«Апокрифическая философия» в СССР. Философия космизма: К.Э. Циолковский, В.И. Вернадский. Философско-антропологические учения: А.А. Ухтомский, М.М. Бахтин. Постренессансный мистицизм: А.Ф. Лосев. Разрушение марксизма: Э.В. Ильенков, В.П. Тугаринов.
Философия русского зарубежья перестала плодоносить уже во втором поколении, и место философов заступили богословы, апологеты церкви. Однако никакого «перерыва» в русской мысли не произошло, ибо в самой России, несмотря на господство официального марксизма, всегда сохранялась и развивалась мощная традиция «апокрифической философии» [А.А. Любищев], которая находилась в преемственной связи с самобытными исканиями отечественного любомудрия дореволюционной эпохи, с «духовным ренессансом» конца XIX-начала XX в. Она охватывала весь спектр важнейших проблем мировой философии и включала самые разнообразные системы. Это и явилось залогом быстрого возрождения и расцвета русской философии в постсоветский период.
1. Философия космизма. Из всех направлений русской философии в советский период наибольшего взлета достигла философия космизма. Подготовленная усилиями Радищева и Галича, прочно опёртая на «объективном разуме» Герцена и «всеединстве» Соловьева, она окончательно воздвигла себе пьедестал в учениях Циолковского и Вернадского.
а) К.Э. Циолковский (1857–1935). По складу своего ума «отец космонавтики» чем-то напоминал Толстого; подобно ему он также всю жизнь «бил в одну точку», стремясь полнее и четче уяснить суть вдохновлявших его прозрений. Он не обладал сколько-нибудь основательной философской подготовкой, но ему была в высшей степени присуща особая пророческая интуиция, придававшая его учению характер религиозного откровения. Данное обстоятельство вызвало две крайности в нашей историографии: с одной стороны, стремление строго отграничивать «существо» его научных взглядов «от различных наслоений, неадекватной манеры выражения и терминологии» [Ю.Л. Школенко], а с другой — признать его чисто религиозным мыслителем, пытавшимся «достичь возможно полного соответствия между образами и понятиями христианства и новейшими научными представлениями в области космологии, биологии и т. п.» [Н.К. Гаврюшин]. Однако сам Циолковский верующим себя не считал, и решительно отвергал наличие двух начал во Вселенной: материального и духовного. Ему претил дуализм в размышлениях о мире. «Я — чистейший материалист, — писал он. — Ничего не признаю, кроме материи». Если же существуют и духи, полагал мыслитель; то это отнюдь не потусторонние существа, а просто «неизвестные силы неба», состоящие из той же материи, но только «более разреженной и элементарной, чем известная нам». Это очень похоже на то, как думал первый материалист-атомист Демокрит. Все дело в ограниченности наших знаний, и чем глубже проникаем мы в бездны космоса, тем доступнее становится и «естественное объяснение» таинственных явлений и загадок природы.
Обращаясь к рассмотрению материи, Циолковский выдвигал три «начала», или «принципа»: время, пространство и силу. С его точки зрения, это не обычные свойства материи, хотя они и могут признаваться таковыми. Время, пространство и сила суть прежде всего «элементы суждений», понятия и оттого они «вполне субъективны». Здесь совершенно отчетливо просматривается кантианская проблема, однако входить в ее «сущность» Циолковский считал «мало полезным», так как это чревато расслоением понятия и материи. Его вполне устраивал сам по себе логический факт: «Без материи не существует ни времени, ни пространства, ни силы. И обратно, где есть одно из этих понятий, там есть и материя. Она определяется этими тремя понятиями». Главным для него было учение о монизме материи. «Если бы мы признали что-нибудь не подобное материи, — отмечал Циолковский, — то мы нарушили бы свой монизм, а в этом и фактически нет никакой надобности».
Тяга к монизму обусловила глубокую онтологизацию Циолковским психического. Его материя (а равно и атом!) оживотворена, действует по законам не только физического, но и психического мира. Ибо если она складывается из представления о времени, пространстве и силе, то необходимо должна обладать и чувствительностью. По его мнению, нельзя допустить, чтобы чувствительной признавалась только «часть Вселенной», т. е., собственно, «живая материя». Тогда нарушился бы монизм, не стало бы единой материи. Но из всеобщности чувствительности вовсе не следует, будто «человек чувствует как обезьяна, обезьяна — как собака, собака — как крыса, крыса — как черепаха, последняя как рыба, рыба как улитка, улитка как бактерия, бактерия как камень и т. д.». Циолковский категорически отстранялся от подобного наивного фетишизма или антропоморфизма, который все очеловечивает, уподобляет его сложным свойствам. Чувствительность Вселенной находила выход в двух измерениях — количественном и качественном. С этой точки зрения, все тела — живые и мертвые — обладают одинаковой по качеству, но различной по количеству степенью раздражительности. «Математическая численная разница может быть поразительно большой, качественной же совсем нет», — так резюмировал Циолковский свои соображения относительно чувствительности материи. Это приводило его к панпсихизму, который представлялся проявлением истинного материализма. «Я не только материалист, но и панпсихист…», — заявлял мыслитель.
Методология материалистического панпсихизма в новом свете раскрывала перспективы космического прогресса. Согласно Циолковскому, материя не только вся без исключения чувствительна, но и «периодически, неизбежно, через громадные промежутки времени, принимает сложный организованный вид, называемый нами жизнью». Нет ни одного атома материи, который не принимал бы бесчисленное множество раз участия в высшей животной жизни, в том числе человеческой. С разрушением организма, смертью живого существа его атомы обратно переходят в «неорганическую обстановку», чтобы через сотни миллионов лет снова воплотиться в каком-либо живом теле или человеке. Это возможно потому, что «атом всегда жив», а следовательно, ему свойственно чувство радости и страдания, более того, к его сущности относится и само «Я» — сознание, или разум. Вот почему, «как бы ни были коротки периоды жизни, — повторяясь бесконечное число раз, они в сумме составляют бесконечное субъективное „абсолютное время“. Разум, основанный на „эгоизме“ атома, доводится до совершенства в человеческих существах, благодаря чему обретает универсальное значение во Вселенной. Его роль определяется прежде всего необходимостью пресечь зло в космосе, вызванного наличием в нем регрессивной тенденции. Она не зависит непосредственно от атомов; все дело в их различных комбинациях, которые могут быть как совершенными, так и несовершенными. Сам по себе всякий атом стремится лишь к вечному благосостоянию, не допускающему „несовершенства в космосе“. Поэтому „распространение совершенства“ во Вселенной — задача разума.
Одной из главных причин несовершенства, страданий в космосе Циолковский признавал „автогонию“, т. е. самозарождение жизни. Земля первой прошла этот путь, начиная от бактерии до человека. В человечестве воссиял разум, и хотя он овладел не всеми людьми, а только „несколькими тысячами особей“, тем не менее этого достаточно вполне, чтобы дальнейшее заселение космоса разумными существами совершалось не путем самозарождения, а путем размножения и расселения. На долю земного населения выпадал „тяжкий жребий“, но это, полагал Циолковский, „гораздо выгоднее и разумнее“, чем „допускать агонию зарождения на каждой солнечной системе“. Так человек овладеет Вселенной, разум возвысится и зло исчезнет.
Для этого потребуются новая этика, новое миропонимание. Циолковский броско, с фанатической раскрепощенностью первотворца жизни космоса набрасывает общие принципы „нравственности земли и неба“. В первую очередь должно быть усовершенствовано само человечество. В нем еще слишком крепки „звериные задатки“, связанные с его животным происхождением. Они-то и „приносят свои ужасные плоды в форме самоистребления и всякого рода бедствий“. Обращает внимание схожесть позиций Циолковского и Мечникова в данном вопросе. Однако Циолковский в своих рассуждениях шел дальше. Во имя будущего „блаженства Вселенной“ он настаивал на применении „подбора“ к человечеству. „Сознательные существа“, составляющие его меньшую часть, должны взять на себя труд по „исправлению“ человеческой природы. Разум не может мириться ни с чем, что служит источником страданий. Все, уклоняющееся ко злу, оставляется без потомства. Это своего рода суд, но „суд не страшный, а милостивый и выгодный для несовершенных“; ведь „после их безболезненного естественного умирания без потомства“ они впоследствии вновь оживают для лучшей жизни. Одновременно с этим „совершенные“ будут заселять своим „собственным зрелым родом“ все те планеты, на которые распространится их могущество. Но и там они „без страданий“ уничтожат „несовершенные задатки жизни“, подобно тому как „огородник уничтожает на своей земле все негодные растения и оставляет только самые лучшие овощи!“. В конечном счете, таким образом не только изменится человечество, но и преобразится сущность „первобытного гражданина“ Вселенной — атома, который полностью перестанет источать импульсы несовершенного существования. Атомы будут соединяться только в существах разумных и сознательных, либо же в телах, усовершенствованных разумом. Через тысячи лет везде во Вселенной будет царить счастье и блаженство.
Нигде не будет никаких страданий, не будет ничего „несознательного“, кроме растений и подобных им организмов, не подверженных „заметным мукам“. Мало того: „Страх естественной смерти уничтожится от глубокого познания природы, которая с очевидностью покажет, что смерти нет, а есть только непрерывное, сознательное и блаженное существование“. В отдаленном будущем, человечество проникнется новой моралью, „выработаются и усвоятся социалистические идеалы“.
Создатель „космической философии“ хотел соответствовать „духу времени“: влияние: „научного социализма“ тяжким клеймом ложилось на его идейные пророчества. Тут он был не одинок: достаточно вспомнить Флоренского и Д. Андреева. Но мечтая о космическом самоутверждении разума, Циолковский хотел целесообразности и ненасилия. Вне всякого сомнения, ему были близки нравственные идеалы толстовства; во всяком случае, он не остался равнодушным к яснополянской проповеди.
б) В.И. Вернадский (1863–1944). „Космический взгляд“, за который так ратовал Циолковский, особенно отчетливо выражен в трудах Вернадского. Смысл его философии также заключался в стремлении определить место человека „не только на нашей планете, но и в космосе“. Этой проблеме он посвятил свою главную книгу „Научная мысль как планетное явление“ (1937–1938), ставшую вершиной его научного творчества.
Фундаментальное открытие Вернадского — осознание того, что современная эпоха ознаменовывается переходом от биосферы к ноосфере. Биосферу Вернадский определял как область Земли, охваченную „живым веществом“, или, иначе, „совокупностью живых организмов“. Считал неприемлемым термин „жизнь“, так как использование его неизбежно выводит „за пределы изучаемых в науке явлений“. Однако биосфера не ограничивается только живым веществом; последнее в нем соседствует с косными телами, которые резко преобладают „по массе и по объему“. Между этой косной безжизненной частью и живыми веществами идет непрерывный материальный и энергетический обмен, выражающийся в движении атомов, вызываемом живым веществом. Данный „биогенный ток атомов“, состоящий в дыхании, питании, размножении и т. д., характеризуется устойчивостью равновесия и организованности, несмотря на разнородность строения биосферы. Важнейшим признаком разнородности биосферы служит то, что в живом веществе процессы протекают иначе, нежели в косной материи, особенно если рассматривать их в аспекте времени. В живом веществе они идут в масштабе исторического времени, в косном — в масштабе геологического. Различие здесь таково, что „секунда“ геологического времени больше „декамириады“, т. е. ста тысяч лет исторического времени.
Вместе с тем, как отмечал Вернадский, в ходе геологического времени „растет мощность выявления живого вещества“ в биосфере, увеличивается его значение и степень воздействия на косное окружение. Это обусловливает направленность эволюции биосферы, ее постепенное изменение, в результате которого формируются „начала жизненной среды на нашей планете“. Вернадский признавал, что „явления жизни наряду с энергией, материей (атомами), электричеством, эфиром и т. п.“ следует рассматривать „как искони существующие части космоса, более или менее не сводимые всецело к какому-нибудь одному из этих представлений“. Появление человечества приводит к возникновению „новой небывалой геологической силы“. Вследствие деятельности людей создается „все растущее множество новых косных природных тел и новых больших природных явлений“. Биосфера меняется прямо на глазах, порождая благоприятные условия для размножения человечества и заселения им таких частей космоса, „куда раньше не проникала его жизнь и местами даже какая бы то ни было жизнь“. Первостепенная роль в деле полного заселения биосферы человеком принадлежит развитию научной мысли и неразрывно связанным с этим успехам техники передвижения и мышления, возможностям „мгновенной передачи мысли, ее одновременного обсуждения всюду на планете“. Человечество все более становится единым и неделимым, оно начинает „мыслить и действовать в новом аспекте, не только в аспекте отдельной личности, семьи или рода, государства или их союзов, но в планетном аспекте“. Все это свидетельствует о переходе биосферы в новое состояние — ноосферу.
С ноосферой открывается новая эра в геологической истории Земли — антропологическая, которая станет эрой борьбы „сознательных укладов жизни против бессознательного строя мертвых законов природы“. На стадии ноосферы человечество как единое целое охватит весь земной шар и окончательно решит „вопрос о лучшем устройстве жизни“.
Из этого, конечно, не следует, будто человечество до сих пор мирилось с условиями своего существования. Вся его многотысячелетняя история исполнена исканий — религиозных, философских, политических. Однако все полученные таким образом решения, полагал Вернадский, в конце концов переносили „вопрос в другую плоскость — из области жестокой реальности в область идеальных представлений“, таких как бессмертие личности и т. п. Поэтому они должны быть оставлены в стороне, как „не вытекающие из научных фактов“. Наука может с ними не считаться, ибо для них не имело значения „единство и равенство по существу, в принципе всех людей, всех рас“. „Духовное единство религии, — писал мыслитель-естествоиспытатель, — оказалось утопией. Религиозная вера хотела создать его физическим насилием — не отступая от убийств, организованных в форме войн и массовых казней. Религиозная мысль распалась на множество течений. Бессильной оказалась и государственная мысль создать это жизненно необходимое единство человечества в форме единой государственной организации. Мы стоим сейчас перед готовыми ко взаимному истреблению многочисленными государственными организациями — накануне новой резни“. Вернадский имел в виду неизбежность второй мировой войны в XX столетии.
Некоторое исключение он делал только для философии. При всей своей позитивистской настроенности, Вернадский признавал „огромное значение философского мышления в структуре духовной жизни человечества“. Особенно ему импонировало то, что философия глубоко проникнута творческим сознанием личности. В основе ее лежит сомнение и рационалистическое обоснование существующего. Вследствие этого любая философская система может быть подвергнута сомнению свободной и ищущей личностью. Философия никогда не решает загадки мира; она их ищет. Тут не может быть одинаковых путей. Философия не приводит к общеобязательным ценностям. Попытка подойти к ним есть утопия, подтверждением чему служит наличие трех независимых центров мировой философской мысли: средиземноморского, или европейского, индийского и китайского. Средствами одной только философии невозможно реализовать идею единения всего человечества, идею общности, „вселенскости понимания“. Последнее доступно лишь науке. Но в отличие от религии, философия не совсем безразлична науке. Она „играет огромную, часто плодотворную роль в создании научных гипотез и теорий“. В этом отношении наиболее соответствуют потребностям научного знания „философские концепции Индии“, поскольку они ближе всего подходят „ко всем проблемам, волнующим сейчас человечество“. Налет евразийства, сказывающийся в суждениях Вернадского, вероятно, связан с влиянием его сына — видного историка-евразийца Г.В. Вернадского.
Зарождение ноосферы обусловливается „взрывом научного творчества“, которое выступает как „природный процесс истории биосферы“. От сознательного преобразования своей земной жизни человечество со временем устремляется „за пределы своей планеты в космическое пространство“. Именно наука рассеивает опасения за будущее человеческой цивилизации, открывая перед ней новые общепланетарные перспективы.
Оптимический идеал, выдвигаемый учением о ноосфере, наводил Вернадского на мысль о создании „новой этики“, связанной с научным прогрессом. Его не устраивала позиция старых натурфилософов, рассуждавших о нравственной нейтральности науки. Подобный подход характерен, в частности, для Ломоносова, который вопросы морали относил в ведение богословия. Научный имморализм фактически составлял отличительную черту и воззрений Циолковского. Тут Вернадский явно расходился со своими предшественниками. Он сознавал, что „перестройка биосферы“ не может совершаться без оценки ее „с точки зрения добра и зла“. К этике подходил, исходя из ноосферы. „Критическая свободная мысль современного ученого“, отмечал Вернадский, ищет в области этики такие „нужные формы“, которые могли бы „удовлетворить его моральное сознание“. К ним прежде всего относится „цель деятельности на пользу людей“, дающая уверенность в том, что „недаром пройдет жизнь и что при продолжительном, определенном образе действий победа обеспечена“. Однако „научная этика“ Вернадского, несмотря на несомненное благородство побуждений, все же несла на себе печать абстрактности и формализма, вооружая лишь кастовое сознание ученых. Она совершенно не брала в расчет стремления и цели частного, партикулярного человека, задавленного ограниченностью собственного бытия, трагической экзистенцией. Это лишний раз подтверждает, что сущность этики преимущественно автономна и не может быть выведена ни из религиозных, ни из научных целей. Этика касается только отдельного человека, и этим определяются ее специфика и своеобразие. Вернадский же, перенося на науку решение этических запросов, невольно попадал в сети отвергаемых им философских утопий.
2. Философско-антропологические учения. Размышления о месте человечества в космосе отнюдь не заслоняли вопроса о микрокосмосе самого человека. Интерес к философской антропологии стимулировался прежде всего русской классической литературой, которая служила главной опорой духовности в советский период. Ситуация была практически та же, что и в царской России. Большевизм боялся философии и всячески подавлял проявления любых неофициальных тенденций. При таких обстоятельствах философские идеи входили в общественное сознание через литературу и журналистику, изучение творческого наследия великих писателей, таких как Пушкин, Гоголь, Толстой и особенно Достоевский.
Существовал еще один канал сохранения и развития традиций отечественной мысли — русское естествознание, всегда насыщенное мировоззренческой тематикой. Достаточно вспомнить Сеченова и Мечникова. Их влияние прочно удерживалось в естествознании советского периода. Вровень с ними возвышались фигуры Павлова и Тимирязева, Бехтерева и Введенского. Они столь же были восприимчивы к социальным и антропологическим идеям, мечтая найти рецепты общечеловеческого счастья.
Особенно ярко в советский период естественнонаучный и литературный подходы к обоснованию антропологической философии выразились в творчестве физиолога А.А. Ухтомского и литературоведа М.М. Бахтина.
а) А.А. Ухтомский (1875–1942). Прежде чем стать знаменитым физиологом, создателем доминантной теории, Ухтомский изучал богословие на словесном отделении Московской духовной академии. Тема его кандидатского сочинения — „Космологическое доказательство бытия Божиа“. В нем он, вопреки церковной традиции, выдвигал тезис о неограниченных возможностях человеческого разума, об уникальности и неповторимости каждой отдельной личности. „Автономия науки — принцип, который я должен освободить от нападений богословствующего разума“, — записывает юноша в своем студенческом дневнике. Именно в духовной академии у него рождается замысел — выявить естественнонаучные основы нравственного поведения людей, найти те физиологические механизмы, которые создают все разнообразие человеческих типов. „Мы привыкли думать, — читаем в его дневнике, — что физиология — это одна из специальных наук, нужных для врача и ненужных для выработки миросозерцания. Но это неверно. Теперь надо понять, что разделение „души“, и „тела“ имеет лишь исторические основания, что дело „души“ — выработка миросозерцания — не может обойтись без знания „тела“ и что физиологию надлежит положить в руководящие основания при изучении законов жизни (в обширном смысле)“. В процессе идейно-мировоззренческого самоопределения Ухтомский в конечном счете перешел на позиции русского естественнонаучного материализма.
Важнейшее достижение Ухтомского — учение о доминанте как основе поведения и миросозерцания человека. В этом отношении рефлекторная теория, восходящая к картезианству и отчасти поддерживаемая И.П. Павловым, явно оказывалась недостаточной. Путь к решению проблемы открывали исследования Н.Е. Введенского. Последним впервые в физиологии было установлено, что нормальное отправление органа (например, нервного центра) в организме представляет собой не простой рефлекторный акт, характеризующийся постоянством и однородностью, а выступает в качестве функции от его состояния. Опираясь на идеи своего учителя, Ухтомский разработал теорию доминанты, которая переросла рамки физиологии и стала целым направлением в русской философской антропологии.
Что такое доминанта? Этим понятием, заимствованным из книги Рихарда Авенариуса „Критика чистого опыта“, Ухтомский обозначал тот господствующий очаг возбуждения, который в любой данный момент преимущественно определяет специфику и содержание текущих реакций организма. Способность формирования доминанты не относится к исключительной прерогативе коры головного мозга; это в равной степени общее свойство („modus operandi“) всей центральной нервной системы. Вместе с тем имеется существенная разница между „низшими“ и „высшими“ доминантами: первые, будучи продуктом чисто внутрисекреторной деятельности организма, носят в основном „телесный“, физиологический характер, вторые, поскольку они возникают в коре головного мозга, составляют физиологическую основу „акта внимания и предметного мышления“. Предметное мышление в своем развитии проходит три фазы. Первая фаза обусловливается тем, что наметившаяся в организме доминанта „привлекает к себе в качестве поводов к возбуждению самые разнообразные рецепции“, т. е. раздражители. Свои соображения Ухтомский иллюстрировал на примере творчества Толстого. Вот Наташа Ростова на первом балу в Петербурге: князь Андрей „любовался на радостный блеск ее глаз и улыбки, относившиеся не к говоренным речам, а к ее внутреннему счастью… вы видите, как меня выбирают, и я этому рада, и я счастлива, и я всех люблю…“. Пока для нее существует только ее собственное самоощущение, в котором среда растворяется, не дифференцируясь на отдельные предметы и явления. Вторая фаза — это когда „из множества действующих рецепций доминанта вылавливает группу рецепций, которая для нее в особенности биологически интересна“. Теперь Наташа счастлива только для одного князя Андрея: доминанта нашла своего адекватного раздражителя. На третьей стадии устанавливается полная и прочная связь между доминантой (внутренним состоянием) и „комплексом раздражителей“: „Имя князя Андрея тотчас вызывает в Наташе ту, единственную посреди прочих доминанту, которая некогда создала для Наташи князя Андрея“. Теперь среда как бы действительно поделилась целиком на „предметы“, и каждому из них соответствует определенная, однажды пережитая доминанта в организме, определенный биологический интерес прошлого. Данную закономерность Ухтомский формулировал так: „Я узнаю вновь внешние предметы, насколько воспроизвожу в себе прежние доминанты, и воспроизвожу мои доминанты, насколько узнаю соответствующие предметы среды“. Речь идет о принципиальном единстве, соотнесенности доминанты и среды, хотя доминанта и может поддерживаться и повторяться в душе, даже если внешняя среда изменилась и прежние поводы к реакции исчезли. Эта самостоятельность доминанты находит свое выражение в том, что она способна трансформироваться в любое „индивидуальное психическое содержание“, т. е. в понятия и представления, которые не только определяют „рабочую позу организма“ в данный момент, но и содействуют его временным изменениям. Отсюда следовало, что человек таков, каковы его доминанты. „Суровая правда о нашей природе, — писал Ухтомский, — что в ней ничто не проходит бесследно и что „природа наша делаема“, как выразился один древний мудрый человек. Из следов протекшего вырастают доминанты и побуждения настоящего для того, чтобы предопределить будущее. Если не овладеть вовремя зачатками своих доминант, они завладевают нами. Поэтому, если нужно выработать в человеке продуктивное поведение с определенной направленностью действий, это достигается ежеминутным, неусыпным культивированием требующихся доминант. Если у отдельного человека не хватает для этого сил, это достигается строго построенным бытом“.
С проблемой доминанты вплотную связана проблема выбора — в жизни, в творчестве, в общественной сфере. Доминанты не должны подавлять человека, брать верх над ним. Человека должно воспитывать, а это предполагает вмешательство принуждения, дисциплины, нарочитой установки на внутреннее самосовершенствование. Идеальным образцом воплощения данной установки Ухтомскому представлялся старец Зосима Достоевского. В нем он находил ответ на главный вопрос — о сущности исходной доминанты, которая рождает „настоящее счастье человечества“. Ею оказывалась доминанта „на лицо другого“, „интимно-близкого собеседника“. Доминанта на другого, меняя в корне старые схемы философской антропологии с их ориентацией на индивидуализм, автономность личности, превращалась у Ухтомского в краеугольный камень этики коллективизма. „Только там, — отмечал он, — где доминанта ставится на лицо другого как на самое дорогое, впервые преодолевается проклятие индивидуалистического отношения к жизни, индивидуалистического миропонимания, индивидуалистической науки. Ибо только в меру того, насколько каждый из нас преодолевает самого себя и свой индивидуализм, самоупор на себя, ему открывается лицо другого. И с этого момента, как открывается лицо другого, сам человек впервые заслуживает, чтобы о нем заговорили как о лице“. Другой дает человеку жизнь, и через другого же он становится социальным существом, личностью.
Согласно учению Ухтомского, Другой, или Собеседник, — необходимое условие самореализации, „раскрытости души к реальности“. Другой — „двойник“ человека, в нем он узнает самого себя. Это происходит потому, что человек проецирует на другого свои собственные нравственные качества. Оттого и восторгаясь, и осуждая своих знакомых, мы судим о них по аналогии с собой, приписывая им качества, известные так или иначе нам в себе самих. Через другого в нас могут усиливаться либо отрицательные, либо положительные свойства. Очень важно, чтобы представление о другом не заключало никаких деструктивных моментов. Для этого существует только одна возможность — любить другого, ибо „строить и расширять жизнь и общее дело можно лишь с тем, кого любишь“. Любовь предполагает идеализацию, т. е. наделение другого лучшими чертами, которые можно почерпнуть в своих собственных нравственных ресурсах. „Идеализация“ в понимании Ухтомского несет начало высших стремлений и благородных порывов, ярким светом мечты озаряет будущее. И не надо жалеть о днях и часах идеализации жизни: „Вы были тогда счастливы тою гармониею, которой была для Вас действительность, благодаря именно Вашей идеализации. Помните, что именно идеализация приближала Вас к действительности! А если потом гармония и идеализация нарушились, то это потому, что в себе самих Вы носили приземистость и корку, бессилие и слабость, которые не дали Вам дотянуться до виденного“. Идеализация — это принцип соборной этики: в нем находит свое воплощение единство „Я“ и „Ты“, а также вырастающее из этого единства коллективистское „Мы“. Человеку необходимо перешагнуть за границы своего индивидуализма и солипсизма; в противном случае он останется вечным заложником нравственного застоя л догматизма. Ухтомский открывал совершенно новое направление не только в русской, но и мировой философской антропологии, воплощая заветы и стремления славянофилов и Достоевского.
Невольно напрашивается сравнение Ухтомского с Чернышевским: они оба обусловливали развитие морали физиологией, медициной, химией. Но как разительно далеки они в своих выводах! Один — провозвестник гармонии и любви к ближнему, другой — апологет „разумного эгоизма“ и „топора“. Воистину трудны и неисповедимы пути русской мысли!
б) М.М. Бахтин (1895–1975). К тем же проблемам, которые решал Ухтомский, с позиций гуманитарного знания подходил и Бахтин. Созданная им философия диалогизма целиком строилась на интерпретации творчества Достоевского.
Суть учения Бахтина вытекала из представления о незавершенности, свободной открытости, „вненаходимости“ человека. „Челрвек, — писал он, — никогда не совпадает с самим собой“. В нем есть то, что не поддается „овнешняющему определению“ и раскрывается только „в акте свободного самосознания и слова“. Он всегда находится „в точке выхода“, нетождественности с самим собой; к нему неприложимы никакие конечные атрибуты и навязанные закономерности. Человек свободен, и ничто не может быть предсказано или определено помимо его воли. Бахтин отвергал материалистическое понимание истории. Индивидуализация личности, на его взгляд, совершается не в сфере социальности, а сознания. Критерий социальности исходит из принципа единства бытия. Но единство бытия неизбежно превращается в единство сознания, которое в конечном счете трансформируется в единство одного сознания. И при этом совершенно безразлично, какую метафизическую форму оно принимает: „сознания вообще“ („Bewusstsein überhaupt“), „абсолютного Я“, „абсолютного духа“, „нормативного сознания“ и проч. По мнению Бахтина, важно лишь то, что рядом с этим единым и неизбежно одним сознанием уже не может сосуществовать „множество эмпирических человеческих сознаний“; последние оказываются как бы случайными и даже вовсе ненужными. Очевидно, что на почве философского монизма личность полностью закрывается для познания. Поэтому „подлинная жизнь личности доступна только диалогическому проникновению в нее, которому она сама ответно и свободно раскрывает себя“. В диалогизме Бахтин находил ключ к раскрытию сущности человека, его индивидуальности.
Диалогизм означал плюрализацию философской антропологии. Для Бахтина первостепенное значение имело не само я, а наличие вне себя другого равноправного сознания, другого равноправного я (ты). Человек реально существует в формах я и другого, причем форма другости в образе человека преобладает. Это создает особое поле напряжения, в котором происходит борьба я и другого, борьба „во всем, чем человек выражает (раскрывает) себя вовне (для других), — от тела до слова, в том числе до последнего, исповедального слова“. Где нет борьбы, нет живых я и другого, нет ценностного различия между ними, без чего невозможен никакой ценностно весомый поступок. „Я и другой, — констатировал мыслитель, — суть основные ценностные категории, впервые делающие возможной какую бы то ни было действительную оценку, а момент оценки или, точнее, ценностная установка сознания имеет место не только в поступке в собственном смысле, но и в каждом переживании и даже ощущении простейшем: жить — значит занимать ценностную позицию в каждом моменте жизни, ценностно устанавливаться“. Но это достигается только через живое и длящееся взаимодействие с другим: само по себе сознание отдельной личности еще лишено ценностного критерия. Для него не существует нравственно и эстетически значимой ценности моего тела и моей души. В своей особенйости я остается в рамках успокоенной и себе равной положительной данности. В его ценностном мире нет именно меня как самоопределившегося сознания, как сознания, способного на ценностное мироотношение. Такое я не может успокоенно замкнуться на самом себе; оно станет искать выход за границы себя, где тотчас обнаружит другого. И это не просто еще один, по существу такой же человек, а именно другой в смысле ценностной категории — иной окрашенности жизни, иного переживания. Приютившись в другом, я не растворяется в нем, не становится нумерическим повторением его жизни. Напротив, оно возвышается до постижения своей „вненаходимости и неслиянности“, своей привилегии на единственность и оригинальность.
Бахтин представлял человека в новом измерении — в его незавершенности и открытости миру. Его человек выступал гарантом неизмеримости будущего.„…Ничего окончательного в мире еще не произошло, последнее слово мира и о мире еще не сказано, мир открыт и свободен, еще все впереди и всегда будет впереди“, — таков оптимистический итог философии диалогизма.
В отличие от Ухтомского, Бахтин не стремился этизировать антропологию. Да это и было невозможно. Все морализаторство Ухтомского основывалось на идее приведения к слиянию, тождеству сущности я и другого. У Бахтина же отношение я к другому как раз знаменовало ценностное отграничение и самоутверждение личности. Поэтому проблему души он вообще считал проблемой эстетики, а не этики, что, несомненно, диссонировало с общим строем русской мысли.
3. Постренессансный мистицизм: проблемы онтологии. Наряду с космологическими и антропологическими теориями в советский период не прекращалась и „апокрифическая“ разработка проблем философской онтологии. Интерес к ним поддерживался прежде всего благодаря трудам А.Ф. Лосева (1893–1988), выдающегося исследователя античной эстетики, автора фундаментальных трактатов по вопросам философии языка и мифа.
В мировоззрении русского философа синтезировались, по его собственным словам, „античный космос с его конечным пространством и Энштейн, схоластика и неокантианство, монастырь и брак, утончение западного субъективизма с его математической и музыкальной стихией и восточный паламитский онтологизм“. По существу это было абсолютизированное „всеединство“ Соловьева, развернутое на всем пространстве антиномизированного сознания. Но всеединство у Лосева обнаруживало свой духовный центр, свое исходное ключевое начало, которое соответствовало сущности бытия; все остальное представляло собой лишь ее редуцированные энергийные воплощения. Здесь очевиден крен в сторону преобладания паламизма. Подобно византийскому богослову, Лосев трактовал соотношение сущности и энергии в аспекте антиномизма: сущность в своей „инобытийности“ абсолютно непознаваема, и „все, что не познается в сущности, есть энергия“.
Лосев не останавливался на этом голом постулате православного мистицизма; ему хотелось подвести под православную догматику некое рациональное содержание, которое позволило бы логически „вывести всю сущность со всеми ее подчиненными моментами“, т. е. энергиями. Это содержание было найдено в слове, или имени, способном, на его взгляд, не разрушая антиномизма, в полной мере выразить энигматический (надмирный) смысл внутреннего сопряжения сущности и энергии. Имя для Лосева было не просто средством статической номинации, а логической конструкцией, осмысленной в глубинной диалектической перспективе.
Согласно учению Лосева, диалектика „обязана быть вне законов тождества и противоречия, т. е. она обязана быть логикой противоречия“. В этом отношении диалектика просто воспроизводит противоречия самой жизни, а потому является истинным философским реализмом. Метод диалектики состоит в логическом примирении, синтезировании противоречий, сближении их антиномических смыслов. Тем самым созидается реальность бытия, ибо „для диалектики реально все то, что она вывела, и все, что она вывела, реально“. Можно говорить о самотождественности понятия и реальности, и синтез противоречий с этой точки зрения означает возведение их в новое понятие. Предельным понятием или категорией, схватывающей все противоречия в высшем синтезе, выступает имя, в котором универсально явлена „встреча всех возможных и мыслимых пластов бытия“. „В имени, — отмечал Лосев, — какое-то интимное единство разъятых сфер бытия, единство, приводящее к совместной жизни их в одном цельном, уже не просто „субъективном“ или просто „объективном“, сознании“. В итоге складывалась несложная формула: „имя вещи есть сама вещь“. Но вещь — одно из энергийных состояний сущности. В иерархии энергийных состояний „имя переходит дальше, становится инобытийным“, т. е. „дорастает“ до сущности. Оно как бы самоотождествляется с сущностью, трансформируясь непосредственно в онтологию бытия.
Лосев всячески демонстрировал „апофатический момент“ в раскрытии онтологии, настойчиво утверждая, что всякое дальнейшее „диалектическое самоопределение сущности“ приводит ее только к „убыли“, сокращению, „меонизации“, т. е. превращению в „несущее“, „иное“ по отношению к энергийно-сущему. Сущность для него, как для последовательного исихаста-паламита, исполнена иррациональности, и потому познание ее заменялось именованием. На его взгляд, никакая другая философия, кроме философии имени, не заслуживает названия философии.
В воззрениях Лосева, несмотря на всю широту его общекультурных и мировоззренческих устремлений, перевес брал отнюдь не философский, а религиозный, мистический интерес. Лосев слишком кровно сросся с традицией веховского „ренессанса“, и это отразилось на всем его многогранном творчестве.
4. Разрушение марксизма. Расширение сферы влияния русской философии, принимавшее все более явственный характер со времени „хрущевской оттепели“ 60-х годов, не прошло бесследно для официальной идеологии советского периода — марксизма-ленинизма. Она начинала постепенно подвергаться деформации, утрачивая свое прежнее „всесилие“ и монолитность.
Прежде всего это проявилось в том, что в марксистской литературе наметился „возврат“ от идей „зрелого Маркса“ к идеям „раннего Маркса“, в частности, к идеям его „Экономическо-философских рукописей 1844 года“. В них Маркс пытался осмыслить трагизм положения человека в социальной истории. Анализируя на основе фейербахианского антропологизма движение общества от феодализма к капитализму, он пришел к выводу, что главная причина бедственности существования человека — отчуждение его труда. Поскольку труд выражает сущность человека, то отчуждение его от труда, с этой точки зрения, приводило к тому, что труд существовал „вне его, независимо от него, как нечто чужое для него“, словом, становился „противостоящей ему самостоятельной силой“. Именно из отчуждения труда Маркс выводил все прочие формы отчуждения, в том числе и религиозную. Феномен отчуждения принимал универсальный характер, обусловливая извечное противостояние труда и капитала. Впоследствии Маркс отошел от трудовой теории отчуждения, сведя последнее к товарной категории, т. е. фактически к частной собственности. Вопрос о сущности человека утрачивал личностный характер и приобретал чисто социально-классовое измерение. Антропология уступала место политологии, этика — социальной революции. Как писал Ленин, в классическом марксизме от начала до конца нет ни грана этики: „В отношении теоретическом, „этическую точку зрения“ он подчиняет „принципу причинности“, в отношении практическом — он сводит ее к классовой борьбе“». Полное «снятие» всех видов и форм отчуждения связывалось с социалистическими преобразованиями, построением коммунистического общества.
В этой ситуации возврат к «раннему Марксу» знаменовал не только стремление «гуманизировать марксизм», но и критическое отношение к реалиям «зрелого», или «развитого» социализма. Яркое подтверждение тому — творчество Э.В. Ильенкова (1924–1979), одного из наиболее оригинальных и самостоятельных мыслителей-марксистов советского периода. В целом ряде работ, таких как «Гегель и „отчуждение“», «Что же такое личность?», «Космология духа» и проч., он последовательно отстаивал тезис о том, что отчуждение отнюдь не является «локальной», т. е., собственно, капиталистической проблемой, «это, — писал он, — всемирно-историческая проблема, практически еще мировой историей не разрешенная». Она по-прежнему сохраняет всю свою остроту и в социалистических странах, установивших общегосударственную, общенародную форму собственности на средства производства. Для полного и окончательного упразднения отчуждения необходимо превращение «каждого индивида на Земле в высокоразвитого и универсального индивида, ибо только сообщество таких индивидов уже не будет нуждаться во „внешней“ — в „отчужденной“ — форме регламентации его деятельности — в товарно-денежной, в правовой, в государственно-политической и других формах управления людьми». Ильенков ратовал за планетарный подход к человеку, «диалектико-материалистически» сочетая в своих воззрениях космологию и толстовство. Его не удовлетворяла перспектива развития человечества, нарисованная марксизмом, которую он называл «абстрактной, а потому — неверной».
Не меньший интерес представляли теоретические искания другого замечательного советского философа-марксиста В.П. Тугаринова (1898–1978), профессора Ленинградского университета. Для его методологии типичен прием идейно-содержательной локализации марксизма-ленинизма, сведения его исключительно к «науке о наиболее общих законах природы, общества и человеческого мышления». В результате открывалась возможность разработки таких проблем, которые не затрагивались марксизмом, но становились насущными благодаря велению времени. К их числу, в частности, относилась аксиологическая проблематика.«…Остается фактом, — писал Тугаринов, — что классическое марксистское наследство не заключает в себе философской, т. е. общей, теории ценностей…». Это порождает «антикоммунистическую легенду», будто «коммунизм… не признает никаких, и в особенности духовных ценностей». Тем самым утрачивается притягательность коммунистического идеала. Для преодоления подобных «заблуждений» одного «комментирования положений классиков марксизма» явно недостаточно; необходимо всестороннее творческое обновление «научного мировоззрения». Здесь Тугаринов особенное значение придавал не только аксиологии, но и антропологии, которая, на его взгляд, должна была занять центральное положение в философии марксизма.
В 70-80-е годы критическое отношение к официальному марксизму-ленинизму принимает по существу необратимый характер. Он все более и более сдает свои позиции под напором пробуждающегося национального самосознания. СССР завершал свое семидесятилетнее существование. Время псевдоинтернациональных деклараций кануло в Лету: начинался новый виток развития русской самобытной философии.
Литература
а) Источники
Бахтин М.М. Проблемы поэтики Достоевского. 4-е изд. М., 1979.
Бахтин М.М. Автор и герой в эстетической деятельности // Бахтин М.М. Эстетика словесного творчества. М., 1979.
Бахтин М.М. К философии поступка // Философия и социология науки и техники: Ежегодник 1984–1985. М., 1986.
Вернадский В.И. Очерки по истории современного научного мировоззрения // Вернадский В.И. Избр. труды по истории науки. М., 1981.
Вернадский В.И. Научная мысль как планетное явление. М., 1991.
Ильенков Э.В. Гегель и «отчуждение»; О «сущности человека» и «гуманизме» в понимании Адама Шаффа; Что же такое личность?; Космология духа // Ильенков Э.В. Философия и культура. М., 1991.
Лосев А.Ф. Диалектика мифа // Лосев А.Ф. Философия. Мифология. Культура. М., 1991.
Лосев А.Ф. Философия имени // Лосев А.Ф. Бытие — имя — космос. М., 1993.
Лосев А.Ф. Диалектика имени // Контекст-1992. Литературно-критические исследования. М., 1993.
Тугаринов В.П. Теория ценностей в марксизме; Марксистская теория личности на современном этапе // Избр. филос. труды. Л, 1980.
Ухтомский А.А. Доминанта как рабочий принцип нервных центров; Инстинкт и доминанта; Доминанта и интегральный образ; Доминанта как фактор поведения // Избр. труды. Л., 1978.
Циолковский К.Э. Живая Вселенная // Вопросы философии. 1992.
Циолковский К.Э. Причина космоса; Научная этика; Монизм Вселенной // Циолковский К.Э. Очерки о Вселенной. М., 1992.