице. Сначала Булгаков вопреки церковному учению выставил Софию в качестве «четвертой ипостаси», всячески оговаривая, что это ипостась особого рода, отличная от трех ипостасей Божества. Вследствие острой критики он отказался от такого понимания Софии и стал отождествлять ее с не-ипостасной «усиа», сущностью Бога. Православное богословие отвергло и этот «софианский соблазн» как плод «не только философской мысли, но и творческого воображения». «Система Булгакова» была подвергнута осуждению в решениях Московской патриархии и Архиерейского собора в Карловцах (1935). Православная церковь в очередной раз продемонстрировала свое неприятие философии, ставшее камнем преткновения на пути развития отечественной духовности.

Время взлета и цветения русской философии в эмиграции прошло: все теперь откладывалось на будущее, до возвращения в Россию.

Литература

а) Источники

Андреев Даниил. Роза мира: Метафилософия истории. М, 1991.

Ильин И.А. О монархии и республике. Нью-Йорк, 1979.

Ильин И.А. Наши задачи. Историческая судьба и будущее России. Статьи 1948–1954 годов. В 2-х томах. М., 1992.

Ильин И.А. О сопротивлении злу силою // Ильин И.А. Путь к очевидности. М., 1993.

Ильин И.А. О сущности правосознания // Соч. В 2-х томах. М., 1993.

Федотов Г.П. Будет ли существовать Россия? Проблемы будущей России (три статьи) // Г.П. Федотов. Судьба и грехи России: Избр. статьи по философии русской истории и культуры. В 2-х томах. СПб., 1991.

Федотов Г.П. Что такое социализм? Сталинократия. Тяжба о России // Мыслители русского зарубежья: Бердяев, Федотов. СПб., 1992.

Флоренский П.А. Предполагаемое государственное устройство в будущем // Литературная учеба. 1991. Кн. 3.

б) Исследования

Бойков В.Ф. Судьба и грехи России (философско-историческая публицистика Г.П. Федотова) // Федотов Г.П. Судьба и грехи России: Избр. статьи по философии русской истории и культуры. В 2-х томах. СПб., 1991. Т. 1.

Мень А. Возвращение к истокам // Федотов Г.П. Святые Древней Руси. М., 1990.

 

Лекция 14

ТРАДИЦИИ РУССКОЙ ФИЛОСОФИИ В СОВЕТСКИЙ ПЕРИОД

«Апокрифическая философия» в СССР. Философия космизма: К.Э. Циолковский, В.И. Вернадский. Философско-антропологические учения: А.А. Ухтомский, М.М. Бахтин. Постренессансный мистицизм: А.Ф. Лосев. Разрушение марксизма: Э.В. Ильенков, В.П. Тугаринов.

Философия русского зарубежья перестала плодоносить уже во втором поколении, и место философов заступили богословы, апологеты церкви. Однако никакого «перерыва» в русской мысли не произошло, ибо в самой России, несмотря на господство официального марксизма, всегда сохранялась и развивалась мощная традиция «апокрифической философии» [А.А. Любищев], которая находилась в преемственной связи с самобытными исканиями отечественного любомудрия дореволюционной эпохи, с «духовным ренессансом» конца XIX-начала XX в. Она охватывала весь спектр важнейших проблем мировой философии и включала самые разнообразные системы. Это и явилось залогом быстрого возрождения и расцвета русской философии в постсоветский период.

1. Философия космизма. Из всех направлений русской философии в советский период наибольшего взлета достигла философия космизма. Подготовленная усилиями Радищева и Галича, прочно опёртая на «объективном разуме» Герцена и «всеединстве» Соловьева, она окончательно воздвигла себе пьедестал в учениях Циолковского и Вернадского.

а) К.Э. Циолковский (1857–1935). По складу своего ума «отец космонавтики» чем-то напоминал Толстого; подобно ему он также всю жизнь «бил в одну точку», стремясь полнее и четче уяснить суть вдохновлявших его прозрений. Он не обладал сколько-нибудь основательной философской подготовкой, но ему была в высшей степени присуща особая пророческая интуиция, придававшая его учению характер религиозного откровения. Данное обстоятельство вызвало две крайности в нашей историографии: с одной стороны, стремление строго отграничивать «существо» его научных взглядов «от различных наслоений, неадекватной манеры выражения и терминологии» [Ю.Л. Школенко], а с другой — признать его чисто религиозным мыслителем, пытавшимся «достичь возможно полного соответствия между образами и понятиями христианства и новейшими научными представлениями в области космологии, биологии и т. п.» [Н.К. Гаврюшин]. Однако сам Циолковский верующим себя не считал, и решительно отвергал наличие двух начал во Вселенной: материального и духовного. Ему претил дуализм в размышлениях о мире. «Я — чистейший материалист, — писал он. — Ничего не признаю, кроме материи». Если же существуют и духи, полагал мыслитель; то это отнюдь не потусторонние существа, а просто «неизвестные силы неба», состоящие из той же материи, но только «более разреженной и элементарной, чем известная нам». Это очень похоже на то, как думал первый материалист-атомист Демокрит. Все дело в ограниченности наших знаний, и чем глубже проникаем мы в бездны космоса, тем доступнее становится и «естественное объяснение» таинственных явлений и загадок природы.

Обращаясь к рассмотрению материи, Циолковский выдвигал три «начала», или «принципа»: время, пространство и силу. С его точки зрения, это не обычные свойства материи, хотя они и могут признаваться таковыми. Время, пространство и сила суть прежде всего «элементы суждений», понятия и оттого они «вполне субъективны». Здесь совершенно отчетливо просматривается кантианская проблема, однако входить в ее «сущность» Циолковский считал «мало полезным», так как это чревато расслоением понятия и материи. Его вполне устраивал сам по себе логический факт: «Без материи не существует ни времени, ни пространства, ни силы. И обратно, где есть одно из этих понятий, там есть и материя. Она определяется этими тремя понятиями». Главным для него было учение о монизме материи. «Если бы мы признали что-нибудь не подобное материи, — отмечал Циолковский, — то мы нарушили бы свой монизм, а в этом и фактически нет никакой надобности».

Тяга к монизму обусловила глубокую онтологизацию Циолковским психического. Его материя (а равно и атом!) оживотворена, действует по законам не только физического, но и психического мира. Ибо если она складывается из представления о времени, пространстве и силе, то необходимо должна обладать и чувствительностью. По его мнению, нельзя допустить, чтобы чувствительной признавалась только «часть Вселенной», т. е., собственно, «живая материя». Тогда нарушился бы монизм, не стало бы единой материи. Но из всеобщности чувствительности вовсе не следует, будто «человек чувствует как обезьяна, обезьяна — как собака, собака — как крыса, крыса — как черепаха, последняя как рыба, рыба как улитка, улитка как бактерия, бактерия как камень и т. д.». Циолковский категорически отстранялся от подобного наивного фетишизма или антропоморфизма, который все очеловечивает, уподобляет его сложным свойствам. Чувствительность Вселенной находила выход в двух измерениях — количественном и качественном. С этой точки зрения, все тела — живые и мертвые — обладают одинаковой по качеству, но различной по количеству степенью раздражительности. «Математическая численная разница может быть поразительно большой, качественной же совсем нет», — так резюмировал Циолковский свои соображения относительно чувствительности материи. Это приводило его к панпсихизму, который представлялся проявлением истинного материализма. «Я не только материалист, но и панпсихист…», — заявлял мыслитель.

Методология материалистического панпсихизма в новом свете раскрывала перспективы космического прогресса. Согласно Циолковскому, материя не только вся без исключения чувствительна, но и «периодически, неизбежно, через громадные промежутки времени, принимает сложный организованный вид, называемый нами жизнью». Нет ни одного атома материи, который не принимал бы бесчисленное множество раз участия в высшей животной жизни, в том числе человеческой. С разрушением организма, смертью живого существа его атомы обратно переходят в «неорганическую обстановку», чтобы через сотни миллионов лет снова воплотиться в каком-либо живом теле или человеке. Это возможно потому, что «атом всегда жив», а следовательно, ему свойственно чувство радости и страдания, более того, к его сущности относится и само «Я» — сознание, или разум. Вот почему, «как бы ни были коротки периоды жизни, — повторяясь бесконечное число раз, они в сумме составляют бесконечное субъективное „абсолютное время“. Разум, основанный на „эгоизме“ атома, доводится до совершенства в человеческих существах, благодаря чему обретает универсальное значение во Вселенной. Его роль определяется прежде всего необходимостью пресечь зло в космосе, вызванного наличием в нем регрессивной тенденции. Она не зависит непосредственно от атомов; все дело в их различных комбинациях, которые могут быть как совершенными, так и несовершенными. Сам по себе всякий атом стремится лишь к вечному благосостоянию, не допускающему „несовершенства в космосе“. Поэтому „распространение совершенства“ во Вселенной — задача разума.

Одной из главных причин несовершенства, страданий в космосе Циолковский признавал „автогонию“, т. е. самозарождение жизни. Земля первой прошла этот путь, начиная от бактерии до человека. В человечестве воссиял разум, и хотя он овладел не всеми людьми, а только „несколькими тысячами особей“, тем не менее этого достаточно вполне, чтобы дальнейшее заселение космоса разумными существами совершалось не путем самозарождения, а путем размножения и расселения. На долю земного населения выпадал „тяжкий жребий“, но это, полагал Циолковский, „гораздо выгоднее и разумнее“, чем „допускать агонию зарождения на каждой солнечной системе“. Так человек овладеет Вселенной, разум возвысится и зло исчезнет.

Для этого потребуются новая этика, новое миропонимание. Циолковский броско, с фанатической раскрепощенностью первотворца жизни космоса набрасывает общие принципы „нравственности земли и неба“. В первую очередь должно быть усовершенствовано само человечество. В нем еще слишком крепки „звериные задатки“, связанные с его животным происхождением. Они-то и „приносят свои ужасные плоды в форме самоистребления и всякого рода бедствий“. Обращает внимание схожесть позиций Циолковского и Мечникова в данном вопросе. Однако Циолковский в своих рассуждениях шел дальше. Во имя будущего „блаженства Вселенной“ он настаивал на применении „подбора“ к человечеству. „Сознательные существа“, составляющие его меньшую часть, должны взять на себя труд по „исправлению“ человеческой природы. Разум не может мириться ни с чем, что служит источником страданий. Все, уклоняющееся ко злу, оставляется без потомства. Это своего рода суд, но „суд не страшный, а милостивый и выгодный для несовершенных“; ведь „после их безболезненного естественного умирания без потомства“ они впоследствии вновь оживают для лучшей жизни. Одновременно с этим „совершенные“ будут заселять своим „собственным зрелым родом“ все те планеты, на которые распространится их могущество. Но и там они „без страданий“ уничтожат „несовершенные задатки жизни“, подобно тому как „огородник уничтожает на своей земле все негодные растения и оставляет только самые лучшие овощи!“. В конечном счете, таким образом не только изменится человечество, но и преобразится сущность „первобытного гражданина“ Вселенной — атома, который полностью перестанет источать импульсы несовершенного существования. Атомы будут соединяться только в существах разумных и сознательных, либо же в телах, усовершенствованных разумом. Через тысячи лет везде во Вселенной будет царить счастье и блаженство.

Нигде не будет никаких страданий, не будет ничего „несознательного“, кроме растений и подобных им организмов, не подверженных „заметным мукам“. Мало того: „Страх естественной смерти уничтожится от глубокого познания природы, которая с очевидностью покажет, что смерти нет, а есть только непрерывное, сознательное и блаженное существование“. В отдаленном будущем, человечество проникнется новой моралью, „выработаются и усвоятся социалистические идеалы“.

Создатель „космической философии“ хотел соответствовать „духу времени“: влияние: „научного социализма“ тяжким клеймом ложилось на его идейные пророчества. Тут он был не одинок: достаточно вспомнить Флоренского и Д. Андреева. Но мечтая о космическом самоутверждении разума, Циолковский хотел целесообразности и ненасилия. Вне всякого сомнения, ему были близки нравственные идеалы толстовства; во всяком случае, он не остался равнодушным к яснополянской проповеди.

б) В.И. Вернадский (1863–1944). „Космический взгляд“, за который так ратовал Циолковский, особенно отчетливо выражен в трудах Вернадского. Смысл его философии также заключался в стремлении определить место человека „не только на нашей планете, но и в космосе“. Этой проблеме он посвятил свою главную книгу „Научная мысль как планетное явление“ (1937–1938), ставшую вершиной его научного творчества.

Фундаментальное открытие Вернадского — осознание того, что современная эпоха ознаменовывается переходом от биосферы к ноосфере. Биосферу Вернадский определял как область Земли, охваченную „живым веществом“, или, иначе, „совокупностью живых организмов“. Считал неприемлемым термин „жизнь“, так как использование его неизбежно выводит „за пределы изучаемых в науке явлений“. Однако биосфера не ограничивается только живым веществом; последнее в нем соседствует с косными телами, которые резко преобладают „по массе и по объему“. Между этой косной безжизненной частью и живыми веществами идет непрерывный материальный и энергетический обмен, выражающийся в движении атомов, вызываемом живым веществом. Данный „биогенный ток атомов“, состоящий в дыхании, питании, размножении и т. д., характеризуется устойчивостью равновесия и организованности, несмотря на разнородность строения биосферы. Важнейшим признаком разнородности биосферы служит то, что в живом веществе процессы протекают иначе, нежели в косной материи, особенно если рассматривать их в аспекте времени. В живом веществе они идут в масштабе исторического времени, в косном — в масштабе геологического. Различие здесь таково, что „секунда“ геологического времени больше „декамириады“, т. е. ста тысяч лет исторического времени.

Вместе с тем, как отмечал Вернадский, в ходе геологического времени „растет мощность выявления живого вещества“ в биосфере, увеличивается его значение и степень воздействия на косное окружение. Это обусловливает направленность эволюции биосферы, ее постепенное изменение, в результате которого формируются „начала жизненной среды на нашей планете“. Вернадский признавал, что „явления жизни наряду с энергией, материей (атомами), электричеством, эфиром и т. п.“ следует рассматривать „как искони существующие части космоса, более или менее не сводимые всецело к какому-нибудь одному из этих представлений“. Появление человечества приводит к возникновению „новой небывалой геологической силы“. Вследствие деятельности людей создается „все растущее множество новых косных природных тел и новых больших природных явлений“. Биосфера меняется прямо на глазах, порождая благоприятные условия для размножения человечества и заселения им таких частей космоса, „куда раньше не проникала его жизнь и местами даже какая бы то ни было жизнь“. Первостепенная роль в деле полного заселения биосферы человеком принадлежит развитию научной мысли и неразрывно связанным с этим успехам техники передвижения и мышления, возможностям „мгновенной передачи мысли, ее одновременного обсуждения всюду на планете“. Человечество все более становится единым и неделимым, оно начинает „мыслить и действовать в новом аспекте, не только в аспекте отдельной личности, семьи или рода, государства или их союзов, но в планетном аспекте“. Все это свидетельствует о переходе биосферы в новое состояние — ноосферу.

С ноосферой открывается новая эра в геологической истории Земли — антропологическая, которая станет эрой борьбы „сознательных укладов жизни против бессознательного строя мертвых законов природы“. На стадии ноосферы человечество как единое целое охватит весь земной шар и окончательно решит „вопрос о лучшем устройстве жизни“.

Из этого, конечно, не следует, будто человечество до сих пор мирилось с условиями своего существования. Вся его многотысячелетняя история исполнена исканий — религиозных, философских, политических. Однако все полученные таким образом решения, полагал Вернадский, в конце концов переносили „вопрос в другую плоскость — из области жестокой реальности в область идеальных представлений“, таких как бессмертие личности и т. п. Поэтому они должны быть оставлены в стороне, как „не вытекающие из научных фактов“. Наука может с ними не считаться, ибо для них не имело значения „единство и равенство по существу, в принципе всех людей, всех рас“. „Духовное единство религии, — писал мыслитель-естествоиспытатель, — оказалось утопией. Религиозная вера хотела создать его физическим насилием — не отступая от убийств, организованных в форме войн и массовых казней. Религиозная мысль распалась на множество течений. Бессильной оказалась и государственная мысль создать это жизненно необходимое единство человечества в форме единой государственной организации. Мы стоим сейчас перед готовыми ко взаимному истреблению многочисленными государственными организациями — накануне новой резни“. Вернадский имел в виду неизбежность второй мировой войны в XX столетии.

Некоторое исключение он делал только для философии. При всей своей позитивистской настроенности, Вернадский признавал „огромное значение философского мышления в структуре духовной жизни человечества“. Особенно ему импонировало то, что философия глубоко проникнута творческим сознанием личности. В основе ее лежит сомнение и рационалистическое обоснование существующего. Вследствие этого любая философская система может быть подвергнута сомнению свободной и ищущей личностью. Философия никогда не решает загадки мира; она их ищет. Тут не может быть одинаковых путей. Философия не приводит к общеобязательным ценностям. Попытка подойти к ним есть утопия, подтверждением чему служит наличие трех независимых центров мировой философской мысли: средиземноморского, или европейского, индийского и китайского. Средствами одной только философии невозможно реализовать идею единения всего человечества, идею общности, „вселенскости понимания“. Последнее доступно лишь науке. Но в отличие от религии, философия не совсем безразлична науке. Она „играет огромную, часто плодотворную роль в создании научных гипотез и теорий“. В этом отношении наиболее соответствуют потребностям научного знания „философские концепции Индии“, поскольку они ближе всего подходят „ко всем проблемам, волнующим сейчас человечество“. Налет евразийства, сказывающийся в суждениях Вернадского, вероятно, связан с влиянием его сына — видного историка-евразийца Г.В. Вернадского.

Зарождение ноосферы обусловливается „взрывом научного творчества“, которое выступает как „природный процесс истории биосферы“. От сознательного преобразования своей земной жизни человечество со временем устремляется „за пределы своей планеты в космическое пространство“. Именно наука рассеивает опасения за будущее человеческой цивилизации, открывая перед ней новые общепланетарные перспективы.

Оптимический идеал, выдвигаемый учением о ноосфере, наводил Вернадского на мысль о создании „новой этики“, связанной с научным прогрессом. Его не устраивала позиция старых натурфилософов, рассуждавших о нравственной нейтральности науки. Подобный подход характерен, в частности, для Ломоносова, который вопросы морали относил в ведение богословия. Научный имморализм фактически составлял отличительную черту и воззрений Циолковского. Тут Вернадский явно расходился со своими предшественниками. Он сознавал, что „перестройка биосферы“ не может совершаться без оценки ее „с точки зрения добра и зла“. К этике подходил, исходя из ноосферы. „Критическая свободная мысль современного ученого“, отмечал Вернадский, ищет в области этики такие „нужные формы“, которые могли бы „удовлетворить его моральное сознание“. К ним прежде всего относится „цель деятельности на пользу людей“, дающая уверенность в том, что „недаром пройдет жизнь и что при продолжительном, определенном образе действий победа обеспечена“. Однако „научная этика“ Вернадского, несмотря на несомненное благородство побуждений, все же несла на себе печать абстрактности и формализма, вооружая лишь кастовое сознание ученых. Она совершенно не брала в расчет стремления и цели частного, партикулярного человека, задавленного ограниченностью собственного бытия, трагической экзистенцией. Это лишний раз подтверждает, что сущность этики преимущественно автономна и не может быть выведена ни из религиозных, ни из научных целей. Этика касается только отдельного человека, и этим определяются ее специфика и своеобразие. Вернадский же, перенося на науку решение этических запросов, невольно попадал в сети отвергаемых им философских утопий.

2. Философско-антропологические учения. Размышления о месте человечества в космосе отнюдь не заслоняли вопроса о микрокосмосе самого человека. Интерес к философской антропологии стимулировался прежде всего русской классической литературой, которая служила главной опорой духовности в советский период. Ситуация была практически та же, что и в царской России. Большевизм боялся философии и всячески подавлял проявления любых неофициальных тенденций. При таких обстоятельствах философские идеи входили в общественное сознание через литературу и журналистику, изучение творческого наследия великих писателей, таких как Пушкин, Гоголь, Толстой и особенно Достоевский.

Существовал еще один канал сохранения и развития традиций отечественной мысли — русское естествознание, всегда насыщенное мировоззренческой тематикой. Достаточно вспомнить Сеченова и Мечникова. Их влияние прочно удерживалось в естествознании советского периода. Вровень с ними возвышались фигуры Павлова и Тимирязева, Бехтерева и Введенского. Они столь же были восприимчивы к социальным и антропологическим идеям, мечтая найти рецепты общечеловеческого счастья.

Особенно ярко в советский период естественнонаучный и литературный подходы к обоснованию антропологической философии выразились в творчестве физиолога А.А. Ухтомского и литературоведа М.М. Бахтина.

а) А.А. Ухтомский (1875–1942). Прежде чем стать знаменитым физиологом, создателем доминантной теории, Ухтомский изучал богословие на словесном отделении Московской духовной академии. Тема его кандидатского сочинения — „Космологическое доказательство бытия Божиа“. В нем он, вопреки церковной традиции, выдвигал тезис о неограниченных возможностях человеческого разума, об уникальности и неповторимости каждой отдельной личности. „Автономия науки — принцип, который я должен освободить от нападений богословствующего разума“, — записывает юноша в своем студенческом дневнике. Именно в духовной академии у него рождается замысел — выявить естественнонаучные основы нравственного поведения людей, найти те физиологические механизмы, которые создают все разнообразие человеческих типов. „Мы привыкли думать, — читаем в его дневнике, — что физиология — это одна из специальных наук, нужных для врача и ненужных для выработки миросозерцания. Но это неверно. Теперь надо понять, что разделение „души“, и „тела“ имеет лишь исторические основания, что дело „души“ — выработка миросозерцания — не может обойтись без знания „тела“ и что физиологию надлежит положить в руководящие основания при изучении законов жизни (в обширном смысле)“. В процессе идейно-мировоззренческого самоопределения Ухтомский в конечном счете перешел на позиции русского естественнонаучного материализма.

Важнейшее достижение Ухтомского — учение о доминанте как основе поведения и миросозерцания человека. В этом отношении рефлекторная теория, восходящая к картезианству и отчасти поддерживаемая И.П. Павловым, явно оказывалась недостаточной. Путь к решению проблемы открывали исследования Н.Е. Введенского. Последним впервые в физиологии было установлено, что нормальное отправление органа (например, нервного центра) в организме представляет собой не простой рефлекторный акт, характеризующийся постоянством и однородностью, а выступает в качестве функции от его состояния. Опираясь на идеи своего учителя, Ухтомский разработал теорию доминанты, которая переросла рамки физиологии и стала целым направлением в русской философской антропологии.

Что такое доминанта? Этим понятием, заимствованным из книги Рихарда Авенариуса „Критика чистого опыта“, Ухтомский обозначал тот господствующий очаг возбуждения, который в любой данный момент преимущественно определяет специфику и содержание текущих реакций организма. Способность формирования доминанты не относится к исключительной прерогативе коры головного мозга; это в равной степени общее свойство („modus operandi“) всей центральной нервной системы. Вместе с тем имеется существенная разница между „низшими“ и „высшими“ доминантами: первые, будучи продуктом чисто внутрисекреторной деятельности организма, носят в основном „телесный“, физиологический характер, вторые, поскольку они возникают в коре головного мозга, составляют физиологическую основу „акта внимания и предметного мышления“. Предметное мышление в своем развитии проходит три фазы. Первая фаза обусловливается тем, что наметившаяся в организме доминанта „привлекает к себе в качестве поводов к возбуждению самые разнообразные рецепции“, т. е. раздражители. Свои соображения Ухтомский иллюстрировал на примере творчества Толстого. Вот Наташа Ростова на первом балу в Петербурге: князь Андрей „любовался на радостный блеск ее глаз и улыбки, относившиеся не к говоренным речам, а к ее внутреннему счастью… вы видите, как меня выбирают, и я этому рада, и я счастлива, и я всех люблю…“. Пока для нее существует только ее собственное самоощущение, в котором среда растворяется, не дифференцируясь на отдельные предметы и явления. Вторая фаза — это когда „из множества действующих рецепций доминанта вылавливает группу рецепций, которая для нее в особенности биологически интересна“. Теперь Наташа счастлива только для одного князя Андрея: доминанта нашла своего адекватного раздражителя. На третьей стадии устанавливается полная и прочная связь между доминантой (внутренним состоянием) и „комплексом раздражителей“: „Имя князя Андрея тотчас вызывает в Наташе ту, единственную посреди прочих доминанту, которая некогда создала для Наташи князя Андрея“. Теперь среда как бы действительно поделилась целиком на „предметы“, и каждому из них соответствует определенная, однажды пережитая доминанта в организме, определенный биологический интерес прошлого. Данную закономерность Ухтомский формулировал так: „Я узнаю вновь внешние предметы, насколько воспроизвожу в себе прежние доминанты, и воспроизвожу мои доминанты, насколько узнаю соответствующие предметы среды“. Речь идет о принципиальном единстве, соотнесенности доминанты и среды, хотя доминанта и может поддерживаться и повторяться в душе, даже если внешняя среда изменилась и прежние поводы к реакции исчезли. Эта самостоятельность доминанты находит свое выражение в том, что она способна трансформироваться в любое „индивидуальное психическое содержание“, т. е. в понятия и представления, которые не только определяют „рабочую позу организма“ в данный момент, но и содействуют его временным изменениям. Отсюда следовало, что человек таков, каковы его доминанты. „Суровая правда о нашей природе, — писал Ухтомский, — что в ней ничто не проходит бесследно и что „природа наша делаема“, как выразился один древний мудрый человек. Из следов протекшего вырастают доминанты и побуждения настоящего для того, чтобы предопределить будущее. Если не овладеть вовремя зачатками своих доминант, они завладевают нами. Поэтому, если нужно выработать в человеке продуктивное поведение с определенной направленностью действий, это достигается ежеминутным, неусыпным культивированием требующихся доминант. Если у отдельного человека не хватает для этого сил, это достигается строго построенным бытом“.

С проблемой доминанты вплотную связана проблема выбора — в жизни, в творчестве, в общественной сфере. Доминанты не должны подавлять человека, брать верх над ним. Человека должно воспитывать, а это предполагает вмешательство принуждения, дисциплины, нарочитой установки на внутреннее самосовершенствование. Идеальным образцом воплощения данной установки Ухтомскому представлялся старец Зосима Достоевского. В нем он находил ответ на главный вопрос — о сущности исходной доминанты, которая рождает „настоящее счастье человечества“. Ею оказывалась доминанта „на лицо другого“, „интимно-близкого собеседника“. Доминанта на другого, меняя в корне старые схемы философской антропологии с их ориентацией на индивидуализм, автономность личности, превращалась у Ухтомского в краеугольный камень этики коллективизма. „Только там, — отмечал он, — где доминанта ставится на лицо другого как на самое дорогое, впервые преодолевается проклятие индивидуалистического отношения к жизни, индивидуалистического миропонимания, индивидуалистической науки. Ибо только в меру того, насколько каждый из нас преодолевает самого себя и свой индивидуализм, самоупор на себя, ему открывается лицо другого. И с этого момента, как открывается лицо другого, сам человек впервые заслуживает, чтобы о нем заговорили как о лице“. Другой дает человеку жизнь, и через другого же он становится социальным существом, личностью.

Согласно учению Ухтомского, Другой, или Собеседник, — необходимое условие самореализации, „раскрытости души к реальности“. Другой — „двойник“ человека, в нем он узнает самого себя. Это происходит потому, что человек проецирует на другого свои собственные нравственные качества. Оттого и восторгаясь, и осуждая своих знакомых, мы судим о них по аналогии с собой, приписывая им качества, известные так или иначе нам в себе самих. Через другого в нас могут усиливаться либо отрицательные, либо положительные свойства. Очень важно, чтобы представление о другом не заключало никаких деструктивных моментов. Для этого существует только одна возможность — любить другого, ибо „строить и расширять жизнь и общее дело можно лишь с тем, кого любишь“. Любовь предполагает идеализацию, т. е. наделение другого лучшими чертами, которые можно почерпнуть в своих собственных нравственных ресурсах. „Идеализация“ в понимании Ухтомского несет начало высших стремлений и благородных порывов, ярким светом мечты озаряет будущее. И не надо жалеть о днях и часах идеализации жизни: „Вы были тогда счастливы тою гармониею, которой была для Вас действительность, благодаря именно Вашей идеализации. Помните, что именно идеализация приближала Вас к действительности! А если потом гармония и идеализация нарушились, то это потому, что в себе самих Вы носили приземистость и корку, бессилие и слабость, которые не дали Вам дотянуться до виденного“. Идеализация — это принцип соборной этики: в нем находит свое воплощение единство „Я“ и „Ты“, а также вырастающее из этого единства коллективистское „Мы“. Человеку необходимо перешагнуть за границы своего индивидуализма и солипсизма; в противном случае он останется вечным заложником нравственного застоя л догматизма. Ухтомский открывал совершенно новое направление не только в русской, но и мировой философской антропологии, воплощая заветы и стремления славянофилов и Достоевского.

Невольно напрашивается сравнение Ухтомского с Чернышевским: они оба обусловливали развитие морали физиологией, медициной, химией. Но как разительно далеки они в своих выводах! Один — провозвестник гармонии и любви к ближнему, другой — апологет „разумного эгоизма“ и „топора“. Воистину трудны и неисповедимы пути русской мысли!

б) М.М. Бахтин (1895–1975). К тем же проблемам, которые решал Ухтомский, с позиций гуманитарного знания подходил и Бахтин. Созданная им философия диалогизма целиком строилась на интерпретации творчества Достоевского.

Суть учения Бахтина вытекала из представления о незавершенности, свободной открытости, „вненаходимости“ человека. „Челрвек, — писал он, — никогда не совпадает с самим собой“. В нем есть то, что не поддается „овнешняющему определению“ и раскрывается только „в акте свободного самосознания и слова“. Он всегда находится „в точке выхода“, нетождественности с самим собой; к нему неприложимы никакие конечные атрибуты и навязанные закономерности. Человек свободен, и ничто не может быть предсказано или определено помимо его воли. Бахтин отвергал материалистическое понимание истории. Индивидуализация личности, на его взгляд, совершается не в сфере социальности, а сознания. Критерий социальности исходит из принципа единства бытия. Но единство бытия неизбежно превращается в единство сознания, которое в конечном счете трансформируется в единство одного сознания. И при этом совершенно безразлично, какую метафизическую форму оно принимает: „сознания вообще“ („Bewusstsein überhaupt“), „абсолютного Я“, „абсолютного духа“, „нормативного сознания“ и проч. По мнению Бахтина, важно лишь то, что рядом с этим единым и неизбежно одним сознанием уже не может сосуществовать „множество эмпирических человеческих сознаний“; последние оказываются как бы случайными и даже вовсе ненужными. Очевидно, что на почве философского монизма личность полностью закрывается для познания. Поэтому „подлинная жизнь личности доступна только диалогическому проникновению в нее, которому она сама ответно и свободно раскрывает себя“. В диалогизме Бахтин находил ключ к раскрытию сущности человека, его индивидуальности.

Диалогизм означал плюрализацию философской антропологии. Для Бахтина первостепенное значение имело не само я, а наличие вне себя другого равноправного сознания, другого равноправного я (ты). Человек реально существует в формах я и другого, причем форма другости в образе человека преобладает. Это создает особое поле напряжения, в котором происходит борьба я и другого, борьба „во всем, чем человек выражает (раскрывает) себя вовне (для других), — от тела до слова, в том числе до последнего, исповедального слова“. Где нет борьбы, нет живых я и другого, нет ценностного различия между ними, без чего невозможен никакой ценностно весомый поступок. „Я и другой, — констатировал мыслитель, — суть основные ценностные категории, впервые делающие возможной какую бы то ни было действительную оценку, а момент оценки или, точнее, ценностная установка сознания имеет место не только в поступке в собственном смысле, но и в каждом переживании и даже ощущении простейшем: жить — значит занимать ценностную позицию в каждом моменте жизни, ценностно устанавливаться“. Но это достигается только через живое и длящееся взаимодействие с другим: само по себе сознание отдельной личности еще лишено ценностного критерия. Для него не существует нравственно и эстетически значимой ценности моего тела и моей души. В своей особенйости я остается в рамках успокоенной и себе равной положительной данности. В его ценностном мире нет именно меня как самоопределившегося сознания, как сознания, способного на ценностное мироотношение. Такое я не может успокоенно замкнуться на самом себе; оно станет искать выход за границы себя, где тотчас обнаружит другого. И это не просто еще один, по существу такой же человек, а именно другой в смысле ценностной категории — иной окрашенности жизни, иного переживания. Приютившись в другом, я не растворяется в нем, не становится нумерическим повторением его жизни. Напротив, оно возвышается до постижения своей „вненаходимости и неслиянности“, своей привилегии на единственность и оригинальность.

Бахтин представлял человека в новом измерении — в его незавершенности и открытости миру. Его человек выступал гарантом неизмеримости будущего.„…Ничего окончательного в мире еще не произошло, последнее слово мира и о мире еще не сказано, мир открыт и свободен, еще все впереди и всегда будет впереди“, — таков оптимистический итог философии диалогизма.

В отличие от Ухтомского, Бахтин не стремился этизировать антропологию. Да это и было невозможно. Все морализаторство Ухтомского основывалось на идее приведения к слиянию, тождеству сущности я и другого. У Бахтина же отношение я к другому как раз знаменовало ценностное отграничение и самоутверждение личности. Поэтому проблему души он вообще считал проблемой эстетики, а не этики, что, несомненно, диссонировало с общим строем русской мысли.

3. Постренессансный мистицизм: проблемы онтологии. Наряду с космологическими и антропологическими теориями в советский период не прекращалась и „апокрифическая“ разработка проблем философской онтологии. Интерес к ним поддерживался прежде всего благодаря трудам А.Ф. Лосева (1893–1988), выдающегося исследователя античной эстетики, автора фундаментальных трактатов по вопросам философии языка и мифа.

В мировоззрении русского философа синтезировались, по его собственным словам, „античный космос с его конечным пространством и Энштейн, схоластика и неокантианство, монастырь и брак, утончение западного субъективизма с его математической и музыкальной стихией и восточный паламитский онтологизм“. По существу это было абсолютизированное „всеединство“ Соловьева, развернутое на всем пространстве антиномизированного сознания. Но всеединство у Лосева обнаруживало свой духовный центр, свое исходное ключевое начало, которое соответствовало сущности бытия; все остальное представляло собой лишь ее редуцированные энергийные воплощения. Здесь очевиден крен в сторону преобладания паламизма. Подобно византийскому богослову, Лосев трактовал соотношение сущности и энергии в аспекте антиномизма: сущность в своей „инобытийности“ абсолютно непознаваема, и „все, что не познается в сущности, есть энергия“.

Лосев не останавливался на этом голом постулате православного мистицизма; ему хотелось подвести под православную догматику некое рациональное содержание, которое позволило бы логически „вывести всю сущность со всеми ее подчиненными моментами“, т. е. энергиями. Это содержание было найдено в слове, или имени, способном, на его взгляд, не разрушая антиномизма, в полной мере выразить энигматический (надмирный) смысл внутреннего сопряжения сущности и энергии. Имя для Лосева было не просто средством статической номинации, а логической конструкцией, осмысленной в глубинной диалектической перспективе.

Согласно учению Лосева, диалектика „обязана быть вне законов тождества и противоречия, т. е. она обязана быть логикой противоречия“. В этом отношении диалектика просто воспроизводит противоречия самой жизни, а потому является истинным философским реализмом. Метод диалектики состоит в логическом примирении, синтезировании противоречий, сближении их антиномических смыслов. Тем самым созидается реальность бытия, ибо „для диалектики реально все то, что она вывела, и все, что она вывела, реально“. Можно говорить о самотождественности понятия и реальности, и синтез противоречий с этой точки зрения означает возведение их в новое понятие. Предельным понятием или категорией, схватывающей все противоречия в высшем синтезе, выступает имя, в котором универсально явлена „встреча всех возможных и мыслимых пластов бытия“. „В имени, — отмечал Лосев, — какое-то интимное единство разъятых сфер бытия, единство, приводящее к совместной жизни их в одном цельном, уже не просто „субъективном“ или просто „объективном“, сознании“. В итоге складывалась несложная формула: „имя вещи есть сама вещь“. Но вещь — одно из энергийных состояний сущности. В иерархии энергийных состояний „имя переходит дальше, становится инобытийным“, т. е. „дорастает“ до сущности. Оно как бы самоотождествляется с сущностью, трансформируясь непосредственно в онтологию бытия.

Лосев всячески демонстрировал „апофатический момент“ в раскрытии онтологии, настойчиво утверждая, что всякое дальнейшее „диалектическое самоопределение сущности“ приводит ее только к „убыли“, сокращению, „меонизации“, т. е. превращению в „несущее“, „иное“ по отношению к энергийно-сущему. Сущность для него, как для последовательного исихаста-паламита, исполнена иррациональности, и потому познание ее заменялось именованием. На его взгляд, никакая другая философия, кроме философии имени, не заслуживает названия философии.

В воззрениях Лосева, несмотря на всю широту его общекультурных и мировоззренческих устремлений, перевес брал отнюдь не философский, а религиозный, мистический интерес. Лосев слишком кровно сросся с традицией веховского „ренессанса“, и это отразилось на всем его многогранном творчестве.

4. Разрушение марксизма. Расширение сферы влияния русской философии, принимавшее все более явственный характер со времени „хрущевской оттепели“ 60-х годов, не прошло бесследно для официальной идеологии советского периода — марксизма-ленинизма. Она начинала постепенно подвергаться деформации, утрачивая свое прежнее „всесилие“ и монолитность.

Прежде всего это проявилось в том, что в марксистской литературе наметился „возврат“ от идей „зрелого Маркса“ к идеям „раннего Маркса“, в частности, к идеям его „Экономическо-философских рукописей 1844 года“. В них Маркс пытался осмыслить трагизм положения человека в социальной истории. Анализируя на основе фейербахианского антропологизма движение общества от феодализма к капитализму, он пришел к выводу, что главная причина бедственности существования человека — отчуждение его труда. Поскольку труд выражает сущность человека, то отчуждение его от труда, с этой точки зрения, приводило к тому, что труд существовал „вне его, независимо от него, как нечто чужое для него“, словом, становился „противостоящей ему самостоятельной силой“. Именно из отчуждения труда Маркс выводил все прочие формы отчуждения, в том числе и религиозную. Феномен отчуждения принимал универсальный характер, обусловливая извечное противостояние труда и капитала. Впоследствии Маркс отошел от трудовой теории отчуждения, сведя последнее к товарной категории, т. е. фактически к частной собственности. Вопрос о сущности человека утрачивал личностный характер и приобретал чисто социально-классовое измерение. Антропология уступала место политологии, этика — социальной революции. Как писал Ленин, в классическом марксизме от начала до конца нет ни грана этики: „В отношении теоретическом, „этическую точку зрения“ он подчиняет „принципу причинности“, в отношении практическом — он сводит ее к классовой борьбе“». Полное «снятие» всех видов и форм отчуждения связывалось с социалистическими преобразованиями, построением коммунистического общества.

В этой ситуации возврат к «раннему Марксу» знаменовал не только стремление «гуманизировать марксизм», но и критическое отношение к реалиям «зрелого», или «развитого» социализма. Яркое подтверждение тому — творчество Э.В. Ильенкова (1924–1979), одного из наиболее оригинальных и самостоятельных мыслителей-марксистов советского периода. В целом ряде работ, таких как «Гегель и „отчуждение“», «Что же такое личность?», «Космология духа» и проч., он последовательно отстаивал тезис о том, что отчуждение отнюдь не является «локальной», т. е., собственно, капиталистической проблемой, «это, — писал он, — всемирно-историческая проблема, практически еще мировой историей не разрешенная». Она по-прежнему сохраняет всю свою остроту и в социалистических странах, установивших общегосударственную, общенародную форму собственности на средства производства. Для полного и окончательного упразднения отчуждения необходимо превращение «каждого индивида на Земле в высокоразвитого и универсального индивида, ибо только сообщество таких индивидов уже не будет нуждаться во „внешней“ — в „отчужденной“ — форме регламентации его деятельности — в товарно-денежной, в правовой, в государственно-политической и других формах управления людьми». Ильенков ратовал за планетарный подход к человеку, «диалектико-материалистически» сочетая в своих воззрениях космологию и толстовство. Его не удовлетворяла перспектива развития человечества, нарисованная марксизмом, которую он называл «абстрактной, а потому — неверной».

Не меньший интерес представляли теоретические искания другого замечательного советского философа-марксиста В.П. Тугаринова (1898–1978), профессора Ленинградского университета. Для его методологии типичен прием идейно-содержательной локализации марксизма-ленинизма, сведения его исключительно к «науке о наиболее общих законах природы, общества и человеческого мышления». В результате открывалась возможность разработки таких проблем, которые не затрагивались марксизмом, но становились насущными благодаря велению времени. К их числу, в частности, относилась аксиологическая проблематика.«…Остается фактом, — писал Тугаринов, — что классическое марксистское наследство не заключает в себе философской, т. е. общей, теории ценностей…». Это порождает «антикоммунистическую легенду», будто «коммунизм… не признает никаких, и в особенности духовных ценностей». Тем самым утрачивается притягательность коммунистического идеала. Для преодоления подобных «заблуждений» одного «комментирования положений классиков марксизма» явно недостаточно; необходимо всестороннее творческое обновление «научного мировоззрения». Здесь Тугаринов особенное значение придавал не только аксиологии, но и антропологии, которая, на его взгляд, должна была занять центральное положение в философии марксизма.

В 70-80-е годы критическое отношение к официальному марксизму-ленинизму принимает по существу необратимый характер. Он все более и более сдает свои позиции под напором пробуждающегося национального самосознания. СССР завершал свое семидесятилетнее существование. Время псевдоинтернациональных деклараций кануло в Лету: начинался новый виток развития русской самобытной философии.

Литература

а) Источники

Бахтин М.М. Проблемы поэтики Достоевского. 4-е изд. М., 1979.

Бахтин М.М. Автор и герой в эстетической деятельности // Бахтин М.М. Эстетика словесного творчества. М., 1979.

Бахтин М.М. К философии поступка // Философия и социология науки и техники: Ежегодник 1984–1985. М., 1986.

Вернадский В.И. Очерки по истории современного научного мировоззрения // Вернадский В.И. Избр. труды по истории науки. М., 1981.

Вернадский В.И. Научная мысль как планетное явление. М., 1991.

Ильенков Э.В. Гегель и «отчуждение»; О «сущности человека» и «гуманизме» в понимании Адама Шаффа; Что же такое личность?; Космология духа // Ильенков Э.В. Философия и культура. М., 1991.

Лосев А.Ф. Диалектика мифа // Лосев А.Ф. Философия. Мифология. Культура. М., 1991.

Лосев А.Ф. Философия имени // Лосев А.Ф. Бытие — имя — космос. М., 1993.

Лосев А.Ф. Диалектика имени // Контекст-1992. Литературно-критические исследования. М., 1993.

Тугаринов В.П. Теория ценностей в марксизме; Марксистская теория личности на современном этапе // Избр. филос. труды. Л, 1980.

Ухтомский А.А. Доминанта как рабочий принцип нервных центров; Инстинкт и доминанта; Доминанта и интегральный образ; Доминанта как фактор поведения // Избр. труды. Л., 1978.

Циолковский К.Э. Живая Вселенная // Вопросы философии. 1992.

Циолковский К.Э. Причина космоса; Научная этика; Монизм Вселенной // Циолковский К.Э. Очерки о Вселенной. М., 1992.

 

ЗАКЛЮЧЕНИЕ

Споры о возможностях и будущности русской философии разрешаются простым фактом ее исторического существования. Она еще менее всего может считаться целостной, завершенной. В ней больше задатков, нежели свершений, больше упований и надежд, нежели систематизированных уроков. Она еще не отлилась в специфическую форму, еще нет тех мехов, в которых можно было бы хранить и настаивать вино истинного отечественного любомудрия.

Во-первых, русская философия литературоцентрична. Как писал А.Ф. Лосев, «художественная литература является кладезем самобытной русской философии». Вместе с тем совершенно очевидно, что это не просто жанровый момент; за ним стоит соответствующая логико-дискурсивная тенденция, которая в отличие от аристотелевской, рационалистической, ориентирована преимущественно на символизм, аллегорезу, неотделима от чувственно-эмпирических трансформаций. В этом смысле «самобытная русская философия» остается в пределах сенсуализма, ей предстоит совершить поистине героическое усилие, чтобы преодолеть идущий от славянофильства (точнее, от Нила Сорского и старообрядцев) страх рационализма.

Во-вторых, русская философия в своем главном русле слишком слабо отдифференцирована от религии, христианской теологии. Ей не достает теоретической секуляризации, она еще мыслит категориями чужеродной духовности, менее универсальной и общезначимой, нежели философия. Религиозность русской философии свидетельствует о ее переходном состоянии, полифоничности; ей только предстоит, рано или поздно, самоутвердиться на принципах секуляризованного сознания.

Каковы эти принципы?

Прежде всего, это тот, который Алексей Введенский назвал «мелиоризмом», т. е. «тенденцией к улучшению и преобразованию мира». В мелиоризме он усматривал особое понимание смысла жизни, чуждое крайностей пессимизма и оптимизма. Это понимание, на его взгляд, более всего отвечает характеру и умонастроению русского народа. «И нам кажется, — писал философ, — что было бы благородною задачей метафизически раскрыть и привести в ясность системы то решение этого вопроса (т. е. смысла жизни. — А.З.), которое в форме смутного чаяния или постулата преподносится простой русской народной душе… Это была бы целая метафизика мелиоризма».

Другой принцип секуляризованного сознания — антропологизм, или тенденция к исправлению и совершенствованию человеческой природы. От Владимира Мономаха до Радищева, от Радищева до Ухтомского и Циолковского русская мысль всегда тяготела к познанию тайны человека, его смертности и бессмертия. Эта экзистенциальность, пожалуй, действительно составляет неотъемлемую черту русской философии, хотя вовсе не является признаком ее национального своеобразия.

Антропологизм и мелиоризм — это предельные мировоззренческие универсалии, которые могут быть наполнены равно и религиозным, и философским содержанием. Преобладающий религиозный подход значительно сковывает развитие философии, переход ее от полифонической структуры к диалогической. Нам предстоит еще долгая рациональная выучка, чтобы возвыситься до понимания и постижения отечественной духовности, осознания действительных национальных задач и идеалов.

Ссылки

[1] Насколько важным для себя Феофан Прокопович считал написание «Духовного регламента», можно видеть из его письма к своему другу Я. Марковичу: «Что касается до моих занятий, то… 4) наконец я написал для Главной церковной коллегии, или Консистории Постановление, или Регламент, где содержатся следующие восемь глав: а) причины, по которым постоянное правление предпочтительно управлению церкви одним лицом, т. е. патриархом; б) правила общие для христиан всякого чина; в) правила для епископов; г) правила для академии, семинарии, а также для учителей и проповедников; д) правила для пресвитеров, дьяконов; е) правила для монахов; ж) правила для мирян, насколько они подлежат церковному управлению; з) правила для самих президентов и асессоров коллегии. Всего правил почти 300. Его Величество приказал прочесть это сочинение в своем присутствии и, переменив кое-что немногое и прибавив от себя, весьма одобрил; потом приказал прочитать в Сенате… Читано было дважды в течение двух дней и еще прибавлено несколько новых замечаний; потом приложили руки, с одной стороны, епископы и архимандриты, с другой — сенаторы, в заключение подписал сам государь».

[2] Примечательна защита Татищевым вольного книгопечатания. Он высказывал сожаление по поводу того, что в России вследствие сопротивления церкви утвердилось «единственно казенное» книгопечатание, а «вольное не допусчено». Если это не изменить, тогда «мы никакой надежды к распространению науки иметь не можем», тогда «вотще» (напрасны) будут все великие начинания петровской эпохи.

[3] Когда к власти пришла Анна Иоановна, Татищев сказал о ней: «Как есть персона женская, и так многим трудам неудобна, паче же ей знание законов не достает». Именно с точки зрения отношения к закону он советовал императрице Елизавете Петровне, продолжая дело Петра I, в то же время «нечто исправить, дополнить или переменить». Неслучайно Феофан Прокопович причислил позднее Татищева к стану «мятежников».

[4] Как-то в беседе с Дидро, предлагавшем Екатерине II очередные «нововведения», императрица сказала: «Господин Дидро… во всех наших предложениях относительно введения реформ Вы забываете только одно, именно разницу, которая существует между Вашим положением и моим; Вы работаете только на бумаге, которая все терпит… но я, бедная императрица, я работаю на человеческой коже, которая чувствительна и щекотлива в высшей степени».

[5] Идеальный правитель, согласно Козельскому, обязан почитать «за наилучшее для себя угождение» поступать в соответствии с советами простых подданных, ибо только «чрез сию редкую и от всего рода человеческого заслуживающую благодарность добродетель» можно прослыть «беспримерным государем».

[6] В этом смысле Щербатов достаточно неприязненно относился к Екатерине II. «Не рожденная от крови наших государей», как язвительно отзывался он о ней, императрица «любострастна, и совсем вверяющаяся своим любимцам, исполнена пышности во всех вещах, самолюбива до бесконечности, и не могущая себя принудить к таким делам, которые ей могут скуку наводить, принимая все на себя, не имеет попечения о исполнении и, наконец, столь переменчива, что редко в один месяц одинаковая у ней система в рассуждении правления бывает». Примечательно, что именно женским правлением, которым отмечен почти весь XVIII в., Щербатов объяснял причину ужесточения российской монархии, ибо «жены более имеют склонности к самовластию, нежели мущины».

[7] Вообще Офирская страна, согласно Щербатову, не выказывает никакого интереса к торговым отношениям и неохотно принимает иностранцев («чужестранных»), и не потому, что «сей народ не был сообщителен и человеколюбив, но по некоим политическим причинам», т. е. из опасения «повреждения нравов».

[8] Идея ликвидации крепостной зависимости повергала в ярость даже вполне просвещенных деятелей, таких как поэт и драматург А.П. Сумароков. «Сделать русских крепостных вольными нельзя, — утверждал он, — … будет ужасное несогласие между помещиков и крестьян, ради усмирения которых потребны будут многие полки; непрестанная будет в государстве междоусобная брань и вместо того, что ныне помещики живут покойно в вотчинах, вотчины их обратятся в опаснейшия им жилища». Сумарокову, судя по всему, и в голову не приходило, что опасность исходит именно от рабского положения крестьян, как на это указывал Радищев.

[9] Согласно Ломоносову, существуют три формы движения: 1) поступательное, когда все тело непрерывно меняет свое положение; 2) вращательное, когда тело, оставаясь в том же положении, вращается вокруг постоянной или переменной оси и 3) колебательное, когда тело на ничтожном пространстве движется взад и вперед частными чередованиями. Все остальные виды движения сводятся к этим трем формам.

[10] Этим он продемонстрировал искусственность сведения материализма к чисто атеистическому мировоззрению. Впрочем, если вспомнить о Нагарджуне или Сартре, то окажется, что не менее искусственным является и сведение идеализма только к разновидности религиозного, мистического сознания.

[11] «Разработка теории фагоцитов, — вспоминал Мечников, — потребовала целого периода жизни автора. Семь лет усиленной работы было употреблено на утверждение устоев нового учения и на опровержение многочисленных возражений, сделанных против него. Тем временем шло дальнейшее развитие и организма и мысли. Юношеский пессимизм — настоящая болезнь молодости — сгладился, и на его место вступил более спокойный и радостный взгляд на жизнь. „Инстинкт жизни“ проявился с значительной силой. Несмотря на нецелесообразное устройство человеческого организма, возможно счастливое существование и рациональная этика. Последняя должна заключаться не в правилах жизни, сообразной с наличной несовершенной природой человека, а в нравственных поступках, основанных на природе, измененной сообразно идеалу человеческого счастья».

[12] Да свершится правосудие, хотя погибнет мир ( лат .)

[13] Эту мысль Киреевского «младший славянофил» Ю.Ф. Самарин (1819–1879) выразил так: «Революция есть не что иное, как рационализм в действии, иначе: формально правильный силлогизм, превращенный в стенобитное орудие против свободы живого быта. Первою посылкою служит всегда абсолютная догма, выведенная априорным путем из общих начал или полученная обратным путем — сообщением исторических явлений известного рода. Вторая посылка заключает в себе подведение под эту догму данной действительности и приговор над последней, изрекаемый исключительно с точки зрения первой — действительность не сходится с догмой и потому осуждается на смерть. Заключение облекается в форму поведения высочайшего или нижайшего, исходящего из бельэтажных покоев или подземелий общества и, в случае сопротивления, приводится в исполнение посредством винтовок и пушек или вил и топоров. Это не изменяет сущности операции, предпринимаемой над обществом».

[14] Понятна та ирония, с какой Хомяков относился к материалистам: «…Их ум как будто неспособен к напряжению чистого мышления, к созерцанию отвлеченного понятия. В нем есть какая-то тучность, что-то похожее на сельскую попадью, для которой легкий пар над сытной кулебякой есть крайний предел духовного представления».

[15] Дославянские цивилизации квалифицировались Данилевским следующим образом. Первые пять цивилизаций — египетская, китайская, халдейская, индийская и иранская — «…не проявили в особенности ни одной из… сторон человеческой деятельности, а были… культурами „подготовленными“, имевшими своею задачею выработать те условия, при которых… становится возможною жизнь в организованном обществе. Все в них было еще в смешении; религия, политика, культура, общественно-экономическая организация еще не выделились в особые категории деятельности». Еврейская, греческая и римская были «одноосновными». Об аравийской не сказано ничего. Германо-романский культурно-исторический тип признавался «двухосновным».

[16] Намек на заключительную фразу Фамусова из комедии А.С. Грибоедова «Горе от ума»:

[16] Ах! Боже мой! что станет говорить

[16] Княгиня Марья Алексевна!

[17] Когда Достоевский узнал, что Страхов считал немцев умной нацией («они порох выдумали»), он с негодованием писал: «Да их жизнь так устроилась. А мы в это время великую нацию составляли, Азию навеки остановили, перенесли бесконечность страданий, сумели перенести, не потеряли русской мысли, которая мир обновит, а укрепили ее, наконец немцев перенесли, и все-таки наш народ безмерно выше, благороднее, честнее, наивнее, способнее и полон другой, высочайшей христианской мысли, которую и не понимает Европа с ее дохлым католицизмом…».

[18] Учение александрийского священника Ария, осужденное церковью на Никейском соборе 325 г. Оно было широко распространено в Византии и Болгарии; на Руси арианство известно с XII–XIII вв.

[19] В своем отношении к революции Леонтьев был непреклонен. «Революция, ассимиляция, эгалитарно-либеральный прогресс, — писал он B.C. Соловьеву, — все это для меня только разные названия одного и того же процесса. Этот процесс, если он приостановится и не возбудит наконец крайностями своими глубочайшее себе противодействие, должен рано или поздно не только разрушить все ныне существующие ортодоксии, особые культуры и отдельные государства, — но, вероятно, даже уничтожит и само все-человечество на земле, предварительно сливши, смешавши его в более или менее однородную, более или менее однообразную единицу. В однообразии — смерть». Надо отдать должное умственной прямоте Леонтьева: он в равной степени «разрушительным и революционным» считал и «проповедь всеобщего христианства», хотя и оговаривал при этом, что такая проповедь заповедана самим Евангелием, дабы человечество помнило о приближении «конца» и «предсмертном смешении».

[20] Сотрудник Каткова Н.А. Любимов в цикле статей под названием «Против течения. Беседы о революции» (1880) высказывался на этот счет еще определенней: «Не общественные настроения, как ни велико их значение, делают революцию и не в них главная опасность положения в переходные эпохи. Первенствующее значение имеет настроение правительства и его образ действий».

[21] Победоносцев, подобно Каткову, многие новые явления в русской жизни связывал с «интригой» поляков. Говоря о конституционном ослеплении «quasi-государственных русских людей», он в письме Александру III от 11 марта 1883 г. писал: «Кому была бы от этого радость и победа, так это полякам, которые, несомненно, стоят, скрытые, в центре всякого так называемого конституционного движения в России. Тут было бы для них вольное поле деятельности, вольная игра — и гибель России».

[22] Примечательно, что Соловьева не жаловал Л.Н. Толстой. В своем дневнике Д.П. Маковицкий приводит его слова: «Самые наивные атеисты, материалисты мне несравненно ближе, чем эти Соловьевы». «Интеллигенты не замечают, — говорил он, — что рядом с ними в народе духовная жизнь идет». Это лучшее подтверждение того, насколько глубока была поляризация религиозных исканий в русском обществе.

[23] И Чаадаев отводил России подобную же роль «совестного судьи» по делам всего человечества.

[24] Для «русского духовного ренессанса» характерна эта ориентация на «новое откровение». Например, Д.С. Мережковский в течение многих лет разрабатывал концепцию «Новой Церкви». В ее основе лежало противопоставление исторического христианства, которое по мысли Мережковского, исключало живое, диалектическое развитие учения Христа, новому религиозному сознанию, опирающемуся на идею синтеза «духа» и «плоти», воплощенного в Христе Грядущем, идею всемирного единения во Христе. Позднее Мережковский отождествил понятие «Новой Церкви» с идеей «Церкви св. Иоанна», проповедующей религию Св. Троицы — Отца, Сына и Св. Духа, в которой Отец — Слово Божие, Сын — «плоть, воплощенная во Христе», т. е. антропологическое воплощение трансцендентального начала, и Св. Дух — субстанция, примиряющая в троичности два равнобожественных начала. Поразительно, но «тринитаризм» Мережковского удивительным образом напоминает «равносущую Троицу» протопопа Аввакума Петрова.

[25] В предисловии к книге «Добро в учении гр. Толстого и Ф. Нитше» (1900) Шестов писал: «И вдруг на сцену является Белинский и требует отчета у вселенной за каждую жертву истории! За каждую — слышите? Он не хочет уступить за все мировые гармонии ни единого человека, обыкновенного, среднего, простого человека, которых, как известно, историки и философы считают миллионами, в качестве пушечного мяса прогресса. Это уже не гуманность и идеализм, а что-то иное». Эту мысль Шестов повторил в одной из своих последних работ «О перерождении убеждений у Достоевского» (1937): «Ни Белинский, ни вслед за ним Достоевский никогда не соглашались принять этого ответа западной философии».

[26] Сам Ленин давал высокую оценку трудам Плеханова. В своей брошюре «Еще раз о профсоюзах» он писал, что «нельзя стать сознательным настоящим коммунистом без того, чтобы изучать — именно изучать — все, написанное Плехановым по философии, ибо это лучшее во всей международной литературе марксизма». В сноске к этому месту он добавлял: «Кстати, нельзя не пожелать, во-1-х, чтобы выходящее теперь в свет издание сочинений Плеханова (речь идет о первом, 24-томном издании. — А.З .) выделило все статьи по философии в особый том или особые томы с подробрейшим указателем и проч. Ибо это должно войти в серию обязательных учебников коммунизма. Во-2-х, рабочему государству, по-моему, следует требовать от профессоров философии, чтобы они знали изложение марксистской философии Плехановым и умели передать учащимся это знание». Все это осталось, однако, простым пожеланием, так и не получившим сколько-нибудь обязательной силы.

[27] «Ни французам, ни немцам, ни англичанам, — писал Энгельс, — никому из них в отдельности не будет принадлежать слава уничтожения капитализма; если Франция — может быть — подаст сигнал, то в Германии, стране, наиболее глубоко затронутой социализмом и где теория наиболее глубоко проникла в массы, будет решен исход борьбы, и все же еще ни Франция, ни Германия не обеспечат окончательной победы, пока Англия будет оставаться в руках буржуазии. Освобождение пролетариата может быть только международным делом». Никакого исключения из этого правила Маркс и Энгельс не делали, если не считать то, что в роли «заряженной бомбы», помимо Франции, по их мнению, могла выступить и Россия.

[28] Для Ленина Богданов был примером того, «как мертвый философский идеализм хватает живого марксиста». Однако различия в философских взглядах не мешали их единству в политике. Впоследствии Ленин подчеркивал: «Летом и осенью 1904 г. мы окончательно сошлись с Богдановым… и заключили тот молчаливый и молчаливо устраняющий философию, как нейтральную область, блок, который просуществовал все время революции и дал нам возможность совместно провести в революции ту тактику революционной социал-демократии (=большевизма), которая, по моему глубочайшему убеждению, была единственно правильной».

[29] В «Анти-Дюринге» сказано, что материя — это абстракция, в которой «мы отвлекаемся от качественных различий вещей, когда объединяем их, как телесно существующие, под понятием материи». Точно также в «Диалектике природы» читаем: «Вещество, материя есть не что иное, как совокупность веществ, из которых абстрагировано это понятие…».

[30] Вот лишь один пример такого «материалистического» прочтения Гегеля. У немецкого философа сказано: «Нет ничего ни на небе, ни в природе, ни в духе, ни где бы то ни было, что не содержало бы вместе и непосредственности и опосредования». Ленин снабдил эту цитату двумя ремарками:

[30] «1) Небо — природа — дух. Небо долой: материализм.

[30] 2) Все vermittelt = опосредовано, связано в едино, связано переходами. Долой небо: закономерная связь всего (процесса) мира».

[31] Примечательный штрих: до Сталина по существу никто из партийных идеологов не воспринимал Ленина как самостоятельного философа. В нем главным образом видели «ученика Плеханова», правда, сумевшего исправить своего учителя «в некоторых существенных пунктах» [ A.M. Деборин ]. Многим даже казалось, что Ленин «был бы удивлен, если бы ему сказали, что он открывает новую эру… в марксизме» [ Н.А. Карев ]. Неудивительно, что С.Я. Вольфсон, автор первого у нас учебника по диалектическому материализму (1922), на протяжении всей своей книги цитирует Ленина как теоретика только один раз, в связи с определением классов, а в книге Н.И. Бухарина «Теория исторического материализма» (1923) и вовсе отсутствует упоминание о Ленине как мыслителе.

[32] Изгнание «образованных крепостников» из России было санкционировано Лениным. Об этом он открыто высказывался в статье «О значении воинствующего материализма» (1922). В мае того же года в письме к тогдашнему председателю ГПУ Дзержинскому он прямо потребовал собрать «систематические сведения о политическом стаже, работе и литературной деятельности профессоров и писателей», с целью определить кандидатов на высылку за границу. Особое внимание Ленин обращал на некоторые периодические издания, в частности, журнал Русского технического общества «Экономист», выходивший в Петрограде. «Это, по-моему, — писал он, — явный центр белогвардейцев. В № 3 (только третьем!!! это nota bene!) напечатан на обложке список сотрудников. Это, я думаю, почти все — законнейшие кандидаты на высылку за границу. Все это явные контрреволюционеры, пособники Антанты, организация ее слуг и шпионов и растлителей учащейся молодежи. Надо поставить дело так, чтобы этих „военных шпионов“ изловить и излавливать постоянно и систематически высылать за границу». Как не вспомнить в этой связи, что Б.А. Кистяковский еще в «Вехах» поражался «убожеством» правосознания «руководителя большинства» — Ленина.

[33] «Из опыта коммунистической революции, — писал П.Н. Савицкий, — вытекает для сознания евразийцев некоторая истина, одновременно старая и новая: здоровое социальное общежитие может быть основано только на неразрывной связи человека с Богом, религией; безрелигиозное общежитие, безрелигиозная государственность должны быть отвергнуты…». По мнению автора, атеистическое правление — это «владычество звероподобных», и отнюдь неслучайно «основной определяющей силой социального бытия в условиях идейного господства материализма и атеизма оказывается ненависть, и приносит плоды, ее достойные: мучение всем; а рано или поздно не может не принести и последнего плода — мученья мучителям».

[34] В представлении Ильина, «чернь» не обладает никакими предпосылками для подобного «ценза». «Чернь, — писал он в своем трактате „О сущности правосознания“, — не понимает ни назначения государства, ни его путей и средств; она не знает общего интереса и не чувствует солидарности; именно поэтому она не способна к организации и дисциплине и легко распыляется при первом же энергичном сопротивлении государственно-организованных сил. Она совершенно лишена сознания государственного единства и воли к политическому единению, и потому, предоставленная себе, она быстро распадается на враждебные станы и шайки и начинает бесконечную гражданскую войну». Столь озлобленное отношение к «черни» нетрудно понять, если вспомнить, что Ильин был одним из самых ярых идеологов Белого движения.

[35] Имея в виду будущего советского «монарха», Флоренский писал: «И как бы ни назывался подобный творец культуры — диктатором, правителем, императором или как- нибудь иначе, мы будем считать его истинным самодержцем и подчиняться ему не из страха, а в силу трепетного сознания, что пред нами чудо и живое явление творческой мощи человечества».

[36] В принципе Федотов не был особенно оригинален в своей характеристике большевизма. Задолго до него, еще в 1917 г., вскоре после октябрьского переворота схожие обвинения в адрес Ленина и его партии предъявлял А.А. Богданов. В письме к А.В. Луначарскому он, в частности, писал, что большевизм порвал с «рабочим социализмом» и всецело перешел на позиции «солдатско-коммунистической революции», которая «есть нечто, скорее противоположное социалистической революции, чем ее приближающее». Более того, полагал он, большевизм «усвоил всю логику казармы, все ее методы, всю ее специфическую культуру и ее идеал». Аналогичные мысли и тоже в письмах к Луначарскому в 1920 г. высказывал В.Г. Короленко. Сравнивая большевизм со старыми социалистическими утопиями, знаменитый русский писатель констатировал: «Вы вместо монастырского интерната ввели свой коммунизм в казарму… Не создав почти ничего, вы разрушили очень многое, иначе сказать, вводя немедленный коммунизм, вы надолго отбили охоту даже от простого социализма, введение которого составляет насущнейшую задачу современности». Письма В.Г. Короленко были опубликованы эмигрантским издательством «Задруга» в 1922 г. и получили широкую известность в русском зарубежье. «Грехи» большевизма ни для кого не составляли тайны, они постоянно находились в поле зрения идейной оппозиции.

[37] По суждению одного из современных церковных авторов, прот. А. Шмемана, «София… не нужна, и не нужна прежде всего самому богословию о. Сергия. Она воспринимается… как какой-то чуждый и надуманный элемент в его писаниях… ибо все то, о чем он пишет, что составляет тему и вдохновение его творчества… все это не нуждается в Софии».

[38] Циолковский любил соотносить свои воззрения с библейским учением. В частности, он охотно рассуждал на темы евангельских «чудотворений». Но в них он видел прежде всего «очаровательные мечты», изначально пленявшие воображение человечества. «Чудеса Иисуса, объясняемые естественным путем, — отмечал мыслитель, — все же замечательны как мечты, которые все более и более осуществляет теперь человечество… Производительность труда усилилась в десятки, сотни и тысячи раз. Разве это не оправдывает со временем слова Иисуса о птицах, которые не пашут, не жнут, а всегда сыты? Победы науки и техники поразительнее великих чудес». Даже девство Богоматери Циолковский интерпретировал как мечту «о будущей женщине, которая будет давать детей, но не будет подвержена животным страстям»! Если это действительно «согласование» науки с христианством, то что же тогда остается от христианской веры?

[39] Термин «ноосфера» впервые введен в науку французскими учеными Е. Леруа и П. Тейяром де Шарденом, труды которых хорошо знал Вернадский. Почти идентичное «ноосфере» понятие предлагал и П.А. Флоренский в письме к Вернадскому конца 20-х гг., когда последний только что обнародовал свое учение о биосфере: «Со своей стороны хочу высказать мысль, нуждающуюся в конкретном обосновании и представляющую скорее эвристическое начало. Это именно мысль о существовании в биосфере, или, может быть, на биосфере, того, что можно было бы назвать пневматосферой, т. е. о существовании особой части вещества, вовлеченной в круговорот культуры или, точнее, круговорот духа». О человеке как «представителе всей планеты» писал еще А.И. Галич. А создатель религиозно-утопической теории «воскрешения предков» Н.Ф. Федоров прямо призывал к «внесению в природу воли и разума». Так что начатки учения о ноосфере глубоко укоренены в традициях русской мысли.

[40] Это была как бы наследственная черта мировоззрения Ухтомского. Вопрос об уникальности человека впервые в русской мысли поставил еще его далекий предок Владимир Мономах. В своем «Поучении» киевский князь, размышляя над тем, «что есть человек, яко помниши и (т. е. его)?», восклицал: «И сему чюду дивуемъся, како от персти создав человека, како образи розноличнии в человечьскых лицих, — аще и весь мир совокупить, не вси в один образ, но кый же своим лиць образом, по Божий мудрости». Различение «лица» и «образа» позволяло Мономаху отойти от универсалистской христианской схемы богообразности человека и выделить особое «лицо», т. е. личность в человеке.

[41] «Моя исходная, первая и последняя задача, — писал он в связи с „Братьями Карамазовыми“, — понять, как создается склад восприятия старца Зосимы. Я узнал, что он создается большим физическим подвигом, преданием от других и отношением к миру, как к любимому почитаемому, интимно-близкому собеседнику. Это очень трудный, постоянно напряженный склад восприятия воспитывается и удерживается с большим трудом, с постоянной самодисциплиной и осторожным охранением совести. Но он необыкновенно ценен общественно, люди льнут к человеку, у которого он есть, по-видимому, потому, что воспитанный в этом восприятии человек оказывается необыкновенно чутким, отзывчивым к жизни других лиц, легко перестанавливается на мироощущение и горести встречных лиц»

Содержание