Скульптор обнаружил Алину еще до того, как они познакомились, – месяц назад, когда она впервые надела пальто «Сирень», да-да, именно «Сирень», ведь первой фразой его было: «Я увидел вас в магазине в магическом пальто, и вначале в глазах просто рвалось взрывами, будто газовым баллоном резанули воздух и душат слезы, но потом сквозь сиреневое пятно будто вдохнул, рассмотрев, и даже лица еще не различив, понял, что это вы, и шел за вами от самого магазина, вы тогда покупали мундштук для трубы, это был магазин „Музыка солнц“, и вы сами были музыка тысячи солнц, пока шли с этим мундштуком в длинной дощатой коробке домой, я проводил вас до дома, ориентируясь на шаткую сиреневую синь в сетчатке, и уже когда вы пропали, растворились будто, я развернулся и увидел двор, и дом, и эти качели, и сел на эти качели, и прокачался полжизни, и теперь вторая половина жизни – потому что вы здесь, ура».

Такая длинная фраза, что Алина пошатнулась, ее едва не стошнило, у незнакомца была слишком специфичная манера речи, сумасбродная, как шелест кровавой гальки на пляже, она разве что спросила: «Вы были, что ли, в магазине тогда? Я помню, одна там была, единственный покупатель, кому еще понадобится такая дрянь, как мундштук», а он ответил: «Да я снаружи стоял, мимо проходил, и хлестнуло по глазам, как соленой апрельской ртутью, как ржавым прутом, и видел уже сквозь стекло и текучие хрусткие раны, как разбухал этот мундштук в ваших руках, твоих, давай на ты, тебя зовут Алина, я знаю, я спрашивал тут дерево, я спрашивал тут эту качель-карусель, и качель дала мне ответ, знак и номер квартиры, пятьдесят три».

–  Пятьдесят один, – уточнила Алина. – Вы кто?

Алина решила, что он из КГБ – кто еще в такую рань может бродить по двору, выжидая и выстреливая вестибулярно невыносимой поэтикой, поэтому и сказала сразу про квартиру, приоткрыла нежную единичку: он знает, они все знают, похихикала она про себя, но я предпочту показаться честной, как сталь, как этот фунт ржавой арматуры или чем я там хлестнула тебя, дружочек, по лицу.

Нет, вовсе нет, замотал он головой, заметив в ее глазах нехорошо заваливающиеся тени.

Нет-нет, сказал он, и сонные, влажные качели из глубины двора согласно пискнули, как собачья флейта.

Он скульптор, он делает Оскара Уайльда и мраморный столик, зимой больше заказывают столик, Оскара Уайльда не заказывал еще никто, его зовут Семен (имя Алина тут же забыла), он любит кроликов и движущиеся меховые объекты типа и подобия «кролик» (но аллергия, поэтому нельзя), машины без верха (кабриолет «Вишенка», была, но лишили прав за буйство скоростей, и перепродал другу Мите), контактную импровизацию (Алина услышала «Контактную исповедальню», и вспомнила, что даже читала такое объявление в газете, контактная исповедальня, что-то можно через пальцы, через танцы передать, перелить из себя, как из звенящего грехами сосуда, святому отцу, а он потом уже отдельно вытанцует твои грехи буквально тремя-четырьмя движениями, стряхнет их гусиной водой и все, а тебе бы пришлось восемь дискотек пережить, чтобы стать снова прозрачным, как-то так все это объяснялось, но Алина не поверила и забыла, а тут вспомнила и испугалась), зеленые сливы, лошадей, японское старинное оружие и Алину, причем ее больше жизни и навсегда, но это не очень важно, потому что Алине это ничем не угрожает, пусть живет как жила, это его, Семена, проблемы, и нет смысла задумываться (тут Алина будто встрепенулась – кто такой Семен, подумала она, чьи проблемы, какого Семена? – но потом вспомнила, что забыла имя скульптора, и что он Семен, и тогда сказала себе: запомни, что он скульптор из мундштучного дня, имя неважное, не было такого имени).

Семен довел ее до метро, рассказывая что-то о том, как дрессировал пьяноватых лошадей в Мутяево, и как Свинцовая Джетти лягнула его напарника прямо в коленную чашечку, а прозвище было не зря, чашечку в мелкий фарфор, в крошку и дробь, хоть кашу вари, даже «Скорую» решили не вызывать, сразу торжественно ехать в приемный покой на Джетти же, и ничего, доехал, джигит! Алина предпочла ни о чем не думать, просто это было слишком много информации.

Алина жила одна, у нее была дочь Мамуся, но она жила с Алиниными родителями, которые девочку страшно любили и даже не совсем доверяли ее Алине; но ее это не тревожило и не волновало, она работала, ходила какие-то сметы составляла, бухгалтерия, налоги, плюс порой по вечерам уроки польского давала, иногда шила подушечки с картинами, типа гобелен, подушечки даже выставлялись кое-где, сюжеты потому что достаточно специфичные опять же, современное искусство, да и друзей у Алины было достаточно, каких-то галеристов, поэтому она, например, сообщила скульптору, что она художник по ткани, чтобы тоже как бы выглядеть творческим цветочком, а потом даже забыла, что сказала.

Через день она снова встретила скульптора во дворе, он задумчиво крутился на круглой детской карусельке. Алина помахала ему рукой. Скульптор подошел, поклонился, сказал, что теперь так будет всегда. Теперь всегда буду махать рукой проезжающим мимо каруселям, поняла Алина, в детстве мечтавшая стать дирижером, но эта карусель, как и многие другие, счастливым образом проехала, проплыла мимо нее.

–  Это судьба, – объяснил скульптор. Его собственные руки были, как вареники, обваляны в муке. Или это не мука, подумала Алина. Или это судьба.

Ну, может, и правда судьба, бывает же. Скульптор был высокий, худой, чем-то даже похожий на ее парня Степу (аналогичный типаж, сухо отметила Алина), но немного младше. Алине было тридцать пять. Степе двадцать семь. Скульптору вроде было даже меньше, но выглядел он ветхо, сороковник, натурально. Тем не менее, кожа юная, светлая, как зеркальце, другая бы поморщилась, побоялась даже смотреть, но Алина даже не ощутила ничего – разница, нет разницы, тьфу. Сияющие глаза, безграничная влюбленность. Да нет, это не со мной, в метро не едешь? Нет, не едет, стал около стеклянной двери и будто лишился тела, превратившись в зыбкий полупрозрачный куль.

Хотела окликнуть, но в голове вместо имени просто перекатывались тихие камешки.

Скульптор, лишившийся имени, регулярно встречал ее во дворе и провожал то до метро, то до троллейбуса, рассказывал что-то, помогал поднести сумку. Это длилось пару недель. Алина старалась относиться к этому спокойно и не задавать себе ненужных вопросов. Однажды она позвала скульптора в гости, потому что чувствовала себя некоторым образом обязанной, но он отказался заходить.

–  Я зачем тогда мундштук покупала, – засмеялась она натянуто, – Мой дядя живет в Ереване, то есть я не армянка, и дядя не армянин, это папин брат, но он женился на армянке давным-давно, и уехал за ней в Ереван, а там развелся, но стыдно было возвращаться, будто на войне проиграл, и остался там жить. А он джазовый трубач. У него там уже и оркестр свой появился. Ну и вот, ему понадобился мундштук, а там нет, как ему нужно. Я думаю, вот ты подумал, наверное, что это я играю на трубе, а это не я. Я всегда хотела играть на каком-нибудь инструменте, но у меня проблемы с пальцами, я в детстве сломала кисть, и мне сказали, что я в лучшем случае могу стать разве что дирижером. Но вот что странно – шью я очень точно, прицельно, как снайпер. Хотя рука часто, особенно в дождь, шумит, как неживая, как просто механизм, пришитый кем-то намного менее точным и ловким, чем она сама в минуты наивысшего вдохновения.

Скульптор никак не отреагировал, но смотрел на Алину с обожанием. Похоже, ему было наплевать. Вообще, по большому счету, ему было наплевать практически на все, что рассказывала ему Алина, но Алина чувствовала себя опять же обязанной что-то рассказывать скульптору, потому что она не очень хорошо понимала, что он каждое утро делает у нее во дворе.

Возможно, он делает там скульптуры, подумала она? На следующий день, действительно, скульптор ждал ее с готовой скульптурой – это был Оскар Уайльд, сделанный из какого-то красного, гранитного, ленинского камня. Писатель был надгробный, сутулый, но несломленный еще, немножечко франт, чем-то похожий на змею.

–  Это все, что я мог для тебя сделать, – засмеялся скульптор, красный, вспотевший, передающий Алине Уайльда, доходящего ей до середины бедер.

Наверное, он хочет попасть в мою квартиру каким-то образом, поняла Алина. В квартире спал Вячеслав. Почему Вячеслав, чуть не закричала Алина, кто это такой? Так, не нервничай. Не нервничай. Она подняла Оскара, тяжелого, как смерть, и сухим гадким голосом сказала скульптору:

–  Спасибо. Это очень странный подарок. Я не могу его принять. Но если я его и принимаю, я сама его дотащу, ты не против?

Скульптор почему-то облегченно вздохнул.

Алина притащила Оскара домой, выпила два стакана воды, переоделась (пока тащила от лифта, вспотела), посмотрела на Вячеслава пристально и зло – нет, вроде бы не Вячеслав, а Степан (из-за того, что она забыла имя скульптора, рядом с ним она была вынуждена забывать прочие имена, скульптор будто источал вирусную, медовую безымянность, сладко оплетавшую все вокруг), сказала зеркалу в прихожей: «Все нормально», вышла, скульптор ее ждал. Когда она возвращалась домой, он, как ни странно, сидел во дворе, крутился там на карусели, спросил ее, как прошел день, но толком не слушал, что она ему отвечала.

Это все было похоже на отношения, если бы оно не было так не похоже на отношения.

–  Я бы хотела попасть в твою мастерскую, – сказала она. – Посмотреть, как ты работаешь.

–  Да я… Я не в мастерской работаю, – забормотал скульптор. – Я снимаю. Снимаю инструмент, камень у друга могу снять, кусок земли если есть, могу на вечер просто взять и там прямо работать, но помещение это не то, там продувается очень, вообще все насквозь тогда из меня продувается и рука не может сжать.

–  Я очень хорошо понимаю, когда рука не может сжать, – сочувственно сказала она.

Но он не очень хорошо понимал, как это – очень хорошо понимать. Он неловко и мучительно, будто неожиданно ослепнув, поцеловал ее в щеку, потом куда-то пошел в глубь двора, может, он живет там, подумала она, может, это просто сумасшедший сосед, который выгуливает все это время тут свою собаку, просто собаки не видно, и это все как бы объясняет.

Однажды она предложила ему сходить в кафе, они долго бродили по дворам и тропинкам, а потом, когда дошли до кафе, он сказал, что плохо видит дверь и что он не сможет в нее войти прямо так, ему проще было бы вплыть туда лежа на спине, будто бы внутри доски или ладьи, так бы понял, где дверь и где тут что, а так нет, не получается. И сел на асфальт, чтобы было понятно: не получится.

Псих, поняла Алина, вот оно что. Он довел ее до подъезда (как обычно) и сказал: «Алина, ты не поняла, наверное, ты вообще ничего не поняла, ты думаешь, почему я здесь, на протяжении двадцати одного дня тебя провожаю на работу, что я вообще тут делаю на этой тихой весенней (кстати, сейчас февраль – отметила Алина) карусели каждое утро, ведь у меня столько работы, – ты подумай, сколько шагов я прошел туда, и сколько шагов я прошел сюда, – ты думаешь, что я псих? Да, я мог бы быть псих, если бы такая тактика была необъяснима, но, увы, она объяснима, это любовь, я тебя люблю, мне важно, чтобы ты тоже меня любила, потому что, если мы не сможем быть с тобой вместе, я вряд ли смогу продолжать этот достаточно нелепый, нестройный, уродующий меня ритуал».

Действительно, скульптор последние дни выглядел практически уродливо: его лицо как бы вертелось, тошнотворно ерзало на голове, будто о него ежесекундно тушили горящие окурки и оно пыталось сбежать, сохраниться, спрятаться где-нибудь на затылке, в тылу, где любовь не жжет, не мучит, не достает.

Алина вздохнула. Кажется, пришло время объясниться. Она ненавидела такие моменты.

–  Послушай, – забормотала она. – У меня есть дочь. Это во-первых. Во-вторых, у меня есть молодой человек, как его, забыла имя. В-третьих, я тебя очень плохо знаю, ты для меня просто какой-то странник с карусели, который смотрит на меня и ничего не слышит, кажется.

–  Я ничего этого не услышал, – сказал скульптор. – Потому что мне это все не важно ни капельки. Ты должна просто ответить мне – да или нет. В остальных ответах я тону, как в болоте. У меня просто выкипает мозг. Не надо меня мучить, я и так мучаюсь – я тебя выбрал, и теперь мне нужна некая финальная калькуляция, нолик, единица, дом, квартира, регистрация, да-нет, быстро.

–  Ты мне практически никто, ну пойми, – смутилась Алина, так и не вспомнившая имя человека, с которым они вчера ходили в гости к Арсенальевым, смотрели там футбольную корриду, жарили китайского утенка и пили жирноватую соленую водку из зимнего ларька «Озарение», то есть имя из ее повседневности, бытовой необязательной жизни.

–  Необязательной, – уточнил скульптор. – Пустой. Бессмысленной. Я ничего и не хочу о тебе знать, ты что, не понимаешь? Мне плевать, где ты работаешь. Мне плевать, кто твои дети и кем они не станут. Мне плевать, кто твои друзья и с кем ты ходишь к ним по ночам. Мне вообще наплевать на твою жизнь, потому что это все не то, этого всего сейчас нет вообще. Это не то, за чем я пришел. Мне это не нужно. Мне нужна ты.

Алина была не только Алина, но и квартира номер пятьдесят один с квартплатой четыреста семьдесят плюс коммуналка, и мундштук для дядиной трубы, и забытое имя Степана или Владимира, как же его, и все пятьдесят кличек дочери Мамуси, и даже сюжет своей свежей вышивки, где жуки едят коня, беспроигрышно, потом снова кто-нибудь отсканирует и выложит в Интернет под ярлычком «творчество душевнобольных», тоже своего рода слава. Ей было очень тяжело вычленить из этого всего нечто эфирное, безвыигрышное, гремящее одновременно и пустотой, и остротой, как щели между скалами – что-то, что было бы просто Алина как таковая, слишком поздно, она не помнит.

–  Я не совсем хорошо понимаю, кого ты видишь, когда разговариваешь со мной, – разозлилась она. – Ты ничего не хочешь обо мне знать! Ты ничего не хочешь обо мне слышать! Тебе нужно что-то такое, что ко мне не имеет никакого отношения.

–  Именно. И это – ты, – сказал скульптор. У него был совершенно ужасный вид, лицо его почти натянулось на подбородок, который будто бы заменил собой нос.

Алина положила руки ему на плечи, легонько потрясла его. Нет, сказала она, слышишь? Нет у меня никакой связи с тем, кто тебе здесь нужен, у меня с ней все совсем плохо, и я не думаю, что тебе с ней будет хорошо. Прости, ее нет, а у меня – жизнь.

Скульптор вроде бы все понял, извинился, ушел куда-то в ночь. «Искать собаку», – успокоила она себя. На ночной карусели визгливо висели пружинистые, как кипяток, дети. Один из припаркованных у подъезда автомобилей дымил, как лошадь, теплым животным туманчиком. «Он не вернется», – снова успокоила она себя. Но, увы, она и так была спокойной.

Вернувшись домой, она вспомнила – Степа! – позвонила Степе и полчаса рассказывала ему о том, что с ней произошло за день: снова болела рука из-за липкого снежного дождя, Флягина покупает у нее для галереи «Десятый олень» – ту работу с жидкими котиками, Мамусю записали в цирковую студию, но вначале было бы хорошо пойти с ней в цирк просто так и посмотреть вообще, что там сейчас происходит, может, там один разврат вообще. Степа слушал-слушал, а потом сказал, что никогда не был в цирке совсем, и что можно пойти всем вместе, вдруг на сцене тигр откусит дрессировщику голову, а что.

Скульптор больше не появлялся, и Алина, как ни грустно, очень быстро о нем забыла – а ведь, казалось ей, такие странные происшествия должны запоминаться на всю жизнь, разве нет? Видимо, она и правда была совсем не тот человек, к которому был обращен весь этот мучительный карусельный сценарий.

Однажды, через год, забирая гонорар в одном художественном салоне, она наткнулась на такого же Оскара Уайльда, который стоял у нее в прихожей, и вдруг вспомнила, как он у нее оказался. Немного пообщавшись с хозяйкой галереи, Алина выяснила, что скульптуру принесла одна старушечка, у нее в доме таких много, это ее сын делал, а сын умер, такая история, и вот держать дома их уже страшно, невозможно, а идея хорошая же, вот у Оскара, например, мобильный телефон и хипстерские очки, и это как бы постмодернизм, и можно продать, особенно если учесть эту историю о юноше скорбном, который всю жизнь одного и того же человека, так сказать, делал, а потом ушел таким молодым, так рано. Алина похолодела, ее рука превратилась в змею и почти сомкнулась у нее на холодном, сухом горле. Она поняла, что она и была тем самым человеком, которого он, одного и того же, так сказать, делал, а потом ушел таким молодым, так рано. Рана, рана, подумала Алина, в сердце кровавая рана, ах. Но что-то она ничего такого не почувствовала.

Вначале тоже ничего не чувствовала, потом убила, и все равно ничего не чувствую, ужаснулась она. Все, что она ощущала – это был невозможный, дикий, ледяной ужас. Она под каким-то нелепым предлогом (делаем выставку, театральное шоу, ставим пьесу, нужен Уайльд как объект) выцыганила у хозяйки телефон старушечки, выбежала из галереи, даже не пересчитав деньги (серебряный конверт), достала телефон, начала бить пальцами по клавишам (рука действовала только одна, вторую, которая была змеей, от ужаса парализовало, змея была мертва и безвредна, но и пользы не приносила, тыкалась в клавиши, как слепой щеночек), но потом как-то успокоилась, решила не тревожить никого.

Алина вспомнила вдруг про кабриолет «Вишенка». В автосалоне, где обслуживались кабриолеты «Вишенка», она какими-то правдами и неправдами (друзья, знакомые, влюбилась и исчезла, роковая встреча на светофоре, судьба-змея и сердечные трещины) выяснила телефон и адрес Дмитрия, как она поняла, того самого «друга Мити» – имена друзей скульптора она помнила, но его самого – нет.

Друг Митя смотрел на нее с недоверием. Он был похож на несгораемый шкаф. Его так и хотелось поджечь, чтобы проверить, все ли хорошо и выживут ли документы и фальшивые бриллианты, которыми он набит под завязку.

–  Что-то я не могу ничего понять, – развел он руками, так и не приглашая ее ни пройти во двор, ни хотя бы глянуть на дом; видимо, это была теперь ее очередь стоять у входа, бродить у ворот, не входить в открытые двери – она вдруг вспомнила о такой особенности скульптора.

–  Ну, то есть, чего вы вообще взвились, – уточнил Митя. – Прошло четыре года. Мы уже все давно поняли, кто виноват, кто не виноват. Хоронили же все. Хороши все, все хороши. Все виноваты. Наследственность, опять же. У него и отец от такого же умер вроде. Собирали деньги, что-то собрали, что-то не собрали. И что? И зачем, к кому, к матери его идти, вы что? Вы что, уезжали куда-то, что не знали, что ли? Вы по школе с ним переписывались? Вы одноклассники?

–  Как что, – испугалась Алина, умоляюще глядя на Митю. – Я… как что. Я… то есть как – четыре? Почему четыре, я год назад, он год назад, и что?…

Митя что-то сказал очень нехорошим голосом. Выходило так, что «Семеныч» (его так звали, получается) умер четыре года назад от чего-то вроде долгой и мучительной болезни (Алина не поняла точно), и машину он Мите продал именно потому, что болел сильно, и нужны были деньги, и Митя за машину ему сорок тысяч дал, хотя она стоила в пять раз меньше, но нужно было на лечение, и какой-то бред вообще полагать, что он покончил с собой от несчастной любви, тут Алина все перепутала, и вообще, все слишком поздно – он, видимо, решил, что Алина какая-то его одноклассница-эмигрант, вернулась и видит кругом свежие могилки вместо дружной школьной фотографии с улыбками-флажками.

«Ну что ж, – подумала она. – Я тут точно ни при чем, ведь мы с ним общались уже после того, как он умер, значит, он умер не из-за меня, можно не волноваться».

Но что-то это не помогло ей не волноваться.

К тому же мрачный несгораемый Митя мог и обмануть, подшутить. Алина позвонила маме скульптора в тот же день, мама говорила очень тихо, но твердо, сильной скорби в ее голосе не было, она даже заинтересовалась: общались? Скульптуру принес? Оскара? Да, конечно, Оскара в номинации «Лучший драматический актер», подумала Алина и ужаснулась своей холодности. «Еще он делает мраморный столик», – с надеждой пробормотала она, но мама скульптора испугалась, сказала: «Столик? Да, мы сделали столик, и что?», но согласилась встретиться, только где-нибудь не дома, снаружи, давайте в книжном магазине на «Пролетарской», вот там.

Алина не удивилась, она поняла, что теперь она должна пройти весь этот путь, в котором не будет ни квартир, ни домов, ни хотя бы чужих подъездов; она встретилась с мамой скульптора около входа в книжный магазин «Парусник», и мама радостно сказала ей: «Ой. Вы Алина. Да, Сема мне столько про вас рассказывал». Сема жил с мамой, оказывается.

Митя, выходит, обманул.

Нет, сказала мама скульптора, все верно, он умер четыре года назад, в феврале.

–  Где-то за полгода до этого он с вами дружил, да? – улыбалась мама. – Рассказывал, да, и я помню почти все, что рассказывал, он был тогда совсем поэт, вот, например, как во дворе вас ждал и карусель как-то скрипнула так протяжно, и он услышал: Алина. И понял, что вас так зовут. Он вас встретил в магазине, где вы покупали – что? – губную гармошку?

Алина попыталась сказать, что гармошку она покупала ровно год назад, к тому же это был мундштук, и у нее даже есть чек, она специально сохранила его, чтобы, если мундштук будет бракованным, дядя смог бы его обменять, выслав ей обратно, но мундштук оказался в порядке, а гарантия истекла вот ровно сейчас, год прошел ведь. Но она почувствовала, что не может ничего сказать. Ей показалось, что мир жестоко мстит ей за какую-то преступную невнимательность к тому, как в нем все устроено, и поэтому теперь все в нем будет персонально для нее устроено так, что даже предельная внимательность уже ничего не изменит.

Алина сказала, что уезжала на четыре года и приехала только сейчас, поэтому очень хочет съездить на могилку «Семочки»; через пару дней, на выходных, они с мамой скульптора встретились у входа на Северное кладбище, мама сразу, безошибочно, лабиринтами и однообразными, серыми гранитными блоками вывела к нужному месту, и там столик, мраморный змеистый столик, красота.

–  Это Семен сделал столик. Специально, чтобы друзья могли на могилке выпить, пообщаться. Он же знал, что умрет, но работать еще мог, и вот, сделал столик, – радостно сказала мама, сметая со столика какие-то засохшие свечи, лиственную труху и сигаретные окурки.

Алина посмотрела на памятник, там был тот год, когда Мамуся пошла в первый класс, сейчас она в четвертом, четыре года назад. Алина поняла, что здесь должен быть пассаж «паника», но она была спокойна, ее руки казались ей одинаковыми, все вокруг казалось ей одинаковым, пустым и безбрежным, как поглотившее ее спокойствие.

–  Знаете, если бы я не уехала, может, все бы иначе было, – сказала она маме скульптора, когда они пробирались через какой-то черный сугроб. – Но, понимаете, меня позвали в Беркли, на стипендию, учиться, я дирижер, это такой один шанс в пятьсот лет, то есть даже на семь-восемь жизней выпадает только один, и я была вынуждена поехать, хотя, конечно, собиралась вернуться.

Мама перепрыгнула через сугроб, а Алина провалилась в него по колено – оказалось, что ноги ее не слушаются.

–  И я вернулась, видите, – сказала она, выковыривая из сапога хрустящую, стремительно текучую наледь. – Я ведь правда не знала, что он заболел. Но я не могла. Я даже дочку оставила родителям, а сама уехала. Они мне ее потом, кстати, так и не отдали – сказали, что я не мать, а дерьмо. Если бы я только знала – вы же понимаете!

У нее был совершенно умоляющий голос.

–  Все хорошо, – сказала мама скульптора. – Он все время к тому же говорил, с самого начала, еще до болезни, что вы слишком далеко, совсем далеко – вообще, просто непередаваемо далеко – и что это нельзя изменить.

Ну, как-то же он все-таки это все изменил, подумала Алина.

Но не до конца, не до конца. И ей стало невыносимо жаль, что некоторые вещи все-таки изменить невозможно – даже, фактически, сделав для этого что-то еще более невозможное.

–  Мне невыносимо жаль, – сказала она уже потом, когда подошел ее автобус.

–  Да ладно, – похлопала ее по плечу мама скульптора. – Уже даже я привыкла, а вам все жаль.

Алина полчаса сидела в автобусе, трогая пальцем стекло. Автобус мерно гудел и тошнотворно перекатывался, как шар внутри другого шара, которым сейчас казался Алине весь мир, черт бы его побрал.

Она перешла дорогу два раза, оказалась во дворе, долго-долго кралась по нему в сторону подъезда. Где-то вдалеке скрипнула карусель. Алина начала шарить в сумочке ватной, будто чужой рукой в поисках ключа – денег, кошелька, жизни, паспорта. Ей уже не было ни грустно, ни обидно, ее будто бы вообще не было, и хотелось схватить одной рукой другую, будто поймав веселого автобусного мальчишку-карманника, предотвратить похищение, остановить кражу, сказать преступлению «нет».

Алина вошла в прихожую, повесила сумку на шею Оскару Уайльду и подумала о том, что она так, в сущности, и не поняла, что такое произошло. И что во всем произошедшем, что бы это ни было, ее спасло только то, что с ней этого не происходило на самом деле. «Что бы это ни было, я в нем не участвовала», – сказала она вслух, глянув в зеркало. Но, конечно же, ей было немножечко грустно – выходит теперь, можно было и поучаствовать, это было бы как полет во сне и полжизни на карусели, что-то абсолютно безнаказанное и ни на что не влияющее.