Представляешь, попросили сняться в фильме в роли тебя. Как будто больше некому, то есть больше и правда некому, сказала она, холодно выдыхая в длинную-предлинную трубку где-то на том конце Вселенной – кто еще остался? Я да ты.

«Ты все время был рядом с ним, а я где-то сбоку, где-то по ту сторону всей этой концертной карнавальной чуши, и я в силах это сделать, снять и оживить только потому, что так и не успела приблизиться, а ты – потому что никого ближе не было, точка».

Прости. Я сразу заинтересовался.

Мы встретились: курит, улыбается, выглядит то ли как дочь, то ли как мать своя собственная – или старше самой себя на поколение, или из тех, про которых говорят «вылитая мама в молодости» и тычут под нос то уродливое шелушащееся фото в высокой шапке. Говорит, познакомилась с тобой в последний месяц, когда там уже почти все, и не успела ничего: пару дисков сунул под майку, растрепал челку, начал что-то рассказывать и задумался, а потом точка, и все так и повисло в этой задумчивости, и она так ничего и не поняла, и это невыносимо. Ни про какую Ирму ты мне никогда не рассказывал, была Анна-виолончелист, Таня-мародер, Света-фотомастер, Лера и Май, две некрасивые сестры с роскошными пепельного цвета кудрями, актриса Рахиль, из последних это все, Ирмы не было. Я ей это сказал, она говорит – да, в том-то и трагедия, меня не было, и надо сделать что-то, чтобы была.

Сценарий какой-то чужой. Она показывает, читаю: там не ты. Но и я не ты! Говорит, был такой биографический фильм про Боба Дилана, его играли разные люди, актрисы, актеры, женщины, дети, подростки. А тут биографический фильм про тебя, твое творчество, твой жизненный путь, ну, как обычно это бывает, чушь и банальность, и я в главной роли один.

Да, меня тоже заинтересовало, кто будет играть меня, ведь мы были же вдвоем, это как биография вторых пятнадцати лет жизни Джона Леннона с Полом Маккартни в главной роли. Ну, она говорит, тут как бы меня не будет вообще, будто меня и не было, я тут вообще единственный оставшийся из двух и снимаюсь поэтому в роли тебя.

Говорит, Фуко, Бодрийар, Делез, симулякр четвертого порядка, редкий случай в кинематографе. Я таких людей ненавижу, и фильмы такие ненавижу: сняться в роли Луча, но кто может быть Лучом, ведь все сущее служит Лучу – это Стивен Кинг. Я ей отвечаю цитатами из Стивена Кинга на цитаты из переписки Фуко с Делезом (они вообще переписывались? какого черта?) и чувствую, что почти выиграл. Зачем я тогда согласился? На что может согласиться человек спустя два года после момента окончательного несогласия с тем, как устроен мир? Это попытка оправдаться, объясниться – ведь все было не так, ты был не таким! Все, что я помню, все, что было во мне о тебе живого и честного, исчезло и превратилось в чужой сценарий, как я мог это допустить? Как вообще все такое допускают? Такое впечатление, что все только и делают, что переписываются с Фуко и Делезом, черт подери.

В общем, я попадаю на съемочную площадку и выясняю, что выбрали только две локации. Первая – заброшенный завод около водоканала, вторая – магазин элитных швейцарских часов, все нормально, прошипела Ирма, не задавай вопросов, просто владелец салона выдал нам бюджет. Таращу глаза – бюджет? Да, говорит, потом будем позиционироваться как безбюджетное кино на разбитой коленке, но на деле ведь весь артхаус делается такими вот часиками, секундными стрелочками, этим мрачным мужиком в сером костюме.

И потом, говорит она, все могло начинаться в магазине элитных часов! Вот вы где с ним познакомились? В клубе любителей виниловых пластинок? А теперь вы познакомитесь в магазине швейцарских часов.

Да, меня тоже заинтересовал этот вопрос – меня же нет в этой истории, как мы с тобой там познакомимся, в этом салоне, где даже дышать страшно?

В пятый раз: а меня кто играет? А тебя играет никто, говорит Ирма, давай, тут вольный сценарий, придумай что-нибудь про встречу!

О, это будет такая встреча с самим собой, треплет она меня по плечу. Вы знакомитесь в магазине часов. Он выбирает часы для своей девушки, бабушки, мамы. Часы сами выбирают его, просто без ножа режут – хочется опустить руки за стекло, как под воду, и пропускать десятки ремешков сквозь пальцы. Но денег на часы у него нет. И он решает, что, когда заработает много денег своей музыкой – господи, говорю я, да ему же постфактум, выходит, выделили денег, на которые можно накупить этой дряни на все руки своих многочисленных девушек, все ноги и шеи также, хотя шей в этом потоке арифметически закономерно меньше.

Я дышу в витрину и рисую на запотевшем стекле сердечки. Вспоминаются детали: трогал рукой нос, когда волновался. Покупал рубашки только в детском магазине. Здоровается всегда два раза – привет и через минуту снова такой – привет. А это, говорит, потому что вначале просто жест обнаружения себя, а потом – обращение к твоему подлинному я, которое на это обнаружение встрепенулось, отозвалось, но ему нужно что-то вроде поглаживания, знака. Или вот интервью музыкальному каналу и носки переодевает – подсмотрел у The Who. Или сидит такой и таскает сахар со стола. Я ничего не помню. Я помню все.

Я когда-то жил в лесу, говорю я в камеру, ну, практически в лесу. И там я начал сочинять музыку. Меня туда отправили волонтером. Лес что-то там нашептал, эээ. Блин, я не могу говорить, у меня дислексия, я никогда не был хорошим оратором, я никогда не был хорошим в принципе, как я могу это все рассказать?

Встреча, улыбается и курит она, дай мне встречу.

Кого я могу тут встретить? Дьявола? Продать ему душу? Кажется, я это делаю прямо сейчас, по-настоящему – нет?

Смеется, утирает слезы: все получается, говорит, я так и хотела, четвертый порядок – восстановление реальности, которой никогда не было, но которая теперь была с самого начала, даже восстанавливать не нужно.

Я потом неделю пил, кстати. Перерыв был, что-то в сценарии переписывали.

Потом была вторая локация, завод. Там нужно было сыграть твою смерть (в часовом магазине, выходит, играли жизнь?), но по-другому, не так, как будто ты лежал девять дней в коме и мы все боялись обновлять ленту «Твиттера» и дружно делали вид, что у нас перебои с Интернетом или зрением – а все эти дни сражался. Каждый день какая-нибудь битва в режиме реального времени: потом смонтируют уже.

Первый день была битва с грушей – повесили грушу, говорят: бей! Это первый физический уровень, чистый адреналин, шок и травма отрыва, говорит Ирма ярко-красным пустым ртом, уже не курит – бросила. Вторая битва – с трактором или бульдозером, я не понял: снимали в полумраке. Говорю этим, с камерами: парни, это было в клипе «Ляписа Трубецкого», а мне – молчи, это постмодернизм. Научила уже. Господи, мне хочется убивать уже, когда так говорят. Третья битва – битва с черной собакой, это животный уровень, инстинкт, попытка воссоединения с резервными силами организма. Привели на выбор трех: огромного циркового пуделя, лабрадора, дога. Перед догом я натурально застыл – огромная, роскошная собака. Высокая, похожая на свежесобранную «икеевскую» мебель: такую собаку можно только руками собрать по инструкции из древесных планок, листьев, кусочков меха. Я пошел в чайный уголок, набрал прямо из сахарницы полные пригоршни сахара, и этот дог скакал вокруг, как взрывающийся мебельный склад, отнимал у меня сахар, просовывал язык между пальцев, я хохотал, но на камере выходило, как будто я плачу, потому что я плакал.

Четвертая битва была самая страшная, потому что это была битва с самим собой, и мне сказали, что в этой ситуации лучше бороться с настоящим собой, потому что, что ты там в себе перебарывал эти десять темных дней, никто не знает. Расстановки, говорю я им, ребята, это все уже было, это сраные расстановки, я ходил на это, чтобы понять, почему мы с Лизой расстались, а мне сказали, что меня простила моя бабушка! Но вообще лучше бы меня и правда прощала бабушка, потому что дальше был ужас – меня посадили в темную комнату и опустили ноги в таз с холодной водой, сказали – борись. Я вначале смеялся, с чем бороться, с ледяными ногами? Я сидел там три часа и ужасно захотел в туалет. Комната была закрыта. Я понимал, что в таз это сделать нельзя. Борьба с самим собой, мысленно сказал я Ирме полным уважения мысленным голосом, но какая-то примитивная, хрипловатая, как и этот мой новый голос. В животе горело, я с пещерным, гулким плеском вынул ноги из таза. Наверное, это снимается на видео? Я замедленно, бережно бегал вдоль стен и искал выход. Потом окунул голову в таз – а, красиво? Я понял, они хотят снять, как я мочусь в таз – есть в этом какая-то красивая метафора, какой-то сраный рок-н-ролл. Но это неправильно. Это было самое неправильное вообще, с чем я тут столкнулся. Поэтому я лег вокруг таза и заплакал. В итоге за время съемок я уже два раза плакал. Когда я поплакал, мне стало легче: видимо, все же выделилась некая лишняя жидкость. Комнату открыли, я сходил в туалет и, пока мочился, снова расплакался, но уже от боли. Но все равно – во время съемок я плакал два раза. Этот, третий, был личная жизнь, а не съемочная площадка.

Дальше было проще. Пятая битва была с тремя женщинами, это были главнейшие женщины моей жизни, и сражение с привязанностями и эмоциями: Лера, Май, Рахиль. Не знаю, почему Ирма выбрала именно их – может, другие не захотели сниматься. Мы валялись голые на огромной кровати, которую поставили прямо в цеху, и мутузили друг друга подушками. Кажется, в реальной жизни у нас было что-то подобное, но я не мог толком вспомнить. Рахиль, одеваясь, сказала: никогда не думала, что это повторится, но это и правда повторилось. И посмотрела на Ирму так, как будто она наделена даром возвращать мертвых в мир мертвых.

Шестая битва была с президентом страны. Это я виноват, потому что рассказал операторам в курилке про твой повторяющийся сон. Президент был в кольчуге, огромном овальном шлеме и на совершенно прозрачном коне, самом бледном в мире. Совсем не похож, но мне сказали, что могут быть проблемы с прокатом фильма – поэтому только я знаю, что это президент страны, и должен вести себя соответственно; а в фильме не будет понятно, что президент, просто как будто какой-то мужик, скользкий рыцарь. Тогда я проткнул президенту плечо копьем, которое у него же и забрал; его увезли на «Скорой». Мне кажется, я чем-то за тебя отомстил, но не знаю, в каком смысле.

Седьмая битва была с лекарственными растениями, я пил разные отвары, приготовленные специально приглашенным травником-специалистом, и меня тошнило, но таз, тот самый, изначально был рядом, и это было как бы нормально, и я достаточно успешно победил страстоцвет, примулу и сныть. Восьмая битва убедила меня, что именно битвы и составляют суть фильма – я помню, что в восьмой день тебе сделали очередную трепанацию и мы все стояли под окнами больницы, потея и болтая о всякой ерунде, и Джордж принес гелиевые воздушные шары, и нам пришлось с ними идти под рожениц, где соседнее крыло, и улыбаться, притворяться счастливыми и благодарными, потому что воздушные шары такое дело, с ними под окнами реанимации если стоять, родственники придут и по шее надают, сказал Дон, но Джорджу было так важно постоять с этими шарами, что мы пошли к роженицам – надо было кого-то порадовать, и мы рассудили, что улыбки рожениц и их хорошее настроение каким-то образом передадутся и на скорбный первый этаж левого крыла. Короче, было понятно, что восьмая оказалась самая сложная – пришлось сражаться с настоящим борцом, привели какого-то чемпиона по боксу: блестящего и похожего на красивое большое водяное животное из берлинского зоопарка. Пожал руку, говорит: Роман. Это было камео, он играл самого себя. Это я играл тебя и был неизвестно кто, а Роман был пять раз чемпион, побил того зубастого грека, помнишь, мы по телеку смотрели, потом блистал в допинговых скандалах, являлся в серебряных трусах на элитные вечеринки, записал бездарный сингл, открыл школу самосовершенствования через боль и нокаут. Камео обошлось в несколько десятков тысяч, это и был бюджет фильма, предоставленный часовым бутиком. Роман был, к счастью, слегка накокаиненным, расслабленным, поэтому, пусть у него и была цель меня замочить – ведь ты же, черт подери, умер в конце концов! – он делал это как-то очень вяло и медленно. Я убегал от него по скользкому от пены и крови рингу (они покрыли ринг пеной, потому что Роман потребовал, чтобы было красиво и чтобы над рингом вертелся диско-шар) и кричал, мол, стоп, хватит, у меня кровь, но кровь в данной ситуации была частью сценария, и я истекал частью сценария, и все было правильно. Для них я истекал бумагой, распечаткой, ксерокопией. Я поскользнулся и упал: надо мной вертелся диско-шар, как в детском саду, и я вдруг подумал – как странно, а откуда в детском саду был диско-шар?

Девятая битва была довольно-таки скучная, потому что после восьмой я был весь заплывший. Тот глаз, который синий, у меня не открывался, а фиолетовый открывался, но видел в основном астрономические картины: звезды, туманности, белых карликов (ждал, что Ирма пошутит про Линча, но карликов она не видела, ей было не до этого). Она подошла ко мне и, стараясь не смотреть мне в лицо, сообщила, что в девятой битве я должен сразиться с режиссером, то есть с ней, и высказать ей все свои несогласия со сценарием, такой художественный прием, сказала она, как у Фон Триера. Но такого не было у Фон Триера, попробовал сказать я, но у меня были выбиты зубы, поэтому, чтобы сообщить это, я попытался задушить Ирму: отличный способ коммуникации. Но, понимаешь, мои руки были совсем чужие после того, как этот супергерой меня всего изломал. В общем, я ее душил этими отвратительными ватными валиками, больничными полотенцами, мертвыми голубями, душил, душил, и это все снимали на камеру, но Ирма осталась живая, потому что она режиссер и все предусмотрела – у меня не было сил, совсем. Тем не менее ей было очень плохо, и мы отменили ближайшую съемочную неделю, потому что нам обоим надо было отлежаться в больнице, в разных.

В больнице я в основном занимался пассивными видами плавания. Помнишь, у тебя была песня Floating и мы все не могли правильно перевести ее на русский? Я плыл в этой щелкающей шарнирной кровати по цветочной реке, будто в металлической ржавой лодке, и мне казалось, что я наконец-то провожаю тебя по-человечески, а не как тогда это было на самом деле – ведь ты и есть эта цветочная река, а я протекаю, будто буйная, толкучая, пружинистая кровь по артерии, вдоль всей твоей пустой безбрежной длины и прощаюсь с бесконечностью тебя, ведь, когда я закрою глаза, течение остановится. Ты, таким образом, стал действием, причем моим осознанным действием, кроветворным толчком в этой высохшей цветочной пустоте небытия.

Через неделю, когда я был уже дома, Ирма позвонила мне и сказала, что нужно доснять музыкальную часть. Мы поехали в салон часов, там всюду были разложены скользкие комочки суши прямо на витринах. Ирма сказала, что салон теперь снимают как суши-бар, потому что за мое лечение заплатил суши-бар «По течению», и по сценарию у меня концерт в суши-баре. Они включили фонограмму – этот второй диск, ты помнишь, мы его называли «Мамин Зеленый», потому что твоя мама этот цвет называла зеленым (сдай зеленую куртку в химчистку! какой красивый зеленый браслет!), хотя это то ли бирюзовый, то ли лазурный.

Это была последняя часть, и мне нужно было всего-то сыграть все 9 трэков альбома под фонограмму. Что, спросишь, такой длинный фильм? Я тоже спросил. Ирма курит (закурила после больницы, говорит) и уточняет: нарежут. Кусков, где я не попадаю в фонограмму, их и нарежут. Где не совпадает, сбоит, не сливается. Говорит, важно зафиксировать камерой этот зазор, эту пустоту, это несовпадение – это и есть метафора твоего отсутствия. Именно здесь будет наглядно понятно, что тебя нет. Хотя я так понял, что девятью трэками будут иллюстрировать битвы – собственно, музыкой – а потом будет просто эта нарезка из несовпадений.

Концерт в суши-баре, в этом часовом баре чуши и верчения бессмыслицы сценария вокруг своей оси, я взял инструмент в левую руку (чтобы все целиком было несовпадением и фильм бы расширился до сериала) и подумал: что бы сделал ты? Сидел на барном стуле, хохотал, кривлялся под фонограмму, пил чашку за чашкой, снова таскал сахар? Ответа не было, внутри меня гудела река беспамятства. Я думаю, ты бы на моем месте вообще ничего не понял. Ты, кстати, и правда вообще ничего не понял.

В этот момент мне стало очень хорошо из-за того, что я вообще не могу сделать ничего из того, что мог сделать ты, потому что я все забыл. Тогда я положил инструмент прямо на трепыхающуюся кальмарную гору риса и желейных глаз, подошел к Ирме и начал с ней вальсировать нежно-нежно, ведь я точно знаю, какие мы оба изломанные и несчастные. В этом было так много твоего отсутствия и присутствия одновременно, что Ирма прижалась ко мне и непривычно нежным голосом сказала: ради этого момента, кажется, я и жила. А премьера, спросил я, ты должна была сказать это на премьере, кажется? На премьере я не смогу сказать это тебе, в смысле, тебе – объяснила Ирма, и я все понял, хотя она, на самом деле, ничего не объясняла, мне просто захотелось именно этого слова. Помимо слова, мне хотелось дела, а также уснуть или съесть что-нибудь теплое, не суши. Я прижался к ее холодному рту губами – показалось, что я с размаху лег лицом на холодную витрину, полную бело-розовых перламутрящихся плевочков.

Показать тебе, каким он был? Вот каким он был, черт возьми.

Короче, друг, это я все к чему. Я так и не доснялся в этом чертовом фильме и свалил. Потому что ты, сука, сделал именно это. Помнишь, как Джордж спустился по парадному крыльцу, вдохнул содержимое самого глянцевого, яркого, невыносимого фиолетового шарика и смешным гномским голосом сказал: ой, ребята, слушайте – ничего не вышло, ничего не получилось! – и все захохотали? Не помнишь? Я тоже не помню. Мы хотели привязать остальные шарики к дереву под окнами, где рождаются, но подумали, что ты слишком непредсказуем для такого территориально очевидного перерождения.

Поэтому, чтобы сыграть тебя честно, надо было вообще все сделать честно. О, как она мне угрожала, когда я не брал трубку, не отвечал на письма! Потом поменял все телефоны, паспорт, аккаунты в социальных сетях, работу эту осветительную поганую – и давно пора было. В конце концов вообще уехал – работал дизайнером дистанционно, пальмы, океан, фактически новая жизнь, никакой музыки. Вернулся через год, после премьеры, где мы с тобой оба, кстати, присутствовали в серебристо-черных рамочках и в роли друг друга – отличная ирония, отметил я, вспомнив, как она ухмыльнулась после того поцелуя, когда получила некое эфирное подтверждение непрекращающейся работы камеры. Спасибо, что неживой. В каком-то очередном ее интервью «ради-этого-момента-я-жила» в неожиданном качестве культового режиссера – да, я за всем внимательно следил с края той новой жизни, куда меня завело мое тщеславие, беспамятство и предательство (в первую очередь, тебя и памяти о тебе) – она говорит о своем ребенке, девочке, рожденной то ли от меня, то ли от тебя (какой бред!). По ее словам, это огромная и непростительная ошибка – девочка. Я бы сходил посмотрел на эту огромную непростительную девочку или хотя бы в кинотеатр, чтобы точно знать, за что подавать в суд, если подавать, но ведь нас с тобой больше нет, пусть это и наш с тобой ребенок (то ли девочка, то ли фильм, здесь мне уже пора заканчивать свое высказывание, чтобы не смущать тебя), а все остальное – музыка, прочая херня – ничего не значит. И в этом смысле я абсолютно чист – и точно представляю день перед очередным отъездом на год, два или навсегда, когда я покупаю билет в кино в обе стороны, обнаруживаю, что до сеанса осталось сорок минут, заказываю себе кофе в кафе за углом и, рассматривая перламутровые пузыри на жирноватой пене, погружаю пальцы правой руки в сахарницу по самую ладонь.