Фея отъезда, наша фея.

Когда уже все было решено, часто развлекались простыми предсказаниями: поймав эту вязкую, легкую, болезненную, как удар под ребра, волну скорого исчезновения, она неожиданно обнаружила в себе способность предсказывать будущее, но только то будущее, где пляшет смертным поплавком отъезд навсегда, этот звонкий серебристый скачок в сладкую послежизнь, послемрак и послетлен, прыжок в светлое иное; с ее слов, чувство безошибочности этого грядущего прыжка возникало у нее во рту, как кипящая соленая волна чужой яростной крови, и бурлящее желание сплюнуть чужую кровь рождало вначале гримасу невыразимой немоты, после – мучительное сглатывание, после – безошибочную, как мы понимали, фразу: седьмого июня, через десять лет ровно. Или: конец января, через год, надеюсь, вы уже начали собираться. Или: о, этим летом уже! И прячут глаза, и идут дальше.

Тем мутным летом мы покупали за краденые копейки пластинки в комиссионных магазинах, бегали по городу мысленно голые, насильственно играли в предсказания, смешили этим цветастых соседок, некоторых пугали до смерти: вот уже мчит на свой четвертый без лифта перепрятывать эмиграционные сбережения. Если бы в те времена был суд, кто-нибудь бы подал в суд, но с этим тогда было сложно.

Эта семья уезжала навсегда, мама, папа и 14-летняя Ляля, имя простое, как пять еще не забытых копеек, фамилия была посложнее, мы ее произносили как Франкенштейн только ради того, чтобы увидеть, как Ляля медленно вынимает из пояса джинсов жесткий кожаный ремень, чтобы преследовать нас с ним, хохоча и плюясь теплой детской слюной, а не этой чужой железнодорожной кровью, темными теплыми дворами, увитыми, будто сиренью, качающимися синими тенями.

Вот она стоит в зияющем провале подъезда, медовые волосы до плеч, апельсиновые тени под глазами, безразмерная отцовская футболка с логотипом несбыточного, узкие черные джинсы, эта мятная, примятая сонная улыбка – пока, мальчики, пока.

Ляля беременна: она тонкая, тощая, как уличная кошка, и этот маленький тугой живот, размером с крупный грейпфрут, смотрится на ее жестком подростковом теле, как смертельная опухоль – то ли уедет навсегда, то ли умрет при попытке вырезать. Об этом вполголоса переговариваются соседки, когда Ляля победоносно проходит мимо них, вдруг оборачиваясь, сплевывая в снег лужицу перламутровой ржави и так же вполголоса сообщая, что Бараниха собирается в Израиль через год, а квартиру продавать боится, еще бы, сейчас страшно продавать, к Верховцевым вот бандит вместо покупателя ввалился и видеомагнитофон отжал, а мог и Верховцевых захватить в страну похищенных видиков, смотрели бы там в вечности цианидовые мультфильмы до Страшного Суда.

«Уже там, видимо, родит» – сидят по вечерам на скамеечке у подъезда, озабоченно звенят: видимородит, видимородит. Зимородок-герой Ляля проходит мимо, размахивая зеленой, как муха, продуктовой сумкой. Ляля не здесь, у нее дома десять розовых ящиков, по которым она, закусывая щеки от усердия, раскладывает свои школьные дневники, детские рисунки, подаренные нами сборники на аудиокассетах – Ляля хочет то ли забрать с собой свою прошлую, леденцовую, еще детскую жизнь, то ли оставить ее тут нетронутую, как памятник. Мы надеемся, что она оставит это все нам, и когда чугунная приграничная вечность, туго сглотнув, примет послесмерть ее семьи, мы будем годами перелистывать страницы Лялиной жизни. Наверняка это была очень интересная жизнь: например, никто так и не знает, от кого Ляля забеременела. Возможно, мы найдем разгадку на страницах ее дневника. Впрочем, кажется, ее мама и папа искали эту разгадку везде, но так и не нашли, и удивительно быстро смирились: может, это и не беременность вовсе. Во всяком случае, нам она не мешала, мы считали Лялю красавицей. До дара предсказания чужих отъездов у нее обнаружился еще один, не менее бесполезный дар – присев на корточки перед уличной дождевой лужей и опустив в нее ладони, с безошибочной точностью определить день рождения человека, который последним прошел по этой луже как минимум по щиколотку в воде.

Гоняли туда-сюда по лужам пацанов с соседних дворов, уходили зареванные, мокрые, цедили сквозь слезы и зубы свои мелкие, маленькие деньки: седьмого апреля, десятого мая, и Ляля победоносно усмехалась влажными бледными губами, после чего каждый из нас отпускал жесткую птичью лапку крошечного страдальца с Ленинской сорок шесть – беги, малыш, не говори маме, что бродил по лужам, до утра, она и так догадается, материнское предвидение не хуже нашего домашнего.

Ляля не боится стать матерью, Ляля вообще ничего не боится, кроме скорого отъезда – все эти несколько месяцев она задумчиво упаковывает каждую тетрадку, каждый блокнот в целлофановый пакетик, подписывая его несмываемым маркером, часами бродит с нами по слякотному весеннему городу, хватая прохожих за рукава пальто и улыбаясь, пока рот до рвоты наполняется солью и кровью, обнимает кирпичные углы домов, триумфально хамит директору школы, забирая у него ветхие справки про свое образование – Ляле уже можно не ходить в школу, доходит там, и беременность доходит там, шепчут соседки, доходит-доходит, и тянется, как жевательная резинка и поезд в Москву, влажный апрельский вечер, и живот все больше, и вот уже восьмой ящик запечатан ее самодельной девичьей печатью с бельчатами и белым голубиным пухом – то ли надгробие, то ли багаж, не поймешь, не разберешь.

В то время отъезд был как смерть, и мы провожали Лялю, будто на эшафот, паковали ее как на «Титаник», завидовали и ненавидели, и она, хохоча, обнимала нас, повисая на наших плечах, как на последних качелях своей здешней жизни, и обещала писать. Мы отлично знали, что оттуда никто никогда не пишет. Да и какой смысл в этих письмах? Все равно, что явиться на бабушкину могилу и получить от нее прямо там в конверте записку о том, что все хорошо, отлично устроилась. Мы сами видим, что отлично устроилась, мы тебя и устраивали, первыми швырнув горстку земли на палубу твоего деревянного трансвселенского лайнера – ты пропутешествовала, пожалуй, уже до самого центра планеты и вот-вот сгоришь, но не сомневаемся, что устроилась отлично. Все, что происходит с близким человеком по ту сторону, нас не интересует и интересовать не должно. Поэтому важно правильно попрощаться – и это искусство мы освоили в идеале.

Ляля говорит, что через десять лет, когда отучится и станет сама зарабатывать, обязательно приедет. Нам бы этого не хотелось: кому охота видеть, во что превратился близкий человек через десять лет после того как? Однако, это важная часть нашего ритуала: обещания встреч в раю, там, где никто никого не узнает и никто никого не помнит. Мы заходим по колено в лужу после ливня, Ляля опускает в нее ладони и молчит. Она и так все про нас знает. Ей немного тяжело сидеть, мешает живот. В принципе, это все похоже на затянувшийся прощальный поцелуй – кромешная вспышка затмевающего все знания, полученного неведомым запретным способом, но не имеющего никакого смысла, потому что вся информация друг о друге у нас уже есть. Способ, которым она получена, самый примитивный, но для нас самый болезненный: близость, ясность, эта изматывающая вечерняя беготня. Ляле хочется повторять напоследок эти тягостные вечерние поцелуи регулярно, каждый день, но мы быстро мерзнем, и соседи каменными птицами смотрят из окон, да и ей тяжеловато сидеть, мешает живот. Кто это был, Ляля? Ляля тяжело поднимается, выпрямляя тонкие, как оторванные ветром ветки деревьев, узловатые ноги, с ее ладоней капает серая чугунная дождевая вода. Кто-то смотрит на нас из маслянистого вечернего окна. Скоро она уедет, и ничего этого больше не будет. Кто, Ляля? Если не мы, то кто?

Она говорит, что никто, и мы ей верим. Или шутит: святой дух, весенний снеговик, валялась пьяная этим невозможным своим будущим в снегу, а поднялась уже вся нафаршированная этой серебристой пыльцой, которая начала виться, прорастать, забиваться в нос и наполнять живот чем-то жарким, жалким, вибрирующим и слепым, как котята. Она никогда не врет: про нас, например, она сказала, что мы никогда никуда не уедем и всю жизнь проживем здесь, в этом слякотном дворе, так оно и случилось, а когда вся жизнь закончилась, мы переехали в города побольше, но это не считается, ведь там была непрерывность.

Лешу мы знали давно, он был из этих, немного надменных низкорослых парней с гитарами из двора через дорогу: пару раз играли двор-на-двор в футбол не на жизнь, а на последующую кровавую драку; дал кому-то из нас щелбана, но мы скрутили руки и сразу нет-нет, мир и дружба, не дали сигарету, потому что не курили, он курил, и в отместку сам предложил нам вонючую, как смерть, ржавую табачную пачку. Отказывались, но прижал, заставил, потом долго хохотал, наблюдая, как мы харкаем на зеленые подъездные стены непереносимостью этой дерзкой приметы чужой юности. Зеленые, зеленые. Мы помнили только свои зеленые, как стены, лица, его шрам над бровью, его скользкий вопрос про пластинки: темный типчик, чужие дворы, ни шагу к нашей луже.

Ляля встретила Лешу в последний день перед отъездом, они буквально приклеились друг к другу в бесконечной, тяжелой, как свинец, очереди за хлебом. Лялю родители попросили купить побольше черного хлеба, потому что там, в этой послесмерти, в направлении которой они уже покорно склонили, сложили все свои чемоданы, черный хлеб на вес золота, сказали они.

«Зильберманы позвонили и попросили привезти им две буханки», – уточнила Ляля про черное золото. Никому из нас никогда не могли бы позвонить Зильберманы – как телефонная связь способна преодолеть этот невидимый черный океанический водораздел между этой жизнью и другой, подземной, пылающей и превращающей родное во всеобщее?

Возможно, Зильберманы могли звонить только тем, кто сам находился как бы на пороге этого большого перехода в неведомое – тем, кто, как наша Ляля, на несколько месяцев завис в порхающем, невыносимом состоянии прощания с собственной судьбою навсегда.

От Ляли разило этой рассыпающейся судьбой едко и терпко, как трупным ядом – возможно, поэтому Лешу, любителя темной ночной музыки, притянуло к ней резко и неотвратимо, как порой притягивает взгляд масштабный пожар на соседней улице: ни оторвать, ни прекратить, все возгорелось и пошатнулось. Из хлебного они шли уже вместе, пошатываясь от страсти и томного, дымного ужаса. Леша держал в руках пакет с десятью хлебами – чтобы беременная Ляля не таскала тяжести.

Дальше все завертелось, как дождевые хляби в мутной бездонной луже: вот Ляля с кислой улыбкой сообщает нам, что еще непроявившийся, малознакомый нам Леша пообещал принять этого невозможного ребенка, как своего. Вот мы, неловко хихикая, зажали ее в подъезде, чтобы выяснить, как вообще это все могло получиться, но она виновато пожала плечами, после чего помахала перед нашими лицами своими крошечными распухшими пальцами, складывающимися в невозможную, как змея, цифру. Завтра в десять у них самолет, прочитали мы в мельтешении костяшек и обгрызенных заусенцев. Видимо, в нас тоже открылся дар предсказания – но это исключительно предсказания самолетов, которые увозят от нас в небытие главного человека в нашей крошечной, но навсегда теперь другой, жизни – дар сверхценный, но использовать его можно только единожды, и мы выпили его весь, кромешным и горьким пушечным залпом. Почти как проглотить разом стакан чужой крови.

Случившееся, очевидно, раздосадовало Лялю, как будто разрушив ее планы на новую жизнь с чистого листа, на достойное закрытие этого эпизода своей возможно позорной биографии. Пока ее мама и папа топтались, как сонные вечерние птицы, вокруг чемоданной цитадели, Ляля и Леша, обмирая от ужаса, шатались по пыльным подъездам, беспрестанно целуясь, шепчась о несбыточном, обещая чушь, похищение, побег и отмену судьбы. Тот факт, что они как минимум десять лет жили на расстоянии сотни метров, но рассмотрели друг друга только в этот невозможный последний день, который, казалось, никогда не наступит (мы все время, как заколдованные, думали о нем все эти месяцы и не могли представить: неужели когда-нибудь мы будем в этом самом дне, и он будет не завтра, а в окончательном и вечном сегодня?), пугал и завораживал Лялю, и они бродили по дворам заторможенные, тихие, слипшиеся в какую-то бесформенную лягушачью подушечную фигуру.

Обнимаются в нашем подъезде, выходят распухшими ртами. Лялины зубы блестят, как влажные недозрелые горошины в лопнувшем, разваренном губном стручке бесполезной страсти, Лешу шатает, он что-то шепчет про тающую башню льда и жарко шипит: почему ты боялась, никогда не целовалась, что ли, и Ляля прячет теплые и горькие, как каштаны, глаза, и кивает: никогда, никогда.

Никогда. Мы смотрим на ее живот так, как будто она прячет там кролика, которого вот-вот триумфально выудит из-под футболки пышным танцевальным жестом, фокус смерти, никакого рождения. Ляля беременна своим глупым «никогда», как никто в мире, и мы все ей верим, будучи всем населением этого преданного ей и преданного ею мира, где никого никогда не было и нет: только она сама, только ее бесполезные знания и только этот ее навсегда бессмысленный переход туда, где вся Ляля будет уже не вся и не Ляля.

Ей как будто больно, она сидит на бетонном крылечке склада во внутреннем дворе магазина, сжимая тугими кулачками бледные виски. Леша сидит рядом, положив голову ей на колено. Ее живот упирается ему в затылок.

Леша, самое глупое имя в мире, как можно было вообще, какая дурацкая история. Она не может даже произнести это имя: пш, лш, йош, шепчут ее будто разбитые, будто смазанные слезами губы.

Когда мы к ним подходили, ругалась, что не сказали про него сразу, годы назад, жизнь назад, ведь видела же этого Лешу в нашем дворе, выгуливающего огромную трехцветную глупую собаку, и не подумала бы, что необходимо подойти и понять, что тот самый, окончательно тот самый.

Возможно, Ляля не хочет уезжать, в отчаянии придумав себе этого Лешу последнего дня. Смотреть на них больно: маются, ходят, тихо-тихо трогают друг друга за спину и за голову, как больные животные. День бесконечный и злой, мы нервничаем от невозможности прощания, Ляля тает, как летнее бессмысленное мороженое, вокруг нее во все стороны дует ветер, и волосы липнут к глазам, к слезам, к жирноватым этим сахарным губам, Леша вытирает вспотевшие ладони о ее живот, и вот уже вечер, и Лялина мама тащит ее, рыдающую, домой. Мы пытаемся утешить Лешу, осевшего на лавку во дворе грузно, как тысяча вечных старух – как можем, говорим лживое: она будет тебе писать, а потом она к тебе приедет. Леша отвечает нам, что это уже будет не она, и мы понимаем, что он неплохой парень, все чувствует.

Ляля вдруг выбегает из подъезда с розовой коробкой в руках и сует ее Леше: вот, возьми, это я, это память. Мы смотрим на нее с такой укоризненной, убийственной, обвиняющей болью, что она тотчас же убегает прочь, злобно сверкнув глазами – как будто взрезали ножом полные северного сияния каштаны. Мы бежим за ней, чтобы помочь ей взять еще две таких же неподъемных коробки, два ящика с воспоминаниями, по одному на каждого из нас. Нам она тоже необходима – и память, и не память.

На следующий день мы вышли во двор ровно в десять. Ляля уже стояла снаружи с зеленой сумкой для хлеба. На вопрос о том, почему она не уехала, улыбнулась во весь рот, показав розовые, щенячьи десны, и сообщила немного заплетающимся, ватным от непонятного счастья голосом, что уезжает завтра, что мы что-то перепутали. Мы ничего не перепутали, но поверили – Ляля никогда не обманывала. От Лялиных волос пахло раскаленным, жгучим воздухом, как будто за ее спиной стоит невидимый человек с феном. Ляля пошла за черным золотом для Зильберманов, а вернулась уже на подкашивающихся своих этих тонких ногах, и ее поддерживал под плечо похожий на журавля бледный Леша, и когда мы подбежали, чтобы спросить, что происходит, она посмотрела на нас так беспомощно и отважно, что мы поняли – мы стоим в этой луже уже не по колено, а по пояс. Да и ее руки уже, пожалуй, по локоть в этой чернильной небесной крови.

Ляля встретила Лешу в очереди за хлебом, и ничего подобного ни с кем из них никогда не случалось – это был удар ножом в спину, взрыв, чугунный шар в горле и насмешка судьбы над отъезжающим. Скользкое, циничное обещание счастья. Намек на некую параллельную, адреналиновую, как падение в санях с горы в пропасть, жизнь, которая вот-вот развернула бы свои крылья над этой пропастью и перенесла бы всех в некое логическое продолжение этой истории. Но никакого продолжения: Ляля заклеила розовые коробки вечным скотчем, белый пух печатей превратился в шарообразный чугун, это последний день ее жизни тут, по сути, это и есть последний день ее жизни.

Мы никак иначе и не думали про этот день, если честно: просто последний день ее жизни.

Иногда ждешь этого последнего дня несколько месяцев, регулярно напоминая себе о том, что он обязательно случится, но когда он случается, все равно не можешь в это поверить: неужели это и правда он?

Выходят из подъезда дрожащие, плачущие. Когда мы отворачиваемся, но на самом деле не отворачиваемся, она украдкой лижет его шею, как будто нащупывает артерию, как будто хочет выпить его целиком и увезти внутри себя в жидком виде. Не слишком ли многих ты увозишь внутри себя, наша дорогая девочка? Она улыбается и смотрит на нас беспомощно, нежно и зло, как уличная кошка. Леша постоянно держит ее за руку, держит как режет, во всяком случае, от его прикосновений она рассыпается в вязкое крошево, как буханка серого хлеба под тупым ножом.

Она говорит нам, что ко всему подготовилась, но подобного не могла предвидеть, не могла предсказать. Леша что-то бормочет о том, что у них есть всего один вечер, но осекается и смотрит на Лялин живот, и всем становится неловко, и Ляля нервно хихикает, обрызгивая нас слюной или слезами, и мы идем домой ужинать, потому что мама уже полчаса как кличет нас сквозь форточку.

Следующим утром мы поняли, что несчастные влюбленные замыслили какой-то трагифарш: вся история травматичного хлебного дня, последнего дня Ляли разворачивается перед нами с небольшими, микроскопическими вариациями. Тем не менее их было сложно ненавидеть или хотя бы недолюбливать за разыгрываемую на наших глазах драму – трагедия была, несомненно, истинной, и уже к обеду на Лялином лице явственно проступила паутина тени, которая, очевидно, вряд ли покинет ее когда-либо даже там, в послесмерти, в послежизни окончательного перехода туда, где даже телефонные звонки разрешаются только стоящим на краю пропасти отрезанным ломтям сухого сыпучего хлеба, а не живым людям, исполненным боли расставания.

Правда, вечером, получив от Ляли по розовой коробке с чем-то гремучим и резким, как духи, мы заметили, что вчерашних коробок у нас нет, они будто испарились.

Кажется, только через три или четыре дня, когда мама в очередной раз накормила нас картофельным пюре с вымоченной в подкисшем яблочном соке селедкой, мы поняли, что на самом деле происходит.

Мы разыскали их в одном из подъездов, где они сидели на лестнице и медленно-медленно, как во сне, целовались, и попросили ее выйти к нам на пару минут, объяснив это тем, что мы ведь дружили с детства и, по идее, положено попрощаться перед завтрашним самолетом, ведь воспоминания детства не должны иметь ничего общего с этим травматичным всплеском физиологии, нагрянувшей трагедией внезапной страсти, любви до гробовой доски или как минимум до получения посадочного талона – в какой момент человек перестает быть собой? Когда получит посадочный талон? Когда самолет оторвется от земли? Уже после приземления?

Ляля вышла к нам бледная, ее будто лихорадило, ее щеки то вспыхивали алыми кровяными семафорами, то снова превращались в жилистый мрамор, усыпанный синими подкожными веточками и снежинками.

Мы, конечно, сказали ей, что поняли все про эти коробки и что мы впечатлены тем, что у нее, оказывается, все получилось. Очень мягко попробовав объяснить, что нас этот вариант не устраивает и жить этот последний день нам, пожалуй, слишком тяжело.

Спасибо, нас больше не надо.

Ей было тяжело это принять, мы это сразу поняли, но что поделать: поднималась на цыпочки, тяжело прижималась к нам своим тугим, каменным от сердечной боли, сведенным судорогой животом, что-то шептала каждому в шею, задавала бессмысленные уже вопросы, ответы на которые знала изначально: мы не хотели в этом участвовать, мы прожили ее всю целиком и отпустили, выстрадав этот разрыв заранее, целиком и навсегда, и мы были уверены, что справимся. Если избежать расставания можно только таким способом, то мы согласны на расставание – это больно, это страшно, но этот вариант – больнее и страшнее.

Ляля согласилась с нами, но тут же испуганно добавила, покосившись на стоявшего где-то в глубине подъезда хмуро ожидающего ее Лешу, что у нее не очень получается с коробкой памяти именно для него – с нами все сработало сразу же, и дело тут, разумеется, вовсе не в любви, а в тонком ее, старательном, невозможном умении начинить эту капсулу безвременья квинтэссенцией себя и своей маленькой, компактной, идеально завершившейся на этом бесконечном последнем дне жизни – но вот с Лешей почему-то не выходит, и она каждый день экспериментирует, что-то перекладывает, подклеивает, но не получается.

И каждый последний день он приходит в хлебный магазин, где встречает ее впервые, и его глаза наполняются слезами узнавания и ужаса.

Мы понимали, что Ляле невыносимо больно каждый раз сталкиваться с этой невозможностью непрерывности существования в этой финальной точке, но пример с нами не дает ей покоя, и невозможность провернуть то же самое с Лешей заставляет ее пробовать снова и снова. Она пыталась подарить Леше одну из коробок, предназначенных для нас, но ничего не получалось – следующим утром мы встречали ее во дворе, заплаканную и беременную, с неизменной зеленой сумкой, и говорили ей, что вчера снова было это отвратительное селедочное, кислое сегодня, и что у нас больше нет сил, уходи, пожалуйста, улетай уже поскорей, еще одно расставание мы просто не перенесем, пожалей нас.

Но она нас не жалеет. И отчаянно пытается понять, что она делает не так, почему каждый вечер прощается с тихим измученным Лешей навсегда, вкладывая в его почти кровоточащие, исцарапанные струнами и ее маленькими ногтями ладони розовую коробку, перевязанную капроновыми колготами и нашпигованную перьями и тетрадями, но это не помогает, и снова приходится проходить через мучение знакомства, травму первой встречи навсегда, этот его влажный, как сырое телячье сердце, ядовитый взгляд кромешного узнавания того самого человека, узнать которого по-настоящему ты уже не успеешь никогда.

Через неделю мы взмолились, сообщив Ляле, что больше не можем в этом всем участвовать: в конце концов, мы тоже ее любим, неужели нужно мучить нас так долго, пока все не устроится окончательно. Мы, безусловно, предпочли жить дальше, справляясь с утратой и переживая ее внутри жизни, а не этого прощального Лялиного кошмара в сутки величиной.

Ляля рассудила, что это достаточно честно – осознав, что сохранить нас в своем хрустальном мире не получится, она предположила, что неуспех с Лешей отчасти благодать свыше: невозможно предположить, как он себя поведет, когда с ним тоже все получится, не попросит ли избавить его от вечернего подарка смертной памяти, не предпочтет ли, как и мы, распрощаться по-настоящему навсегда, раз уж так суждено – жить дальше.

Мы поинтересовались, почему у Ляли не выходит остаться в каком-то другом дне, не последнем. Ляля ответила, что не получается, только один раз получилось, но на шесть месяцев назад, но ничего не вышло, то есть нет, вышло, но не то. И она положила обе руки на свой живот. Осознание того, что она, возможно, так и не обретет невротичного и трепетного счастья материнства, ее, казалось, не пугало – к неудобному, как огромный остроконечный овощ, животу она привыкала тем больше, чем неудобнее и плотнее он становился, и перспектива провести свою персональную вечность в бесполезном ожидании того, что вряд ли случится, ее пугала намного меньше, чем неизбежная необходимость прожить чужую жизнь, пусть и с желанным ребенком от, как мы теперь поняли, любимого человека.

Понять и осмыслить ее выбор, если честно, было невозможно, но настоящая дружба почти всегда заключается в готовности безоговорочного принятия любого, даже самого невообразимого выбора близкого человека – поэтому мы просто приняли все, как есть. Наш выбор она тоже приняла.

Мы ушли домой без привычных розовых прощальных подарков, обняли ее с двух сторон – спереди и сзади – постояли так с минуту и убежали, не оглядываясь, потому что мама, как обычно, выла свое селедочное обещание сквозь текучий вечерний воздух, и не стоило ее злить, ведь завтра будет новый день, без селедки, без Ляли, и в каком-то смысле без смысла вообще. Зачем Ляля с ним это делает, мы не очень хорошо понимали, все-таки мы не были такими же взрослыми, как она – но, если ей так страшно, что ж, пусть делает. Если у нее хоть что-то получится, мы будем искренне за нее счастливы.

Ровно в десять мы проснулись от рева самолетного двигателя где-то в подземном мире. Ляля, ее папа и мама уехали навсегда. Этот день все-таки наступил. Мы хорошо к нему подготовились, но во всем звенела боль: никто не стоял во дворе с зеленым пакетом, не горели вечерние окна в их квартире, не ради кого было бродить босиком по лужам. Теперь у нас будет, как и у всех, скучная, обычная и непрерывная жизнь.

Правда, если честно, это была вовсе не такая ужасная жизнь, как можно было предположить.

Лешу мы больше не встречали. Однажды мы зашли в его двор и спросили у пацанов, сидящих на лавочке около подъезда с гитарами, куда делся Леха Патлатый, получив невнятный ответ о том, что Леха пропал несколько месяцев назад и объявлен в розыск. Может, поехал автостопом в Питер, давно вроде собирался. Мы переглянулись: что ж, у нее все-таки ничего не получилось. Или, наоборот, получилось. Мы, во всяком случае, сами выбрали никуда не пропадать и жить дальше. Возможно, в будущем мы даже поедем автостопом в Питер из уважения к тихому мучающемуся Леше, который не сделает этого уже никогда.

Потом, лет через 20, когда мы вернулись в родной город на очередные похороны, мы узнали от каких-то тряпичных полуродственников, что Леша тогда и правда куда-то уехал в приступе отчаяния, а Ляля, став взрослой, счастливо вышла замуж и живет с тремя детьми (того, первого, случайного уличного малыша они отдали, ведь тогда ей, бедной девочке, с придыханием говорили они, было только едва-едва пятнадцать) и толстым, как и она сама теперь, мужем (видели в социальных сетях фотографии, «одноклассники», что-то еще) где-то под Чикаго. Или в Вермонте. Или все-таки под Чикаго. В общем, какая-то обычная скучная история. Или в Вермонте. Наливай, Володя, наливай.

–  Ты этому веришь? – спросил один из нас у другого из нас.

–  Нет, я им не верю, – ответил другой из нас.

Получается, что Ляле, нашей волшебнице луж и фее отъездов, мы верили всю жизнь – даже в той жизни, где ее уже не было.

И в этом смысле у нее все получилось: и память, и бессмертие, и, возможно, все то, на что мы так и не отважились и поэтому не можем это ни назвать, ни вспомнить.