Татьяна Замировская
Жизнь без шума и боли
Татьяна Замировская – популярный блоггер, музыкальный критик, живет в Минске, занимается гонзо-журналистикой в независимых изданиях, крутит на радио джазовые пластинки и пишет странные, страшные, смешные, абсурдные и наиправдивейшие рассказы. А теперь подробнее: «Рассказы Татьяны Замировской я читал с превеликим удовольствием, профессиональным уважением и тихим весельем. Эта юная дама, идущая верной дорогой Д. Хармса, Л. Добычина, В. Аксенова, Л. Петрушевской, обладает неповторимым видением окружающего нас мира, в котором абсурд давно уже стал реальностью, покой снится далеко не всем, счастье временно отменяется, но это не значит, что его вообще не существует. Равно как и любви, смеха, света. Она – настоящая. Она – умеет. Она пишет смешно и нежно, без ханжества и хамства. Запомните это новое для русской литературы имя – пригодится» (Евгений Попов, прозаик, эссеист).
Татьяна Замировская
Жизнь без шума и боли
Правда
Наша маленькая принцесса
Вначале ей дарили розы, потом просто продевали ей сквозь ноздри ниточки ландышей, потом приносили ей тропические цветы, пахнущие дождем и мясом, а совсем под конец, когда она лежала на белых подушках и листала старые журналы, пытаясь вспомнить свою прошлую жизнь, чтобы комфортно перейти в следующую, аккуратно ставили на тумбочку мягкие, словно сделанные из человеческой кожи, лилии – плюс сморщенные гиацинты с презрительными собачьими личиками.
Потом, когда мы с ней попрощались и уложили ее в какую-то песочницу («Я всегда мечтала, чтобы надо мной постоянно играли дети: строили замки, пели глупые песни из кинофильмов, влюблялись в придуманных чертей»), пришлось дарить ей цветы из пластмассы и гари – итого битых четыре года мы выстаивали очереди за пластмассовыми и гаревыми цветами, которые стоили целый миллиард. «Ах, как прекрасно!» – всякий раз восторженно кричала наша маленькая принцесса, и несмотря на то что кричала она только в нашем воображении (воображение – идеальная хрустальная комната для чужого крика, разве нет?), мы умиленно вытирали глаза от снега и грязи, собирали кем-то забытые зеленые совочки, фантики от жевательной резинки «Love Is…», выброшенные ржавые ведерки с прогнившими донышками – осенняя песочница должна хранить исключительно умозрительную память о детских летних забавах, ничего вещественного – и расходились по домам.
Со временем мы все выросли и раздарили собственные наборы «Юный стоматолог» и «Маленький акушер» собственным детям, этим странным чужакам с необъяснимой генетической зеркальностью и совершенно невменяемыми интересами («Она сожгла полотенца из „Акушера“, а ведь им тридцать лет и все не ее!»), а вечно маленькая принцесса, на этот раз окончательно всеми нами забытая, пыталась деликатно знакомиться с ними сквозь соленый песок – крошечные, съеденные новыми жизнями пальчики приветственно тянулись к пульсирующему детскому горлу – и то вслепую, а так наверняка бы просто пожала руку. Может, они и пугались этих бессильных почти прикосновений – но нам ничего об этом не рассказывали. Возможно, теперь они даже играют с ней по вечерам, отряхивая с ее косичек песок и льдинки тумана. Возможно, кто-то из них уже тайно влюблен в нее, сильнее даже, чем в придуманного черта, – и носит ей в подарок красные осенние ягоды ландыша откуда-то из Ботанического сада.
«Погодите, погодите, – мстительно думаем мы, когда каждую ночь нас душат приступы невыносимо мучительной зависти к собственным детям. – Вырастете – и будет ваша очередь дежурить у ее изголовья, приносить ей в хоспис белые мясные соцветия, записывать ей грустные диски с бледными певцами, слезно клясться вырасти вместо нее, исполнив все ее мечты, – а потом забыть все, забыть все к чертовой матери и превратиться в рулон сентиментальных обоев».
Вначале она дарила нам глупые картинки подсолнечным маслом на оберточной бумаге, потом билеты на несуществующие поезда (это было ее хобби – придумывать и рисовать серебряным гелем номера потусторонних рейсов то в армянскую реку, то на Ближний Марс), петом самым жестоким подарком стало ее отсутствие, и теперь, когда нам кажется, что она бежит по той стороне тротуара, мы не бросаемся ее догонять сквозь «одинаковые по сути облака и автомобили» – что мы, черт побери, сможем сказать ей, чтобы нам не было стыдно за все, за все, чему мы так и не смогли научиться?
Память
–..И когда я спросил: мама, а когда умрет дядя Вовик, он же совсем больной уже , она ответила: да, вот теперь ты уже можешь об этом узнать; и я снова спросил: хорошо, а когда, когда умрет дядя Вовик, у меня уже нет никаких сил входить с мухобойкой в эту жуткую комнату; и тогда она – ну, вот эту всю историю, да, о том, что дядя Вовик никогда не умрет, что это ему проклятие какая-то цыганская вдова подарила добрых полтысячи лет назад и что дядя Вовик так и будет лежать и гнить в соседней комнате вечно , такие правила – разумеется, уход за ним нужен, иначе никак; я так тогда и не понял, почему нельзя бросить его и переехать в другой дом, но она плакала и говорила: да, многие переезжали, бросали, но он каким-то непонятным образом вставал, начинал говорить, подписывал бумаги, отвоевывал через суд, и его возвращали , да еще и деньги каким-то образом снимали – штрафы, тяжбы, услуги адвоката, – и потом он снова лежал на деревянной скамейке с этой своей отваливающейся кожей, и каждый день по-прежнему надо было смазывать его пальмовым маслом, и она так мазала, и моя бабушка тоже, и бабушка бабушки мазала чем-нибудь – может, и не пальмовым, но мазала наверняка; и мои внуки тоже будут нянчить дядю Вовика, и так будет всегда, пока не умрут все люди .
– …
– Ну да, так и сказала: все люди умрут, а дядя Вовик останется жить – жалкий, беспомощный, слепой, с гангренозными ногтями и этими сальными глазастыми шарами под кожей; я, конечно, спрашивал: мама, мама, ведь его можно задушить подушкой? – а она улыбалась двухслойно, как нож, и таинственным голосом говорила: ну поди проверь .
– …
– Конечно, шел и проверял! Ну сама подумай, что я еще мог сделать, я боялся передавать эту жуткую историю своим будущим детям, вина перед этими детьми сводила меня с ума, хоть-ты-не-женись-право-слово; и я брал подушку и шел к дяде Вовику в комнату, клал ему эту подушку на уставшее пергаментное лицо – оно было все как россыпь драгоценных камней, только очень страшных , – надавливал на нее руками и долго-долго стоял так и слушал, как за стеной девочка Алечка играет гаммы – пять-шесть гамм прослушивал с каким-то симфоническим ощущением многообразия каждого звука, а дядя Вовик показывал мне сквозь подушку диснеевские мультфильмы – ну да, они отображались там сквозь все эти перья, не знаю я, как! – я потом специально только белую подушку брал, на ней лучше всего видно. Только они без звука были – вот эти гаммы только. Я потом, когда вырос, долго не мог понять, что именно было раньше – триста лет назад, четыреста, – он тоже показывал диснеевские мультфильмы? или что-нибудь другое? что вообще можно было показывать в то время?
– …
– Нет, спросить я не могу. Я вообще не знаю, как у него можно что-нибудь спрашивать. Но ты понимаешь, я точно знаю, что она меня обманула; просто она понимала, что умрет, и тогда я от него точно как-нибудь избавлюсь – ей жалко было, она и придумала эту историю про цыганку – я бы и правда избавился, но когда мы уехали в Коктебель тогда – я тебе говорил вроде бы, – он действительно пошел в суд, и нас потом оштрафовали, поэтому пускай себе лежит, это не очень важно; это как память, это и есть память.
Любовь всей его жизни
Вроцкий приходит гордый, в костюме, чтобы наконец-то поцеловать Пенскую, но Пенская улыбается и говорит: «Как раз хорошо , что ты пришел – мне надобно повесить штору», и вот Вроцкий, подвернув рукава, высится на конструкции «двойной табурет берегись» и пронзает шторы жестяными крючками, вместо того чтобы пронзать анемичные губы Пенской своим синеватым от волнения языком.
* * *
Вроцкий приходит разбитной, пьяный, он будто шел случайно мимо дома Пенской, и приходит он исключительно для того, чтобы наконец-то овладеть Пенской на ее клетчатом балдахине. «Ты будешь выть и верещать, друг мой Пенская», – с дрожью в пальцах думает он; но Пенская встречает его удивленным возгласом: «Чай! Я сейчас сделаю тебе прекрасного чилийского чаю с птичьими перьями!» – и вот он уже глотает мокрые, скользкие перья из чашки с бегемотиками и слушает отвратительный новый альбом группы Muse, который Пенская до этого качала целую ночь дайалапом, и клетчатый балдахин затягивается тучами.
* * *
Вроцкий приходит в большой церковный праздник подарить Пенской колокол, приходит исключительно для того, чтобы признаться Пенской в своем желании лобзать ее грудь и собственно лобзать ее, пышную, как хачапури, весь вечер, параллельно звоня в гулкий колокол, чтобы заглушать ее стоны, – но Пенская радуется колоколу, как идиотка, она носится по всему дому с возгласами: «А где бы это его повесить? Смотри, может, тут? А давай ты вобьешь гвоздь! А давай я вобью гвоздь! А смотри, какой у меня молоточек, сама раскрасила!», и ее грудь хохочет вместе с ней и будто говорит: «Не трогай меня, мне весело и без твоих поцелуев, к тому же у тебя родинки на верхней губе, бе-бе-бе». Вроцкий долго бьет разноцветным молоточком по серебряному гвоздику и размышляет о том, почему сосиски тоже иногда взрываются в микроволновке.
* * *
Вроцкий приходит, чтобы вернуть Пенской ее диски и взять почитать книги по природоведению, он только что придумал себе сложнейший орнитологический экзамен для поступления на биофак, на самом деле он хочет тупо трахнуть дурищу Пенскую, а потом лежать на полу вдвоем голыми, смотреть на пляшущие зайчики свечей и удивляться случайности всего неизбежного. Но Пенская пляшет вокруг с книгами, Пенская рассказывает ему умопомрачительные сюжеты, она переписывает для него один, два, три фильма и говорит: «У меня есть прекрасный индонезийский чай с сушеными кабачками цукини», и Вроцкий думает: «Вот дерьмо, лучше бы я и правда поступил на биофак и забыл обо всем, написал бы диссертацию про чирка-свистунка и уехал бы жить в заповедник».
* * *
Вроцкий приходит к Пенской уже год или два, но ему так и не удается ее коснуться.
Когда он наконец-то заваливает Пенскую на диван и начинает слюнявить ее шею жесткими, отчаянными поцелуями, она бьет его тапочком по голове – минуту, две, пять.
Вроцкий посылает Пенскую на хуй и уходит. Пенская два года мучает его отчаянными телефонными звонками.
«Вроцкий, вернись, – говорит она. – Вернись ко мне немедленно . Просто духовность для меня первоочередна, но теперь это не очень важно, вернись».
* * *
Вроцкий выжидает еще несколько лет и возвращается к Пенской. Праздник, шампанское, Пенская влюбленно рыдает, Вроцкого трясет от страсти, он даже бокальчик разбил случайно, всякое бывает.
* * *
В постели она оказывается сущим разочарованием.
* * *
После этой истории прошло уже восемь лет, но Вроцкий до сих пор не может понять, почему он раньше не догадался о том, что все будет именно так. Он вспоминает судорожно сжатые ладони Пенской и каждую ночь рыдает белым шумом и кардиограммами. Он вспоминает тот день, когда он стоял, молодой и горячий, на двух табуретках, а мимо, под окнами Пенской, проходила та самая единственная его любовь, которой он так и не встретил, и даже не разглядел из-за монолитной цветастости штор.
* * *
«И так я стоял со шторами, тяжелыми, как смерть, на этих дурацких табуретах, – кричал Вроцкий своей невстреченной Паралимпии Серенич, хватая ее за руку прямо в холле Оперного Театра, – и вдыхал запах твоих шагов откуда-то из-за стекла, и я будто дышал стеклом, в которое ты была замурована доисторическим кузнечиком, и мое сердце разрывалось, и теперь оно разорванное у меня в руках, и я дарю его тебе, вот, бери».
Он сунул ей в руки какие-то кровавые обрезки, купленные за день до этого на свином рынке.
Он с тех пор, оказывается, каждую неделю ходил на свиной рынок, выбирал там свое разорванное сердце, покупал его и дарил в Оперном Театре кому-нибудь, похожему на так и не встреченную Любовь Всей Его Жизни.
Потом его прямо из театрального буфета увели милиционеры – уже в отделении выяснилось, что это маньяк, который задушил и изнасиловал двадцать или тридцать женщин, а Пенской просто сказочно повезло.
* * *
«Вам сказочно, сказочно повезло!» – повторял следователь в телефон, не обращая внимания на сладкие рыдания по ту сторону.
Чудо нежелательного рождения
В одну ночь у них родилось четверо детей: один выпал из шкафа сальным влажным куском с водяными прожилками взгляда (виноватого донельзя, словно собственное рождение является делом стыдным, абсурдным и неловким); второй запутался в складках постели и напугал их вишневыми, пряными запахами («Словно бабушка печет пирог где-то под землей», – сдавленно сказала она, от безысходности пеленая новорожденного старенькой алой майкой, изорванной в клочья); третьего сами догадались поискать под ванной («Я слышу плач», – сказал он, и точно, в ванной будто мокрыми ключами звенели); четвертого же вынесло изображение Президента из телевизора – Президент раздавал грамоты и ордена работникам канала «Победа» и вдруг немного пошатнулся, как бы пластилиновым рулоном наполовину выпал из телевизора в комнату – в руке его уже был синеватый младенец с надписью «Грамота Отдельным», – они успели подхватить задыхающееся от электрического стрекота тельце, а Президент дымно втянулся назад в крошево экрана, продолжив повторять снова и снова слово «цельность».
Цельность, цельность. Они молча разложили всех четырех на ковре, «вот и родились наши дети», «как жаль, что они на нас не похожи», «позвони маме». Но кто звонит маме в три часа ночи? Возможно, мама тоже сидит под землей вместе с бабушкой на земляной табуреточке и помогает ей печь пирог из земляных вишен, а рыхлый потолок будоражат блестящие дырочки дрожащих от нетерпения пятачков – это специально обученные свинки ходят по лесу наверху и ищут трюфели. «Отдать их на воспитание маме и бабушке?» – «Не думаю». – «Может, они заболеют? Дети ведь часто болеют чем попало». – «Вот этот синеватый похож на дядю Гиви, это омерзительно, ведь дядя был не родной, его бабушка Кооря взяла из приюта, чтобы ее не угнали в Сибирь».
Они идут на кухню, очень тихо греют чай. Заглядывают в холодильник: там томик лука, ягода-малина, маленький вепрь в целлофане, сырные дракончики из Италии, тертая мука, йогурты для уменьшения бедер. «Закрой, вдруг оттуда еще один». – «О господи». Звучный, почти панический хлопок дверью. Они сидят друг напротив друга, пьют чай и разговаривают о театре. «Тебе придется бросить театр». – «Да, мне придется бросить театр. Признаюсь по секрету: ужасно хочется случайно разбить голову о металлический крюк».
Через несколько минут им позвонили и извинились: да, да, это не ваше, произошла ошибка, сейчас заберут, бывают иногда сбои в системе, сами понимаете, отключение энергоблока из-за перепада температуры, антициклон, тетрациклин, интерферон закапайте в носики, через пару часов мы за ними заедем. «Как странно, а ведь я только что подумал, что дядя Гиви стал нам родным не через своих предков, а через потомков – какая милая инверсия, какая трогательная, а теперь всё, теперь чуда не случилось и я по-прежнему буду игнорировать его могилку», – пробормотал он каким-то продавленным, проваленным голосом, все провалено, ничего уже не поделаешь, надо было радоваться, что ли.
В одну ночь у них родилось четверо детей, четверо чужих детей родилось и ушло навсегда в одну и ту же ночь – будем считать, ушло в новую самостоятельную жизнь; разницы ведь никакой – у некоторых это происходит за семнадцать-двадцать лет, у некоторых этого не случается никогда, а у них все случилось за одну-единственную ночь, неплохой опыт. «Краткосрочный опыт материнства – именно то, чего не хватает современным драматургам», – смеется она, вытирая слезы прощания; а дядя Гиви уже сидит усатым пятилетним мальчиком, только что получившим первого своего дареного коня из картона, на хорошенькой земляной табуреточке вместе со свежеобретенными бабушкой Коорей и другой, безымянной для постороннего бабушкой, которая вместе со своей еще, возможно, не совсем мертвой дочкой печет сладкие вишневые пироги. «Сегодня будет сладкое», – радуется усатый малыш, который первый раз в смерти обнаружил что-то по-настоящему волшебное; видимо, это и есть счастье; видимо, это и есть главные эффекты чуда нежелательного рождения.
Люди и другие люди
…когда Тт выгоняет Оо из дома на мороз, потому что «не то» («Что-то не то», – мотивирует он свои отлучающие Оо от дома поступки, грустно моргая), а потом годами – годами! – при виде Оо начинает кровоточить, мироточить, вынимать из-под кожи крохотных дойных коровок и тут же доить их кончиками пальцев: «Такое вот нежное пенное молоко любви до сих пор бурлит в моем организме, милая Оо, и только ты меня понимала, и только ты меня, и я до сих пор тебя, но я с тобой не могу никак, прости. Только ты, но не могу, я не, меня тут уже ждут, чтобы мне на шею наложить жгут, а ты, Оо, вовсе не жгут, а литр прохладного жидкого камня, лунного колчедана, и всё вокруг нас – красота и кислота», – но слово «прости» заменяет все остальные слова, которыми когда-то придушивал сонную утреннюю Оо. Всегда приятно, когда человек превращается в Прощеное Кровавое Воскресенье – во всяком случае, его в любой момент можно попросить отрецензировать твою рукопись, и он счастлив будет отказаться.
* * *
…когда 343 придумывает для 221 нескольких жарких любовников системы «Пассат», и вот они уже всей чужеродной толпой уезжают на пылающем «пассате» в Калифорнию, расположенную на задворках воображения 343, и, пораженный разнузданностью собственных фантазий, 343 напрочь прекращает отношения с 221, а также выгоняет ее из дома на мороз, потому как вот прямо сейчас мчится по морозу эта тройка жаркая, удалая с блинами да спиртными настойками, ну сверни уже за угол и уезжай с ними подальше, но 221 вместо этого просто бродит заснеженными дворами до утра, нарочно медленно, пока не заснет на какой-нибудь лавке. Потом, когда 221 где-нибудь встречает 343, он от нее отворачивается и делает вид, что не знаком с ней. «Заснула! На лавке! Уехала в Киргизию собирать гашиш! Предательница!» – думает, отворачиваясь, 343, и внутри его головы сжимаются знакомые, родные кулаки. Он бы скорее женился на этих кулаках: они тугие, крепенькие, как бутоны чьего-то нераспустившегося будущего.
* * *
…когда?? постоянно говорит про () горькую правду: () несчастна, () поразительно одинока, () живет жизнью, которой даже после смерти не живут, бедная-бедная (), а ведь сама виновата, сама! При этом мимо иногда проходит виноватая () с неправдоподобно худой и тонкой гончей собакой-иглой под мышкой, и собака вонзается лапами в ее тонкие икры, и () хихикает от щекотки, и вот уже садится в гоночный самолет и мчится за океан выигрывать в казино какой-то невзрачный американский штат и небольшой недостроенный дом в Эквадоре, у?? и такого нет, у него вообще ничего нет, кроме постоянно заказанного столика в кафе «Виктор» (столик держат для него каждую пятницу), и сидя за столиком с друзьями, он постоянно говорит про () горькую правду: «Она снилась мне, она была несчастна, у нее под глазами черешневые пятна, я знаю ее как свои пять пяльцев, в нежных кольцах которых я вышивал когда-то ее портреты, но теперь уже другие портреты вышиваю, а ее пусть вышивают этими седыми собачьими иглами. Эй, слышишь, ты несчастна!» Она его не слышит, но если ее спросить, она будет повторять: «<Я счастлива, я счастлива, я счастлива, я абсолютно счастливый человек».
* * *
…когда Щавлев начинает жениться на Щавлевой и всем кричать об этом со всех углов: «Я, Щавлев, женюсь! Ого-го! На Щавлевой женюсь!» Вот дурак, хочется мне сказать ему, зачем жениться, у вас же одинаковые фамилии.
…когда у Щавлева заканчивается период женитьбы на Щавлевой и он уже кричит всем: «Я, Щавлев, не женюсь более! Потому что у нас с Щавлевой, как выяснилось, одинаковые фамилии! Какой толк в этом союзе?!» Вот дурак, хочется мне сказать ему, я же тебе говорила. Но я ему ничего не говорила. Отсюда вывод: если хочется что-то сказать только с единственной целью – чтобы потом говорить «Я же тебе говорила!», – приходится игнорировать страх ошибиться приблизительно в половине случаев.
* * *
…когда Елена-мальчик регулярно говорит Елене-девочке: «Ты никуда не годишься, в тебе нет смысла и радости жизни, лучше бы тебе не рождаться, лучше бы тебе не носить мое имя, лучше бы тебе вообще не быть нигде», после чего Елена-девочка решает потерпеть десять лет и исчезнуть, послушно терпит десять лет и, собравшись с духом (хотя откуда дух в такой ситуации?) исчезает; после чего Елена-мальчик начинает видеть Елену-девочку исключительно в кинотеатрах, на задних рядах – она сидит там с какими-то молдаванами, грызет грязные куриные ноги и пьет вино, которое стекает по ступенькам вниз, к самому экрану, и Елена-мальчик говорит всем, кто тоже, как ему кажется, это видит: «Посмотрите, вот видите же, она никуда не годится, в ней нет смысла и радости жизни, лучше бы ей никогда не рождаться, вот она уже залила своим испорченным вином фамилию режиссера»; но Елену-девочку никто не видит, кроме Елены-мальчика, и все вначале думают, что он тронулся, а потом решают, что это просто его внешнее женское «Я» не дает ему покоя, навязчиво замазывая фамилию режиссера чего угодно липким, испорченным, черным вином бессмысленности.
* * *
…когда Неподвижная Ц идет в гастроном, чтобы купить там килограмм Благородного К, но вместо этого ей втюхивают Триста Граммов Самодельного З, дальше – отравление, больница – и снова Неподвижная Ц идет в гастроном, чтобы купить килограмм Благородного К, но там ей подсовывают килограмм Болотного Г, она снова травится, снова приходит в себя, снова идет в гастроном, дальше по сценарию – и после десятого, двенадцатого раза ее спрашивают: «Зачем ты ходишь туда вообще? Не видишь, что ли, – нет там ничего?» А она отвечает: «Я уверена, что однажды там будет то, что нужно». И что бы вы думали? Однажды Неподвижная Ц идет в гастроном, приобретает там килограмм Благородного К – и всё, жизнь сложилась, свадьба-купидоны. Впрочем, ее друзья подозревали, что Благородный Ц вряд ли явился как результат ее священной уверенности в том, что она когда-нибудь на него наткнется, – скорее, он был соткан из нескольких десятков ее отравлений, трагедий и ошибок. «Будущее не рождается из предчувствий, – объясняли они счастливой невесте. – Оно, будто из кирпичей, строится из последствий ошибочных предчувствий ошибочного будущего». Невеста никого не слушает: у нее внутри поет койот.
* * *
…когда встречаются два абсолютно не знакомых друг другу человека, и один тут же убивает другого. Первый при этом думает: «Жаль, мы так и не успели познакомиться» Второй думает: «Другой версии встречи и не могло бы быть». Третий, то есть я, думает о том, почему он, собственно, третий? Особенно если учесть, что только третий мог бы познакомить первого со вторым. Но все равно уже не сошлось, ничего не сошлось, понимаю я, и ухожу пешком в лес: только там никого нет.
Нет сил на это
Григорал и Мари поехали на машине в земляничный лес, чтобы Мари могла выспаться на заднем сиденье; работа утомляла ее, дома пятеро детей некормлены лежат на лавках, старушка-мать с язвами на бедрах, вымыть десять полов и три этажа; Мари хочет всего-то выспаться: поможешь мне? ты можешь мне помочь? я так устала, что не могу больше жить: нет сил на это.
Григорал заводит машину и молча везет Мари в земляничный лес; они выезжают на залитую лунным огнем поляну, машина замирает и становится тихой, как лист бумаги; беззвучно шелестят сухие, по-осеннему черные земляничные листья.
Мари с сумрачным бормотанием вытягивается на заднем сиденье, подбирая под себя ноги, и засыпает.
Григорал пять минут слушает ее дыхание. Потом снимает с себя рубашку, майку, ботинки, ремень, брюки, носки, трусы; снимает со спящей Мари кофту, платье, чулки, какое-то непонятное многоступенчатое нижнее белье; стараясь не шуметь, овладевает спящей Мари и минут двадцать нервно возится в ней, хватаясь одной рукой за потолок машины, а другой – за гладко выбритый затылок Мари.
Потом Григорал успокаивается; одевает безмятежно сопящую Мари; одевается и сам; рубашка застегивается как-то непривычно долго, будто в ней не восемь, а девятнадцать пуговиц; сердце его бьется тяжело, отчего-то болят колени.
Ровно через полчаса Мари просыпается и потягивается.
– Я выспалась, – радуется она. – Я так хорошо отдохнула. Вся усталость куда-то исчезла! – Мари рассматривает свои руки. – Так легко, так хорошо! Теперь можно спокойно ехать домой и работать всю ночь и весь завтрашний день тоже! Спасибо тебе. Ты – настоящий друг!
Григорал заводит машину с третьего, четвертого раза: его руки дрожат; он крепче обхватывает ладонями руль – и начинают дрожать предплечья.
Он понимает, что очень сильно устал ; так устал, что не хочет больше жить: нет сил на это.
ВыжЫл
«Ты выжил, – говорит ему врач. – Поздравляю, садись на кушетку, уже можно сидеть. Можешь и домой идти, если хочешь, – ты выжил».
Ваня садится, трогая пальцами белые бедные простынки на каталке и резные желобки на коже тонкого черепа… Ему кажется, что уйти невозможно – как будто у него нету то ли ногтей, то ли корней волос («А как тогда волосы держатся в голове?» – думает бедный Ваня), то ли еще какой-то глупой части астрального тела. Возможно, пока врач боролся с темнотой, чтобы Ваня выжил, пришел черт-делец и купил у врача Ванину жизнь в обмен на Ванину улыбку (он читал такую книжку недавно) или корни волос.
Ваня пробует улыбнуться, проводит рукой по губам – фухххх, мягкие, смайл работает.
«А где мои игрушки, я их тоже заберу, – вдруг вспоминает он. – Мотоциклик, мягкий резиновый молоток, кукла Желюзями, свинцовый Петрушка».
Врач снимает очки, протирает их полой белого бедного халата. «Бедный халат, – думает Ваня, – измазан кем-то раздавленным, едой испачкан, некому обстирывать врача».
«Ты выжил, – повторяет врач. – А они – нет. Мотоциклику вырезали печень и не успели вставить новенькую, мягкий молоток ухнул в пропасть, как будто специально, куклу Желюзями обманул капитан Мронский, и она из-за этого покончила с собой, наглотавшись стеклянных трубочек для нюхательного табака, а со свинцовым Петрушкой случилось такое, что я не буду даже говорить, детям нельзя говорить про это».
«Так я зря, получается, выжил», – смеется Ваня, все еще радуясь не купленной чертом улыбке.
«Ну, получается, зря, – подтверждает врач, – зато мне, возможно, дадут премию». Врач хочет улыбнуться, но не может и не умеет – и когда Ваня смотрит в его грустные свинцовые глаза, он видит, что рот вышит серебряными ниточками, а на самом деле его нет – ни рта нет, ни невозможности улыбки, получается, нет, ни разговора никакого не вытечет из нитяной подушечки врача.
«Выжил, – думает Ваня, – и даже не поговоришь об этом ни с кем Хоть бы кукла Желюзями осталась – сидели бы с ней на подоконнике, жевали ирис и болтали о смерти, как это было миллионы недель сладчайшего прошлого назад. Или свинцовый Петрушка – пили бы чай из яичных скорлупок, словно новорожденные, и он бы опять рассказывал мне о настурциях и мастурбации – все, что он знает. А куда теперь ушли его знания? К Богу? Богу не нужны такие знания, еще чего. Он и без моего Петрушки все знал», – морщится Ваня.
Ваня прощается с вышитым красными нитками врачом, еще раз улыбается, чтобы временно отогнать мысли о сделке, и уходит домой – в пустой красивый дом, где можно до утра думать о том, кому и как все же можно загнать эту идиотскую улыбку и корни вьющихся волос, – суки, ну пускай бы Петрушку хотя б вернули.
Исчезновение
«Какой винтик? Отвечай, какой именно винтик?»
«Подвздошный вздрагивающий винтик украла у меня Сусанна», – тихо плачет Нюра.
«Нюра, успокойся. Смотри, у нее в руках ничего нет. Открой рот, Сусанна! Вот, и во рту тоже пусто».
«Я уже не Нюра, – забрызгала слезами мне весь передник, трясется мышиной тряпочкой в ладонях, – я не Нюра, я кто-то другой, она украла подвздошный вздрагивающий ааа…»
«Винтик, милая. Сусанна, иди сюда. Объясни, ради бога, какой винтик ты у нее украла. Ребенок не может знать слова „подвздошный“, у нее отец – медик?»
Сусанна спокойно говорит, что взяла этот винтик прямо вот так, пальцами (делает пухлыми пальчиками показательную горсточку) у Нюры из головы, она думала его слишком громко, она думала его как главную свою мечту и как немаловажный интерес в своей крохотной жизни, непонятно отчего подумала такое невразумительное словосочетание, но Сусанна не могла не клюнуть любопытным пальчиком славный симулякр, ну вот и вышло; разумеется, Сусанна говорит это ломано и некрасиво, но суть мне ясна – запустила пальчики и ухватила как скользкого суставчатого май-жука.
«Надо вернуть винтик, понимаешь? Я не знаю, милая, как ты это сделала, но если она почувствовала, что ты с ней что-то сделала, верни ей этот винтик. Нюр, сейчас она все вернет!»
«Я не знаю, кто такая Нюра».
«Черт возьми, не прикасайся! Положи на место! Сядь, сядь сюда. Заберите у нее».
«Я не Нюра больше, – качает головой, как взрослая разочарованная женщина, складки платья невидимы, и будущие морщины крепдешином вьются в нагретом от горя воздухе. – Я понимаю, что это ерунда – подвздошный вздрагивающий винтик… Это просто слово, да? Правда ведь? Но я уже и шага сделать не могу чужим человеком, в котором плачет моя душа, слышишь?»
«Слышу – действительно плачет. Сусанна, детка, душа Нюры плачет, сделай что-нибудь».
Сусанна пожимает плечами: она не знает, как вернуть винтик на место, он был воображаемый.
За Сусанной заходит папа, я мчусь ему навстречу с излияниями.
«Извините, я ничего не могу сделать, – бледно говорит он. – Я даже думать об этом не хочу, понимаете?»
Когда за ними закрывается дверь, я подхожу к Нюре, помогаю ей спрятаться в ящик и ставлю на ящик телевизор, детскую швейную машинку и три синих стульчика. Когда придет ее мама, я скажу, что девочку забрала старшая сестра. Пока они будут разбираться и искать виноватых, я успею выпустить Нюру, посадить ее на ближайший автобус, дать в дорогу оставшегося с полдника печенья и хотя бы вкратце, в двух-трех словах подготовить к Новой Жизни.
Назло
Бывают такие свадьбы, где невесту красть не стыдно; они, в общем-то, и делаются буквально для того, чтобы невесту похитили, увели из-под носа у какой-то другой жизни, сняли с пограничного кола между тонким миром и жирной землистой реальностью. Зачем нам было печалиться, к чему переживать? Все знали, что он появится в последний момент – перед рыбьим всплеском кольца в ладошках растолкает всю эту толпу цвета потустороннего борща (где-то внутри границы между той стороной и этой она стоит на пороге цветущего полотняного котла, гигантской лопатой помешивая кровавое родственное варево из тридцати семи поколений, чужой муж, чужое дитя, внук четырех чужих стариков), схватит ее за руку – и всё, побежали как звали, а как их звали? Сейчас уже не вспомнишь, как их звали, – психотравма, да и столько лет прошло.
В общем, мы все равно пошли на эту свадьбу, Семён даже лимузин заказал (но подешевле, мы так решили: если похищение, то наверняка будет потом другой, дорогой лимузин, это важно), а Вовка бумажный пакет у старухи в метро купил. Букет, сказали мы ему, ты ведь купил букет? Нет, говорит Вовка, пакет бумажный купил – и показывает: пакет. Говорит: я проблююсь на этой церемонии, так все это мне погано и мерзко, а вот если в пакет блевать, то родственники, может, и не сильно расстроятся. Хотя они все равно расстроятся, заметил Захар, потому что невесту точно похитят. Как он может ее не похитить: они еще на прошлой неделе на Свинцовой Даче закоптили весь чердак свечным жиром, будто дом трижды сгорел. Она потом сидела на кухне и плакала словом «подонок», распевным, музыкальным Буквально слово-дискография, а не рядовое проклятие. И замуж идет назло, как по горящим углям – будут ожоги или просто втекут черные буквы внутрь кожи? Похитит или останется дома, будет потом звонить с чужих номеров и гундосить второй куплет «Imagine» Леннона, потому что там ее имя якобы зашифровано? Похищение требует сверхчеловеческих усилий, зато награда – вся жизнь, которая якобы где-то там, впереди.
Ну да, да, есть такие свадьбы, которые происходят назло, объясняли мы маленькому Жоре, который хотел купить сто евро в обменнике, но мы его отговорили: до подарков дело не дойдет, воздух весь взопрел тревогой похищения. Понимаешь, иногда случаются сбои в виде счастливых семей, которые счастливы как-то по-своему (родители Захара, например, поженились именно что назло каким-то посторонним Захару людям, и счастлив ли Захар, что родился вследствие этого акта непокорности судьбе? Счастлив, хохотал Захар, посмотрите на мои руки, видите? Мы смотрели на его руки и не видели их, но тело слепое, оно не чувствует телеграфного биения счастья в точках своего превращения в неживую материю!). Понимаешь, большинство людей устраивают свою жизнь как долгий и счастливый эксперимент практического исчезновения исключительно назло тому, чем они не смогли стать вследствие собственного упрямства или неисправимой ошибки. И мы не предатели, вовсе нет, объясняем мы маленькому Жоре, и мы не можем не прийти, мы все друзья, и мы в него верим – он примчит в церковь и похитит ее из-под горящего, рушащегося на глазах алтаря.
Мы едем туда смотреть на горящий алтарь, на расплавленный янтарь, тягучей ниточкой которого зашит ее рот, на блистательный аттракцион похищения, кражи, восторга и лихачества. Он въедет в толпу на автомобиле, думаем мы перед входом, а невеста то ли смеется, то ли подкрашивает щеки чем-то синим и круглым, как коктейльная слива. Бабушкину слезу достает из сумочки и умывается ею в невестиной комнатке. Нет-нет, понимаем мы позже, эффектный трюк – вырвать из рук кольцо и с адским улюлюканьем умчаться прочь (а она, нахлобучив этому дурацкому жениху на голову свою картофельную фату, поскачет вслед, осыпая нас суховатым электричеством, будто японским рисом на прощание; пока-пока, скажем мы, счастливого пути).
Он настоящий герой, шепчемся мы после. Мы знаем.: он выскочит из-под этого стола с подарками, из-под этого ствола небытия, направленного в его безмолвные губы, скажет свое фирменное. «Я знаю пять слов, из-за которых в ближайшее время ничего не произойдет и произойти в принципе не может». Мы знаем.: пока все танцуют на скатертях, натянутых меж стульями (свадебные игры, тамада в черном бархате приносит испеченный чертями кроссворд-булку, усыпанную испорченным творогом и скорбящим апельсиновым филе), он нащупывает жестяными пальцами щеколду, чтобы ввалиться в окно прямиком из враждебного Космоса, подхватить порядком одуревшую от поздравлений невесту, взвалить ее на плечо и вскарабкаться вверх по канату, прикрепленному к потолку специально на случай . Мы твердо верим: пока ее мама бормочет краеведческую мантру «Поздравление», нервно шлепая ладонью по обивке кресла, он сорвет с невесты окровавленное платье и овладеет ею прямо на этом закусочном столе, среди гор мяса живого и мертвого, мяса танцующего и плачущего, мяса готового и совсем еще не готового.
– Я не готова! – хнычет невеста, откусывая кусок соленого рыбного пирога и выплевывая его на паркет – внутри одно лишь тесто и кости, рыба куда-то пропала.
Жених не верит своему счастью и пишет на горелой бумажке: «Я не верю», потом пытается затолкнуть эту бумажку в рот свидетелю. Глотай, просит он, глотай, тогда я поверю. Свидетель сглатывает. Его тошнит шампанским и перламутровыми плавниками. Вовка подставляет свидетелю бумажный пакет из метро. Где-то на дне пакета лежат тайно купленные маленьким Жорой сто евро, но нам наплевать.
Мы настроены оптимистично: похищение, видимо, отложено на брачную ночь. Там-то ты, милочка, и узнаешь, куда пропала рыба, что говорил Заратустра и для чего человеку ножницы.
Он наверняка собирался ее похитить, иначе она бы не затеяла эту идиотскую свадьбу, но тут сложились обстоятельства таким образом, что он умер еще утром, буквально накануне церемонии, мылся в скользкой ванне, душ принимал (контрастный, всегда по утрам контрастный), нога взметнулась как-то вверх, упал и ударился головой, всё. И пока эта вот свадьба пела и плясала, он уже не интересовался всеми этими отношениями, у него случились совсем иного плана отношения, при чем тут теперь любовь.
Впрочем, она решила, что любовь как раз таки при чем. Даже отложила брачную ночь на неделю. Переживала, маялась, в церковь сходила, но не помогло. Однажды звонила кому-то из нас: почему не сказали? Откуда мы знали, с пугающей, но объяснимой иронией в голосе сказал кто-то из нас, мы все ждали, что он тебя похитит, что он тебя спасет.
Уже потом мы поняли, что именно таким нехитрым и гениальным, пускай и чудовищно случайным способом он ее и похитил, и спас, и кое-что еще. Но это их личное дело, что он там ее еще . Как ни крути, если расставание неизбежно, вовсе не важно, чем именно оно будет спровоцировано.
Плохой перевод
Один человек, испугавшись ночного экскаваторного ковша, просто так плавающего в пустоте между деревьями, неожиданно обучился собачьему языку. Облаяв зыбкий, даже не вполне чугунный, а какой-то кисломолочный, будто из детских чашечных пенок связанный ковш, человек почувствовал себя намного лучше – новый язык облегчил набухшую невыразимыми суждениями чашу его мозга. До дому он добрался почти без проблем, не считая кратковременной встречи с желтым автомобилем, до краев набитым испорченным желе (это был автомобиль-утопленник, такие иногда в душную, мгновенную ночь солнцестояния бродят городскими улицами в поисках новых, вертикальных, маршрутов). «Ты думаешь, я ничего не вижу? Ты думаешь, я ничего не понимаю?» – закричал человек в его зеленоватые, похожие на огурцовые аквариумы фары, но вышло лишь: «Гав-гав, гав, гав-гав-гав-гав-гав!» И страх – если в этом душевном мельтешении было что-то от страха – тотчас же превратился в бранный, дурно пахнущий пар, отскакивающий от зубов с каменным лепетом будто специальной машинкой стоматолог бурит желтый ротовой известняк. Буду ли я лаять, когда вернусь домой, вот вопрос, подумал человек. Дома некого бояться, вспомнил он: жена как утренняя пресса мягкой трубочкой течет сквозь сумеречный стрекот типографий; хвостатый ребенок Лилия Викторовна спит внутри жены бумажным осиным гнездом родственная кому-то мама Валаама видит во сне звезду Полынь; в медленной мертвой петле почтового ящика корчится письмо-революционер (был приказ всех повесить); в холодильнике дремлют чьи-то будущие внуки, отбывающие финальные аккорды наказания перерождением тушеными овощами А если я даже рядом с близкими буду лаять вместо того, чтобы произносить нормальные слова, подумал человек, что же это будет? С другой стороны, подумал он, уже входя в подъезд, это не катастрофа, зато собака умеет любить как никто.
Но что-то никакой любви ни к кому он не чувствовал. Поднимаясь по лестнице, он подумал о том, что положение вещей как-то можно было бы поправить, если бы все люди разом вдруг решили сменить свои имена на что-нибудь более подходящее – например, на Виктор. Но как можно уговорить сразу всех сменить имена? Продолжительным лаем? И прямо на пороге человек зашелся продолжительным лаем. Это был единственный раз в его жизни, когда он наконец-то высказал все, что думает о мироустройстве. Потом ему открыла жена и сказала: «Ты чё?», а он ответил: «Да ничё, это просто плохой перевод».
Семейное торжество
Тогда грабители вскрыли диван и вынули изнутри бильярдный шар, обложенный ватой.
Вату они затолкали друг другу в уши, чтобы не слышать, как тетка орет на кухне.
Она орала, потому что ей на лицо положили горячий утюг и нитку бирюзы, чтобы мельтешила синева перед глазами и не сильно жгло.
Но это им так казалось, а на самом деле она орала: «Не развинчивайте шар, пожалуйста!»
Там она хранила самое главное.
Грабители развинтили шар. Там, внутри, было неосуществившееся бывшее будущее тетки: маленькая новорожденная девочка в розовом одеяльце, молодой любовник Викентий Замолотный, диплом о высшем образовании, фотоальбом о поездке всех троих (точнее, четверых – вместе с дипломом) в Венецию, автомобиль «Ока», новенький, практически нетронутый, с одной-единственной длинной продольной царапиной – гвоздем поцарапал какой-то неродившийся мальчишка: трепетная дёготная капля, не позволившая идиллическому набору кануть в разряд мифических универсалий, но и недостаточная для осуществления бывшего будущего.
Грабители сказали: «О, ну мы закрасим царапину, это максимум сто баксов».
Тетка радостно заорала из кухни: «Я сама дам вам сто баксов!» Но грабители ничего не услышали: взяли розовое одеяльце, сели в «Оку» и уехали, прихватив с собой молодого любовника Викентия Замолотного. «Привет, парни, – сказал им Викентий, появившись из шара. – Вы мне нравитесь, я уеду с вами, вы поможете мне осуществиться». Парни были не против: им в банду как раз требовался третий, помоложе. Возможно, их пленили усы Викентия: ни у одного из грабителей не росло таких пышных усов.
«Вот так и появилась она на свет», – добавляет тетка и улыбается маленьким ртом. У нее был ожог половины лица, и рот остался маленький, будто расплавленный. В день рождения нашей с Мариной племянницы она всегда рассказывает эту историю о чуде, осуществившемся столь неожиданным образом.
Племянница нарядилась танком и с милитаристским стрекотом ползает под столом. Через год ей идти в школу. Говорят, она сама себе строит эту школу где-то в подвале дома, и уже туда, между прочим, очередь.
Марина – мой злой близнец; после этой традиционной истории про шар она всегда спрашивает у тетки, слышно ли было что-нибудь от Викентия, не мог же он уехать с бандой этих чертовых демиургов просто так, навсегда. Еще она едким голосом просит показать диплом: мол, два года назад это был диплом МАИ, потом уже диплом РГГУ, а теперь что, любопытно.
Я – ее добрый близнец. Я ненавижу несправедливость, цинизм, холодную змеиную бирюзу (Марина ее практически не снимает: даже под душем стоит, обмотавшись жидкими, напряженными камнями, и смотрит зло: шторку задерни-то!), грубоватую непосредственность и беседы о текучести высших образований. Я провожу по телу Марины гвоздем – чтобы получилась длинная продольная царапина, – а когда она перестает орать, прошу тетку принести фотоальбом и показать фотографии той самой поездки в Венецию.
Там каждый год появляются какие-то новые фотографии, и меня это очень радует: значит, ее прошлое будущее продолжает осуществляться. Значит, все работает. А когда все работает, можно и отдохнуть.
И я беру Марину за руку, и мы уходим домой – спать.
Эпистолярный метемпсихоз. Коммуникация невозможна
Мысли с самого начала были какие-то нехорошие: мы с Ли договаривались, что будем писать друг другу письма; мы и писали поначалу, а потом Ли уехал заниматься раскопками на древней потусторонне-польской границе, выкопал там какой-то чугунный шар, шар взорвался, превратив границу в разверстые приветливые воротца, и письма писать стало сложнее. «Вообще, возможно, с письмами придется завязать», – думала я, завязнув по колено в кровавом болоте – в него превратились пространство, которое он исследовал, время, которое стало до ледяной тошноты свободным, и собственно исследователь, обернувшийся жирноватым паром и смешавшийся с дождем.
Вначале мы не могли определиться с адресом. Потом мы не могли определиться с носителем информации – бумажные письма не доходили, электронные шли прямиком в прошлое (мне уже несколько раз снился собственный растрепанный подросток, понуро вынимающий сам себя из петли: неприлично самоубиваться горем, до которого фиг доживешь в четырнадцатилетнем-то возрасте), посылки доходили исключительно родственникам, причем в травмирующей версии (флакончик мокрого пепла и инструкция – куда поехать, где рассеять, как звали), телеграмма превращалась в истекающего кровью голубя, визжащим снарядом влетающего в форточку и мечущегося по комнате, оставляя на стенах и потолке хаотичные алые письмена: «привет, тчк, добрался нормально, тчк, кормят так себе, впр, уфх, жчщ».
Потом мы догадались использовать людей в качестве необходимого, недостающего вида почтовой бумаги. Для начала Ли присылает мне записку, зашифрованную внутри Адама – и Адам, не подозревая о том, что в его сердце бьется чужеродным кровавым голубем хриплое «Да-да, я всё помню», хрипло шептал мне что-то о чужих снах и воспоминаниях, а я взволнованно запоминала каждое его слово, чтобы увидеть во сне, что оно в данном случае означает. Потом визиты Адама участились – он хватал меня за руки знакомыми шершавыми пальцами, выдавал абзацы целительных воспоминаний, однажды даже рассказал, что случилось, когда тот чертов ископаемый шар превратился в секундный пожар на три гектара («Мне снилось, что я умер. Послушай, как это было…»). Я диктовала Адаму диковатые ответы, утром он все забывал: «Ты вчера мне что-то говорила про то, как растворять в молоке камни, но я ничего не помню, это к чему?» Адам был письмом в одну сторону, он разбухал безответностью, пару раз рыдал на пороге чем-то синеватым (оказалось, это автомобильная эмаль, пришлось коврик выбрасывать), однажды даже родил какое-то мелкое восьминогое существо, созревшее у него в сгибе локтя под видом пурпурного сердцевидного фурункула, мы сдали его в зоопарк, мы вообще часто ходили с ним в зоопарк кого-нибудь сдавать.
Со временем я нашла способ ответить на десятиэтажное, гигантское письмо Ли, отправив ему ответ в виде бледнолицей, желтоволосой и задумчивой Виталины, с которой я столкнулась в автошколе: она сидела где-то в углу и слюнявила карандаш, и ее не значилось ни в каких списках – было от чего нажеваться влажного грифеля. Виталина оказалась превосходным носителем – я водила ее в рестораны, дарила ей книги, отправляла ее к Адаму, исполненную тихого, мироточивого восторга, причем я не шучу: рядом с Адамом она начинала мироточить кипарисовым маслом – это был индекс. Она прижималась к нему прозрачной щекой и шептала в пылающие отверстия в его черепе страшные, несуществующие цифры – это был адрес. Она хватала его за руку и убегала с ним в санузел, и я два-три часа ждала их на кухне, опуская ладони в холодный ядовитый чай, и когда они возвращались, смущенные и розовые, как дети, я понимала: это было уведомление. Письмо дошло! Письмо дошло дважды, трижды, письмо дошло около тысячи раз; казалось, бумага никогда не закончится, потому что это был какой-то факсовый рулон Мёбиуса – вот уж редкая удача.
Мы так переписывались, наверное, месяцев пять или шесть, но потом случился какой-то сбой: Виталина с Адамом решили пожениться, непонятно было, как дальше. Сказать им? Не говорить? После венчания они танцевали внутри костела под приятную электронику – это Виталина вдруг предложила «приятную электронику», Ли терпеть не мог приятную электронику, предательство. Все пропитано предательством, председательством, предводительством какого-то интимного лепета вместо монолитного засилья потусторонней архитектуры. «Ты меня слышишь?» – спрашивала я, всматриваясь Адаму в глаза. «Прости, – отвечал Адам, – меня задолбало ждать, я хочу жить, а не ждать».
Именно из-за людей, которые хотят жить, а не ждать, никто в этом мире никогда ничего не дожидается – все живут и умирают, а по-хорошему должны ждать и исчезать. Эра белковых носителей информации рухнула, не успев толком начаться. Крах, кораблекрушение, призраки покидают палубу первыми. Похоже, мы облажались, какой стыд.
Люди никуда не годятся, пытаюсь я написать в следующем письме, людьми мы общаться больше не будем: они слабые, они рвутся, они намокают, когда дождь. Предлагаю вариант – небольшие колонии насекомых: улей, муравьиный холмик, комнатный термитник за стеклом. Но разве может какой-то термитник заменить живого человека? Похоже, мы так и продолжили переписываться этим чертовым человеческим факсом, вложив все чувства и эмоции в эти письма, полностью в них реализовавшись по обе стороны бытия и небытия, заполнив пустоту между нами новыми, чужими людьми, живущими своей отдельной, счастливой жизнью.
Иногда я думаю: что было бы, если бы не это дурацкое решение с непременными письмами отовсюду? Я иногда встречаю Адама и его жену – как ее зовут, я уже не помню – в парке Победы, где они выгуливают не нашего, иностранного совершенно ребеночка, пытаясь осмыслить случившуюся новую жизнь. Что было бы, если бы мне удалось как-то сохранить эту переписку, сберечь наши страстные письма? Имеет ли бумага право на непорочное зачатие? Ребенок, рожденный от рулона бумаги, – добьется ли он чего-нибудь в жизни, поступит ли в институт? К сожалению, все устроено таким образом, что лучший способ как-то устроить свою жизнь – позволить себе стать таким вот письмом. Коммуникация невозможна.
«Коммуникация невозможна» – написано на потолке с утра пораньше мохнатыми ночными бабочками, коммуникация невозможна. Если бабочек поджечь, то станет возможна – минуты на две, не больше, но между возможной и невозможной коммуникацией, по-моему, разницы никакой.
Янтарные масла
Вова вынес Славу из огня, положил его на снег. Слава не дышал. Вова вылепил из снега небольшой комочек и положил его Славе на лицо. Комочек не растаял. Тогда Вова вылепил из снега еще два комочка, чтобы положить их Славе на глаза и тем самым закрыть для себя эпоху Славы на веки вечные – все, что их связывало, сгорело, как бумага, рухнуло, как этот дом за спиной прямо сейчас, да и какой смысл вспоминать, было ли что-то вообще: вот оно, все лежит перед Вовой на снегу, какое-то совершенно бесчеловечное.
Вова вздохнул. Попытался усадить Славу, прислонив его к деревцу. Слава был какой-то вялый. Вова достал из Славиного кармана мобильный телефон, набрал номер.
– Сегодня дом тоже сгорел, – выцветшим голосом сказал он, рисуя ногой узоры на снегу. – Но все не так страшно, как вчера, – я успел его вынести… Нет, не получилось, все равно он не дышит… Снег? Под снегом оставить? Хорошо. Завтра, может быть, успею… Не знаю. Мне казалось, я все рассчитал.
Вова залепил сидящего под деревом Славу снегом – получилась тугая ладная ледяная горка. Вова представил себя маленьким-маленьким, размером с гномика, будто бы он катается на миниатюрных серебряных саночках с этой горки, хохоча и плюясь хлебом и кетчупом (в детстве мама давала ему с собой бутерброд из хлеба и кетчупа, он вместо школы шел на Сафроновы Дачи кататься с горки вместе с дворовыми детьми; иногда они отнимали у него бутерброд, иногда – нет, бутерброд отнимала сама зима, ударяя мягким шлепком в солнечное сплетение на особо опасном трамплине).
«Воспоминания детства не должны иметь ничего общего с этой работой», – подумал Вова. «Воспоминания детства, – подумал Вова, – не должны иметь ничего общего ни с чем вообще». Он закашлялся; пошла носом кровь. Поднялся, побрел из лесу прочь, загребая кроссовками снег. Такая работа.
Вова работал спасателем – он спасал Славу. Раньше он нырял за Славой в ледяную прорубь (работа подразумевала в том числе и подобного рода действия в холодное время года, его предупредили еще на собеседовании, но Вова пожал плечами и молча подписал контракт – тогда он вообще ни о чем не думал, только бы как можно дальше, только бы попасть как можно дальше), а потом немножко поменяли условия, и теперь Вова спасал Славу из огня. Как правило, в любом случае Славу он заставал уже в состоянии беспамятства – то в виде мягкого, по-тюленьи ловко соскальзывающего в ледяную дыру тела, то под десятком горящих одеял в самой дальней комнате дома. Иногда Слава угрюмо дымился под кроватью («Зачем он? – думал Вова. – Прямо как та девочка в рассказе Толстого из букваря»), пару раз оказывался в эпицентре взрыва (газовая плита?), и тогда Вова надевал специальный костюм, по-клоунски ловко впрыгивал в тугую от огня комнату, полную жара, черноты и опадающего хлопьями Славы, хватал оставшийся витой каркас и мчался с ним по лестнице – иногда вверх, иногда вниз. Вверху он выносил Славу на крышу, доставал из его кармана (карман не сгорал) мобильный телефон (телефон не сгорал) и звонил: «Снова развеять?.. Нет, тяжелый. Отнести назад?» Нес распадающегося Славу назад, укладывал его в уже уютной знакомой огненной кухне, терпеливо ждал полчаса-час, потом уносил Славу в виде довольно дряблой книги без переплета, страницы которой еще несколько часов тщательно развеивал с крыши.
«Страницы его жизни кружат над городом, – думал Вова. – Улетай, улетай, глупая Славина жизнь, навсегда от меня». Эпоха Славы заканчивалась, холодный ветер вырывал пропитанные копотью страницы из прорезиненных рук. Вова не мог плакать внутрь своего пожарного костюма, но ощущение непоправимой конечности хрупких, околосмертных отношений его со Славой разрушало его изнутри – и каждый день боль была в принципе нестерпимой.
– Да, все нормально, работаю, вынес! – бодро рапортовал он в очередной прохладный мобильник, растирая снегом оранжевые волдыри на Славиных висках. – Да нет, как обычно, мертвый! Как дитя малое! Не успел, разумеется! Я уверен, завтра получится!
Но завтра не получалось. Вова даже всерьез подумывал бросить работу, уехать в какой-нибудь лес и строчить там вечерами роман под названием «Завтра никогда не получится» (ему нравилось название), но зарплата была очень хорошей, тяжело было отказаться. К тому же, как он потом понял, ничего и не должно было получиться – работа состояла исключительно в спасании, но не в спасении, по сути ведь никто и никого не может спасти.
Зима заканчивалась, работа становилась все более и более скучной: горящий дом, пожар в библиотеке (интересно было только в первые два раза, потом Вова уже откровенно халтурил, даже проводил эксперименты: сколько, например, энциклопедических статей на букву «М» он успеет прочитать до момента полного, идеального прогорания Славы насквозь), шаровая молния в загородном домике, воспламенение поезда «Франкфурт-на-Одере – Варшава-Всходня» (что Слава делал в том поезде, Вова так и не понял; он вообще ни разу не видел Славу живым, ничего не знал ни о его образе жизни, ни о его занятиях или увлечениях), дачный камин, дачный камин, дачный камин.
На одиннадцатом дачном камине, впрочем, что-то сдвинулось с мертвой точки – точнее, с нее сдвинулся сам Слава. Именно в этот день, очевидно в силу привычки (сюжет «дачный камин» становился чересчур однообразным – приехать на дачу на тихой, первой утренней электричке, застать празднично догорающий дом, вбежать по рассыпающейся под ногами лестнице на чердак, обнаружить там Славу, спящего на диване в обнимку с гитарой, вынести его по другой, витой металлической лестнице, оставляющей ожоги на подошвах, положить на снег, сделать контрольный звонок, аккуратно залепить запекшиеся глаза снежками, иногда сделать снежную куклу и, например, помочиться на нее – но это не всегда обязательно), Вова явился на работу (здесь: дачный домик, ибо местом работы, согласно контракту, было расположение любого рода катастрофы, подразумевающей Славу в своем эпицентре) на сорок минут раньше – слишком быстрый шаг, сократил путь через лес, не пользовался картой.
Вова вынес Славу из огня, положил его на снег. Слава не дышал, но немножко хрипел грудью и животом. Вова положил на Славину грудь ладонь и нажал несколько раз. Зазвонил телефон. Вова зажмурился, разжал Славины челюсти, вдохнул в Славу что-то из своих личных опасений – до предела, чтобы ощутить эластичное сопротивление черноватых Славиных легких. Слава закашлялся, сел на снегу, зачерпнул его рукой, начал жевать. Потом его стошнило снегом на снег. Телефон не прекращал звонить. У Славы было бледное, тонкое лицо с нарочитой, старательной щетиной, мокрые волосы прилипли к вискам, шея его то раздувалась, как капюшон, то исчезала вовсе – и между головой и плечами можно было разглядеть утреннюю полоску туманного, почти мартовского леса.
– Какого черта? – спросил Вова. Телефон звонил уже какой-то другой мелодией – кажется, вначале это был Вивальди, теперь это был Стравинский, «Весна священная».
Слава посмотрел на него с благодарностью, его снова вырвало – теперь уже не снегом, а чем-то коричневатым.
Телефон взялся за классику двадцатого века – Шнитке, Шёнберг, Шостакович. Видимо, звонил кто-то на букву «Ш».
Вова брезгливо опрокинул Славу на снег, вынул из его кармана мобильник:
– Шеф? Тут непредвиденная ситуация какая-то. Похоже, я его спас. Что мне делать дальше?.. Ну да, плоховато… Кашляет, угу… Тошнит, разумеется, а как же еще?.. Нет, не желтое пока что… В смысле? Это как – уволен? То есть уже совсем?.. Ну да, то есть да… Контракт – что?..
Оказалось, что раз Слава наконец-то спасен, в Вовиной работе больше нет смысла: она выполнена полностью. Вове выразили благодарность, пообещали начислить премию, еще попросили немножко прибрать в лесу, забросать снегом там, где Слава напакостил.
Он довел спотыкающегося и полубеспамятного Славу до дома, бросил его на пороге и ушел на станцию.
Первое время не мог поверить – каждое утро приезжал туда, но нет – дом не горел, Слава мирно спал, иногда не один: приводил друзей, подруг, устраивал вечеринки какие-то. Пару раз Вова даже входил в тихий сонный дом, расталкивал Славу, приподнимал за костлявые плечи, говорил сбивчиво: «Проснись, ведь это я тебя спас, когда дом твой горел, а ты совсем один, всеми брошенный, спал на чердаке, помнишь?» Слава просыпался, бубнил: «Нет, не помню, дом никогда не горел, ты что, все в порядке, что за ерунда, а на чердаке я никогда в жизни не спал, не имею такой привычки, а ты кто вообще такой?»
«Никто, теперь никто», – грустно качал головой Вова, отпускал Славины плечи (тот с возмущенным лепетом падал затылком в подушку), поправлял сбившееся одеяло, иногда гладил его смешные, мокроватые волосы.
Вова был уверен, что когда-нибудь найдет в себе достаточно сил для того, чтобы перестать туда ездить, как-то распрощаться с этим всем навсегда с такой же парадоксальной болью и легкостью, с которой раньше делал это каждый день. «В конце концов, – иногда говорил он себе, – ведь именно на этой работе я получил достаточно денег, чтобы до конца дней жить в свое удовольствие и заниматься какой-нибудь ерундой».
Увы, теперь он отчетливо понимал, какой именно ерундой будет заниматься.
Упырь
Уши упыря были ласково-перепончатыми, похожими на бумажные стены осиного гнезда. Он клацал алмазными сводами зубов, норовил выпрыгнуть из мусорного ведра, несмотря на то что Валя и Саша прижимали его бугристую голову огромной глянцевой крышкой из-под чана, в котором мама варила белье. Упырь плевался белой хрящеватой слюной, похожей на иней. Валя боялась, что он поцарапает когтями крышку и мама что-то заподозрит. В особенности неприятно будет, если она заподозрит, что в ее отсутствие Валя привела домой Сашу.
Валина мама была очень набожной. В ее комнате в углу висела Божья Матерь с пустыми синими очами, мать что-то шептала ей по вечерам, запрещала Вале приводить домой мальчиков, ее пальцы всегда слегка кровоточили, обои в ее комнате были белыми.
А теперь еще и этот упырь.
Валя выпрямилась, взяла с полки железный пестик для орехов и, когда упырь в очередной раз высунул морщинистую морду из ведра, врезала ему по тому месту, где, как ей показалось, могла быть переносица.
Упырь зашипел, забил беспорядочно хрупкими пружинящими крыльями, начал безостановочно свистеть, как птица. Потом он затих и укоризненно впился в неосторожно подставленный Сашин палец.
Саша отдернул руку и остервенело уставился на Валю. Он начал чувствовать, как неизведанная, ветвистая, сетчатая упырева кровь проталкивается к его фаланге. Валя взяла топорик для рубки куриных голов и лапок, молча указала кивком на стол. Саша положил на стол немеющую руку, и Валя вполне гуманно оттяпала ему проклятый палец. Потом они положили на крышку чана утюг и словарь Ожегова, и Валя мучительно и ласково перевязала Саше то место, откуда раньше рос палец.
Упырь выбил крышку и начал сумрачно метаться под потолком. В эту минуту он был похож на волнистого попугайчика.
Валя от неожиданности присела. Саша схватил вилку и начал рассматривать мельтешащего упыря через ее столпообразные зубья.
Упырь спикировал Вале на голову, нагадил на нее и взмыл к вентиляционной решетке, кося недовольным мутно-красным глазом. Валя выругалась и пошла в ванную за полотенцем.
Саша облизал вилку. Его тошнило. Он жалел, что поддался Валиным соблазнительным уговорам и пошел за ней, за ее манящими колокольными глазами, за мохнатыми чешуйками ее бесхитростных хрустящих губ, за изумрудным переливом ее длинных клетчатых юбок. Он надеялся, что отведает Валиных шелушащихся волос, понюхает пар, окутывающий ее осенние впалые щеки, прольется слезой своей невысказанной пустоты в ее пупок, слижет с ее тела углы и шероховатости, наполнит ее своей прыщавой ласковой теплотой и будет шептать в ее огромные уши задыхающиеся, взвинченные, захлопывающие входы и выходы слова, буквы и цифры (особенно его волновали цифры). Он ждал чего угодно. И тут этот чертов упырь!
– Зачем ты так? – укоризненно сказал он упырю, царапающемуся в черный квадрат на потолке – кажется, это была репродукция Малевича, вырванная из старого журнала «Огонек».
Упырь притих, спикировал на холодильник и вопросительно уставился на Сашу, склонив голову, как голубь. У упыря не было шеи. Вместо нее были какие-то штыри и разноцветные проводки. Было похоже на то, что упырь проглотил радиоприемник.
Валя вышла из ванной. В ее жестах было что-то стыдливо-виртуальное.
Они с Сашей занимались петтингом, а упырь, горестно взвывая, кружил над ними, нагоняя нездешний, волнующий ветер.
Валя просияла.
– Его надо накормить! – сказала она, вынула из холодильника Сашин палец, похожий на улитку без панциря, и подбросила его вверх. Упырь подхватил палец, закачался на люстре, благодарно чавкая. Упырь был некрупным – пока он жрал палец, Саша и Валя успели насладиться испуганными кожными покровами друг друга.
Потом они долго сбивали упыря разнообразными книгами. Книги усеяли паркет и, казалось, начали по нему ползать.
Тут в дверь постучали.
Очи Матери Божьей страдальчески увлажнились.
Упырь икнул и, по удивительному совпадению сбитый «Собором Парижской Богоматери», стал виртуозно снижаться, как сломавшийся биплан.
– В окно! – крикнула Валя.
Саша прыгнул в окно, несмотря на то что это был второй или третий (он не успел понять) этаж, сломал себе бедро и кисть и начал ритмично лежать на безучастном асфальте.
Мама вошла в квартиру и высморкалась. Книг она как будто не заметила.
– Ты покормила упыря? – спросила она у Вали.
– Да, мамочка, – испуганно сказала Валя.
Упырь вился вокруг маминой головы и нежно скрежетал.
Вокруг Саши же стали собираться дворовые старухи и давать ему советы.
Почти детективная история
Ну вот, значит, у него убили брата. Горе, конечно, молодой был совсем. Кто убил – неизвестно. Он пришел домой с похорон, лег и лежал так неделю: переживал. Через неделю звонят – брата не убили, вот он здесь, с нами. А вы кто? А мы его встретили тут случайно, он какой-то заблудший был, мы его пустили переночевать, но он нам так понравился, что теперь у нас живет, а что. Дали трубку, поговорил с братом. И правда живой. Я сейчас в Крыму, говорит. А приезжай, говорит. А поезда не ходят, печалится брат. Отменили все поезда. Я бы приехал, но не знаю, каким образом даже, но я не умер, ты что. Ну и всё.
Он ждал, конечно. Через неделю брат снова позвонил, говорит, всё хорошо у него, работу нашел. Приедет скоро, но пока что поезда нет – ходил на вокзал, там окна заколочены и все колючей проволокой обнесено. И еще потом через месяц позвонил – говорит, обязательно приедет, но пока что не получается. Ну и, знаешь, он скоро перестал переживать по этому поводу. Нет, ну ты что, никто не приехал никогда вообще. И не звонил больше. Он еще потом решил, что это почти детективная история – мол, брат остановился у тех, кто его убил, вначале звонил оттуда, а потом они его убили, просто сместилось что-то во времени и вышло в обратном порядке. Или записали его голос на пленку и звонили этой записью. Или подслушали, как он говорит, и говорили так же. Метался вначале, ездил туда, вызванивал кого-то, даже книгу хотел про это писать, но потом успокоился. Кто бы ни звонил, говорит он теперь, в любом случае это обозначает заботу какую-то. А кто конкретно о нас заботится в роли того, кого нам так не хватает, – в принципе не важно.
Стеклянный дом
Разумеется, мы понимали, что Фэщжа ее выдумал. Его выдавала то чересчур ритмичная, как стрекот кукольного метронома, дрожь в голосе, когда он рассказывал нам о своих сокрушительных победах, то безысходная медлительность, с которой он надевал ботинки, сбегая с вечеринки, чтобы встретиться с ней в « том самом нашем кафе ». Мы понимали, что гулкая серпантинная разнузданность, с которой мы, хохоча и обливаясь шампанским, бегаем по комнатам и играем, допустим, в «сифу», для него – идеальная атмосфера , о которой он, возможно, со школьных лет мечтал; понимали, что ему не хочется уходить, но напрямую сказать: «Давай дуй в кафе и приводи потом ее сюда, к нам», чтобы снова столкнуться с этой куриной дрожью, с которой он взволнованно чеканит что-то о ее невозможной, невероятной стеснительности, робкости, врожденной аристократической асоциальности – нет, все это было чересчур невыносимо и чересчур жестоко. Мы выбегали в коридор проводить его – и ничем, ничем себя не выдавали. Разве что Святого Сергея вдруг начинало тошнить колотым льдом – но он святой, его от любой несправедливости тошнит, поэтому никто не обращает внимания, обычное дело.
Уже потом, когда под утро Фэщжа возвращался к нам опустошенный, замерзший (шатался где-то до утра, грустно думали мы, на Утиный пляж ходил, наверное, или в порт смотреть на то, как разгружают поющую баржу из Турции), мы выслушивали его с рыцарским великодушием. Некоторые даже вставали с кровати, находили в себе силы – кутаясь в плед, сонно хлопали Фэщжу по холодному худенькому плечу, подавали ему сувенирный меч, снятый со стены в гостиной, наливали в дурно пахнущий стакан вчерашнего апельсинового морса: да ты, парень, молодец! Ну ты, старик, дал! Да мы же, ясное дело, в тебя верили! Хотя мы все, конечно же, прекрасно понимали, что Фэщжа ее выдумал. Выдумал для того, чтобы спрятаться от нас – потому что, кроме нас, разумеется, у него никого никогда не было, да и не могло быть. Влюбленный, спешащий Фэщжа был неуязвим и независим. Его плечи распрямлялись, глаза горели. Его истории начинали походить на чудесные рождественские книги. Кто первым бросит камень в его стеклянный дом? Нет, не я. Извини, друг, не я. Посмотри, Святой Сергей снова исторг на ковер килограмм скользких льдинок.
Разумеется, время от времени у нас возникало желание сообщить Фэщже о том, что мы разгадали мучительную загадку его восторженных исчезновений. Разумеется, после очередной порции его сбивчивых утренних откровений кто-нибудь не выдерживал и, когда утомленный собственными фантазиями Фэщжа закрывался в ванной комнате, мрачно произносил: «Ну? Давайте вы все-таки скажете: парень, да ты ее выдумал! А?»
Но разве мы могли что-нибудь на это ответить? Ведь Фэщжу мы тоже выдумали пару месяцев назад, чтобы выиграть в «скрэббл» у этих подонков с соседнего двора.
Новая жизнь
Эмма выбежала во двор, чтобы узнать, что там горит.
«Листья, это листья!» – обрадовалась она. Ей было стыдно признаваться в том, что, когда она неслась вниз по ступенькам, в ее воображении тлели и пылали крохотные лакированные домики, города-невидимки, населенные мышками-малютками, катастрофические предчувствия теснили, туфли от нетерпения казались малы.
«Эмма, это всего лишь листья!» – еще раз сказала себе Эмма и присела на корточки перед горящими листьями, сваленными в мягкую глубокую кучу. Достала из-за пазухи мобильный телефон и позвонила дочери. Начала ей рассказывать сбивчиво, но красиво: «Проснулась от тонкого запаха дыма где-то в шее, выбежала во двор, а тут так красиво, осень, дети листья жгут, я так давно не выходила просто так во двор понаблюдать за сменой времен года, воздух прозрачный, как ниточка из стекла».
Дочь не слушала Эмму, была занята где-то, что-то там ритмично шумело – наверное, стирала. «Ей теперь много всего стирать», – любовно думала Эмма, выдыхая кислую гарь.
К горящим листьям подошли дети и начали ковыряться в куче палками. Эмма отошла назад, стала смотреть куда-то в небо, ей было неловко наблюдать чужую жизнь, шуршащую деловитыми сухими толчками, ей было проще сделать вид, что она осматривает облака, нет ли среди них достойных, а вот это можно было бы вылепить из глины и глазурью покрыть, а это похоже на мою бабушку в юности.
«Тут была кошка», – сказал кто-то из детей, вонзая палку в середину тлеющей кучи.
Эмма посмотрела на этого мальчика – это мальчик, отметила она – сузившимися глазами. Она не хотела знать ничего о том, что происходит внутри. Мысль о том, что можно просто сидеть рядом, вытянув вперед замерзшие кончики пальцев, показалась ей теплой и гладкой, как новорожденная кожа. Эмма вспомнила про кастрюльку с клейким глянцевым рисом, которая стоит в холодильнике. Потом – о том, как раньше любила мороженое с киселем. Когда мороженого в доме не было, маленькая Эмма съедала кисель в сухом виде, сидела на диване и грызла клюквенный крахмальный брикет, сверкая глазами, – без мороженого все равно как употреблять, можно и выкинуть. Эмма подумала, что мальчик, наверное, обратился к ней, но что ответить?
Мальчик печально повторил: «Тут была кошка. Внутри была. Она выбежала, да?»
«Выбежала?» – смеется его товарищ. Она не могла выбежать, ведь она просто лежала на земле и ни о чем не думала, и не собиралась уже никуда бежать, да и не надо было уже это. Просто навалить сверху осенних листьев и поджечь, как это делали в Индии.
«Я не видела», – хочет сказать Эмма, но вместо этого просто мотает головой туда-сюда. В ее шее что-то смешно щелкает.
Кто-то предложил окунуть руки прямо в листья. В руках у одного оказывается бутылка минеральной воды. Льют кому-то на руки, он с быстрым выдохом погружает их по локоть в мягкий огонь. Смеется – это совсем не больно.
«Я тоже могу», – говорит кто-то из них. Он может даже без воды. Эмме нравится этот трогательный детский героизм, он всегда одинаковый.
В четыре руки они поднимают Эмму, кладут ее на теплую землю и начинают рассматривать. Эмма покрыта черными и желтыми пятнами, шерсти на ней почти не осталось, но усы почему-то совсем не обгорели. Дети смотрят на Эмму и не могут отвести от нее глаз, хотя выглядит она не очень хорошо. Эмма смотрит на детей и думает о том, что пора бы вернуться домой: уже начинает становиться холодно, а если вернуться прямо сейчас, память об этом холоде будет длиться от силы две-три минуты, не больше.
Tempera tura
Градусника дома не было. Тем не менее Сара была уверена, что у нее температура. Из-за температуры она отменила несколько важных заказов и даже по телефону раза три сказала: «Нет, у меня температура». Но ближе к вечеру ей начало казаться, что она всех обманула, – просто сонливость, мигрень, вязкая женская дремотность. Чтобы успокоиться и не думать о том, что она подставила коллег (Сара обещала срочно дописать тот пресс-релиз, конечно же), она решила убедиться в том, что у нее действительно температура. К соседям за градусником идти было неловко, к тому же приступ тревоги случился аккурат в полночь. Сара, шатаясь, накинула на ночную рубашку черный кожаный плащ, сунула в карман ключи, кошелек, расческу (она никогда не выходила из дому без расчески) и оказалась в подъезде, уставленном домашними растениями. Лифт вызывать было невыносимо страшно, он даже невызванный угрожающе скрипел где-то вдали, туго ворочался и ржаво гремел пружинами, поэтому Сара, стараясь не наступать на расставленные буквально на каждой ступеньке экзотические растения в нелепых пластмассовых горшочках из-под магазинной сметаны, начала медленно спускаться во двор, отгоняя от себя мысли о том, что она живет – «стоп, понятия не имею, на каком этаже, подумай об этом завтра». Оказавшись во дворе, Сара перекрестилась – таким неоправданно вогнутым и болезненно-гулким был двор. Какая-то старушка далеко-далеко шаркала войлочными тапочками об асфальт. В мусорном баке с ворчанием возился голубь. У дома напротив в папоротниковых зарослях мягко рыла землю пятнистая кошка, темный ночной песок шуршал под ее лапами. Где-то далеко милиционер царапал камнем бетонную стену, пытаясь оставить на ней имя своего лучшего друга, которого на этом самом месте девять дней назад пырнули смертоносным ножом бандиты. Из окна третьего этажа тихо-тихо лились помои. Но на землю они почему-то не попадали – исчезали на уровне второго этажа. Сара перекрестилась еще раз, заткнула уши руками и пошла напрямик через двор – к дежурной аптеке, которая находилась в трех кварталах, совсем близко, утешала она себя.
Дежурная аптека выглядела успокоительно, как упаковка барбитуратов. Над крыльцом переливалась лунная желтая вывеска, похожая на дружелюбное лицо какого-то мультипликационного монстра. Витрины и окна излучали белое призрачное сияние. Казалось, там, внутри, сидят бестелесные воздушные ангелы, коротающие быстрые летние ночи за эфирными чаепитиями и пустыми нежными беседами о хрупкости человеческого тела и удивительной силе человеческого духа, по природе своей, как общеизвестно, субстрата слабого, жидкого и разреженного. Сара толкнула огромную стеклянную дверь и тут же поскользнулась, едва удержавшись на ногах, – она стояла в луже крови. Кровью было залито практически все, что попало в ее довольно (и добровольно) ограниченное поле зрения – Сара, целенаправленно оцепенев, смотрела себе на ноги и не понимала, что происходит. Поднять голову, чтобы понять, почему на полу так много крови, она не могла – или, возможно, не хотела. Да, скорее всего не хотела. Приподняв ногу, Сара заметила, что за ее сандалией потянулась жирная кровавая ниточка с рябиновыми бусинами черноплодных сгустков. Сара поставила ногу на место. Нога будто бы провалилась, и Сара ощутила странную тошноту под сердцем. Зажмурившись, она произнесла спокойным голосом:
– Здравствуйте. У меня температура. Мне нужен градусник.
Сара почувствовала, как на расстоянии двух-трех метров от нее кто-то отрывисто дышит.
– Пожалуйста, не волнуйтесь, – сказал ей кто-то очень взволнованный. – Давайте мы поможем вам сесть.
Кто-то обхватил ее за плечи. Ноги Сары начали погружаться в разлитую по полу кровь – по щиколотку, по колено. Когда ее бедра стали закипать от жаркой, неистовствующей кровавой бани, похоже, заполнившей всю аптеку («Что же здесь такое произошло?» – думает Сара, будучи не в силах открыть глаза), Сара почувствовала, что ее усаживают в кресло – впрочем, находящееся намного ниже уровня крови. Теперь она была наподобие пресловутого метафорического айсберга – снаружи только голова, руки и плечи, а все, что ниже, скрыто тяжелой, густой кровавой пеной, уходящей вдаль до белого-белого кафельного горизонта.
– Что случилось? – тихо поинтересовалась Сара, интуитивно прижимая руки к вискам.
– Успокойтесь, все хорошо, все в порядке, – сообщил испуганный женский голос. – Мы уже вызвали «скорую». Пожалуйста, потерпите еще пять минуточек.
– Пять минуточек я не могу! – совершенно искренне взмолилась Сара, чувствуя, как кресло совершенно безнадежным образом утопает в океане кипящей кровищи. – Я же захлебнусь! – вдруг взмолилась она совершенно чужими, неожиданными даже для нее самой интонациями.
Ее начали гладить по голове. «Давай я ей спою что-нибудь», – вдруг сказала одна из девушек. «Нет, подожди, – возразила другая. – Давай лучше ей обезболивающее вкатим – пока врачи приедут, уже шок может быть». Первая девушка запела какую-то тяжелую беззвучную песню. «Нет, ну нельзя это без рецепта, нам потом влетит!» – сказала третья. «Похоже, все три безвинно убиенные девушки не имеют никакого понятия о том, что вся эта кровь, которая вышла из берегов и затопила аптеку, – их собственная», – подумала Сара и хотела снова перекреститься, но рука в чем-то увязла, она даже знала, в чем именно. «Ужасный район, – вдруг поняла она, – надо срочно переезжать в центр куда-нибудь». Одна из девушек снова погладила ее по голове и сказала: «Ну потерпи. Вот уже совсем скоро».
За дверью что-то визгливо, но медленно загрохотало. Стали слышны приглушенные голоса, кто-то мрачно и нетерпеливо постучал в дверь – это приехали «Скорая помощь» и милиция.
Сара сбросила с себя эти чужие слабеющие руки и, превозмогая отвращение, поплыла по направлению к двери. Плыть было тяжело, голова гудела, во рту неприятно кислил привкус чужой крови. Девушки-аптекарши плыли следом за ней, как русалки, фыркая и отплевываясь. Когда они наконец-то доплыли до парадной, дверь распахнулась снаружи и кровь мощным водоворотом схлынула во двор.
– Так-так-так, – обескураженно сказал вошедший каким-то ломающимся голосом. – А их тут, между прочим, четверо!
В этот момент Сара поняла: она полностью здорова. У нее нет и не было никакой температуры, и вообще она может идти домой и продолжать работать над пресс-релизом. Увы, ее уже укладывали на какую-то плоскую поверхность и укутывали в целлофан. «А ведь даже не успела спросить, как их звали-то, – с легкой досадой подумала она, – а теперь уже, наверное, и смысла нет спрашивать».
Семинар для мертвых
Действие О.
Мертвая Алла ( перебирая в пальцах четки в форме нанизанных на телеграфный провод ласточек ). Лети, лети, моя ласточка. Лети в небеса, лети телом твердым на Восток. Неси сети свои подальше от болота волглого, глупого, глубокого, неси нас далеко-далеко, чтобы не попали мы во Внутреннюю Литературу Цехановского А.
Цехановский А. Начинаем литературный семинар для мертвых! Задание первое. Уважаемые мертвые, напишите что-нибудь из своих пубертатных стихов.
Мертвый Алеша. А зачем это нужно?
Цехановский А. Ну как зачем? Будет понятно, куда вас потом определять, вот зачем.
Мертвая Алла (толкает в спину Мертвого Алешу, издевательским тоном). Алеша! Алеша! Мы переезжаем на новое место! Зачем ты проглотил конопляное зернышко?
Действие Д.
Цехановский А. (размахивая кипой листов). Больше всего меня порадовала Мертвая Кони Айленд. Она написала белые стихи про падающие яблоки с конское копыто величиной. Неплохие стихи сочинила Мертвая Эдда – о бабушке, которая сидит у окошка хосписа и расплетает пальцами кружевные занавесочки. Бабушка ждала внука, а внук был уже давно на небесах. Ну, вот еще стихи Мертвого Ядика: пишет о девочке, которую он любил. Пишет хреново, но зато срифмовал «любовь» и «свекровь», я такое вообще в первый раз встречаю…
Мертвая Алла (поднимает руку). Извините, а мои стихи…
Цехановский А. (отстраненно). Вы писали про зайку и рояль?
Мертвая Алла (задумывается). Я не помню. Возможно, про зайку, да… О чем я вас спрашивала?
Цехановский А. (радостно). Про зайку и рояль. «Зайку бросила хозяйка. Зайка гладкий, как рояль. Под дождем остался зайка. Зайка гладкий, как рояль. Все равно тебя не брошу, зайка, гладкий, как рояль».
Мертвая Алла (в панике). Никогда я такого не писала!
В классную комнату входят Чёрти Что. Упаковывают панически цепенеющую Мертвую Аллу в красный непрозрачный целлофан и уносят куда-то в коридор – через двенадцать минут ее тело найдут в тоннеле на рельсах, а под ее ногтем будет маленькая буква Эм.
«Спокойно, спокойно, – говорит Цехановский А. испуганному классу. – У вас это будет обычная железнодорожная катастрофа. А про Мертвую Аллу Мертвый Алеша снимет Мертвое Кино – увы, нам придется вернуть Алешу в Реальный Мир за то, что он написал стихи о том, до чего так и не дожил».
Искусство коллективного выпрямления
Это была отличная компания, за которой мы всегда наблюдали с тайной завистью («Держи спину прямо, если хочешь быть нашим R..! – кричали мы друг другу. – Нам всем необходимо одеваться в грязно-салатовое, теперь это имеет особое значение: L. купила вуду-пиджак цвета скошенной травы!»), но через каких-то пять лет все сошло с рельс, валко поперло куда-то в сторону, превратившись в рыхлый подземный ручей. Безысходность нашей злости заставляла нас вести бескомпромиссный в своей убийственной лаконичности дневник распада идеалов на тряпки, бисер, мох и несусветные драгоценности, которые мы все равно никогда не могли бы себе позволить (и это раздражало нас еще сильнее; мы почти нарочно сутулились и бродили по городу в нелепых подростковых майках с мертвыми гитаристами из пропахших мускусом и ладаном девяностых). Они с самого начала были блистательны в своей хищной, животной почти гениальности – мы были уверены в том, что их ждет блестящее, как полная пасть молодых мясных зубов, будущее. И мы оказались чертовски правы, только спасти их уже не было никакой возможности. Когда они действительно многого добились , их попросту не стало . Разумеется, они тут же перестали представлять для нас интерес.
Мы вычеркивали их безжалостно, по одному, перечитывая этот жестокий блокнот только тогда, когда возникала необходимость очередной горизонтальной черты: Нина Сергеевна Щец стала всемирно известной шахматисткой, начала презирать всех остальных за то, что они не умели отличить ферзя от Бонапарта, а юркую бормотливую пешку могли разве что шутя затолкать в рот, вместо того чтобы совершить тот самый победоносный антимонархический реверанс на 45 градусов влево. Вычеркиваем. Афанасий Борисович Сидлецкий стал знаменитым политологом, выпустил пять документальных книг о каких-то чужих, не наших, президентах, принялся несколько свысока смотреть на прочих – они не разбирались в политике, их нелепые кухонные шутки на социальные темы перестали его веселить, реальность была для них заколоченным магазином стеклотары, несколько заносчивых комментариев с его стороны… Всё, вычеркиваем. Божена Марьевна Кокусай, известная на весь мир певица романсов-нуар, не смогла снести дурашливой бесталанности остальных своих товарищей – вычеркиваем. Ермил Микулович Ванцерман начал успешно торговать нефтяными снеговиками и сколотил состояние – естественно, его брезгливость к вопиющему неумению остальных работать так, чтобы выглядеть при этом достойно (дом, дача, яхта, автомобиль, трое детей, минеральная вода Perrier, золотистый лабрадор с персональной нянюшкой-гуляльцем), вознесла промеж ними чугунную стену социальной несправедливости и даже, страшно подумать, тайной зависти. Вычеркиваем Соломон Владимирович Глинский тоже многого добился, как мы и предсказывали, – он ушел в науку, трижды защитился. Общение с соратниками вызывало у него объяснимый скептицизм – их зашкаливающее тупоумие вынуждало Глинского также притворяться идиотом, но хватило его ненадолго, на месяц-два, вычеркиваем. Юлия Сергеевна Липшиц? Редактор журнала «Жуть», богиня некрореализма. Вычеркиваем. Надежда… стоп, подождите – удачно вышла замуж? Вычеркиваем! Ммм? Вычеркиваем? А, что? Вычеркиваем. Совсем скоро список закончился, и разбухший от наблюдений за этимологией чужой брезгливости блокнот благополучно отправился на антресоль.
Мы достали его оттуда лет через десять, когда отец продавал порядком запущенную уже дачу – надо было срочно выплачивать кредит. Воссоздавая эти диковинные и полупустые (скорее всего, из-за навевающих скучные мысли об Апокалипсисе муссонных дождей и прогнившей крыши) имена, мы, разумеется, думали о том, что, конечно, так и не научились им подражать. И по сути, ничего не добились . И наверное, только поэтому остались вместе – никому не нужные (друг другу, скорее всего, тоже), жалкие и лишенные даже малейшей искры, хоть сколько-нибудь значимого миниатюрного взрыва, огненной лавины в полпальца хотя бы величиной – на этом драном, полупроданном, полупродавленном чердаке. Со всех сторон лупил дождь, карандашная мазня тысячелетней давности крошилась и расплывалась под пальцами, дача казалась каким-то гигантским и родным мертвым животным, перед смертью заглотившим нас в знак особой признательности за самоотверженную заботу парализованных о парализованном… «Впрочем, наверное, наши имена там тоже есть», – вдруг сказал Н., ковыряя ногтем обложку блокнота; а Л. ответила ему: «Да ладно, и так всё это понятно»; а я говорю им обоим: «Послушайте, да неужели вы не поняли, что от системы координат вообще ничего не зависело на самом деле?! Вообще не от этого все зависело! Надо было все делать по-другому, бля! » – кричу я им; а они отвечают: «Слушай, вот странно – ты вот уже совсем скоро умрешь, а сутулиться так и не прекратила, выпрямись сейчас же».
Анастасия несмываемая
Анастасия боялась запаха цветов.
Анастасия усиленно травила себя газом.
Анастасия одалживала у соседей магнитофон и слушала на нем три свои кассеты, которые она привезла из родительского дома, далекого и ненужного.
Вот их список:
1. A-HA «Greatest Hits».
2. OUEEN «Jazz».
3. Iggy Pop «American Ceasar».
Анастасия редко мыла голову, потому что в общежитии редко была горячая вода.
Поэтому голова Анастасии просветленно блестела, как корона школьной Снегурочки.
Иногда Анастасия что-то насвистывала по ночам и за несколько картофелин могла научить этому заунывному свисту кого-нибудь еще, поэтому по темным коридорам долго и бесприютно носился печальный привиденческий свист, смешиваясь с гудками полночных чайников и случайными всхлипами старого мыловаренного завода, делившего с общежитием один квартал.
Анастасия различала мышей и тараканов по половому признаку.
Анастасия немного косо ставила правую ногу, но это замечал не всякий.
Поэтому Анастасия очень удивилась, когда в ее комнату пришла уборщица и влажным застенчивым голосом объявила, что внизу, у проходной, ее ждет молодой человек со шрамом на виске. На фразе про шрам она косо поморщилась и присела.
Когда Анастасия отвернулась, чтобы испуганно взглянуть на соседку, кроткую и гордую китайскую девочку Хынь, уборщица незаметно свистнула из пакета картофелину, заработанную Анастасией три дня назад, когда она учила Ивана Коробкина свистеть с диапазоном в три октавы.
Дома уборщица сварила из картофелины суп и ласково сказала приемной внученьке Наденьке:
– Супчику-то покушай. Вот тебе супчик. Наденька ей не отвечала. Она казалась спящей, но лицо ее подрагивало от рано осмысленной ненависти непонятно к чему. Такая ненависть всегда совершенна как чувство, но не имеет смысла, потому что не направлена ни на какой объект.
– Ты же ее украла где-то, – отчетливо произнесла Наденька, которая была наделена ранним даром детского психокинеза и телепатии и по этой причине дожила только до четырнадцати лет, преждевременно растратив весь запас энергии на взрывы голубей.
Странно, но этой девочке нравилось взрывать голубей. Она могла стать красавицей, у нее были тоненькие ножки и кипучее воображение, но она предпочитала смотреть, как взрываются голуби. Они взрывались тихо, с глухим пришлепыванием, как серые мыльные пузыри, и обдавали Наденьку радужными, как ее придуманное детство, брызгами.
Анастасия этого не знала. Через пять лет она станет свидетелем взрывающегося голубя, но подумает, что это от травы, которую она курила день назад на панк-концерте.
Уборщица вдавилась в дверь и как бы перетекла за нее.
Девочка Хынь испугалась и потянулась, как кошка, сумрачно и расслабленно. Она-то точно знала, что к Анастасии не могут ходить молодые люди. Но она вам не скажет почему. Хынь вообще редко говорила, потому что считала себя мудрой и оправданно боялась растерять свою мудрость через пользование природными отверстиями.
Анастасия подошла к зеркалу и открыла глаза.
Анастасия подошла к зеркалу и открыла глаза.
Анастасия подошла к зеркалу и открыла глаза.
Анастасия могла бы прожить всю жизнь в этой секунде, но что-то подсказало ей, что именно эта жизнь была бы неимоверно мучительной.
Вся ее жизнь будто бы врезалась в стену и начала вяло по ней сползать. Куда, Анастасия не заметила, поспешила отклеиться от зеркала и от блеклого призрака собственного тщеславия.
Резюме:
• мускулистые ноги;
• бледная кожа;
• отстающие от волос плечи, похожие на покосившиеся фасады;
• гнилые фасолины внимательных и безучастных глаз;
• пробитая навылет улыбка;
• родинка на виске, как выстрел, маячит и сводит с ума (кого?).
Анастасия смущенно посмотрела на Хынь.
Хынь кивнула гордо, но обиженно, распахнула халат и повернулась к окну, чтобы искупаться в лучах лунного восхода. Отец говорил ей, что девушка, успевшая впитать первый луч луны, станет прекрасной, как душа Мао. Хынь не особенно верила в то, что у этого подлеца Мао есть душа, но она точно знала, что все, чего нет, – прекрасно, так как только небытие вмещает в себя все возможное, а красота и есть квинтэссенция всего возможного.
Анастасия улыбнулась целым арсеналом боеприпасов – улыбнулась и какой-то угрожающей базукой, и многозначительным, на треть заряженным револьвером, и самолетом-истребителем, и миниатюрной водородной бомбой, кипящим лезвием улыбнулась и взвинченным шилом, тяжелой монтировкой и пронзительными скользкими иглами, которые впились в студенистую безбрежность мозга Хынь.
Хынь кивает еще раз.
Хынь кивает.
Анастасия уходит за дверь.
Походка ее скользит и волочится, ей даже приходится держаться за стену.
Анастасия нарисовала на этой стене кузнечика и дерево с алычой.
Анастасия умеет рисовать сытых уток и лепить из глины маленькие румяные кувшинчики.
Анастасия написала три стихотворения со странными рифмами в тетрадке по социологии.
И не ее это вина, что ее поселили в одной комнате с Хынь, хотя можно предположить, что однокурсницы-землячки отчего-то не принимали ее в свою эклектичную компанию.
Они не писали ей веселых записок.
Они вечно забывали, как ее зовут.
Они засовывали в ее сумку бумажки и прочий канцелярский вздор.
И они постоянно воровали ее дотошные, подробные и художественно безупречные конспекты и переписывали их, ксерокопировали, перепродавали и не возвращали.
Дуры.
Анастасия спускалась по лестнице, но задержалась на пятом этаже из-за того, что наткнулась на рыжего котенка, похожего на тоненькую и юную девушку-подростка.
– Возьми меня на руки, – сказал котенок, – и оберегай от этих огромных собак, которые тут так и вьются, сволочи.
Анастасия взяла котенка на руки и посмотрела ему в лицо. Котенок смотрел на нее осмысленно, поэтому она не испугалась и вышла вниз уже с котенком.
Анастасию ждал молодой человек. Тут уж ничего не поделаешь – действительно ждал.
Причем именно Анастасию. Его руки ухватились за гигантскую розу и переплелись от волнения с шипами. Было понятно, что розу он несет не Анастасии, но еще более было понятно, что если он не подарит ее Анастасии, он попросту выкинет ее с моста в реку. Его глаза почти плакали, но его ноги постукивали о паркет чем-то безвозвратно злым и испорченным. Он него пахло сушеной рыбой.
Анастасия подумала только две фразы:
• «Кто это такой?»
• «Кто я такая?»
И подумала их одновременно, даже не успев расчленить на две. В итоге получилось что-то вроде «Кто я-то такой я?», отчего ее ноги завязались чуть ли не узлом и Анастасия рухнула на руки проходившему мимо Мамулу Джейрани, который жил этажом выше.
Котенок выкатился из ее рук и камнем бросился под диван, на котором сидел молодой человек.
Анастасия тоже села на диван и сглотнула слюну.
Они разговаривали сорок минут. За это время в мире родились пятьдесят младенцев и умерли тридцать два человека, причем шестнадцатой была Хынь, которая приняла цианистый калий, завещанный ей покойным дедушкой Эянем.
Анастасия почувствовала смерть Хынь, ей будто горячим углем мазнули по пяткам.
– Вот теперь и пойду я, – сказала она.
– Я к тебе больше не вернусь, – сказал молодой человек, чье имя она забыла в эту же секунду.
– Я – Анастасия, – крикнула она ему, убегая вверх по колышущейся лестнице.
– Не может этого быть! – закричал молодой человек, потому что он был уверен, что ЭТУ девушку звали как-то по-другому.
Анастасия нашла Хынь у батареи, Хынь была теплая и заплаканная. Еще она была мертвая.
Анастасия поняла, что виновата только она, поэтому открыла окно и поспешно выбросила в него худенькое тело Хынь, чтобы все подумали, что это она ее убила.
Потом Анастасия пошла к соседям и попросила магнитофон.
Поставила в него кассету Iggy Рор «Ame-rican Ceasar» и села на кровать ждать милицию.
На песне «Fuckin\' Alone» она заснула.
Утром тела Хынь нигде не было. Асфальт под окном был накрепко вымыт дождем, и никто-никто не мог точно сказать, видели ли на нем вчера забрызганную кровью и слезами китайскую девочку.
Начальство сообщило, что Хынь собрала свои пожитки и уехала в Китай.
– Я ее убила, – хмуро призналась Анастасия и протянула руки для наручников.
Но начальство не имело при себе наручников, поэтому оно потрепало Анастасию по рукам и пожелало ей успехов в учебе и еще поменьше горячиться и расстраиваться по пустякам.
Наверное, они просто не хотели иметь проблемы с посольством. Или что.
Анастасия долго не могла понять – жизнь кончилась или началась?
Наверное, всё вместе.
Воздух. New life, whatever [2]
– У тебя нет денег , – говорит она. – У тебя никогда нет денег, но потом ты вдруг садишься в поезд и уезжаешь в Китай – и откуда берется билет, откуда? – и возвращаешься оттуда желтеньким письмом без единой буквы; и потом все эти буквы в пустые клетки вписываю лично я, всей семьей сидим и вписываем, пока ты… что?
Пока я лежу на алюминиевом столике и думаю о том, что ах как же бумажно хрупка человеческая оболочка, одного неосторожного глотка не с той стороны чашки хватает на то, чтобы выжечь себе все будущее до синих язв.
– Человек катастрофически ломкий, – отвечаю я. – Как богомол или еще какое-нибудь крупное нитевидное и жестковатое насекомое. Нажмешь сверху пальцем – все проваливается вовнутрь, голова уходит в грудную клетку, колени масляными комочками сползают в пятки, глаза вытекают сандаловой слезой сквозь скарификаторные отверстия в безымянных пальцах. Все это стоит какой-то непроницаемой стеной между мной и тобой, боже мой, боже мой.
– У тебя нет денег! – повторяет она. – Вот ты сейчас – что-то про неопознанные пальцы – ходила на опознание? ходила? и сколько тебе заплатили? сколько теперь опознание стоит? Моей соседки дочка ходит по субботам на опознания – там за двоих сразу двести платят, так она по семь-восемь пар за вечер; в Америку скоро поедет, там ей уже строят трехэтажный дом – полгода, и готов будет. Про тебя спрашивала – а ваша-то как, а где ваша-то, – а я что, я молчу, мы же тебя тоже отправляли в Америку, а ты что сделала, а ты что, ты вообще помнишь, что ты сделала тогда?..
Я скребу пальцами стол.
– Мммммм. Бытие завораживающе хрупкое, вообще все вокруг прямо в горло вцепляется этой притягательной хрупкостью. Слышишь меня ? – Остальное произносится в полулежачем положении. – Руки вот возьмем… Мимо пролетает чужой велосипед – всё, руки как лезвием, лежат на обочине вместе со всеми украшениями. Ноги опять же – шаг правой, шаг левой, навстречу несется огромная жестяная собака, правую уносит с собой под мышкой, левая остается тебе на память, но уже отдельно. Череп человеческий – вообще как яйцо. По нему постучишь чуть-чуть ложечкой – трещины во все стороны, как круги на воде. Оцарапался гвоздем – сепсис. Рыл руками землю – анаэробная инфекция. Жарил шашлык – упал лицом на мангал. Прободение гайморовой пазухи – флегмона верхней челюсти. Сгонял в Индию – червь в глазу поселился. Сходил к парикмахеру – лишился слуха. Взял в руки гитару – потерял двадцать лет жизни. Нашел двадцать лет жизни – присмотрелся, а они не твои: чужие.
– У тебя нет денег, и с этим надо что-то делать , – отвечает она. – Согласись, я говорю вполне рациональные вещи. Почему бы тебе не уехать в ЮАР на заработки, сможешь купить себе машину, будешь потом катать меня по городу туда-сюда, в магазин опять же, мебель какую отвезти. Можно купить сразу фургончик, кстати, потому что и правда мебель. Опять вот, когда дети уже – если тройня, лучше фургончик, назад тогда всех посадишь – и вперед, развозить по школам.
К счастью, именно в этот момент столик со мной приподняли и куда-то понесли. Проверяю карманы – действительно денег нет.
– Школа с экологическим уклоном — один! – кричит она мне вслед. – Английская спецшкола номер двадцать семь – два! Юридический колледж — три! Надо, чтобы три – и не меньше! Выпрямись! Иди ровно, лежи тоже ровно, дыши ровно! За ровное дыхание платят в три-четыре раза больше!
Я стараюсь выдыхать в силлабической, синкопической манере. Вдох – тридцать четыре, тридцать четыре, одиннадцать, семь, семь. Выдох – четыреста семьдесят пять, четыреста три, четыреста просто. Раз, два, три, четыре – коридор сужается и расширяется одновременно, и перед тем как намертво застрять и раствориться, я снова проверяю карманы – действительно, я надышала на какое-то нереальное количество новеньких хрустящих купюр – правда, вот дерьмо, они в три-четыре раза больше обычных купюр, на которые можно купить автомобиль, дом, телевизор, new life, whatever.
Виноградный человек
Анисия – известная славянская писательница; она даже получила какую-то премию и купила на эти шальные деньги карманный экскаватор и упряжку ездовых собак где-то далеко, в Сибири (приятно знать, что где-то по снегу мчатся твои личные, персональные собаки с подпиленными клыками и небесно-голубыми очами); более того – у нее взял интервью журнал «Шевченко», а ее фотографии напечатали в газете «Сто раз»; Анисия состоялась как личность и выступила по телевизору в передаче про наркотики (« не надо, нехорошо это »), ее мама поставила на отдельную розовую полку с птицами ровно семь книжек, ее старшая сестра научила близнецов говорить «Анисия» сладким хором; ее отец воскрес ровно на пятьдесят секунд, чтобы подойти к Анисии в пригородной электричке, усталым грузом свалиться на лавку напротив и прошелестеть земляным ртом: «Гордость за собственных детей – это не совсем то, что имеет значение на небесах; вообще любая гордость там уже не имеет значения, но сила и мощь твоего послания настолько всеобъемлющи, что мне даровали воскресение на пятьдесят секунд, и скажу я тебе не тая: ничего хорошего я в этом не вижу; а матери твоей я изменил всего два-три раза, а не как она тебе наговорила тогда, когда мы газовую плиту через…» (« Окно », – подсказала она пустой лавке – пятьдесят секунд истекли). В общем, Анисия была счастливый человек!
Тревожили ее разве что сердечные проблемы. Тело Анисии принадлежало вечно улыбающемуся увальню Борису. Борис обожал Анисию, дарил ей засахаренные детские колясочки, поил ее хризантемовым чаем, возил в Гданьск купаться в холодном янтарном море, при этом абсолютно не воспринимая ее как творческую личность – другое дело руки в узелках, вязкие медовые колени, аппетитный родничок на голове (туда запросто входил мизинец), природная доброта, жалостливость, хорошая наследственность (была недавно эпидемия гриппа – нет, не задела крылом, иммунитет!). Анисия страдала: неужели мой роман – говно? Не говно, утешал ее Борис, хороший роман, но я его не читал, зачем ? Борис конечно же читал интернет-дневник Анисии, но всякий раз спрашивал: а это про кого? а тут о ком? Да не про кого, да не о ком, выла Анисия, это же литература, это же образы! Борис не понимал – а где там я? Анисия жутко страдала – Борису был безразличен этот серебристый луч, бивший напрямик из разверстых небес прямо к ней в мозг, через этот вот пустой канал-родничок; Борис не читает ее книг, пьес, рассказов, повестей и стихов даже, о господи, и вот уже приволок в дом какой-то антикварный фонтанчик, прелесть ты моя.
«Хочу быть пятисантиметровой карлицей. Утону пьяная в этом фонтанчике», – написала она в дневнике, и снова ссора, и снова разборки, да не про меня, да не про тебя, это литература! Это не литература, шепчет Борис, опуская руки в фонтанчик, – и брызги на полу в форме сердца.
Сердце, сердце же Анисии было отдано звукорежиссеру Григорию, потому что звукорежиссер Григорий понимал суть звука (с ним работали какие-то очень важные группы, их показывали по телевизору буквально сразу же за тем ток-шоу про наркотики!) и восхищался всем, что делает Анисия. Он даже выучил ее последний роман (тот, который получил собачью премию) наизусть и цитировал его Анисии на кухне, вкушая омлет с кровью, кровью ее измученного сердца, ибо Анисия мечтала быть этим омлетом, острой вилкой, которую облизывал скорый на комплименты малиновый язык Григория, скрипучим табуретом, на котором ёрзала от восторга жилистая задница Григория, – да хватит же, думает она, хватит этих вот дискуссий о роли подсознательного в спонтанном словотворчестве, возьми меня прямо здесь, на столе, пусть омлет, пусть дверь нараспашку, пусть вдоль нас маршируют солдаты и сходят ледники; но нет – Григорий смотрит на нее восторженно-естествоиспытательским (будто она – редкая личинка жука-носорога) взором и спрашивает: моя девушка пишет рассказы, их даже взяли в журнал «Плоть» (плоть, конечно же плоть, мрачно думает Анисия), ты можешь почитать и честно сказать, что там не так?
«Всё не так, всё там не так», – бормочет Анисия. Всё везде не так. Он записывает в блокнот «всё везде не так», это афоризм, он восхищен. Григорий восхищен, Анисия в трауре, идеальная катастрофа. Ну посмотри же на меня, воет она всем телом, выплескивая в прозрачную пиалу грубый, грохочущий кипяток. «Тот твой последний текст гениален, жаль, они все этого не поняли», – пылко скребет Григорий скатерть длинным пальцем. Внимание Анисии переключается на длину пальца – всё, я сейчас упаду в обморок, думает она, смерть моя пришла, пустой кипяток и недосягаемые сантиметры.
Анисия разрывается между этими чувствами – между необходимостью принадлежать
а) Борису, который не видит в ней Творца;
б) Григорию, который не видит в ней Женщину.
Я и Женщина, и Творец, понимает Анисия.
Как это страшно, как это прекрасно. «Что же мне выбрать?» – спрашивает она у мудрых книг в переплетах из бледных совьих кож.
Ей тяжело выбрать, ей тяжело определиться, она страдает.
В итоге конечно же к ней в дверь стучится Виноградный Человек, ничем иным это не могло закончиться.
– Давай одевайся и пойдем, – сообщает Виноградный Человек.
Он в принципе по форме вполне человек, однако его контуры определяются странным нагромождением плотных кистей черного винограда – будто из винограда какой-то опасной силой притяжения, ветром каким-то потусторонним сложило человека, но нет ни рта, ни носа, ни глаз – только налитой, спелый, черный виноград.
– Идти далеко, – говорит Виноградный Человек, – но по дороге ты можешь питаться виноградом.
Анисия послушно идет за Виноградным Человеком – неделю, две, месяц. По дороге (которая иногда проходит через не очень уютные места – лес, болото, католическое кладбище слонов, сад пионерских скульптур) она отщипывает от Виноградного Человека сочные ягоды и утоляет ими голод и жажду.
В итоге, когда они наконец-то дошли до реки, от Виноградного Человека остался только каркас, полупустой скелет мягких виноградных ветвей, голеньких сетчатых кисточек: Анисия съела весь виноград.
– Ну давай, – шепчет она взволнованно, – давай теперь говори, кто я.
– В общем, посмотри сама, – указывает Виноградный Человек в сторону реки.
Анисия смотрит на свое отражение – вместо головы, глаз, рук и ног, спины и живота у нее виноград. Черный, спелый виноград, загляденье! Впрочем, сюрприз не из приятных – Анисия тоже стала Виноградным Человеком, вот уж кто бы мог подумать!
– Теперь твоя очередь быть Виноградным Человеком, – сообщает ей компаньон, бывший Виноградный Человек, состоящий из веточного каркасика. – Такие уж правила, не фиг выть. – (Анисия начала немного подвывать от ужаса.) – Теперь ты должна найти такого же идиота, который не может определиться между двумя божественными предназначениями, ни одного из которых он не достоин, провести его к этой реке и позволить ему съесть тебя во время пути полностью, сожрать до последней ягоды – кстати, это очень больно, когда ягоды отрывают, ужас какая боль, я вначале тебе не говорил, – и когда он это сделает, ты, как и я, освободишься от всего вообще.
– А без этих ягод, – всхлипывая, спрашивает Анисия, все еще верящая в очищение и самореализацию через страдания, – ну, когда ягоды уже съедены и от тебя остается только каркас, ты наконец-то понимаешь, кто ты? Наконец-то все открывается, да?
– Да нет, ничего не открывается, – пожимает плечами бывший Виноградный Человек. – Просто становится немного легче. Ягоды тяжелые, весят килограммов пятьдесят. А когда их съедают, становится легче.
И он перешел реку прямо по воде, такой он стал легкий – как облачко!
Забыл, как выглядят женщины
Ковалицын проснулся весь липкий от ужаса: он забыл, как выглядят женщины.
За окном все было тяжелыми белым – пока Ковалицын спал и забывал, валил снег и помогал ему забывать; теперь снег жирно и как-то по-польски уговаривал деревья и троллейбусы постоять, отдохнуть, отдышаться, а у Ковалицына волоски на подбородке дрожали – забыл!
Поставил чайник, открыл журнал «Симфония» и трет пальцем глянец: возможно, вот так? Или даже так? Страничка мод – самая показательная, на ней женщин одевают в звериные шкуры и пускают на арену танцевать кровавый парад, здесь должно быть все понятно – нет, Ковалицын видит что-то пестрое и угрожающее, он ничего не узнаёт, все здесь – чужое. Руки, ноги, темные полосы внутри живота – все это когда-то могло быть на этих страницах, но он ничего не узнаёт, все ему – чужое.
Ковалицын выбежал в подъезд и от безысходности дежурил три часа под лестницей. Когда мимо шли заснеженные мужчины и женщины в треугольных шляпах, он выскакивал весь всклокоченный и пытался рассмотреть их, пока они неуютно прошмыгивали мимо. К сожалению, он так и не вспомнил, как выглядят женщины. Одну из них ему даже посчастливилось затянуть под лестницу и дотла раздеть, зажав ей рот оранжевым шарфом, – ноги опять же, какие-то темные полосы внутри живота, кошмарные железные складки из детских сказок про смерть, маслянистые волчьи глаза где-то в глубине, если насильно развести пальцами, стройный куриный сустав с клочьями чего-то насекомого и разноцветного – всё чужое, всё неизвестное ему, и ни одной зацепки, ни одного луча света не выбивается из этих одиозных отверстий, чтобы помочь ему вспомнить, осветить его жизнь и вывести его из сумрака.
Ковалицын вернулся домой (пострадавшую женщину он как-то умудрился одеть и вытолкать из подъезда назад во двор, чтобы она отдышалась и постаралась не думать о плохом) и включил радиоточку.
– Три угла, – сказали в радиоточке, – три кольца – это как три слона: кольца с живыми подвижными хоботами и размножаются через лень и грязь. Посередине – живая кукла матрешка. Открываешь ее – и так четыреста раз. Приблизительно вот такое зрелище.
– Спасибо, – прохрипел Ковалицын. – Я не могу вспомнить, но верю вам на слово.
– Еще у тебя воспаление оболочек мозга, – добавило радио, – поэтому ты и забываешь такие простые вещи. Но это ничего, иногда помогают антибиотики.
Ковалицын повалился на паркет и, взмахивая руками, точно отгоняя невидимого медведя, уснул. Ему снились прозрачные гибкие ампулы с антибиотиками, пахнущие чем-то больничным и революционным – когда одну из ампул внедрили в алый мраморный шприц и поднесли к его уху, чтобы он услышал, как антибиотик внутри перекатывается, он приблизительно понял: ну да, женщины какие-то вот такие же, все как-то вот так теперь будет, как-то так.
Совершенно другое
Фармацевту Вешникову нравится пловчиха Маша. Он приглашает ее в кафе, он приходит к ней домой поиграть в настенный теневой бильярд, он даже дарит ей подшивку газеты «Око». Маша выглядит умной, много молчит, по вечерам выбрасывает в форточку одноразовые контактные линзы.
Фармацевт Вешников очень хочет узнать все о пловчихе Маше. Он изучает содержимое ее шкафов, читает ее блокноты и менструальные календарики («Маша не каждый день может плавать, оказывается», – удивился Вешников), пьет чайное вино с ее подругами и заражается от них неизлечимыми вирусами красноречия и пустословия.
И все ему мало; кажется ему, что Маша что-то скрывает.
« Давай попробуем встретиться раньше », – однажды предлагает он.
Маша кивает и вынимает из головы небольшую пластмассовую уточку, потом аккуратным движением вставляет ее в слот в форме уточки, расположенный глубоко в затылке Вешникова.
Вешников встречается со студенткой Машей на втором курсе, но она бросает его ради возможности плыть вдаль и получить медаль; Вешников дарит Маше-первокурснице букет гангрен, ганглий, гранатов – Маша смеется и уплывает за горизонт бороться с испанцами за стальной вымпел; Вешников подстерегает шестнадцатилетнюю Машу в подъезде, прижимает ее к белой, сыплющейся кальциевой перхотью стене и целует в прозрачные зубы, но Маша мотает головой и хихикает: « Нет, я тут не могу… нет, ой, ты что… »; Вешников подбрасывает школьной Маше в портфель живого ежа, но еж оказывается мертвым (причем давно, вот ужас-то); в детском саду Вешников отдает Маше свою порцию молока, а оно оказывается отравленным – смерть, смерть; Вешников и Маша встречаются в мире растений, и одно растение без остатка сжирает другое – стоп, остановить.
«Нет, – говорит Вешников, вынимая из головы гудящую и нагревшуюся уточку. – Раньше не получается никак».
«Зато смешно же», – уныло отвечает Маша, но ей как-то не по себе. Теперь ей больше нечего скрывать от любопытного влюбленного Вешникова – и теперь он может надеть пальто, поцеловать ее в левое весло и уйти навсегда, потому что если в прошлом у них как-то не складывается, какой смысл пытаться делать вид, что сложится в будущем?
Так все и случилось. Какое мудрое изобретение все-таки, думает уходящий Вешников, и правда – если ты хочешь знать, стоит ли тебе пускать что-то в свою будущую жизнь, вначале проверь это прошлой, все равно она уже растрачена, потеряна, исхожена, израсходована; ее можно терзать сколько угодно – непаханое поле!
Правда, он забыл, что на самом деле хотел узнать совершенно другое.
Балкон
Молодые и талантливые литераторы Алефьева и Сельницкая сидели на кожаном диване и ели соленых рыбок из пакета. Алефьева на днях выиграла душу какого-то пятилетнего мальчика (« Возможно, того самого мальчика, фобии которого когда-то выиграл Фрейд в алкогольную лотерею », – удовлетворенно думала она, и эта мысль крошечным олененком резвилась внутри ее мягкого живота) в рамках конкурса молодых и талантливых литераторов, а Сельницкая не выиграла в конкурсе ничего, но это из-за неучастия, а вообще Сельницкую недавно взяло под крыло издательство «Кудри» и посулило ей экранизацию и сериал. Сельницкая написала ногтем на пепельнице «Экранизация» и показала пепельницу Алефьевой.
– Когда я влюбляюсь, я вообще ничего не могу написать. Какая-то ерунда выходит, – улыбнулась Алефьева, разламывая пепельницу пополам.
Подошел официант и заменил пепельницу.
– А я наоборот! – улыбнулась Сельницкая внутрь себя (« Ого, у нее синие зубы! » – подумала Алефьева, за спиной запуская пальцы внутрь обивки дивана, стараясь нащупать сердечный бриллиант вдохновения). – Когда влюбляюсь, начинается дикая пруха. Я постоянно что-то пишу. А потом читаю – будто это была не я. Перечитываю и восхищаюсь, потому что даже и не узнаю толком себя. Уже потом узнают – но это уже другие люди себя там узнают и меня за это презирают.
– Меня тоже презирают, – вздохнула Алефьева. – Вначале восхищаются, потом встречают там что-то о себе и начинают презирать. В постели презирают крепче всего – жуют плечо неземной болью, тайно обрезают мне волосы ножом и кладут их под подушку, от же ж сюрприз наутро: отрезанная коса и лужа ржавой крови под подушкой, волосяная фея приходила и накровоточила в подарочек; а утром вместо кофе несут в постель живого дикобраза. Я так однажды проснулась – обняла дикобраза, сморщилась вся, как воздушный шар, и сижу. И чувствую, как иглы эти чертовы насквозь мозг и печень, как орел Прометею, – больно, да. Но я терплю и думаю: да, эта боль мне поможет, в моем творчестве любая боль – верный проводник. Я потом просто беру эту боль, как любовника, за руку – и веду ее в другую, чистую и бескровную, постель, которая находится в моей голове, куда иглы не достают. Там все белое вокруг – и мы с этой болью играем на белом, как котята, и засыпаем в объятиях, а наутро я подхожу к компьютеру на цыпочках – а в нем уже пылится новый рассказ. Мой новый рассказ для конкурса.
Сельницкая запускает пальцы в волосы Алефьевой.
– Когда я кого-то бросаю из своих мальчиков, выходит похожее. Но не так. – Она понимающе смотрит на Алефьеву, отмечая крошечные шрамы на ее детских ушах. – Бросаешь человека и все равно звонишь ему каждый вечер, чтобы узнать, кто там теперь вместо тебя заполняет ему клеточки в кроссвордах. После каждого такого звонка садишься и пишешь роман. Потом отправляешь роман куда-нибудь в Интернет и ждешь реакции. Как правило, она приходит – но уже не от этого человека. От другого. И клеточки как бы заполнены. Но потом случилось вообще страшное. Они все – брошенные мальчики эти – собрались под моим балконом и написали на асфальте синей краской что-то такое. Что-то такое непонятное. Видимо, они тогда под балконом и познакомились, но все до этого, автономно то есть, пришли с синей краской и огромными малярными кистями, чтобы написать под окном. У меня был день рождения тогда, и все хотели, видимо, написать синим «С добрым утром, солнышко», будто я вернусь к ним после такого, хотя я же такая, что никогда не возвращаюсь, да, я такая. А что синий я люблю, так я про это пишу всегда. И вот они там стояли до утра, а потом я вышла на балкон покурить, а там такое написано, что я офигела просто.
– Ну да, ну да, – вынимает Алефьева из сумочки глазной карандаш, чтобы нарисовать себе глаз на тыльной стороне ладони. Когда нервничает, она рисует себе глаза по всему телу. « Издержки популярности », – задумчиво сообщает она случайным людям, бесстыже пялящимся в эти неловкие, нежные очи плеч, локотков и мягких масляных коленок с ресничками.
Подошел официант и заменил прокуренную и грязную пепельницу на чистую, но заклеенную изолентой. Это была та пепельница, которую разломала Алефьева полчаса назад.
– Нет, просто написали же вот. Подумать только. Я чуть не спрыгнула с балкона в ночной рубашке, как есть, и с сигаретой в руках, потому что там было написано название того романа, который я в ту ночь начала. Название придумала, начала роман – а они утром пришли и написали именно это название. И тоже с маленькой буквы и z английское всюду. Трындец, Марина. Это просто трындец.
Алефьева берет холодную ладонь Сельницкой и рисует на ней закрытый глаз.
– Твой глаз все еще закрыт, – говорит она подруге. – Мой, наверное, тоже закрыт. И когда эти мальчики приходят к тебе под балкон, они всего лишь хотят открыть тебе глаза. Потом они и вовсе тебя распнут – так случается с каждым гением, его распинают именно такие, непонявшие, которые видят только волны тела, но не грохот таланта – им наплевать на тексты, им наплевать на талант, они видят только то, где там у тебя какой изгиб, платье новое, свинка в трусах, овсяные хлебцы под мышками, тьфу. Именно такие распинают потом, да. Которые вначале восхищались и всякое такое. Вот, например, вчера фотограф Гернадо сидел у меня на кухне мрачный как сфинкс и ел кофе из банки ложкой. Растворимый кофе. Выел всю банку. Думала, потом встанет и убьет меня.
– Фотограф Гернадо? Подожди-подожди, – хмурится Сельницкая, – так ты с ним знакома?
– Всю банку выел, – мрачно отвечает Алефьева.
– Марина, блин. – Сельницкая лижет свою ладонь и начинает деловито вытирать дергающийся глаз о диван. – Какого хрена ты с ним общаешься? Он же подонок, каких свет не видывал! Это единственный человек, который – да это же – о господи – ты разве не читала?.. – Тут Сельницкая кладет дрожащие ладони на стол и начинает плакать.
– Так. Стоп. Подожди-подожди, – начинает кое-что понимать Алефьева. – Это тот самый «фотограф», про которого ты мне столько рассказывала?
Сельницкая плачет так безутешно, что вот к ней уже подходят какие-то незнакомцы и начинают предлагать ей всякое дерьмо: носовые платочки, бумажные салфеточки и даже карамельки в красных бумажках, очень уж она трогательная – совсем маленькая, заплаканная, по-настоящему разочарованная в жизни, бедный бледненький солдатик чужого несостоявшегося будущего. И каждый, уходя в этот вечер домой, унес с собой в сердце образ безутешно плачущей девочки; никогда они не купят ее книгу, никогда не заметят ее имя в магазинах на обложках, вообще ничего теперь не увидят, кроме этой плачущей девочки во сне, – и с этого момента, представьте себе, каждую ночь.
Куриный бог
Юля и ее бабушка Инжир каждое утро ходят в Бобровый парк смотреть на отлетающие самолеты. Когда над ними пролетает очередной, разрезая взгляд дальними всполохами солнечного металлического животика, бабушка Инжир уже привычно достает из сумки бутерброды с огурцом.
– В школе пообедаю, ну там будут котлеты же всякие, каша, компот, – щурится Юля, капризно и трогательно приподняв верхнюю губу.
– В школах уже давно не кормят, – тихо говорит бабушка Инжир. – Давай, ты всегда говоришь одно и то же, какой идиотизм, немедленно ешь, я для тебя готовила.
Юля грызет бутерброд, рассматривая прохладный эфирный «боинг» аскетичного телосложения, и ей кажется, что у всех его пассажиров во рту в данный момент болотистый вкус огурца.
Потом, когда Юле уже совсем перестали нравиться люди, она поднимала с парковых дорожек окурки и, морщась, жевала их: теперь у них во рту будет привкус окурков, как же им неуютно будет лететь на бизнес-встречу.
– Когда-нибудь уже потом, когда ты подрастешь, – говорила бабушка, желтоватыми пальцами выковыривая из сопротивляющегося Юлиного рта пережеванные, но все еще упругие окурки, – я куплю тебе билет на такой самолет, как раз вот накопится сколько нужно, и куплю, что поделаешь. И ты сядешь в него и улетишь отсюда навсегда в другую, правильную жизнь, а я останусь тут и умру одна, и только дождь будет ходить на мою могилу или не будет.
Юля поднимает с земли камень и кладет его в рот – пускай все, кто летит в Париж, неясно мучаются от ощущения того, что они сосут камень.
– Или не будет, – говорит бабушка Инжир, – скорей всего, не будет – меня никто не хватится, и я со временем мумифицируюсь в собственном доме, я читала, со многими бабушками так происходит.
Юля понимает, что ей нужно обнять бабушку, погладить ее шершавые плечи, сказать что-нибудь важное о чувствах, важное о заботе или о любви, но Юля не может – ей все это мучительно, ей не хватает силы воли, ей вообще многого не хватает.
– Здесь и правда слишком многого не хватает, – говорит она, выплюнув при этом камень бабушке на загодя подставленную ладонь.
Бабушка улыбается.
– Это куриный бог, – удивленно и радостно говорит она, глядя на камень. – Я продену в него веревочку и буду носить на шее до того самого момента, пока ты не исчезнешь. Но ты теперь уже никогда не исчезнешь.
Юля понимает, что выдала себя – по ошибке она выплюнула не тот камень, который лежал на дорожке Бобрового парка, а тот, который был у нее во рту с самого рождения.
Жизнь без шума и боли
– Я работаю в разведке, – сказала Глафира и вынула изо рта кусочек пастилы.
Ольга подумала, что пастила сгнила – неделю лежала в хлебнице. Ей стало стыдно, и она вскочила, чтобы вскипятить еще чаю.
– Не вставай, – попросила Глафира. – Полковник Грифелько вчера говорит мне:
«Знаешь, а ведь главнокомандующий-то овечку в ванной держит. Денежную овечку. Шерсть золотистая». Они все такие завистливые: за овечку пережрут друг друга. Потом Ревьянова смеется такая: «А наша Глафира – птенец совсем, но вообще – чемодан, а не девица!» Чемодан! А еще вчера Скопцев розового коня объезжал – знаешь?
– Не знаю, – сказала Ольга и достала из ящика фольгу. – Хочешь, будем вырезать из фольги снежинки и клеить их на потолок? Будет над нами тогда как будто небо звездное. – И потянулась к подруге тонкой, как прозрачная лента, рукою.
Глафира от души рассмеялась – будто кувшинчик где-то за рекой о серебряный камень голову сломил.
– Ты глупый ребенок, Ольга, – удивленно сказала она. – Ты разве не понимаешь, что если Скопцева розовый конь со спины сбросит, то губернатором Новопыльни поставят Кадуковского? А Кадуковского мы вчера пытали и сковырнули ему ноготь. Я вечером дома положила этот ноготь на тарелку и думаю: зачем я живу? Ведь человек брыкается, не отдает себя на разрыв, на уничтожение – смешной такой. Вот его ноготь царапал спины, сковыривал корочки – и я никогда бы не подумала, что буду сидеть над ним и плакать.
Ольга отхлебнула чаю и улыбнулась Глафире какими-то дрожащими зубами:
– А мы Юльку вчера видели. Она мальчика родила, оказывается. Институт бросила и родила. А Семен наоборот – поступил на автотракторное. Теперь весь черный отчего-то. От свинцовых паров, наверное.
Глафира помрачнела.
– Страна живет в тоннеле и идет по тоннелю – но куда?! – отчаянно выкрикнула она. – Вчера расстреливали Копелькину – она как белочка прыгала вверх по столбу. Прыгала и прыгала. Все люди прыгают, когда их разрывают на части прямо так, горячими. Я не могла заснуть потом тоже. А наутро уже совсем другое было – Кузнецова протоколы с дела Кибиткина принесла. От смеха глохли – Кибиткин, оказывается, рыбалку любит. Как у людей все: рыбалка, дети, чипсы. Знаешь, ведь где-то там у него есть информация про всех нас – с кем жили, что ели, отчего умирать будем; может, и по столбу прыгать будем, как Копелькина.
Ольга достала из холодильника конфеты «Белочка» и задумчиво высыпала их на стол. Она давно не видала Глафиру и боялась показать, как рада ее приходу.
– А нам вчера фильм привезли, – начала она рассказывать. – Военный фильм. Называется «Солдат-медвежонок». О том, как партизанский отряд приручил раненого медвежонка. Назвали медвежонка Димой – в честь командира отряда, который погиб. Медвежонка от пули спас, а сам погиб. Теперь медвежонок – Дима. На задания ходил. Лапами рельс разворотил – поезд под откос. Оружие к нему привязывали, одеяло и коньяк – и он в снегу раненого солдата находил. Спас сорок шесть солдат, а сорок седьмой был контужен, в бреду. И застрелил медвежонка. Думал, что это дикий зверь его заломать хочет, а медвежонок ведь тоже был солдат. И его потом хоронят как солдата – и орден ему к шкуре прицепили, один с себя снял и прицепил, там плачут все, земля зимой холодная, он как ребенок спит. Потом памятник был – солдату Диме. Партизану. И все думали, что человек и герой, цветы носили по праздникам школьники туда, а выкопали как-то: медвежонок. И орден там же лежит. Скандал был, а потом нашли человека, который тот орден с себя снял, и медвежонков подвиг реабилитировали. Очень грустный фильм.
– Я не грустная! – запротестовала Глафира и вдруг начала хохотать. – С чего ты взяла, дурища, что я грущу? Отчего мне грустить? Вчера тоже Груздев мне говорит: «Глаш, Глаш, не грусти, лучше косы отпусти». Ха-ха-ха! – Зарокотала смехом, насмешливо смотрит на Ольгу, смеется. – Смешная ты, Ольга, – говорит. Потом гладит Ольгу по голове и нюхает руку, которой гладила. – Смешная, – повторяет. Потом надевает гимнастерку и уходит.
В дверях она останавливается, ласково смотрит на постаревшую подругу.
– Шире смотри на мир, Олька, шире, – сказала на прощание. – Шире, сладкая моя. Улыбку шире, ноги шире, мозги шире. А у тебя все узкое. Потому-то ты в однокомнатной квартире без телевизора сидишь.
Ольга закрыла за Глафирою дверь, села за стол и сама съела все конфеты. Потом увидела коньяк, который Глафира забыла на подоконнике. Открыла бутылку, плеснула в стакан. Прополоскала коньяком рот, чтобы утихла зубная боль. Постояла у окна. Вскоре ей стало легко и спокойно: Ольга вновь вернулась в прежнюю жизнь без шума и боли.
Вернись еще разок
А потом автомобили начали переворачиваться; Петр обхватил голову локтями и высоко поднял колени: в каком-то справочнике он читал, что это может защитить. Это действительно защитило – остальной мир вдруг стал отдельным, оторванным от него какой-то кровавой пленкой (мягкие капающие ниточки на местах разрыва вызывали у него щекотное ощущение, как от фразы «в мае ландышами объелся» в переводе на шведский, старая шутка с третьей пары или пятой парты), а его, Петра, спрятала внутри мягких крыльев какая-то заботливая серебристая птица, в которую постепенно превращались автомобиль, дорога и пространство вокруг. Птица кашляла, била крыльями себя в душную спину, глубоко дышала вязкой пернатой грудью, похожей на старую подушку, а внутри ее страдания сидел маленькой капелькой меду успокоенный Петр, сжимая локтями голову, и ничего не боялся, только чувствовал под ногами что-то жидкое и не хотел по нему ступать.
« Ступай! » – закричали ему в ухо, когда в птицу выстрелили три или четыре раза: перья рассыпались перламутровым фонтаном, подушка превратилась в ватку, которую вынули из уха со скоростью уже прозвучавшего пистолетного выстрела.
Новыми, невиданно тонкими ногами Петр ступил в неприятно жидкое и сделал три шага, не сходя со своего нового насиженного места, напоминающего ему жучиную капсулу для консервации. Попробовал отнять локти от вспотевшего лба и вдруг почувствовал, что у него в горле – что-то совсем, совсем новое. Гораздо более новое, чем эти тонкие ноги, какая-то вязаночка черных канатиков, мохнатые ножки паука, что ли. «У меня в горле паук», – понял Петр и обрадовался, что все вдруг стало чистым и понятным, как ложка с содой. Ему ужасно хотелось, чтобы подошел кто-нибудь с ложкой вот такой, полной соды, и уложил соду ровно на паука: пауку стало бы легче, а теперь ему совсем плохо – жаркий, изломанный ударами паук лежит внутри горла рваными канатами, и не сглотнуть такое горе, не вырвать.
«Вдох, – говорит себе Петр, – выдох». Встает на ноги и подходит к людям в белом, людям в одинаковом синем, людям в прогулочных одеждах, конной милиции.
«Здравствуйте», – говорит им всем Петр.
Он предлагает людям в белом осмотреть его паука и наложить ему крохотную шинку-карандашик на узловатые ноги, которые капают из Петрова рта и мешают ему говорить.
«Подождите, – пугаются люди в белом. – Вы разве не видите, что вначале нужно…» – машут рукой куда-то к придорожной траве, откуда доносится жужжание. Петр чувствует, что жужжание доносится из-под земли, понимающе идет к траве и помогает людям в белом укладывать на носилки список предметов, увиденных им во сне.
Список предметов, увиденных Петром во сне
1. Картофельный мешок с высыпанным из него картофелем. Мешок пропитан бензином, снизу к нему пришито гусиное горло из «Денискиных рассказов».
2. Пластмассовый тигренок с отрубленной головой. Голову пластмассового тигренка Петр кладет в пакет, подходит к специальному белому автомобилю, протягивает пакет кому-то главному и говорит: «Вот».
3. Упаковка лезвий «Спутник», завернутых в окровавленный женский чулок.
4. Пять пакетов молока с какими-то просроченными датами на упаковке, Петр даже не решился заглядывать внутрь: не трогай сыворотку, говорила ему мама когда-то давно.
5. Детское платье, умеющее петь, шить, самостоятельно судить о людях и душить детей, которых в это платье одевают.
6. Мертвая игрушечная собачка – кажется, это советский пудель с глупыми пластиковыми буклями, которые смешно трещат под пальцами, если пуделя ласкать и гладить. «Этого пуделя никто не ласкал и не гладил очень давно, – думает Петр, – поэтому нет смысла забирать его себе. Потому что он уже давно мертвый». Петр смотрит себе на пальцы, чтобы не заплакать, – этому приему тоже научила его мама: если все время смотреть на кончики пальцев, не сможешь заплакать.
7. Рука с часами. Часы уже не идут, удар забрал их к себе на небо, но рука все еще идет, тикает и показывает Петру таинственные знаки.
8. Портмоне с рыболовными крючками.
«Сегодня можно пойти и успокоить некоторых рыб», – думает Петр о том, что рыбы смогут избежать вылета в глупое пространство без воды и без чувств.
«Ну вот», – как-то странно говорит один из людей в белом, и Петр помогает ему нести носилки с рукой и сломанными часами. Потом Петр помог человеку в одинаковом синем перевязать голову разбитой вконец женщине, сидящей около обочины с ноутбуком и уже полчаса пытающейся набрать письмо какому-то родственнику, чтобы он получил его в своем Интернете, высчитал нужный километр и приехал за ней на своем джипе. Ноутбук тоже был сломан, заметил Петр, но не решился говорить об этом женщине. Он засунул в рот два пальца и потрогал паука. Паук был огромным, ему было ужасно больно: он посвистывал и скрипел изломами суставчатых ног при каждом прикосновении, одна мохнатая жесткая нога вдруг пробила носовую перегородку и свесилась из ноздри. Петр сорвал два листка подорожника, подивившись их глянцевой зелености, засунул один в смрадный чужой болью рот, другим обернул торчащую из ноздри больную ногу. Ему было отчаянно жаль паука, словно паук – это его, Петра, собственное сердце, вдруг выползшее всеми своими суставами в голову Петра, чтобы сообщить ему какую-то важную новость. Какую новость оно хочет сообщить, Петра не волновало. Он хотел находиться рядом с людьми, поэтому побежал к людям в одинаковом синем, чтобы помочь им перевернуть один из автомобилей.
«У меня болит голова», – сказал Петр уже потом, когда они все погрузились в машину.
«Я посмотрю, что там с вами, – говорит человек в белом. – Вначале тут», – показывает на лежащие в кузове пять пакетов молока с просроченными датами. Из двух пакетов прямо на пол машины капает молоко и смешивается с дорожной пылью и мучными червячками, изъевшими коврик. Петр бездумно подставляет ладонь под струю, но ладонь наполняется молоком почти мгновенно. «Ничего не поделать, где-то внизу разрыв», – говорит водитель. Петр пытается перелить молоко обратно в пакет, но чтобы это осуществить, пакет нужно раскрыть, отвинтить какую-то крышку вот тут вверху, только этого лучше не делать.
«Будет еще хуже», – сказал человек в белом. Петр облизал молочные пальцы и попробовал вспомнить о том, зачем он зажимал голову локтями до такой степени, что теперь череп гудит, как изломанная земля под рельсами. Паук заворочался и вроде бы пробил Петру ухо – в барабанной перепонке что-то гулко лопнуло. «Наверное, ему нельзя молоко», – ужасно расстроился Петр, которому этот неловкий паук начал казаться каким-то временным и несчастным домашним животным, разбитым и страдающим.
«Посидишь тут», – сказали ему в больнице. Петр сидел около белой двери около часа, потом его отвели в кабинет компьютерной томографии, сделали какие-то снимки, потрогали умирающего уже паука длинной железной палочкой и отпустили домой.
«С тобой все в порядке», – улыбнулась Инна, у нее на груди висела табличка с надписью «Инна», и еще там было какое-то отчество, зодчество, отечество. «Отрочество, – грустно подумал Петр, – вот и закончилось мое отрочество на такой непонятной, невнятной совершенно ноте». Он вытер руки, испачканные уже начавшим чернеть молоком, прямо о кушетку и пошел домой. Паук больше не шевелился, и одна из его ног стала желейной, мягкой, спустилась куда-то вниз по горлу, однако это не мешало дышать; Петр с удивлением заметил, что ему вообще ничего не мешало. По дороге домой он зашел в какое-то кафе, где люди играли в настольный теннис прямо в зале, мешая официанткам передвигаться. Одни ели белые пирожные с белым вечерним чаем, другие стучали такими же белыми пластмассовыми шариками по неожиданно зеленому столу, и Петру казалось, что вместо пирожного он ест белый пластмассовый шарик. Паук, сидящий в горле, весь вымазался в белом креме, но какая-то часть пирожного ему все же перепала, подумал Петр с нескрываемым удовольствием.
Дома он открыл дверь своим ключом, на цыпочках прошагал через коридор, задом наперед вошел в свою комнату, включил музыку, прислонился к стене, облегченно выдохнул.
«Паука уже можно не вынимать», – решил он.
«И свет не включать тоже», – подумал он. Потому что, пока Петр сидел в кафе и ел теннисные шарики, его уже привезли домой. Он это точно знал, поэтому свет пока что лучше не включать, ни за что, никакого света.
«Нечего тебе тут сидеть», – сказал Петр сам себе. Чтобы не разбудить домашних, он так же тихо пробрался в кухню, сел около окна и начал ждать рассвета. Он посмотрит на все это потом, когда встанет солнце, а пока он будет сидеть у окна, смотреть в небо и думать. «Столько всего есть, о чем сейчас можно думать», – обрадовался Петр. Паук вдруг ожил, мягким плавающим движением вылез из его рта, сел на стол, вытянув оказавшиеся грациозными ножки, и начал озираться по сторонам. Петр открыл холодильник и налил пауку в блюдце апельсинового сока, потому что от молока, как он уже понял, пауку становилось очень плохо.
«Посидим до утра, а потом пойдем домой, – ласково сказал он пауку и погладил его по бархатной серой спинке. – А сегодня надо, чтобы они хорошо выспались, а вообще меня уже привезли, все хорошо, лучше и быть не может, когда все вещи лежат на своих местах».
Паук жмурился, прижимал ножки к столу и был чуть-чуть похож на воробушка.
Как это происходит, ты узнаешь только потом
– Иногда это случается очень быстро – внезапные пять или семь минут отчуждения по телефону, и человек уже становится… то есть нет, он уже ничем не становится. Резкий приступ зуда под ногтями – бац! – и вместо него пустота. Вместо тебя тоже немножко пустота, но это хоть что-то родное, из него можно лепить сосудики и даже брить где-то там в пустоте ноги и стричь ногти, но меня это не касается, у меня не женские ноги и не человеческие ногти. А потом никаких разговоров не получится – внезапно вы выясните, что вам не о чем разговаривать.
Я смотрю на нее удивленно, не могу понять, что ей от меня нужно, они же были идеальны, они же кричали об этом на каждом углу, я всегда смеялась, когда они приходили ко мне вдвоем, а теперь она сидит одна у меня на кухне, и ее лицо совершенно змеиного, землистого осеннего цвета, как будто ее лицо было летом, а осенью лицо быть не может совсем и зимой тоже, просто либо лето, либо его отсутствие.
– Все идет правильно, все идет идеально, оно так и было, это как ехать по ровной дороге и все гладко, то есть нет, это даже как есть коробку конфет, а потом ты опускаешь туда пальцы – раз, а конфет уже нету. Нету больше конфет. Все конфеты скушали, вот такие дела. И совсем не сладко, и в некотором смысле внезапно, и такая вот пустота кругом. Пустая коробка.
Я слушаю и не могу поверить. Я предлагаю ей чай, но она не ведется, ей надо выговориться. Я пью чай одна, мне хорошо и спокойно, я бы включила музыку, но она будет плакать, я знаю.
– Я потом привыкла так думать. Я заставляла себя думать – конфеты не были плохими, они были офигенно вкусными, но они закончились. Теперь ты можешь купить другую коробку конфет, и они не будут конечно же такими же вкусными, но все равно конфеты же. И не думать, что те конфеты были ужасными. Просто их было не очень много. Вкус даже можно вспоминать. Особенно если остальные вкусы будут не такими клевыми.
– А если найти такие же? – Я пробую как-то разбить ее метафору.
– Такие же? Такие же конфеты? Но коробка пустая. Как я смогу наполнить эту коробку – пустую – такими же конфетами?
– А ты пересыпь их туда, – хихикаю я. – Типа купи новых и пересыпь. Вложи в ячейки аккуратненько. Вот и новая коробочка, ой-люли.
– Пересыпать! – наконец-то плачет она. – Люди – они не конфеты же, понимаешь?! Эмоции и опыт – не конфеты. Жизнь и то, что я чувствую сейчас, – не конфеты!
Я теряюсь:
– Ведь ты сама предложила мне эту метафору, вот я и начала ее развивать, чтобы довести до абсурда и как-то включить тебя в реальность, а то ты говоришь ужасы, а я не умею реагировать на такое.
– Угу, – говорит она, – все намного проще. Просто однажды утром он позвонил мне, и мы вдруг поняли, что нам не о чем говорить. Нам стало ужасно неловко. Днем он тоже позвонил мне, и тоже было как-то неловко. А вечером я уже ничего не чувствовала – вместо него была пустота. Когда он позвонил мне вечером и спросил, как я провела день, мне нечего было ему сказать, это как говорить какому-нибудь случайному человеку о том, как ты гуляла и делала покупки, – зачем это ему? Я просто перестала его узнавать, а он перестал узнавать меня. Эти вот конфеты были уникальными, их была только одна коробка вообще, одна-единственная на свете, и нету рецепта, по которому они делались, ничего нет, остались только наклейка на крышке и бумажки, много-много бумажек.
– И что ты будешь делать? – спрашиваю я. – В смысле, с коробкой.
– Я буду хранить в этой коробке каштаны, скрепки и сгоревшие спички. Или похороню в ней своего хомячка, когда он умрет. Или буду состригать туда немного волос каждую среду. Я придумаю что-нибудь, ага.
Это не девочка, это долбаный Форрест Гамп. Я не могу ее остановить, у нее психоз, сейчас она достанет нож и порешит меня. Они были вместе пять лет, этого достаточно для психоза. Вы только подумайте – пять лет они были вместе, жили тоже вместе, собирались пожениться и были просто идеально красивы, у меня сердце сжималось, когда я их видела, так никто никому не подходит вообще, такого не бывает. Они были вместе пять лет, а потом однажды он позвонил ей и сказал что-то чужим голосом, а она тоже вдруг поняла, что он ей чужой. Все кончилось абсолютно без повода, просто раз – и все. Горе, горе. Я пью чай и качаю головой: ооооой, горе какое. Невыносимое горе. И если бы знать, если бы знать.
А что тут знать? Ничего нельзя было узнать, поверьте мне.
Это как человек, знаете, шел себе по улице, а его сбила машина, и человек больше не идет, а лежит очень странно на этой же улице, а эта улица – последнее, на чем он вообще лежит при жизни, и это тоже правда, и многие люди первый и последний раз увидят его именно таким – как он лежит на улице, по которой мог бы еще идти и идти, но уже не пойдет никогда.
И это не значит, что жизнь человека была никчемной и глупой, и это даже не значит, что, если машину как-то откатить назад, руками ли, двигателем ли, он вдруг оживет и побежит по улице. Просто сколько человеку дали дней в руки, столько дней он в руках и пронес. И когда выпустил последний день из пальцев, стал неживой лежать на тротуаре. Это мог быть и автомобиль, и сердечный коллапс, и долгая дорога в химических дюнах. Тю, нах. Был человек и весь кончился. Может, это справедливо, а может, и нет. Скорее всего, нет. Но кто говорил, что все вокруг должно быть справедливо? Все вокруг должно быть прекрасно, а оно и есть прекрасно, а на остальное никто и не обращает внимания и не помнит уже через полгода.
Она ищет повод, ей нужны объяснения и зарубки на фалангах; фаланги, полные зарубок, в Одессу кости привозил; она рассказывает мне про какие-то смешные ссоры – передумал идти в кино, но не разрешил отдавать билет какому-то старому знакомому; позвонил, когда она замерзшая шла по улице и не могла взять трубку, пальцы синие совсем, а он ругался, орал страшно, она даже плакала; съел в холодильнике какой-то дорогущий йогурт, а она пошутила, а он обиделся; смешно, смешно, смешно.
Ждет, что позову ее куда-нибудь в клуб. Или напиться – ждет, что водки куплю и выжрем, и будем вспоминать. Или аналогичных историй, а то разорвется все, я знаю, так бывает.
Тут я нахожусь.
– Вы – мусор, – говорю я. – И ты, и он, со всеми своими слезами и воспоминаниями о холодных пальцах и неоплаченных счетах. Обычный человеческий мусор. У вас были отношения, они закончились, вы плачете. Разве вы не мусор, вот подумайте? Мусор выкинули из ведра в канаву. Жизнь его в ведре окончилась, он плачет. Он не увидит больше ведра, в канаве все иначе. Потом мусор сгниет и плакать перестанет. Но плач из канавы мы все равно будем слышать – это плачет другой мусор.
Я понимаю, что тоже несла какую-то чушь, но это не помешало нам смертельно поссориться. Она сказала, что я страшный человек с демонами внутри. Я сказала ей, что она несамодостаточная чувственная идиотка. Она ответила, что я эгоистка и не умею чувствовать. Я тогда выразила надежду на то, что она так и не найдет себе спутника жизни и не будет плодиться, что определенно есть благо для будущего человечества. А она тогда заплакала от злости и опрокинула какой-то вазончик. А я ей сказала, чтобы шагом марш из моего дома, этот, бляць, вазончик мне сестра подарила. И она ушла, и с тех пор я ее больше не видела. Даже когда очень старалась увидеть – не видела. Я таращила глаза, я колола себя булавками, но все равно в зеркале была просто чернота, огромное пятно черного света, и больше ничего: ни глаз, ни силуэта, ни морщинок около рта – ничего.
Гревнедреческая трагедия
Мыльный демон
Младенец чавкал недоеденным бубликом, явно стремясь к тому, чтобы чавкать доеденным. Младенец чавкал все время. Он чавкал грудью, пеленками, случайно вваливающимися своими тоненькими паутинными уголками в его рот, соской (впрочем, ею, кажется, чавкают все младенцы) и своими сырными, мятыми пальчиками. Казалось, что младенец чавкает чем ни попадя. Когда он шевелил ножками, раздавалось чавканье. Даже плакал он неумолимо чавкающими звуками. Я вспоминала невесть отчего молдавское пюре из кабачков, общедоступное в пору моего детства (куда, куда ты ушло, сумрачное, весеннее мое?), и тихонько ела на кухне лилиеподобные огурцы прямо из банки, боясь издать при этом хоть один звук.
Младенец недовольно косился на меня сквозь стену – я его чувствовала настолько, что мое сердце вместо постукивания почавкивало. Материнские инстинкты не могут лишить нас способности мечтать – я мечтала о том, чтобы младенец вырос и перестал чавкать. Еще я мечтала увидеть Индию с ее растрепанными растениями, темноглазыми мужчинами и памятниками Индире Ганди, про которую в детстве я писала реферат.
Младенец поперхнулся и от этого зачавкал на какой-то страдальческой ноте.
– Помолчи… ты… – неуверенно сказала я, глядя в его зажмуренные глаза. Тут я поняла, что не помню, как его зовут. В ящике письменного стола, дубового, от бабушки, лежало свидетельство о рождении. В нем было написано, что младенца зовут Прозерпина, что весит она четыре килограмма и что родилась три года назад. Ужасно. Ужасно Ужасно. Этот младенец был гораздо младше. Он выглядел как новорожденный.
Я развернула лопочущие пеленки, развела малышу упругие желейные ножки: мальчик, точно мальчик, вот его крошечный отросточек, набухает от плача и протягивает ко мне свои усики.
Но в свидетельстве написано, что это девочка.
При этом я отлично понимаю, что никогда не была беременной, и что ребенок родился когда-то давно (настолько давно, что я об этом не помню), и что родился он каким-то запретным путем, о котором не написано ни в одной книге, даже в самой вульгарной.
Младенец скосил глаз и зачавкал погремушкой, которая размеренно превращалась из веселой пластмассовой округлости в растрепанное изжеванное мочало печальной наружности.
– Прозерпина, немедленно перестань! – прикрикнула я и замахнулась рукой, как бы в шутку – вдруг она (или он?) испугается и перестанет чавкать. А что, если оно (он? она?) больно (болен? больна?) и чавканье – это симптом? И отросточек – это язвочка? Наверное, у нее генное расстройство, и теперь это будет мальчик Только маленький очень.
Но я не помню, чтобы неделю назад у меня был ребенок. Разве что я была точно уверена, что это мой ребенок. Потому что я кормила его грудью. Это не так весело, как когда кормишь грудью мужчин, но очень щекотно, и при этом чувствуешь себя первозданно и защищенно, как будто Бог укрылся между твоими лопатками и раздражительно поддразнивает твое тело сладким зудом чести и райскости. И если бы ребенок был чужим, у меня не было бы молока.
– Как тебя зовут? – спросила я у ребенка.
Он недовольно, злобно зачавкал и начал хрипло лаять.
Я пошла в спальню, села за компьютер.
На мой e-mail пришло семь писем, и восьмое – от мыльного демона.
«Я все про вас знаю, – писал он, – вчера вы посылали письмо Никите Семенову, так вот, ваше письмо не дошло, потому что специальная шлюзовая система не позволяет мыльным демонам вашей интернет-зоны такое пропускать. Вы написали ему: „Я помню, как мы лежали на рельсах, а я мечтала, чтобы ты меня изнасиловал“. Такого не пересылают в письмах, поэтому потрудитесь не отвечать на это послание, потому как мыльный демон автоматичен, и воспользоваться иной почтовой службой, иначе мы расскажем вашему начальнику, что вы цедите из груди молоко при помощи венчика для сбития яиц. Всего хорошего».
Я не цедила из груди молоко венчиком, но понимала, что начальнику на это будет наплевать. Поэтому я написала демону письмо. Мне некому было писать письма – из-за ребенка. Когда у тебя появляется ребенок, из жизни исчезают все мужчины, кроме того, кто связан с его появлением. Мой ребенок был явлен на свет без участия мужчин, потому что последние несколько лет ко мне домой никто не заходил даже для того, чтобы принести счета и бумаги.
«Дорогой мыльный демон! – написала я. – Вы бы зашли, что ли, на чашечку чая или кофе, а то и киселя – есть у меня и сливки к киселю, знаете, как он будет вкусен со сливками. А если вы питаетесь младенцами – что же, и тут у меня для вас имеется сюрприз невиданный, почти два младенца в одном…
Всегда ваша…»
Тут я задумалась, потому что забыла свое имя. Пришлось обратиться к паспорту. Паспорт сказал, что звать меня Игнатом и что умер я еще в XIX веке от падения лошади на то место, где, по несчастью, покоилась моя спящая голова (возможно, в старинных паспортах именно так и писали, упоминая дату смерти вместе с ее причиной… но кому нужен паспорт мертвого человека, особенно если этот человек жив и не того пола?). Я закрыла паспорт и решила, что продам его на рынке. Или обменяю в Клубе филофонистов на диск PEARL JAM.
Младенец поднял взор на люстру и кислым голосом сказал:
– Фекалии не отмываются.
Я присела всей душой, пробежалась на цыпочках до ребенка, подернувшегося серой кисеей, и тихо спросила:
– О чем ты?
– Не отмываются, – уныло сказал младенец. – Я и так пробовала, и сяк – а они ни в какую. Это только кажется, что ничего не остается. И-и-и-и, пошло-поехало… а как жить, если это все известно? Как? – Он вопросительно посмотрел на меня.
Кажется, я должна была дать какой-то ответ.
Наверное, это девочка. Она о себе говорит как о девочке.
Я подошла к окну, оно дрожало из-за идущего рядом поезда. Могла же сидеть там, на его жестких скамьях, думать о кружевных вопросах проводницы («Будете одеяло брать?»), тихонечко выглядывать в свистящее окошко тамбура и курить в закутке между вагонами. Вместо этого мне приходится нянчить и кормить непонятного младенца, который внешне на меня не похож, а внутренне… а вот внутренне не знаю – я не знаю, что у него (или нее?) внутри.
* * *
Демон от меня не отстал.
Следующее письмо от него было коротким:
«Я не смог доставить ваше письмо Игорю, потому что Игорю оно не нужно. Вместо Игоря я доставил это письмо Василию Кобдышеву, вы его не знаете, но ваше письмо спасет ему жизнь. Впрочем, он на него все равно не ответит, потому что я вымарал обратный адрес. Впредь постарайтесь писем Игорю не писать, потому что они все равно до него не дойдут».
Я никогда не писала Игорю писем, поэтому мне было очень интересно посмотреть, чт о я написала ему. Оказывается, результат действия может существовать без самого действия, результатом которого этот результат является.
Тут мой мозг заклинило, и я полчаса искала в холодильнике кнопку «reset». На этот раз ею оказалась упаковка крабовых палочек – я расстроенно и задумчиво слопала все, макая их в желтый майонез.
«Здравствуйте, Игорь! – гласило высланное демоном якобы обратно письмо. – Вчера я уронила ваши часы с балкона – я могу сказать, что сделала это специально, но вы мне не поверите. Потому что потом я очень переживала и даже выбегала под балкон, чтобы подобрать часы. Их подобрали какие-то мерзкие дети из соседнего подъезда, что-то там из них вынули; в общем, я решила не забирать их – все равно все разрушено, все нарушено.
Отчего я вам пишу? Просто хочу сказать, что помню про вас, про все, что было, я даже телефон ваш помню, хоть ни разу вам не звонила, и помню, как зовут вашу тещу, чье имя вы сами постоянно забываете – вы же именно так говорили. Я больше не буду писать вам, потому что меня преследуют демоны – один из них уже похитил наших детей-близнецов, поэтому я не хочу, чтобы второй сделал близнецов из нас с тобой.
С любовью, Марина».
Меня так не звали. Я не была Мариной. Кем я была – хрен его знает.
«Хорошо, что я не Ада», – сказала Алиса».
Наверное, мыльные демоны отвечают за распределение времени в Интернете? Возможно, если письмо нарывается на демона, он может послать его в любую вселенную, в любое время. Поэтому не исключено, что демон просто нарвался на письмо, которое я написала через пять лет, но вернул его по ошибке на пять лет назад, ко мне. Наверное, демон вневременной – существует в пространстве Сети и связывает ее временные континуумы.
Или меня через пять лет просто приаттачили к чьему-нибудь письму (неизвестно, каких размахов достигнет цивилизация в конце-то концов!), но связь рухнула в самый неподходящий момент, отчего я материализовалась немножко не в том времени и немножко без памяти.
Очень скоро я поняла, что без памяти был и мир, в который я попала. Каждое утро мир забывал, в каком порядке находились его составляющие, – он мог забыть о гигантской березе во дворе, о нескольких кварталах города и о банальном продуктовом магазине, куда я уже не смогла забежать купить младенцу творога. Иногда мир просто обесцвечивался, иногда менял одежды и балансировал на согнутой ножке между моими ушными раковинами. Газеты печатались на непонятном языке, люди на улицах переговаривались в основном мысленно, сами улицы то появлялись, то исчезали.
Все это знал мыльный демон – я исправно писала ему долгие ежедневные письма.
«Вчера я отправилась на почту, – злобно отталкивая пяткой начинающего ползать младенца, писала я, – чтобы посмотреть коды городов. И убедиться, что эти города существуют. Но на месте почты уже была хоральная синагога, на которой была вывеска, что она стоит тут пятьсот лет. Зато „Детский мир“ был почти на месте, и я смогла купить там ползунки».
«Я смеюсь над тобой, я втайне смеюсь над тобой», – отвечал мыльный демон.
Компьютер никуда не исчезал, младенец часто менял пол – причем я довольно скоро поняла, что полов может быть, оказывается, не два, а гораздо больше – все это разнообразие послушно демонстрировал младенец, который отзывался на все имена, но не называл сам себя ни одним.
– Что происходит с нашим миром? – спросила я его (ее?) как-то вечером, когда он (она) перестал(а?) чавкать – подавился(ась?) обивкой кресла, слава тебе господи.
– Летит ко всем чертям, – пробасило дитя, – как легендарный летчик-герой Покрышкин!
Я отложила вязание, потому что никогда в жизни им не занималась и не имела ни малейшего понятия, откуда этот комок спутанной зеленой шерсти возник у меня в пальцах.
– А ты не знаешь, чем это закончится?
– Знаю, – улыбнулся младенец и тут же стал младше года на три, пустив тонкую нить слюны и обиженно прочирикав что-то на булькающем птичьем языке. Как я ни старалась, ни слова из него не вышло. Младенец чавкал и просил грудь. Вместо груди я подсунула ему клизму с грейпфрутовым соком, он не почуял подвоха и скомканно уснул, разметав все свои руки по кроватке.
«Детей нужно воспитывать в смирении и строгости, – писал демон. – Я никогда не позволяю детям повышать голос. Голос дан детям не для повышения шумового уровня окружающей среды, но для полноценной коммуникации. Поэтому естественно, что, когда ребенок много болтает, он просто резко переходит в эмбриональную стадию развития – так природа регулирует себя саму».
Потом он решился прийти ко мне на чай. До этого он дал несколько интерпретаций моего состояния.
1. «Вы в коме. Все происходящее – знак того, что ваш мозг пусть и умер, но не полностью, раз он рождает какие-то картины бытия».
2. «Вы вышли из комы, но физически находитесь на несколько секунд позже актуального времени, поэтому от Вселенной вам достаются какие-то обрывки, объедки, аномалии, призраки и сгустки энергии, а о трупах я уже не говорю».
3. «Вы сошли с ума под воздействием техногенной цивилизации».
4. «Все есть так, как вы видите, и все таким было до того, как вы это увидели».
5. «После рождения ребенка у вас наступило психическое расстройство. Это нормальный синдром».
Вот так вот. Дал интерпретации, а потом пришел на чай. Зеленый китайский чай с лимончиком. Я купила золотых карамелек и шустрого, расползающегося печенья, купила пудинг в пластмассовых стаканчиках и накрыла младенца скатертью. Младенец повел себя странно – он стал четырнадцатилетней девочкой-подростком, которая повернулась ко мне суицидальными россыпями алых прыщей на злом личике и проплакала звонким лаем: «Ты меня не любишь! Ты только растения свои любишь!!!» Я схватила девицу за руку и затолкала в ванную.
Только бы демон не захотел помыть руки.
Как назло, демон оказался жутко грязным – я даже не рассмотрела его лица, оно было залито какой-то серой жижей. Жижа стекала по ногам его, по дипломату, по перчаткам и векам.
– Где тут у вас ванная, я под дождик попал, – тихо сказал демон и поплелся в ванную, оставляя унылые грязные лужицы на ковре, которого еще вчера не было. Мне бы радоваться, что теперь у меня в прихожей есть ковер, – но его все равно придется выкинуть, потому что жижа отдавала каким-то несмываемым ацетоном.
– Уй, какая лапусечка! – умилился демон в ванной. – А потему нас мамусик закрыл в ванной? Наськодили? Да?
Он вышел из ванной довольный и отмытый, похожий на Николаса Кейджа, у него на руках был крошечный бессловесный младенец.
– Ну что же вы говорили, что доченька у вас непослушная? Вот же как она не капризничает у меня, посмотрите, какая милая!
Младенец пускал ртом гигантские и тугие мыльные пузыри – налицо признаки того, что он обожрался шампунем, пользуясь нахождением в ванной.
Мы с демоном пили чай, он говорил мне:
– В жизни вы еще более странная и красивая, чем в ваших письмах. Я в вас влюбился сразу, как только прочитал ваше письмо Марку, которое случайно пришло ко мне.
Я не писала писем Марку. Я не знала человека с таким именем.
Демон хватал меня за руку и заливался щеглом:
– Я просто в шоке. Можно, я у вас останусь? Я буду ухаживать за младенчиком, мне без разницы, что его папа не я, я сделаю все, но только не смотрите на меня так печально, хорошо?
– Валяйте, оставайтесь. Только скажите, как меня зовут, – загробным голосом попросила я. – И младенца тоже.
– Разве это важно?! – взвыл он. – Важно то, что я влюбился в вас исключительно посредством переписки!!! И то, что с этой минуты мы не расстанемся, понимаете вы это или нет?
Мы на самом деле не расстались. Он воспитал из ребенка какую-то маленькую зверюшку с чайными глазками (он все уверял меня, что она закончила девять классов на одни пятерки), он выбросил на помойку мой компьютер («Это уже не модно, милочка!»), мыл посуду (каждый день это был другой сервиз, так что зачем заниматься мытьем того, что все равно исчезнет, я не понимаю) и рассказывал мне про свою работу – это туда он ходит с дипломатом. Мы живем долго и счастливо, и мне даже не хочется думать о том, что он демон. Я читаю книжки по сайентологии и учусь сбивать омлет в пену, а яйца – в пепел. Мир стал стабильным и понятным, и каждое утро я бегаю к почтовому ящику, чтобы получить уведомление о том, как меня зовут этим днем. И каждый божий день приносит мне сюрпризы и новые открытия, и новые открытия, и новые открытия.
Дурное предчувствие: гости
Одна женщина, ее звали Софико, хотя у нее в роду не было грузин, как-то сидела дома и ждала мужа с охоты. И очень, очень нервничала Было из-за чего нервничать: во рту сделалось зелено и горько, как после пригоршни октябрьского, вымерзшего крыжовника, на ладонях с утра еще появились мягкие, сонные и абсолютно безболезненные волдыри, напоминающие жемчуг, но какой-то неполный, как если бы этот жемчуг приснился и не совсем целиком вышел из сна, явившись только оболочкой. Безболезненные, но неприятные, очень неприятные – берешь в руку чайник и чувствуешь, как он утопает в этой сонной жемчужной мякоти, а кости пальцев ломит отсутствием привычного фарфорового прикосновения. Муж ушел на охоту еще в пять утра, а с шести Софико начала видеть сны, в которых она разоряет чужие могилы и заливает получившиеся жирноватые ямы свежим молоком, которое тут же, прямо на кладбище, доит за деньги у какой-то коровы в красном платье. «Десять копеек за литр, очень дешево», – бормочет корова, задирая подол, и Софико радуется: буквально за мелочь какую-то ямки доверху, всем будет тепло, хорошо. Успокаивается она, только когда место всех торчащих из земли каменных монументов на кладбище занимают ровные ряды сияющих и питательных молочных луж. «Коты опять же могут приходить, – понимает она во сне, – молоко вот свежее, спасибо» (корова опускает подол и говорит: «Я теперь могу идти, вы ведь уже все сделали, да?»). Потом Софико – во сне, разумеется – становится как-то не по себе, и она идет за толкованиями этого сна к психологу, который, тоже во сне, назначает ей какие-то таблетки с названием «Вера» – это то ли имя, то ли смысл жизни, но вряд ли смысл, потому что от таблеток Софико начало тошнить, и она проснулась лицом в подушку, и вся подушка в этих полупереваренных таблетках.
«Какая уж тут вера», – подумала она. Хотя не поверить было тяжело – некоторые таблетки были почти целехоньки. Видимо, она просто проглотила гораздо больше, чем нужно было, – вот и проснулась.
Помимо снов, были еще кое-какие нехорошие приметы. Дочь Софико спустилась со второго этажа и сказала, что у нее какое-то прелюбопытное нервное расстройство: когда она смотрится в зеркало, не распознает своего лица, видит только большой кожистый кусок чего-то однородного – ни глаз, ни носа, ни рта.
– Ты выглядишь нормально, успокойся, – сказала Софико, но потом подумала: «А где должна быть дочь? Разве она не уехала пять лет назад? Уехала. Нет никакой дочери». – Нет тебя, – сказала она, – вот и не видишь ничего.
Дочь пожала плечами и ушла наверх. Да, ей теперь будет о чем подумать там, наверху.
Софико пошла в кухню, потрогала ладонью печь: молчит. Во сне печь говорила, причем очень нехорошие вещи.
Тут в дверь кто-то постучал, но не муж – Софико уже знала, что с мужем на охоте случилась трагедия, об этом ей подсказала мушиная лента, свисающая с потолка; мухи налипли на нее в форме слова «трагедия», как-то умудрились.
На пороге стояла маленькая девочка с пулевой раной в детском сердце. Сердце это самое, детское, не билось, кровь не ходила внутри девочки туда-сюда, поэтому цвета девочка была нехорошего, октябрьского. «Ну и ладно, на дворе же октябрь», – подумала Софико.
– Дайте водички, – попросила девочка. – Пить хочется страшно. И зайти некуда – тут один только дом в округе.
Софико зачерпнула кружкой воды из ведра, отдала кружку девочке, отметив: «Оранжевая кружка с зайцем, больше потом из нее не пить, потому что девочка уже, наверное, заразная, пока ходила в таком виде по лесу, микроорганизмы в ней какие-нибудь, стопроцентно».
Девочка напилась, вытерла рукавом синие губы и сказала:
– Ну вот, а теперь я боюсь обратно идти, я тут у вас в кухне посижу, – и села за стол, и сидит.
Ну, если задуматься и как-то отвлечься, девочка как девочка.
Софико сидела за столом напротив девочки, старалась на нее не смотреть и курила. В дверь снова кто-то постучал, и снова не муж – уже по приходу девочки было ясно, что дела мужа плохи (Софико сказала себе: «Вестник, она вестник. Как только придет само известие, она исчезнет вместе со всей этой выпитой водой, и кружку может забирать, я ее все равно выброшу иначе»). На пороге стоял дедушка-пасечник с замерзшим осенним ульем вместо головы.
– Голова прострелена, напрочь причем, – объяснил он. – То есть разнесли все вообще. Поэтому я в маске, некоторым образом. У вас сигареты не найдется?
Дедушка-пасечник был жутко смущен, поэтому Софико позвала его в дом. Дедушка был чистый и аккуратный, с него не текло, не капало. Софико даже отдала ему свою сигарету, но дедушка ее не курил – просто держал в пальцах, стряхивал пепел на пол. Было заметно, что ему это нравится. Он сел за стол рядом с девочкой, девочка его не испугалась. «Да уж, – подумала Софико, – хорошо, что у дедушки глаза ульем прикрыты или их нет вообще, иначе он бы в обморок упал от вида этой девочки, хорошенькое дело».
– Будете чай? – предложила она гостям.
Гости молчали. Софико плеснула из ведра воды в чайник, поставила его на печь – будет гость, будет и чай.
В дверь снова постучали. Софико беспомощно посмотрела на дедушку-пасечника. Он словно что-то почувствовал – поднялся, сам открыл дверь. На пороге стоял медведь в военной форме, с орденами, абсолютно мертвый, с аккуратной дырочкой между глаз.
– Честь имею, – поздоровался медведь. – Зашел на огонек. Вижу, люди сидят хорошие. Отчего бы не зайти. Заплутал старик. Огни вижу какие-то – а где город? Города нет. Служил тридцать лет, уже на пенсию надо – но не могу, как это так – на пенсию? Вот, отправили – я шел, шел, практически правильно, компас, карта – но куда попал в итоге? Это что за населенный пункт, например? Лучше бы на границу послали, честное слово. Помогите, пожалуйста. В данном случае необходимы мелкие предметы из стекла, толченый фарфор тоже подойдет.
Софико взяла из рук девочки чашку («Допила?» – тихо спросила, вынимая ее из рук; девочка кивнула: допила, конечно) и уронила ее в эмалированную кастрюлю. Чашка разбилась. Софико протянула кастрюлю медведю.
– Спасибо, хозяйка, – закивал медведь, аккуратно вкладывая себе в пасть осколки. – Колотый фарфор, стекло – все нормально, все годится. Просто голова болит очень. – Он указал на дырочку во лбу. – Болит голова и болит. Уже сил практически нет, надо избавиться как-то. Ты не бойся, хозяйка, когда уж начнет действовать, я выйду, туда выйду – в лес, допустим.
Закипела вода, Софико заварила чай, разлила его по граненым стаканам, поставила перед гостями. Ее предчувствия начинали сбываться: девочка вскарабкалась мертвому медведю на колени (хотя где у медведя должны быть колени, вот вопрос) и начала засыпать, старичок-пасечник макал в чай пальцы и хихикал. Практически идиллия.
Вдруг снова постучали.
Софико аккуратно приоткрыла дверь: а там ее муж, Юрий Васильевич Головлин, живой и невредимый, все у него хорошо – розовощекий, с нагретым, жестким ружьем за спиной, ухмыляется, разводит руками: прости, красавица, дурака – задержался на охоте! Ну, всякое бывает. Где только люди не задерживаются.
Муж зашел в дом, увидел гостей и говорит: – Это ты, Софико, хорошо и правильно сделала – я на своей охоте в этот раз очень важных гостей застрелил и испугался, что из-за них у меня проблемы начнутся. Мне даже сказали – всё, домой теперь не пустят. Я уже и не верил, что вернусь. Но видишь, ты этих гостей в дом впустила, все просьбы их выполнила, чаем напоила – мне об этом сказали, поблагодарили, да и отпустили: иди, мол, не держим зла на тебя, все в порядке. Да и гости уже не злятся – все-таки серьезные люди, не мелочь какая-то, не утка, не вальдшнеп, нормальные порядочные личности, правда?
Девочка, старичок-пасечник и медведь дружно закивали.
– А что было бы, если бы я не впустила гостей? – спросила Софико, смутно о чем-то догадываясь.
– Ну, я бы сам стал такой же гость, – объяснил муж – Ходил бы так по чужим хатам, где муж на охоте начудил чего-нибудь. Сидел бы, чаи гонял. Но к тебе бы не заходил: нельзя. Так бы и мучился постоянно.
– Не постоянно! – сказал медведь. – Если толченого стекла нажраться, так и недолго совсем… Ну, я пошел. Будьте здоровы. – Похлопал мужа по плечу, да и вышел.
Девочка и дедушка-пасечник тоже собрались идти – поблагодарили Софико за чай, тоже похлопали ее мужа по плечу – мол, мы не обижаемся, всякое бывает, любой человек имеет право на ошибку, потому что за его спиной всегда стоит другой, близкий и родной ему человек, который права на ошибку не имеет.
Софико такого права не имела, поэтому поступила правильно: если кто-то просит о помощи, его надо впустить в дом и эту помощь оказать. Хотя она почему-то считала, что вопрос не в этике и не в сострадании – просто надо всегда прислушиваться к самым черным, самым негативным и чудовищным своим предчувствиям. «Все приметы сбывались. Поэтому я так себя и повела», – говорила она себе.
И это была чистейшая ложь. Но ложь в некоторых ситуациях, оказывается, прощается – что тут такого, ну ложь и ложь, не важно, в общем.
Розовый фон
Оливия твердо решила навсегда стать Ольгой, потому что Ольгу любили в школе, Ольгу катали на вязаном коне, Ольге дарили алые, как ее кровавый циничный оскал, платья на праздники и просто так, вдобавок Грейпфрутов любил Ольгу. Оливии же было некого любить, пока существовал Грейпфрутов – она чувствовала его в каждом миллилитре воздуха и от этого буквально задыхалась. Поэтому Оливия твердо решила стать всем, что любит Грейпфрутов, – она была готова выскоблить свой череп изнутри до мягкого, дырчатого зелено-подслеповатого оттенка, чтобы он ничем не отличался от выеденного грейпфрута, потому что Грейпфрутов наверняка любил грейпфруты; она была готова прыгнуть с высокой скалы прямо в море, потому что Грейпфрутов любил долго падающие предметы (он сам ей об этом сказал); она была готова превратиться в дождь из чего угодно, потому что Грейпфрутов обожал дождь, но начать она решила с Ольги, потому что Грейпфрутов любил Ольгу (он сам ей об этом сказал).
Вначале Оливия пошла к отцу. Отец сидел вместе с другими отцами во дворе и играл в домино.
– Папа, я вынуждена сказать тебе одну жуткую вещь, – сказала Оливия. – Я не твоя дочь. Я долго это скрывала, но теперь вынуждена сказать.
Другие отцы начали вытягивать шеи, чтобы посмотреть, не их ли теперь дочь Оливия, всякое бывает, но Оливия сжала зубы, чтобы не разреветься, зажмурилась и убежала.
Потом Оливия пошла к старшей сестре, которая заменяла ей мать.
– Послушай, – сказала Оливия, – я решила навсегда тут кое-кем стать, поэтому я какое-то время поживу на даче. Потом вернусь, видимо, но ты особо не обольщайся. Нормально?
Сестра в принципе и сама давно уже была другой человек, поэтому она отвернулась и продолжила взбивать яичный белок в густую вертикальную пену.
Дело осталось за малым – сообщить обо всем Ольге. Эта часть Оливию несколько смущала – и если бы ее трансформация была не чередой отчаянных поступков, а книгой, она бы с удовольствием пролистала эти страницы, не читая, остановив умиротворенный взгляд на выведенном на розовом фоне «И они с Ольгой жили долго и счастливо», угадывая в счастье Ольги свое собственное.
Оливия уехала на дачу, сидела там три дня и три ночи и думала. Потом вернулась в город, пошла в школу и сообщила встреченному там Грейпфрутову четыре слова, довольно взвешенных и обдуманных:
– Ольга, скоро, буду, я.
Она перечислила их через запятую – в доступном ей языке не хватало необходимых глагольных связок для того, чтобы Грейпфрутов воспринял и осознал сообщающуюся сосудистость Ольги. Впрочем, он бы ее не осознал, потому что он любил Ольгу. Она казалась ему особенной, касалась его босой пяткой под партой, не боялась червяков и змей, вообще увлекалась биологией, однажды вскрыла лягушку на переменке, да так ловко! «Ловкая девица, – думала Оливия, – но мы-то половчее будем, вскроем тебя, как лягушку, – и дело с концами». Она подсела к Ольге на уроке физики и, не обращая внимания на ее жаркое: «Куда ты пропала на три дня, тебя все искали, к отцу твоему ходил директор школы, и что ты думаешь он ответил?», – протянула ей гроздь каких-то сушеных ягод, найденных на даче, и прошептала: «Быстро суй это в рот, жуй и глотай!» Ольга посмотрела на Оливию заинтересованно, проглотила ягоды и облизнулась. Оливия осталась сидеть рядом с Ольгой и на следующем уроке, и на следующем, а после школы пошла провожать ее домой, и на следующий день тоже пошла, и в общем, Ольга скоро стала ей почти подругой. Тут-то Оливия и начала действовать. Ольгу она отвоевывала у этого враждебного мира буквально по частям.
Вначале Ольга обнаружила, что боится ящериц и лягушек.
Потом Ольга наступила на дождевого червя и расплакалась.
Потом получила двойку за четверть по геометрии, хотя это еще постараться надо было.
Но этого никто не замечал, потому что для всех окружающих Ольга по-прежнему была хоть куда, потому что Ольгой постепенно становилась Оливия, которая брала на себя все функции Ольги: развлекать класс вивисекцией, декламировать свежесочиненные стихи, запрыгнув с ногами на парту, безразличным взором смотреть куда-то в сторону горизонта поверх Грейпфрутова, разрезать себе ножом палец, чтобы показать остальным, что в этом нет ничего страшного, залить кровью новое, свежеподаренное платье, расплакаться от притворного ужаса.
Ольга же всё видела не так – находясь в относительном заточении внутри того, чем постепенно становилась Оливия, она расплакалась по совершенно иной причине, именно что наступив на дождевого червя, – стояла совсем одна посреди черной слякотной дороги и ревела навзрыд.
Потом Ольга обнаружила, что не может больше сочинять стихи, а ведь стихи у нее получались очень бойкие! Потом – что разучилась вязать яичницу (вязаная яичница – это был вообще ее конек, она всем девочкам-подружкам дарила на девичьи праздники вязаные яичницы). Все эти искусства без сожаления отнимала у нее Оливия – то случайным касанием руки, то неожиданным подарком, то вечерней прогулкой после уроков. Закончилось все тем, что однажды Ольга пошла прямиком к Грейпфрутову, наконец-то посмотрела прямо ему в глаза и сказала:
– Грейпфрутов, мне страшно. Я на всё согласна, только прекрати этот распад.
Грейпфрутов любил распад. Ему нравились падающие предметы, гравитация, законы Ньютона и Ольга. Посмотрев на Ольгу, он вдруг понял, что мир изменился. Из глаз Ольги на него посмотрела Оливия – с нежностью и пониманием. Грейпфрутов перекрестился от ужаса. Оливия сказала:
– Ну вот, видишь, если так , то уже совсем не страшно, – обвила Грейпфрутова руками и замерла в этом положении на несколько тысячелетий – ровно на то время, сколько длилась ее нечеловеческая тоска по ощущению Грейпфрутова рядом с собой.
Грейпфрутов замер от страха, восторга и неожиданно накатившей нежности. Ольга теперь была целиком его собственная Ольга, вот радость-то. Оливия теперь тоже была Ольга, причем его собственная Ольга – одна-единственная. Кто-то остался за кадром в этой истории, но Грейпфрутову было сложно понимать, кто именно.
* * *
Став Ольгой, Оливия очень быстро забеременела от Грейпфрутова, бросила школу и благополучно умерла во время родов, потому что беременна она была не человеческим детенышем, а каким-то предметом мебели, врачи даже не сказали никому, что это было, но завскладом куда-то это записал в качестве неожиданно перепавшего реквизита, а потом заведующий отделением взял себе – видимо, это диван был кожаный, удобный, или мягкий уголок на кухню, например, или барный стул, его продать можно выгодно. Это было своего рода наказание, поняла Оливия перед тем, как сесть на этот злополучный нерожденный диван и умчаться на нем, словно в Космос, в объятия к себе настоящей – намного более хмурой и недоверчивой, чем нынешняя, просветленная и влюбленная Оливия, ставшая Ольгой.
Грейпфрутова же попросту упрятали в тюрьму, потому что за его плечами стояла сплошная смерть. Не хотели даже разбираться, в чем дело, – с какого-то момента всё, к чему он прикасался, тут же обращалось в гроб с покойником, причем покойник был один и тот же – школьный трудовик, который повесился года четыре назад, и потом уже было так тяжело за счет города хоронить всех этих нескончаемых трудовиков (пришлось делать даже отдельное кладбище для трудовиков, его до сих пор так и называют: «кладбище трудовиков», там во всех пятистах могилах один и тот же человек похоронен, мало кому такое пожелаешь), поэтому решили, что проще будет упрятать Грейпфрутова в тюрьму и запретить ему к чему-либо прикасаться (но он все равно прикасался, и трудовиков буквально партиями ежедневно кремировали в тюремной печи, предусмотренной для совсем других случаев, законодательством уже давным-давно не регистрируемых).
С Ольгой же все закончилось более-менее благополучно. Обнаружив, что Оливия стала ею, Ольга несколько дней поплакала у окна, сознавая всю бесперспективность своего нынешнего положения, после чего решила собрать в рюкзак кое-какие вещи и уйти куда-нибудь навсегда, чтобы начать новую жизнь (она про этот способ читала в какой-то книжке с оранжевой обложкой, оранжевые книги никогда не врут). «С другой стороны, – рассудила она, – поскольку уже есть кому быть Ольгой, мне вовсе незачем переживать из-за того, что этим самым кем-то являюсь не я. Во всяком случае Ольга существует и с ней всё в порядке – а мне-то зачем переживать?» И Ольга куда-то тихонечко ушла. Ее по всем вокзальным стендам разыскивала милиция около десяти лет, а потом она сама вернулась в город знаменитой певицей Иреной Сверистедль. Вот это действительно неожиданный ход! Никто бы и не подумал, что Ольга станет знаменитой певицей! Правда, когда после чествований, узнаваний и восторгов певице таки рассказали, что произошло с ее бывшей подругой Оливией, она всерьез расстроилась – выходит, Ольга давным-давно уже не использовалась, можно было делать с ней что угодно.
В итоге знаменитая певица Ирена Сверистедль все-таки не выдержала – выяснила, у кого оказался в конце концов диван, который ценой собственной жизни родила ставшая Ольгой Оливия от Грейпфрутова, явилась к заведующему отделением прямо домой (правда, как оказалось, это был не диван, а кресло-кровать) и путем каких-то чудовищных манипуляций усыновила это кресло-кровать. Знаменитым певицам в этом мире позволено многое, это все знают. Сутками валяясь на усыновленном кресле-кровати, певица написала роман – историю своей жизни, где в последней главе на розовом фоне было что-то в духе «и они с Ольгой жили долго и счастливо», – смутно понимая, что делает это не для себя, а для несчастной бедняжки Оливии, на которую она конечно же не держала никакого зла.
«В конце концов, несчастная девочка получила то, что хотела, – утешала себя Ирена Сверистедль, по-прежнему жутко боящаяся всякой ползучей твари и выдумывающая свои детские фотографии в компьютерной программе „Фоторобот“, будто в детстве она была малолетним преступником, а не (тут ее мысль, как и воспоминания, обрываются). – В конце концов, мы даже побыли подругами какое-то время, – тихо шептала она холодной, как рыба, поверхности зеркала. – В конце концов, это несчастное кресло-кровать находится теперь в хороших руках, а прежние хозяева грозились набить его конским волосом, вот ужас-то». Хотя на самом деле ей было просто чудовищно неловко оттого, что ее нынешняя жизнь, спокойная, счастливая и лишенная даже малейшего прикосновения чего-либо реально существующего, начиналась совершенно чужой историей, полной настоящих страданий и переживаний живого, чувствительного и яростного человека, до смерти влюбленного в плодящего легионы мертвых трудовиков Грейпфрутова и обладавшего неограниченной властью над миром, – и что с этим теперь можно сделать, непонятно. Власть осталась, а мир рухнул. И это всё – только начало пути.
Вот здесь Оливия совершенно смутилась – ей больше ничего не приходило в голову. Она выбежала во двор и помчалась к отцу. Отец по-прежнему сидел за столиком с другими отцами и играл в домино.
– Олег Серафимович! – закричала Оливия страшным голосом. – Вы мне, конечно, не поверите, но я ваша дочь! И была ею все время, чего уж там скрывать! – И с размаху бросилась отцу на шею, чувствуя всей поверхностью рук невыносимую и тысячелетнюю свою тоску по алчной, кровоточащей родственности. Так уже после смерти она умудрилась сделать сама себе царский подарок, имя которому – Оливия.
Прекрасный и радостный день
Каждое утро, проходя мимо их квартиры, он слышит запах лимонного пирога. «Наверное, снова Эльза испекла пирог, – думает он, – и наверняка в связи с этим Ида скоро потеряется навсегда, исчезнет и начнет доставлять им страдания своим небытием, и что тогда?»
«Что тогда?» наступает уже вечером – следовательно, это утро было не «каждым», а вполне конкретным.
– Ида носила синий пуховый платок, желтые цыплячьи носочки и сарафан в разноцветные жирафики, – диктуют они.
– Дорогой, дорогой Ээ! – всхлипывает Анна, обмакивая выпачканные в слезах тоненькие мушиные пальчики в сахарную пудру, оставшуюся от утренних блинчиков с абрикосовым джемом. – Вы должны, должны найти ее, она старенькая, она может выйти за угол и потеряться под колесами грузовика, превратиться в огромную глупую птицу и улететь на северный конец города, чтобы сидеть там под мостом и ждать, пока приплывет баржа, которая никогда не приплывет; нам без нее ох, нам без нее о господи, еще утром она пекла лимонный пирог, а сейчас лежит на дне замерзшей реки и улыбается форелям.
Ээ – полицейский. Он не может игнорировать подобные заявления. Несмотря на то что он точно знает, что именно происходит на дне замерзшей реки, водится ли в этой реке форель (ловили прошлым летом там с сотрудниками златокудрого сазана), вернется ли Ида (в этом месте он хватается за голову потными пухлыми руками и начинает тоненько рычать) и кто исчезнет следующей – они вечно исчезают, они вечно теряют друг друга, и это нормально, это жизнь.
– Вернулась, вернулась! – приветствует его Мармла, встреченная на лестнице с букетом фиалок.
«Откуда фиалки? – думает он. – Тоже небось набрали их в замерзшей реке».
– Утром вышла просто как ни в чем не бывало из своей комнаты, – улыбается Мармла. На ее плечи накинут синий пуховый платок.
Ээ вымученно улыбается. «Я за вас так рад, – говорит он, – так счастлив, ну конечно же приду на пирог, ну да, одному тяжело и грустно, о да, приду на пирог, приду, скучно, разумеется, а у вас там ого-го, балаган, тра-ла-ла». Мармла исчезает наверху, Ээ открывает дверь подъезда и выходит во двор. Идет дождь. Ээ думает: «Можно гадать по исчезновениям… Например, если следующей исчезнет Цесла – дождь перестанет идти, и целый месяц не будет дождя. С другой стороны, это не очень хорошо для рыбной ловли – поэтому, если пропадет Анна, дождь будет моросить раз в неделю, как раз перед выходными, снова поедем на озеро, может, щука попадется. Постучат в дверь в семь утра с тихим, скорбным: „Пропала, куда-то пропала Эльза, пожалуйста, зайдите к нам и составьте какой-нибудь протокол, объявите ее в розыск, сделайте для нас хоть что-нибудь“ – жди внезапных заморозков, готовь сани». Что же будет, если потребуют разыскать Мармлу, самую добродушную и музыкально одаренную («Она так и ушла со своим любимым ирландским свистком, о господи, в каких темных ночных парках она играет звездам грустные северные песни, а если какие-нибудь мальчишки отнимут у нее инструмент и сломают его, она и сама сломается, она ведь и есть самый хрупкий музыкальный инструмент в мире, каждый человек в принципе жутко хрупкий инструмент!») – возможно, Ээ повысят и он переедет в другой дом, где под ним не будут жить пять старушек, одна из которых, шестая, постоянно куда-то девается.
Ясное дело, она постоянно куда-то девается, потому что ее нет.
Тем не менее Эмму искали всем двором – Мармла решила, что Эмму угнал маньяк: «Был такой маньяк, я читала в газете, который угонял старых женщин в рабство – он держал их, кажется, в подвале и заставлял их вязать и штопать какую-то несусветную дрянь; вроде бы его поймали, но я уверена, несмотря на это он по-прежнему орудует где-то неподалеку, даже если бы его расстреляли, а его наверняка расстреляли, он бы все равно – он бы все равно, – потому что Эмма прекрасно вяжет и не только вяжет, вообще ее выгодно держать в подвале и заставлять заниматься таким-сяким рукоделием, вы должны забежать к нам посмотреть, посмотреть, посмотреть».
Слово «посмотреть» звучит страшно, потому что у Ээ невыносимо болят глаза от чтения медицинской энциклопедии (он пытался справиться с возложенной на него ответственностью за исчезновения именно таким радикальным способом). Тем не менее по какому-то врожденному добродушию Ээ спускается на этаж ниже, идет длинным, тошнотворным, как послесмертный тоннель, коридором, сидит на кухне и пьет чай, записывая на салфетках показания зеленым фломастером, вместе с тем он наверняка пришел смотреть на рукоделие талантливой, безвременно исчезнувшей Эммы. Оставшиеся пять старушек скорбно раскладывают на его коленях свинцовые, налитые коллективным горем гобелены, вышитые убористыми крестиками портреты лошадей и американских писателей («Эммочка так любила Хемингуэя, что вышила его в виде африканского царя!») и небольшие тряпичные куклы без лиц, будто сошедшие с картин Малевича.
Ээ вымученно улыбается и звенит чайной ложечкой. Он, несомненно, их друг. Несомненно, они тоже друзья ему – у него вооб-где мало друзей, а они это чувствуют, они вообще все обо всех чувствуют, только самих себя не видят совсем. Раньше у него иногда возникало дурацкое желание сказать что-нибудь искреннее и унизительное. Например: «В прошлый мой визит, когда мы оплакивали исчезнувшую Цеслу и объявляли ее в национальный розыск, Эмма сидела в кресле и вышивала портрет Цеслы неоновыми нитками, и Эмму тогда играла нынешняя Анна, разве нет? А Цесла выглядела как пропавшая Эмма – ага, получили?» Ээ пытался как-то намекать, но безрезультатно.
– Положите на стол портрет Цеслы, который вышила Анна, – просит он и почти не волнуется – но, увы, поперхнулся, крошка лимонного пирога вылетает из его искривленного в добродушном негодовании рта – аккурат на гобелен с изображением восемнадцати жирафов.
– Она вообще любила Африку, – мямлит кто-то из осиротевшей пятерки.
– И сарафанчик для Иды в жирафики вышила, – еще кто-то бубнит в надломленное ушко из фарфора.
– Вот смотрите! – рисует он над портретом что-то своей серебряной ложечкой (Ида тут же вынимает ложечку из его рук, чтобы он не залил чайными капельками работы пропавшей подруженьки). – Это лицо Цеслы, правильно? В смысле, Эмма вышивала Цеслу, да? Там даже вот вышито внизу «Це-сла», не подкопаешься. А теперь давайте ответим на вопрос: у кого из вас такое же лицо, как на портрете? Родинка на щеке – выпуклая, лимонного цвета. – Здесь у него изо рта вылетает еще один кусочек лимонного пирога, но уже почти специально, гастрономическая аналогия подкосила впечатлительный организм добродушной полицейской машины. – Крашенные хной рыжие волосы – вы же все седые, да? Одна Эльза последнее время какая-то русоволосая. Получается, что среди вас этого человека нет, правильно? Человек с портрета – пропал! Получается, что пропала Цесла! Но пропала-то, – торжествующе обводит их взглядом, – Эмма! Что это значит?
– Эмма все чувствовала, – шепчет Ида, самая набожная из шести. – И поэтому вышила свой собственный портрет. На добрую память оставшимся.
Ида плачет. Ида задыхается. У Иды – артрит. На прошлой неделе, когда Ида пропала, у нее не было артрита. Артрит был у Мармлы. «Значит, теперь Иду играет Мармла, – думает Ээ. – С другой стороны, разве не Мармла играет Иду?»
Когда Ээ приходит домой, он все записывает – кто в прошлый раз был Идой, кто в позапрошлый, у него для этих случаев заведена отдельная тетрадь. Протоколы и прочие бумаги он выбрасывает в мусорную корзину – он знает, что наутро старушки проснутся заново перемешанными (теперь седенькая с буколька-ми будет Анной, а плачущая Ида проснется старушкой по имени Мармла, обожающей фиалки, игру на ирландском свистке и дешевый мистицизм), пропавшая Эмма неожиданно вернется домой (все решат, что она вернулась ночью, на самом же деле Эммой в собственной же постели проснется вчерашняя Цесла), но на этот раз подружки недосчитаются Эльзы, самой тихой и доброй из них.
Эмма, Мармла, Эльза, Цесла, Ида и Анна. Все листы тетради расчерчены на шесть узеньких вертикальных полос. Ээ считает, что старушки сошли с ума. Старушки уже давно живут в этой квартире впятером – три из них, как ему помнится, друг другу кузины, еще две – чьи-то стародавние подруги, возможно, когда-то забежавшие на чай побалагурить; остаться в гостях навсегда – обычное дело в таком возрасте. Держатся они прекрасно – пекут пироги, слушают радиоприемник и смотрят по телевизору передачи о животных и черно-белые фильмы про инопланетян, иногда высаживают в садике около дома цветы или поливают деревья, отлично варят кофе и очень тепло относятся к Ээ. Они интеллигентны, они не расспрашивают его о том, почему он живет один и был ли он когда-нибудь раньше не один; с ними можно побеседовать о Боге или о книгах Достоевского, что для Ээ по сути одно и то же; они прекрасно следят за собой и деланно хихикают от неповоротливых комплиментов Ээ. Они ему очень нравятся. Возможно, он ценит их дружбу даже больше еженедельных выездов на рыбалку с сотрудниками. Тем не менее старушки сошли с ума.
Потому что их пять, а они думают, что их шесть.
И несмотря на их практически ежеутренний обмен ролями, именами и даже функциями (лимонный пирог авторства Эльзы в образе худышки с буклями ничем не уступает лимонному пирогу Эльзы-следующего-дня, толстенькой плаксивой брюнетки, которой раньше была, допустим, Ида), они обладают фиксированными именами – Ээ видел, как они ходят получать пенсию, у каждой есть свой собственный паспорт с именем Или они ими меняются ?
«Покажите мне паспорт пропавшей Иды», – говорит он невыносимо звонким апрельским утром, размешивая в кофе густую, гигантскую каплю малинового меда, наваренного свежепропавшей утренней жертвой, как мы теперь понимаем, на прощание, из своего скорбного чувства предвидения и некоего количества цветов и ягод. «Она ушла с паспортом», – поджимает накрашенные гуашью губы вздорная, задумчивая Эльза, на этой неделе живущая исключительно телесериалами (гуашь осталась со вчерашнего вечера, когда все пятеро – ох, простите, милые подруги мои, шестеро, – шестеро, шестеро, шестеро, шестеро, шестеро играли в театр и показывали осоловевшему от круглосуточной весенней рыбалки Ээ какие-то надуманные батальные сцены из, уверяли они, Шекспира). «Если уж человеку суждено пропасть, – думает про себя Мармла, – то он пропадает вместе с паспортом, какая ирония судьбы». Ее мысль бьется, как крошечная птица, в чашечке Ээ, и он выпивает ее до дна, морщась от ощущения какой-то бесхитростной, абсолютной в своей искренности ложности всего происходящего.
Ээ раскланивается с ними в подъезде и обещает непременно найти Иду-медиума, Иду-кудесника, мучающуюся предчувствиями скорой смерти Иду найти где-нибудь на пустынном хайвэе, растерзанную воображаемыми танками. Ему неловко из-за того, что он спрашивал Идин паспорт. Разумеется, понимает он, на их реальную жизнь эти паспорта никакого влияния не оказывают. Скорее всего, они вынимают их из пыльных чайных шкафчиков исключительно в честь пенсионных праздников и, не сверяя фотографии, все впятером выбегают из дома, облаченные в парадные белые шляпы, сплетенные кем? Кто из них лучше всех плетет пляжные шляпы? К черту, Ээ не может вспомнить – они ему предельно симпатичны, но кто из них сегодня кто, а кто из них сегодня исчез навсегда – вещи, которые он не в силах уразуметь.
Да и всю вышеописанную концепцию, если честно, он выводил на протяжении целого года – до этого ему казалось, что:
а) старушки затеяли какую-то веселую игру в исчезновение;
б) у них старческая амнезия (версия очень вероятная: на его дурацкие, как он потом понял, шутки в духе «А вы помните, как на прошлой неделе Эльза уже пропадала в качестве больной артритом и мучающейся от оторвавшегося тромба бабушки-смертника?» они смертельно обижались – смотрели на него такими цепкими, возмущенными лицами, что Ээ даже опасался, что они в отместку начнут пропадать парами-тройками);
в) кто-то из них на самом деле исчез и пора бить тревогу (к счастью, эта теория продержалась крайне недолго);
г) он в принципе очень одинок; возможно, ему следует завести собаку, невесту или аквариум с говорящими червями;
д) про червей он написал предыдущей ночью, когда был очень пьяный – ездили на озеро наблюдать нерест, что-то пили, жгли костер, а потом все разъезжались, уже утром, к своим женам и детям и притворно злились: «Вот мне моя задаст, а!» «А мне ничья не задаст, – записал Ээ той ночью прямо под червями, – мне ничья – в смысле, я сыграл с небытием в какую-то нехорошую игру, и теперь ничья, мне полная ничья».
Закончилось все это в конце апреля, в день рождения Шекспира. Ида тогда собиралась ставить небольшой домашний спектакль «Жить и умереть в один день» по собственному сценарию, интерпретирующему жизнь и увлечения великого британского драматурга (Шекспиром и театром в принципе увлекались то Ида, то Цесла, с опасным безразличием и даже каким-то бесшабашным задором меняясь творческими биографиями). По всему подъезду были расклеены афиши, которые Ээ помогал Иде раскрашивать и украшать бумажными цветами («Ида – специалист по бумажным цветам», – записал он перед сном в своей тетради, в разбухших хитросплетениях которой он уже не пытался разобраться, но по привычке записывал всю информацию о новых привычках и интересах своих туманных, непостоянных подруг) в ту ужасную ночь, когда Мармла пошла в магазин за скотчем и пропала навсегда (в данном случае «навсегда» обозначало душный, опасно августовский вечер 22 апреля). «Навсегда в любом случае длится один-единственный вечер, просто этот вечер никогда не заканчивается», – записал он чуть ниже, зная, что никогда не перечитает ни одного собственного слова, и лег спать, распахнув все форточки.
А утром исчезла Эмма.
Хотя вообще-то по всем правилам была очередь Анны.
«Что-то здесь не так», – понял Ээ, когда пришел к ним на кофе и узнать, как дела со спектаклем и много ли соседей пожелало приобрести билет (цена была символическая – какие-то фрукты, возможно, конфеты или дешевый грушевый чай в пачках, продающихся за углом на восточном базарчике).
«Эмма ушла», – подумал Ээ, но Эмма не ушла, Эмма была здесь, рядом, он чувствовал ее хрипловатое дыхание (когда-то Эмма злоупотребляла курением трубки), но не понимал, где она сейчас, кто из них Эмма, и это неожиданное неумение отличить, разобраться, его подкосило, как предательство.
– Прекрасный, замечательный день! – напевала Цесла (???), копошась у плиты.
– Эмма ушла? – тихо спросил он, трогая ладонями скатерть.
Они загалдели: никто не ушел, вы что, мы все тут, всё в порядке, дорогой Ээ, вот собственно и печенье готово, это, между прочим, именно что Эммочкино фирменное печенье в виде различных птиц, она в юности была орнитолог, а потом стала просто любитель птиц, такое иногда случается, когда мы предаем свои научные интересы, мы потом обречены их до глубокой старости выпекать, грустное дело, да.
Ээ почувствовал, что ему не хватает воздуха.
– Давайте выйдем, прогуляемся, сходим в парк, – сказал он умоляющим голосом. – Давайте выйдем, ну пожалуйста. Давайте выйдем, и вы всё поймете. Пойдем в парк, в парк кормить уток, вы ведь без меня часто ходили все вместе кормить уток, а теперь вот и я с вами пойду, давайте пересыпем печенье в кулек и пойдем, потому что я все понял, я наконец-то все понял, но мне надо показать, показать…
Его никто не слушал. Старушки на удивление быстро собрались, похватали разноцветные сумочки и весенние шляпы и, заполнив каменное русло подъезда своим тихим щебетанием о том, какой сегодня прекрасный, замечательный день, высыпались на улицу, как янтарный песок.
Ээ вышел последним. И снова почувствовал, что задыхается.
– Итак, – начал он, – вот что я вам скажу. Посмотрите сейчас на меня внимательно. И на себя тоже посмотрите. Пускай вообще каждая посмотрит на ту, которая стоит рядом, и можно даже не думать об именах, это не важно. И не притворяйтесь, очень прошу. И я ведь, я ведь хочу вам помочь, потому что я ВАМ же это пытаюсь как-то объяснить. Спокойно. Спокойно. – На самом деле он сам себе говорил «спокойно», испытывая невыносимое желание упасть на асфальт и начать грызть его и перебирать его руками, как некую монолитную драгоценность. – Я все понял. Вот в чем дело, хорошие мои. Я все понял. Про эти исчезновения и вообще. И почему вас всегда пять, а надо, чтобы шесть. И вообще шесть. Действительно, шесть. Вот сейчас давайте, давайте я вам покажу: вот Анна, так? – (Кивок.) – Вот Ида, правильно? Я хорошо знаю Иду, вот она. – (Кивок.) – Цесла, милый дружочек мой, это ты. – (Кивок.) – Мармла, привет, это ты. – (Кивок.) – Эльза держит в руках кулек с печеньем, разумеется. – (Кивок.) – Пять. Всё. Посмотрите по сторонам. Вас пятеро. А где Эмма? Эмма где, спрашиваю я вас?
Старушки просияли и даже умолкли на несколько секунд, прогремевших в сознании Ээ подобно трубе Судного Дня (ему даже стало немного неловко), и вновь принялись щебетать: ой, а мы-то забыли Эммочку, какая чушь, совсем не обратили внимания, а Эммочка, видимо, не успела собраться, как странно, выходила же вместе с нами вроде бы, в коридорчике вместе толклись, надевала эти свои глупые синие сандалеты, которые у нее еще со времен Первой мировой, солдат какой-то подарил, или сменяла на кулек сахару у спекулянта какого-нибудь, она всегда самая предприимчивая была, из любой ситуации выкручивалась; видимо, она шаль найти не может, ветрено же, мечется сейчас по дому и ищет шаль, мы сейчас за ней сбегаем (скрип двери подъезда).
– Нет. Не надо, – сказал Ээ, понимая, что говорит что-то бесповоротно страшное, возможно самое страшное, что он вообще когда-либо говорил. – Я сам схожу за ней. Подождите пять минут, хорошо? Я сейчас сбегаю за Эммой – наверняка она и правда ищет шаль – и вернусь. А вы подождите.
Ээ вошел в дом… Поднялся по лестнице. Зашел в квартиру старушек (действительно, она даже не была заперта – будто кто-то и впрямь остался там, внутри). Прошел через все комнаты. Никого. Заглянул в кладовку – нет. Спальня. Ээ заглядывает в спальню, закрывает дверь. Потом снова заглядывает в спальню, снова закрывает дверь. Потом говорит: «О господи». Потом говорит: «Ох», – и заходит в спальню, зажмурившись.
На кровати лежит что-то не совсем понятное. Скорее всего, это и есть Эмма – но понять довольно-таки сложно, потому что Эмма, возможно-Эмма, скорее-всего-Эмма пришла в относительную негодность. «Прекрати врать себе, – думает Ээ, – в абсолютную, в абсолютную негодность». Эмма лежит здесь уже давно – «Боюсь, – страшным шепотом думает вслух Ээ, – уже несколько лет лежит. А ведь надо вызвать полицию, – понимает Ээ. – Ну, по сути, я ведь и есть полиция», – вдруг понимает он, и его начинает трясти. Стараясь не смотреть на то, что, несомненно, и есть Эмма, и стараясь не думать о том, как им это удалось, Ээ подходит к окну. Его душат слезы – видимо, из-за слез ему так тяжело, невыносимо тяжело дышать.
– Я подозревал, что все именно так, – сказал он Эмме. – Это же проще простого – шесть и пять. Шесть минус один – будет пять. Но когда при этом вас по-прежнему шесть, можно эти шесть довольно-таки просто включить в пять, только соблюдать какую-то очередность. Я по очередности этой вас и вычислил, понимаешь? Правда, я не подозревал, что все вот так вот грубо и прямолинейно – уложили, заперли, не хотели прощаться, остались все вместе, неразлучные и прекрасные. Эмма, ты меня слышишь? Слышу, – сказал он вслух. – Точно? – переспросил он. – Точно, – ответил он. – Я ужасно одинок, – говорит он Эмме. – Мне смешно это слушать, – говорит он. Он пожимает плечами и выходит из комнаты, запирая дверь на спрятанный под ковриком ключ.
* * *
Эльза, Ида, Цесла, Мармла и Анна видят Эмму, выходящую из подъезда, и говорят ей:
– Прекрасный, радостный день!
– Прекрасный, радостный день, – повторяет Эмма. – Девочки, вы уж извините. Я просто шаль искала – копалась, копалась, всё перерыла, нет шали, а потом поняла, что шаль-то эту мы еще прошлой весной выкинули, ну и вышла вот просто так.
Эмма спрашивает у остальных старушек, куда делся Ээ, который так зазывал их на эту прогулку, а теперь куда-то делся. Старушки объясняют, что Ээ вернулся в дом за ней, за Эммой, но Эмма-то теперь вот тут, здесь, а Ээ куда-то запропастился.
Они ждут его десять, пятнадцать, двадцать минут. Через час Мармла начинает задумчиво теребить пальцами края своей оранжевой шляпки.
– Ээ пропал, – говорит она.
Все с ней соглашаются: вот незадача, был такой обходительный, такой внимательный, настоящий друг, всегда выслушивал, всегда все запоминал, смешной такой, пухлый, добрый и одинокий, но при этом была в нем какая-то внутренняя твердость, какой-то стержень был, а теперь вот нет ни Ээ, ни этого стержня, теперь этим стержнем, наверное, кто-то пишет романы и повести в сумрачной книге небытия, а сам Ээ – а где он сам, собственно?
Проходит еще час. Они поднимаются в квартиру, старательно обыскивают каждый ее угол, потом заходят в квартиру к Ээ (какой он доверчивый, грустят они, даже квартиру не запирал), бродят по комнатам, читают пресловутую тетрадь с его записями, вспоминают, как им было хорошо всем вместе, когда они сидели на кухне и пили чай с лимонным пирогом, но, как ни прискорбно, Ээ куда-то запропастился, придется признать невероятное и пойти, как и договаривались, вшестером в сад кормить уток печеньем.
– Как это страшно, как это нереально! – хныкала Анна всю дорогу, притворно хромая на правую, более юную ногу. – Пропал, исчез, сгинул! Я теперь боюсь, что мы его вообще никогда в жизни не увидим!
Анна оказалась права: они больше никогда не видели его, но как-то достаточно быстро пережили эту трагедию неожиданного исчезновения, потому что на этом все исчезновения в принципе закончились. Каждое утро по их огромной летней квартире распространялся ослепительный запах свежего лимонного пирога, и каждый день, каждый их новый день был по-настоящему прекрасным и радостным.
Означение
Все началось с собаки: собака начинает и выигрывает (новую жизнь? кусок хлеба с маслом? сальный плевочек котлеты из прорезиненного кармана? вечную любовь новых друзей?).
– Мою душу в шахматы? Гигантскую кремовую розу с еще не готового торта? – вслух спросил Ободов у собаки.
Собака по-цыгански повела плечом, какими-то колесящими, подметающими воздух движениями подошла к Ободову и уселась ему на ботинок.
«Это шотландская овчарка, – с облегчением подумал Ободов. – Хорошая, красивая собака. Видимо, кто-то из начальства взял с собой, но сбежала из душного кабинета и бродит по фабрике: ну и умница, солнышко этакое на моей ноге (теперь ботинок будет чист – а как бы на другую ногу ее, так же дружелюбно ерзающую, усадить?), вот бы и правда угостить кремом».
Собака улыбалась и била хвостом. У ее морды вились бабочки – они летели туда, будто из собачьей пасти исходит электрический свет, а весь остальной мир – спиралевидная темнота и опасность. Собака энергичными, пышными вдохами хватала бабочек пастью и жмурилась, слизывая («Чешуйчатым?» – мысленно хихикая, подумал уже не удивляющийся Ободов) языком мятые обслюнявленные крыльца с пятнистых губ.
Ободов вернулся в кондитерский цех и набрал во вспотевшие от нежности ладони едкого розового крема. После года работы (он занимался, как правило, тем, что украшал торты кремовыми розами, сам себя он горестно именовал «инкрустатором», розы же, по его мнению, были отвратны – да и помнил прекрасно, как в детстве засовывал именно эти праздничные цветы под матрас или, морщась, с тугими маслянистыми шлепками кидал их под стол: Ободов ненавидел, ненавидел масло) он привык относиться к крему как к расходному материалу: мыслей слизывать его с пальцев или набирать его в плотный целлофановый пакет, как это делает Дудинская (детям, ясное дело; все притворяются, что не замечают, – пролетарская версия корпоративной солидарности), у него не возникало никогда. Тем не менее он зачерпнул зеленого крема, из которого обычно лепят листочки, и выбежал наружу, почему-то грустно думая о том, что собаки не различают цветов.
– Вот, – сказал Ободов, поднося руки к собачьему носу.
Собака аккуратно начала снимать комочки крема с ободовских пальцев передними зубами и только под конец вылизала ему ладони. Ободов перестал думать о том, что собаки не различают цветов. Теперь он думал о том, что собака своим шершавым, медвяным от крема и пыльцы языком разгладила все его судьбоносные линии – теперь его ладони будут мягки и чисты, без единой морщинки, слизал песик линию судьбы, гулкий провал сердца и сетчатую траншею ума, и пойдет теперь Ободов новыми, неизвестными дорогами, и давно пора, между прочим.
На слове «дорогами» к ним подошел стервятник из соседнего цеха (он работал за тестомесом – страшной машиной из каких-то пубертатных кошмаров Ободова) и посоветовал Ободову и его мерзкой твари («Жаль, что это не питбуль», – думает Ободов уже третью по счету внятную мысль за это дикое утро) именно что пойти какими-то дорогами в противоположном реальности направлении. Ободов вынужденно кричит: «Граждане, заберите собаку!» – ему не хочется ни с кем ссориться, тем более с суровым стервятником, замешивающим тесто в средневековом орудии для мучительной казни. Граждане не реагируют – выясняется, что собака на самом деле не принадлежит начальству (об этом начальство снисходительно рассказывает Ободову, в то время как собака обнюхивает начальственные брюки, оставляя на них смешные зеленые пятнышки крема), она откуда-то приблудилась и вообще, наверное, на ней блохи, которые попадут в наш фирменный торт, давайте ее вообще усыпим.
– Еще чего – усыпим, – вдруг сказал Ободов, который обычно в рабочее время молчал и медитировал на уродливые кремовые цветы в бескрайней глазурной глади. – Пойду сейчас отдам ее в приют. Там ее, наверное, найдут хозяева и заберут домой. А он вот вместо меня может роз налепить, все равно он уже все тесто вымесил. – Ободов указал пальцем на стервятника и панибратски подмигнул ему, будто они друзья (это была неправда: за тринадцать месяцев работы Ободов так и не успел ни с кем подружиться). Стервятник опешил. Ободов вынул из джинсов ремень, привязал его к собачьему ошейнику, сказал: – Всем пока! – и ушел.
Начальство и некоторые сотрудники смутились: обычно Ободов вел себя совершенно не так – он мечтательно выдавливал жирный крем, полузакрыв глаза, читал болотного цвета книжки прямо в цеху во время перерыва и даже не участвовал в обсуждении романа конфетно-бумажечного дизайнера Юли Черненькой (это не фамилия, а чтобы различать: была еще Юля Беленькая, но она занималась бухгалтерией) с вечно хохочущим Серегой, управляющим рогаликовой машиной (Ободов вначале не верил в «рогаликовую машину» – когда устраивался, предлагали заниматься рогаликами, но само название машины ввело его в ступор – он мучительно краснел, наливаясь ужасом, и мотал головой, а потом уже увидел машину и даже полюбил ее за то, что с правой стороны у нее действительно выходят тугие рогалики). Неучастие в судьбе несостоявшихся молодоженов приумножило асоциальность Ободова до некой магической степени. Когда, например, Юля Ч. в моменты алкогольного отсутствия хохочущего Сереги трогательно ревела, обнимая злополучную машину, отчего все напропалую бросались к ней с пирожными собственного изготовления и специально расписанными пряниками-открытками, Ободов впадал в транс (от женских слез ли, от массового ли психоза) и, задумавшись, писал стихи прямо поверх торта шоколадной струйкой теплой глазури, сочиняя тут же, на ходу. Потом было скучно – розовую, поблескивающую синеватыми белками влюбленных глаз Юлю куда-то уводили, Ободов под любопытным надзором соратников отковыривал стихи лопаточкой, вензеля букв собирала заботливая Дудинская и опять же складывала в целлофановый пакет, «дитям».
Ободов про себя хихикал, представляя, как дети Дудинской выгребают его трансовые стихи из мешка, складывают из них психоделические буриме, а потом съедают без остатка – получалось, что он как бы воспитывал чужих детей, поедающих жуткие слова, выплюнутые его подсознанием. Даже если бы он тайно подкармливал этих детей кокаином, эффект был бы не таким, Ободов был в этом уверен.
Теперь, когда собака его так раскрепостила (чуть не вдохновился оставить ее у себя, но вспомнил об астматической сестре и решил, что лучше не рисковать), он даже подумал о том, что можно было бы специально понадписывать торты жуткими посланиями для детей Дудинской, а потом, снова списав все на задумчивость, позволить ей самой отскоблить эти сакральные тексты («Убейте свою мать!», «Ваш отец на самом деле чужой, незнакомый человек!», «Один из вас не родился, угадайте кто!»). В приюте собаку встретили очень тепло – оказывается, похожий пес недавно у кого-то потерялся, все утро звонят. Ободов отвязал ремень, собака взвыла и прижалась к его коленям.
– Все будет в порядке, – похлопал он ее по гулкому, немножко коровьему боку.
Собака голосила как оглашенная, напоминая какой-то народный сюжет о выданье девицы-красавицы в дальнее село, в чужой дом.
– А ну замолчи! – приказал Ободов. Вой прекратился.
– Сидеть! – сказал Ободов. Собака села.
– Может, и не эту собаку искали – там говорили, что никаких команд не знает, – покачал головой сотрудник приюта. – Вы позвоните через три дня, мало ли.
– Иди с ним, – попросил Ободов заплаканную собаку; она сутуло поковыляла за угол На прощание Ободов догнал ее и поцеловал в нос, хотя собак, по правде говоря, всегда ненавидел. Ощущение мерзкого холодного носа на губах его потрясло.
Видимо, поэтому весь следующий день Ободова трясло. Кремовые зайчики выглядели больными, розы – увядшими. Он вышел покурить в коридор; там целовались Юля Ч. и Сере-га, который почему-то не хохотал, как обычно, а что-то зло мычал и теребил Юлин свитер в районе хребта. «Меня всего колотит», – пожаловался Ободов мысленно. «Я его ненавижу, потому что с ним я такая бестолковая», – мысленно ответила ему Юля Ч. «Ха-ха, гы-гык, хе-хе-хе», – мысленно и безадресно ржал весельчак Серега. Чтобы не продолжать этой мучительной беседы, Ободов вышел наружу, думая о вчерашней собаке: почему он не взял ее домой? Он исследовал свои руки – на месте ли все линии? Почему собака явилась именно к нему? Может быть, она – его заколдованная невеста? Что в итоге выиграла собака, попав в приют?
На этот раз во дворике ему встретилась не собака, а крошечный черепаховый котенок.
Кошачье дитя забралось на звенящий горделивый вяз и, как водится, не могло оттуда слезть. Ободову снова пришлось вымазать руки кремом (на этот раз бесцветным, самым масляным, черт бы его побрал), чтобы приманивать испуганного котенка жирной сладкой ладонью. Когда они, уже воссоединившиеся, покидали древо, внизу стояли некоторые почитатели Ободова (после вчерашнего у него появились почитатели – надо же, не побоялся уйти в разгар рабочего дня, и ничего ему за это не было!).
– Надо кому? – спросил Ободов, поднимая растопырившегося морской звездой и сипящего от ужаса котенка на вытянутой руке.
Котенок извернулся и очень ловко изодрал своему спасителю обе руки в клочья. «Вот! – восторженно понял Ободов, стряхивая в траву кровь с кончиков пальцев. – Собака языком слизала, а котеночек-то кровавыми бороздами наново все и нарисует, красота!» Кровь, смешанная с остатками масляного крема, потерянным детским сокровищем брезжила в траве.
– Бедненький! – ужаснулась Юля Ч. (котенок, понятное дело, а не окровавленный Ободов со взором горящим и шизоидными домыслами касательно значимости всего случайного).
Ободов облегченно протянул ей начавшего утробным детским голосом клокотать котенка – Юля, причитая, унесла его куда-то кормить и убаюкивать.
– Вашим детям не нужен котеночек? Может, лучше им? – поинтересовался Ободов у Дудинской. Это был первый раз, когда он с ней заговорил – обычно он общался только с глухонемыми рабочими, играл с ними в шашки и пил дешевое карамельное вино.
– У них хомячок был уже, хватит, – мрачно ответила Дудинская, и в ее глазах что-то мелькнуло нехорошим всполохом.
Ободов тут же подумал о том, чтобы притвориться юродивым и выгравировать на торте потенциальными отходами для культового пакетика: «Я еще вернусь. Ненавижу вас всех. Хомочка».
– Ой, мамоньки, он играется! Играется с бумажечкой! – верещала Юля Ч. откуда-то с небес, на которые ее вознес агрессивный и мизантропичный котеночек.
Ободова же вызвало к себе начальство – правда, не сразу, а на следующий день, когда парад живности, нездоровым образом попадающей на территорию заводика, стал очевидной реальностью – причем отчего-то личной реальностью ранее незаметного Ободова. Ситуация накалилась именно в тот момент, когда в цех прилетел зелененький попугайчик и, усевшись Ободову на плечо, начал нежно скоблить костяным клювиком его уши.
– Змеи, змеи, завтра из тортов выползут змеи! – апокалиптически захохотал Серега.
– Заткнись, урод, – отчетливо сказал попугайчик очень нехорошим, механическим голосом, будто внутри у него перекатывались миниатюрные шестеренки, нежным металлическим звоном складываясь в звуки, опасно подобные человеческой речи.
Серега, по счастью, ничего не услышал, потому что машина чересчур шумно плевалась рогаликами, а вот Ободов услышал и обрадовался – оказывается, крошечный пернатый пришелец один в один озвучил его мысль. К нему поспешили девушки, которые тоже украшали торты, – ах, маленький, видимо, улетел через открытую форточку, обычно погибают на воле, какая удача, что влетел к нам, вообще когда влетает птичка в окно, будет удача.
– Ерунда. Когда птица влетает в окно – это к покойнику, – брезгливо проскрежетал попугайчик.
Девушки всплеснули руками, одна от неожиданности даже уронила кондитерский шприц с чем-то алым (густой венозный крем? толчкообразный масляный артериальный?), шокированный Ободов попытался улыбнуться, потому что ему стало ужасно неловко.
– Тихо, тихо, что такое, он что, выругался? – пробормотал он. – Видимо, жил у какого-нибудь моряка, вот и нахватался. – «Господи, какую ерунду я несу» (это уже мысленно, тайно, для себя).
– Кеша хочет печенья, – вдруг заученно выдал попугайчик в знак примирения со стереотипами суровой реальности (Ободову это стоило невероятных усилий).
Те, кому посчастливилось не расслышать тираду про покойника, помчались в дальний конец цеха красть печенье для зелененького симпатяги.
Ободов поднял с кафельного пола шприц и отдал его девушке по имени Настя (ее имя нашептал ему на ухо попугайчик, начавший безостановочно транслировать что попало) – застенчивой, тоненькой фее с седыми ресницами. Мысли подарить ей попугайчика у него не возникло (хотя ужасно, ужасно захотелось что-нибудь подарить ей – цветочную лавку, все торты этого цеха, несколько глазурованных стихотворений) – Ободов решил, что теперь странный крылатый засланец будет озвучивать некоторые его мысли (общаться с людьми при помощи попугайчика – мечта всякого социофоба). Однако именно в разгар этого кромешного, всепоглощающего решения (Ободов уже выводил, забывшись, на торте какие-то нострадамусовы сутры вместо клубничек и вишенок) его вызвало начальство – три дня подряд происходят какие-то идиотские вещи, и все крутится вокруг тебя, милый наш юный друг, в чем же дело?
Ободов молчал. Он привык быть незаметным, казаться отсутствующим, избегать и отражать. Даже на заводик он пришел только для того, чтобы поменьше видеть сестру (поначалу, сразу после того как его исключили из университета, Ободов решил вообще не работать и сидеть у этой великовозрастной преуспевающей дуры на шее). В его планы не входило общение – он рассчитывал на скромную, суровую жизнь отшельника, до преклонных лет выводящего на тортах то миллион алых роз (зарплата, кусок хлеба, стакан воды в старости), то пылающие кружева страшных стихов (вынужденный транс, отсутствие писчей бумаги, неуверенность в себе, тренировка правописания левой рукой).
– Ты хочешь обратить на себя внимание, тебя никто не понимает, тебя не замечают люди, которые могли быть твоими товарищами, да? – улыбалась начальство-женщина, потирая пальцами уголок стола. – И теперь ты… будто не специально, я понимаю… начал приносить… приводить то есть, просто случайно брать с собой на работу своих домашних животных, так ведь? Чтобы центр сместился в твою сторону? Ты хочешь, чтобы тебя заметил конкретный человек, да?
– Это, наверное, какая-то девушка, правда? – улыбался начальство-мужчина. – Ничего странного в этом нет, но только пойми, гигиенические правила нашей работы таковы, что зверям и птицам нечего здесь делать: шерсть же, перья, болезни какие-нибудь – антисанитария, иными словами, анархия полная.
Начальство было таким добрым, потому что Ободова оно жалело и понимало: в нем было что-то притягательно-юродивое, таким всегда хочется помогать.
– У тебя дома много всяких животных? – улыбалась начальство-женщина, явно пытаясь разузнать, чем осчастливит их Ободов в ближайшем будущем.
Ободов тоже гладил стол (но с другой, потайной стороны), тихо радуясь тому, что ранее незаметная, гротескно и жутко опавшая сдувшимся дирижаблем жизнь вдруг расцветилась мириадами неоновых указателей, таинственных и ясных знаков, путеводных космических кораблей (он даже знал названия некоторых из них, точно) – мир приходил в норму, уродливый дирижабль бытия начал раздуваться, самое время начать выпускать серию кришнаитских тортиков с мантрами.
– С мантрами, – вдруг завершил Ободов что-то, как оказалось, необратимо сказанное прямо здесь, в лицо начальству инь-ян.
Начальство-инь всплеснула руками:
– Ну ведь неплохая идея, а еще вот отобрали какие-то шоколадные буквы на проходной у одной женщины, так даже поверить трудно, что из них сложилось, когда ради интереса высыпали на газету.
– На каждом пирожном может быть отдельное пожелание, – предположил Ободов, почему-то через попугайчика.
Начальство-ян содрогнулось – с одной стороны, воспитательная беседа анималистичного свойства прекрасным образом обратилась в свеженький эксклюзивный концепт (рогалики, предсказывающие судьбу, вряд ли будут черстветь на складах – сообщает поверхности стола начальство-инь мягкими пальцами); с другой стороны, попугайчик только что сказал осмысленную фразу, и это не есть хорошо.
– Закройте на это глаза, впечатлительная птичка просто читает ваши мысли, – произнес Ободов. Тут же внутри его головы все заполыхало огнем: то ли попугайчик подумал о пожаре, то ли Ободову стало стыдно и за вранье, и за то, что он совершенно не умеет общаться – глупые, громоздкие реплики, книжные прилагательные, ненатуральная скрипучая басовитость горла.
Договорились на том, что Ободов прекращает валять дурака с дрессированными зверями, а по поводу эксклюзивных пирожных и прочих кондитерских идей с ним поговорят на днях – скорее всего, можно будет покинуть надоевший цех с масляными кремами и заняться разработкой общей концепции дизайна продукции фабрики: к тому же грядет международный смотр-конкурс бисквитных тортов со сливочным кремом («Смотр-конкурс» – звучит еще неправдоподобней, чем «рогаликовая машина», – содрогнулся Ободов вместе с попугайчиком), есть шанс выделиться.
По пути домой Ободов загипнотизировал голубя: «Налево, налево, три шага налево (голубь послушно шел, размахивая сухонькой старческой головой), а теперь взлететь – прекрасно, приземляемся на голову дяде с чемоданом, нет, не этому – ага, работает, все работает».
– Все работает, – рассказывал он сестре, передавая ей смиренно сидящего на пальце попугайчика. – Все работает, держи, это тебе. Что-то носится в воздухе. Что-то меняется, все начинает неумолимо стягиваться в центр, и я чувствую в себе странную связь со всем, ну, вообще со всем сразу…
Сестра понюхала попугайчика и чихнула.
– Утром звонили из университета, – сказала она. – Говорили, ты можешь там восстановиться, там теперь какие-то новые правила.
Поэтому не обязательно принимать это… Глупость, торты какие-то, я все равно их даже есть не могу, я даже пирожное не могу…
– Сможешь, – вдруг стал трогательным всегда недолюбливавший сестру Ободов (у нее даже фамилия, кстати, была другая). – Все будет хорошо, и скоро ты сможешь есть красные, фиолетовые и даже неоновые фрукты и овощи, а еще у тебя никогда не было и не будет аллергии на птиц.
Вокруг прежде спокойного, смирившегося с пустотностью бытия Ободова начали устанавливаться невиданные, новые правила, по которым он с радостью бросился доигрывать начатую когда-то очень давно (видимо, еще до рождения) игру. Поэтому он решил быть с сестрой поласковее – возможно, она перестанет врываться в его комнату с мерзкой уборкой (последняя, кстати, лишила Ободова пяти блокнотов со старинными стихами собственного авторства, отвратительными, но милыми его сердцу), розовыми тряпками, набухшими хлористой кухонной водой («У меня аллергия, а у тебя под кроватью пыльный мертвец!») и жестокой девичьей памятью («Ох, ты и правда не любишь масло, а я забыла – но не переделывать же мне уже готовые бутерброды!»). Наказав попугайчику внушить сестре что-нибудь противоаллергическое, он завернулся в одеяло и ушел спать на балкон, ожидая, что утром к нему слетятся птицы большие и малые, чтобы говорить с ним на неслыханных языках.
* * *
Никаких птиц, увы. Зато в 5.59, ровно за минуту до звонка заводского будильника, Ободова разбудило дорожно-транспортное происшествие: прямо под его балконом троллейбус легонько въехал в автобус, с немыслимым скрежетом вырвав из него зеркальце плюс непонятные космические железки. Он еле сдержался, чтобы не загипнотизировать очередного голубя (скучающий и сонный уличный комочек под крышей ларька), – хотелось отчего-то, чтобы голубь подошел и склевал все зеркальные стеклышки.
«Я голубь, полный зеркальных стеклышек, – понял Ободов. – Но все, что я могу отражать ими, – это я сам. И если так будет продолжаться дальше, я умру. Ой, ужас-то какой».
– Чтоооо? – взвыла мужским голосом сестра из соседней комнаты. Оказывается, все это слово в слово повторил ей зеленый малыш Ке-ша, к которому она успела привязаться за эту душную летнюю ночь, полную слез и тополиного пуха в форточку. Одновременно зазвонил телефон.
Ободов ворвался в коридор и схватил трубку. Звонили родители – пришло письмо на их адрес, твои стихи теперь напечатают в журнале, а это мы, между прочим, их выслали, ты сам никогда ничего для себя не делаешь, вот и сидишь на заводе вместо того, чтобы.
Ободов кладет трубку, одевается, идет пешком на работу. По дороге он встречает трех совершенно одинаковых девочек лет шести (в разных частях города), видит два автомобиля с номерами, обыгрывающими дату и год его рождения, находит на скамейке троллейбусной остановки зеленую мягкую книжку Кафки (на форзаце написано: «Книга оставлена на троллейбусной остановке для того, чтобы ее могли прочитать именно вы! Прочитайте книгу и оставьте ее еще где-нибудь! Наш сайт – www.ostav-knigu.ru. Присоединяйся!»), выбрасывает книжку в мусорный бак, стоящий на той же остановке (у Ободова просто уже есть точно такая же книжка), сталкивается с девушкой по имени Настя, которая вчера уронила шприц, и вдруг сообщает ей про странное подталкивание мира:
– Ну, ты чувствуешь, будто тебя что-то подталкивает… и все должно измениться, и если ты не захочешь это все менять, оно так и будет толкать тебя… все более и более странными способами. Это началось где-то месяц назад, – волнуется Ободов. – Ты только дослушай, потому что я всегда молчал и потом, может быть, снова молчать буду, чего уж там. Вначале все было просто: строчки из журналов, читаешь по первым буквам – ого, послание лично к тебе! – но не то, не важно, я не об этом. Когда у меня обострился гайморит, я только подумал о том, что мне нужны капли в нос, – понимаешь, я просто посмотрел вниз и увидел капли в нос, они просто, черт подери, стояли на асфальте! Ты понимаешь, что это значит?
– Какая-то бабушка уронила капли, – грустно говорит Настя. – Когда я стану бабушкой, я тоже так вот буду терять свои лекарства, рассыпать их по всему городу, у меня уже ничего в руках не держится, вот шприц вчера расколотила.
– Это не то, это совершенно другое! – почти кричит Ободов, внезапно обретший в собеседнике травматичные моменты своего прошлого (в детстве он как-то шел бабушке за валидолом, валидол-то купил, да до дому не донес: выронил где-то, родители потом хохотали, а бабушка лукаво хваталась за сердце). – Понимаешь, каждый человек находится где-то не там. Мы всегда где-то не там, и поэтому нас как бы и нет, вот в чем дело. И иногда ты начинаешь ощущать странную заботу откуда-то оттуда, где ты вроде как должен быть – но не сейчас быть, а уже потом, совсем потом. Ну, и они начинают писать тебе странные письма – собаками, людьми, автомобилями… разными критическими ситуациями…
– Да, я знаю, – еще более грустно говорит Настя. – Когда две недели назад ты потушил пожар в туалете, я поняла, что ты занимаешься не своим делом.
Ободов внезапно утратил дар случайного красноречия. В тот день в туалете горело мусорное ведерко, все шумели и волновались, рассматривая облачка черного дыма, а Ободов просто зашел в туалет, включил воду и залил ведерко, весь пол и свои ботинки. Он бы стоял и лил воду на свои ботинки бесконечно, потому что выходить назад, к этим малознакомым людям, неся знаменем в руках дымящее и черное, как смерть, мусорное ведро, ему не хотелось. Он даже подумал выпрыгнуть в окно, но тут дверь открыли и начали поздравлять Ободова с победой.
– В этом туалете вечно что-то горело, – отвечает Ободов уже у входа в цех. – В нем каждый месяц – маленький пожар. Это тоже своего рода переписка – видимо, когда с тобой не могут договориться книгами и песнями, с тобой говорят пожарами и землетрясениями.
Настя прикрыла зрачки седыми ресницами и исчезла. Вместо нее появился Серега и захохотал:
– Так в туалете ж Юлька документы сжигает, гы-гы, думает, мы не в курсе!
Ободов вбежал в цех, погрузил руку в жирный розовый крем и облизал пальцы, чтобы его вырвало прямо тут, на рабочем месте. Вряд ли кто-то будет с ним общаться после такого.
К сожалению, Ободова не вырвало. Зато целый день рвало Юлю (черненькую, понятное дело, а не ту, что жгла документы). Публичное обсуждение романа Юли и Сереги зашло в тупик; Серега отчего-то больше не хохотал, Дудинская ничего не говорила о своих детях, вдобавок в 3.14 (это домашний адрес Ободова, дом 3, квартира 14) в цеху обнаружилась застенчивая мышка – белая с черными пятнышками. Настя с седыми ресницами уронила еще один шприц (теперь с ярко-оранжевым кислотным кремом для каких-то вечериночных рейв-тортов) и завизжала, сотрудницы истошно подхватили. Ободов уже как-то обреченно выловил мышку под рогаликовой машиной и положил ее в карман.
– Сейчас я ее выпущу в травку, – извиняющимся голосом сказал он (и тут же спохватился: какая глупость, разве это божья коровка, чтобы говорить «выпущу»?).
Как только Ободов вышел на свежий воздух, его тут же выловило начальство – по поводу вчерашнего разговора. Неловко шагая (мышка вяло барахталась в кармане), Ободов поднялся по лестнице, но садиться отказался.
– Ты знаешь, чего ты хочешь? Ты понимаешь, что реальную пользу ты мог бы принести, занимаясь совершенно другими вещами? Мы поговорили с другими сотрудниками и подумали, что…
Если бы воздушное пространство вокруг было телефонной трубкой, Ободов и здесь завершил бы свои страдания ритуалом «кладет, одевается, уходит». Но комната туго закручивалась вокруг его горла (любопытно, как там мышь?), и разговоры о том, что в качестве управляюще-творческого, а не исполнительско-бессмысленного элемента он бы принес гораздо больше пользы и себе, и нашей маленькой гордой фабрике, затягивались на шее дополнительными узловатыми полотенцами с микроскопическими иголочками вместо ворсинок.
Ободову нравились знаки. Ободову нравились случайные совпадения. Ободов обожал получать письма от того, что могло бы с ним случиться в идеальном, нарастающем будущем. Но когда ты наконец-то платишь по счету, тебе перестают присылать постоянные напоминания, а это…
– … а это, знаете ли, очень страшно, – игриво завершил Ободов собственную, парадоксальным образом озвученную фразу про серию пирожных с надписями вроде «Сьешь меня», таких тематических кэрролловских пирожных с цитатами из «Алисы». – Конечно же, конечно, я согласен, – кивал он, убегая вниз по лестнице (из стандартной бетонной почему-то превратившейся в веревочную).
Мышь, разумеется, успела задохнуться – погладив ее пару раз по твердой и мертвой пятнистой спинке, он уселся в позе лотоса среди одуванчиков и начал неторопливо рыть ей крошечную могилку указательным пальцем. Выкопал уродливую и блестящую медведку с мускулистыми, широко расставленными лапами. Медведка походила на инопланетного спортсмена – захотелось подарить ее девушке Насте вместо цветочной лавки и всех тортов этого цеха (в который он уже не вернется, теперь это точно). Уложив мышку в крошечную ямку рядом с парой одуванчиков («Вот и улетела мышка на небо», – в качестве погребального слова хихикнул он), Ободов умял пальцами землю на холмике, подхватил слепую барахтающуюся медведку и понес ее Насте – дарить.
Никакой Насти, мировая катастрофа свершилась – все бегают по цеху, утешают мечущуюся среди ровных цветастых рядов с пирожными несчастную Юлю Ч., которой бессердечный Серега только что посоветовал сделать аборт. Ободов вздохнул и выпустил медведку под рогаликовую машину (рассудив, что, изъяв из данного фрагмента пространства мышь, он обязан подложить взамен некое другое живое существо, тем более что нынешний вариант мыши покоится аккурат там, где была медведка, – баланс и равновесие в данном мгновении отчего-то чтились Ободовым как главные добродетели мира сего), и, воспользовавшись трансовыми Юлиными рыданиями, начертал на трех с половиной тортах прощальную записку – он знал, что ни в этот цех, ни на заводик он больше никогда не вернется.
«Это единственно правильный выход, – думал он. – По большому счету, все наши прощальные слова в итоге съедают на десерт чьи-то чужие дети, и уже потом, когда мы покидаем этот мир, слова прорастают в них ядовитыми растениями».
Домой, к сестре, ее новоприобретенному другу, напечатанным стихам и возможности счастливо восстановиться в университете и обрести второй вариант новой жизни Ободов возвращаться тоже не стал.
«Поворот в нужную сторону согласно указателю навсегда лишает нас возможности созерцать сам указатель, а это отвратительно», – складывали дети Дудинской привычные колыбельные письма на подносике перед сном, чуть не подравшись из-за того, кто первым будет потрошить сакральный пакет. «Есть несколько возможностей путешествовать от перекрестка к перекрестку, минуя дороги – особенно, когда они тебя не интересуют, особенно, когда вместо цели – знак „Остановка запрещена“ или „Низко летящие самолеты“, что угодно».
«Теперь я даже знаю, кем стану в следующей жизни, но я постараюсь этого избежать, потому что называть эту уродливую истеричку мамой я не смогу, об отце вообще тишина, молчание. Что касается вас – вы не должны даже думать о том, кем станете, когда вырастете. Внимательно наблюдайте за миром вокруг. Замечайте, что у вас получается лучше всего. Следите за указателями и сияющими знамениями и бегите нах в противоположную сторону», – радостно верещали дети Дудинской (в момент сочинения прощальной записки Ободов уже не чтил равновесие и баланс как добродетель), скорее всего, жестоко обманутые.
Ободов же сделал именно то, чего ожидал от себя менее всего: вернулся в приют и забрал собаку, которую за эти несколько суток никто так и не затребовал. Вернулся вовремя, потому что назавтра собаку усыпили бы – в итоге она все-таки выиграла новую жизнь и душу Ободова в расписные шахматы небытия – что еще?
– Пойдем, пойдем, я куплю тебе булку с маслом, и отправимся мы с тобой далеко-далеко, – увещевал Ободов улыбающуюся собаку, которая почти привычно била хвостом и жмурила глаза (вот отчего ему так понравилась Настя – у нее, оказывается, были точно такие же ресницы, как у этой собаки). Ободов всегда ненавидел масло, но вместе с жизнью прошла и ненависть. Они вышли из города, название которого тут же мгновенно исчезло из памяти Ободова, и остановились около шоссе.
– Сиии-деть! – скомандовал он собаке.
Собака продолжала стоять, глядя Ободову прямо в глаза и улыбаясь, а вокруг ее морды вились крохотные желтые бабочки.
Неправда
Air can hurt you too [3]
Купил Вова в зоомагазине гремучую змею, принес ее домой, а змея не гремит! День не гремит, два не гремит. Встревожились домашние, вызвали врача. Сказал врач: «Змея больна, греметь не будет. Возьмите другую змею, а эту отдайте на опыты». – «Нет, – ответил Вова, – мы привязались к этой змее, даже если она не будет греметь никогда, мы все равно любим ее». – «Ну как знаете», – развел руками врач. Вошел в лифт и спускался в нем сосредоточенный, тихий, думал о чем-то своем. А когда вернулся домой, попросил у своей жены и дочерей прощения за всё. Что-то надломила в нем эта чертова змея.
Три поросенка
Жили-были три поросенка, три друга: Сергей Сергеевич, Юлиан Юлианович и Михаил Михайлович.
Настало время строить им зимний дом. Летом они жили в сарае, а потом сарай снесло жилищное управление, и жить стало негде.
Сергей Сергеевич защищал диссертацию, и у него не было времени. Поэтому он построил дом из шпон.
Юлиан Юлианович много переживал из-за своей молодой любовницы, которая лежала в больнице с подозрением на меланому, поэтому дом он построил из икон. Иконы Юлиан Юлианович скрал в церкви: он не знал, что это преступление.
Михаил Михайлович понимал, что дома недолговечны, поэтому построил себе маленький ашрам с фигуркой пластилинового ослика на крыше. Когда приближалась гроза, ослик внятно шевелил ушками и бормотал: «Иаиа, иаиа». Если мимо шли недобрые люди, ослик съеживался и закрывал голову копытцами. Еще иногда он пил молоко, которое посетители ашрама специально оставляли снаружи в глиняных плошках. Это считалось чудом, что пластилиновый ослик спускается к плошке и пьет, но это многие видели, и молоко потом действительно куда-то исчезало. Об этом писали в газетах, а еще однажды приезжал Первый Национальный Канал делать сюжет.
Зима в этом году выдалась студеная. Из-под толщи снега вышел Годзё-Порося и пошел уничтожать все сущее.
Вначале он подошел к дому поросенка Сергея Сергеевича и тоненьким голоском сказал:
– Сергей Сергеевич!
– Ха-ха! – откликнулся Сергей Сергеевич, давно заприметивший монстра в обледеневшее окошко.
Годзё-Порося плюнул огнем, и дом из шпон сгорел дотла. Обгоревший Сергей Сергеевич бросился бежать к дому Юлиана Юлиановича. Юлиан Юлианович сидел, весь обложен церковными книгами, и Сергею Сергеевичу вовсе не обрадовался: его молодую любовницу совсем замучили на химиотерапии.
– Зачем ты пришел, Сергей Сергеевич? – спросил он и уткнулся взглядом в книгу, которую тоже, кстати, скрал в церкви по причине собственного невежества.
Годзё-Порося подошел к дому Юлиана Юлиановича и уставился на иконы. Иконы вдруг превратились в игральные карты: дама, валет, король пик, туз с изображением мультипликационной собачки Плуто, девятка крестей с миниатюрным Иисусом на каждом крестике. Домик из игральных карт тут же рассыпался, и шокированные Сергей Сергеевич с Юлианом Юлиановичем бросились бежать к ашраму. Именно там, по их мнению, было спасение.
Но спасения там не было. Михаил Михайлович не впустил их и сказал, что не стоит им осквернять ашрам – «Видите, ослик при вашем приближении весь скорчился». Сергей Сергеевич и Юлиан Юлианович тут же начали кричать: «Это не из-за нас! Это потому что за нами гонится ужасный Годзё-Порося, восставший из снежной бури! Впусти нас, Михаил Михайлович, мы погибнем».
Михаил Михайлович засмеялся и пошел заваривать чай в зеленом графинчике.
Годзё-Порося подошел к ашраму и тоненьким голоском позвал Михаила Михайловича.
Пластилиновый ослик встал на дыбы и заулыбался, узнав его.
Михаил Михайлович отворил дверь, впустил Годзё-Порося и усадил его за стол, где уже посипывал жаром и прозрачной жасминовой водой зеленый графинчик.
– Как делишки, Годзё? – спросил Михаил Михайлович.
– Помаленьку, – затягиваясь кальяном, прошуршал Годзё-Порося. – Мир катится в бездну, ну и пусть его. Дома из икон строить стали, идиоты. Дома из икон, бля. Книги в церкви крадут. Уроды какие-то. Я ни фига не понимаю уже. Убивать их? Глупо, глупо убивать. Разрушение тоже бессмысленно. Я не знаю, что мне делать. Я не могу им объяснить, что они натворили, не могу.
Сергей Сергеевич и Юлиан Юлианович стояли под окнами и дрожали от холода. Наутро их оледеневшие трупы закопают за пять километров от ашрама. Михаил Михайлович подливал жасминовой воды в глиняную чашечку Годзё-Порося и думал о том, что неисповедимы пути. Неисповедимы.
Рыбалка вслепую. Трое
Поехали как-то трое друзей на рыбалку. Один друг, Анатолий, поймал трехметровую щуку. Второй друг, Сергей, поймал бойкого леща. Третий друг, Петр, выкинул номер: вначале вдруг пошел по воде, а потом усомнился и утонул. Двое оставшихся друзей, Анатолий и Сергей, погрузили в машину щуку, леща и утонувшего Петра и молча поехали домой. Они больше не чувствовали себя друзьями – оказывается, их связывал только Петр. Теперь же Петр связывал щуку и леща – плотно прижавшись друг к другу, эта странная холодная троица тряслась на заднем сиденье автомобиля. Они блестели ручейками слизи и вообще казались намного более настоящими, чем Анатолий и Сергей. Что ж, трое друзей на рыбалку поехали – трое и уехали. Теперь трое друзей – это Петр, щука и лещ, связанные навечно тайным скольжением воды. Оказалось, что трое – это Петр и чего-нибудь два , а не эти конкретные три человека. Что ж, жизнь преподносит нам и не такие сюрпризы. А что же Анатолий и Сергей? Они – две бессмысленные, не знакомые друг с другом жертвы, которых непременно кто-то поймает буквально в следующее мгновение. Так и получилось: за поворотом их остановил гаишник, убил и расчленил. А Петр, щука и лещ перебрались на переднее сиденье автомобиля, включили радиолу и погнали в Калифорнию! Ничего не изменилось.
Кошмар
Дэвид Боуи . Оставайся тут.
Светлана Боуи . Нет, я не могу. Прости. Скоро уже автобус последний. Мне надо одеться, подвинься, ну.
Дэвид Боуи . Останься. Пожалуйста.
Светлана Боуи . Нет, мне пора идти. Я уже в семь утра за прилавком как штык должна стоять; если опоздаю – убьют.
Дэвид Боуи . Послушай, не надо морочить мне голову. Я позвоню им утром, скажу: она не сможет прийти, она заболела, я ее муж – с вами, в смысле, говорю, ее муж, а она сама в больнице лежит и говорить даже не может после операции.
Светлана Боуи. Погоди, какая больница?
Дэвид Боуи. Ну а что, Десятая клиническая.
Светлана Боуи ( испуганно ). Какая больница, ты о чем?
Дэвид Боуи. Ты лежишь в больнице.
Светлана Боуи. Какая, к чертовой матери, больница?
Дэвид Боуи. Десятая клиническая больница. Ты лежишь в больнице. Тебя вчера оперировали, тебе не надо на работу пока что. Да тебя, наверное, и уволили уже – ты же еще долго стоять не сможешь, а там надо стоять за прилавком, сама вот только что призналась, а раньше, черт, про какие-то офисы говорила, какие-то кабинеты, мягкие кресла, какая чушь, зачем надо было меня обманывать, я бы всё понял, а ты, как всегда, терпела до последнего, и зачем?
Светлана Боуи. Стоп. Стоп. Ты о чем? Я не понимаю. Дэвид. Объясни мне, что происходит.
Саша Боуи. Стоп. Стоп. Ты о чем? Какой Дэвид? Я не Дэвид. Я твой муж.
Светлана Боуи. Мой муж – Дэвид Боуи.
Саша Голицын. О господи.
Светлана Боуи. Что, нет?
Саша Голицын. Нет. ( Меланхолично и монотонно. ) Твой муж – Голицын. Го-ли-цын.
Светлана Голицына. То есть я – Светлана Голицына?
Саша Голицын (уже почти в слезах). Какая, блин, Светлана. Катя. Ка-тя. Катя, Катерина. Екатерина. Е-ка-те-ри-на. Больной человек Екатерина лежит в больнице для больных людей и болеет болезнью, а мне, здоровому человеку Александру Голицыну, надо бороться со всеми демонами, к этому причастными, потому что больше некому бороться, потому что ты уже не борешься.
Катя Голицына ( в ужасе ). Саша. Я даже не знаю, что сказать. Ты можешь мне паспорт принести, карту какую-нибудь больничную? Ну, что-нибудь такое, где написано – там, фамилия, имя, прописка какая-то. Мне надо это осмыслить, я пока не знаю даже, что сказать. Не знаю даже.
Саша Голицын. Сейчас я в регистратуру спущусь, подожди. ( Выходит, закрывает за собой дверь – одно время в коридоре слышны его удаляющиеся шаги, потом всё затихает.)
Светлана Боуи ( облегченно вздыхает) . Слава богу, наконец-то закончился этот кошмар.
Несколько ягод
Настойка пустырника пишет письмо ящичку с высохшей травой: бла-бла-бла, у нас сегодня такой туман, ничего не видать, я шла по полю и видела огромную белую блядь, после чего не могла уснуть до рассвета, сижу вот на рассвете и пишу тебе письмо, у меня на столе стынет чай, спаси меня от одиночества, а то я читаю тут сама свою же этикетку и офигеваю.
Ящичек с высохшей травой отвечает: внутри меня небольшая ржавая гаечка, коллекционное гнездо малиновки по пять рублей грамм, винтик «Сервелат», фотокарточка какого-то убогого старичка с бейсбольной битой из Ватикана, девять монеток по два форинта, карнавальные ногти королевы Гого, книга глазных рецептов, глобальная библиотечная карточка на имя какого-то небольшого государства в Латинской Америке, пустые мышиные шкурки числом шесть и несколько ягод физалиса, и несколько ягод физалиса.
Подробное письмо написал ящичек с высохшей травой, это да. Но вообще-то это был ящичек с высохшей травой, поэтому настойка пустырника прочитала все довольно ожидаемым образом: привет, я – ящичек с высохшей травой, внутри меня высохшая трава, высохшая трава, высохшая трава, высохшая трава, высохшая, естественно, трава и несколько ягод физалиса.
Настойка пустырника вздрагивает, трясет головой и сонно перечитывает свою этикетку в девятнадцатый раз: …и несколько ягод физалиса.
Синхронизация! – кипит настойка от восторга; как же мы все-таки близки, как же мы все-таки похожи, а ведь, казалось бы, это сено в ящике, эти отвратные спиртовые аптечные пары, убогие какие-то вещицы совершенно, но нет, но нет, спрятано в тишине маленькое чудо, вот и отступит бессонница, вот и начнется сладкий новый день с музыкой, пряниками и прозрачным воздухом до самого горизонта.
Она тут же отправила все эти умозаключения ящичку с сухой травой, но никакого ответа не получила – и поделом!
Сказка про мальчика, который хотел все знать
Один мальчик хотел всё знать. В смысле, он очень любил смотреть, что у предметов внутри, из чего они состоят и чем они были до того, как попали к мальчику. Это у него с детства повелось – подарят ему автомобильчик, а он его тут же разбирать, чтобы никаких производственных секретов не было. Мишку плюшевого – того ножом вспорол: вдруг у него в брюхе алмаз или живой щегол, а он, мальчик, так и будет слепо играть с мишкой, ни о чем не догадываясь? Нет уж – и мальчик запускал влажную от пота ручонку в потрескивающие внутренности, замирая от восторга и мерзости. Резиновую уточку мальчик тоже выпотрошил, чтобы узнать, не прячутся ли в ней коралловые рыбки (от него, от него ведь прячутся!) – и уточка утонула в ванне, потому что в ней больше не было воздуха. Потом мальчик подрос и начал подозревать темное прошлое во всех предметах. Папа подарил ему микроскоп – мальчик разобрал его: вдруг там, внутри, кокаин, а микроскоп раньше был у наркодилеров? Сестра притащила домой котенка – мальчик тут же вскрывает котенка, чтобы найти у него сальмонеллез или бычьего цепня. Мальчику и самому, кстати, жалко – котенка жалко мертвого, микроскоп жалко нерабочий, даже утонувшую когда-то давно уточку жалко до слез, – но иначе он не может, иначе любить он не может, иначе чувствовать он тоже не может.
Дальше было еще хуже – мальчик не мог пользоваться вещами, которые он любил, пока не узнавал их внутреннее строение и всю подноготную. А после того как узнавал, уже не мог любить эти вещи, потому что они портились и оказывались грязью. Мальчик перестал слушать музыку, потому что люди, которые ее делали, оказались уродами. Мальчик слушал одно время «Нирвану», но потом прочитал дневники Курта Кобейна – и тоже перестал ее слушать. Еще он любил «Битлз», но прочитал книжку о Ленноне из серии ЖЗЛ и тут же перестал их любить: он так и подозревал, что у Леннона было грязное прошлое! Мальчик нашел в ящике письменного стола письма своей матери к какому-то другому мальчику (мать писала их в пятнадцать лет) – и тогда он облил мать бензином и поджег, и ему самому было больно. Мальчик читал идиотский дневник своей сестры и плакал – потом он бил сестру топором и тоже плакал, потому что ему было больнее, чем ей. Мальчик рассматривал армейские блокноты своего отца и подсматривал, как он ходит к проституткам, – потом он отравил отца мышьяком и плакал так сильно, как никогда раньше. Так мальчик вскорости остался один-одинешенек – у него теперь была только одна девочка-друг, которой он покупал пастилу и ирисы, но с девочкой тоже вышел казус – мальчик почитал ICQ-логи, где девочка беседовала со своими бывшими любовниками, ему стало гадко, и пришлось закопать девочку-друга живую в землю, чтобы одна голова торчала. Грязь, грязь, кругом была грязь – и когда мальчик разрезал себе живот небольшим перочинным ножиком, чтобы узнать, нет ли там алмаза или живого щегла, внутри тоже была просто куча грязи – как и во всех остальных людях, которых мальчик успел исследовать за свою недолгую и довольно красивую жизнь.
В общем-то, здесь нет виновных – кроме разве что Господа. История эта ужасающе грустна: наш маленький герой всего лишь хотел узнать всю правду о мире вокруг – и он, в общем-то, добился своего.
Случай на проталине
«Жуки, пчелы, лягушки, змеи – все в моей маленькой хорошенькой корзиночке!» – поет маленькая мартовская Ида.
Она идет прямиком через лес, вприпрыжку – босиком по снегу, по подснежникам, по подстаканникам, она привычная.
Вдруг навстречу мартовской маленькой Иде выходят мальчики с соседнего двора. Они хмуры и угрюмы, потому что у одного прохудились ботинки, а другого мать обещала прибить за украденную из кладовки щелочь.
«Что в твоей корзиночке, детка?» – угрожающе говорят мальчики с соседнего двора, нехорошо ухмыляясь.
Маленькая мартовская Ида теряется.
«Птички-малиновки, – неуверенно говорит она и nadolgo задумывается. – Сахарные статуэтки, фарфоровые оленята, голубиные птенчики».
Один из мальчиков толкает маленькую Иду в плечо, другой забирает у нее корзиночку и начинает в ней рыться.
«Бляаааааа! – кричит он, странно дергая плечом от отвращения. – Чё за хрень?!!» Он падает на снег и подстаканники, и его рвет чем-то черным и глазасто-беглым, как ртуть, – рвет на снег, на подснежники и на подстаканники.
Маленькая мартовская Ида сидит в грязи и грустно улыбается: из корзинки расползаются и убегают в снег все жуки, пчелы, лягушки и змеи. Не догнать их теперь, не собрать – разбежались по мягкой весенней земле, юркнули в нарождающуюся траву, поплыли в прохладный пар почвы – жить.
Барсук-хлопотун
Как-то видели мы на дороге барсука: зверек хлопотливо носил туда-сюда сухие веточки и комочки зеленого мха. Подивившись деловитой заботливости маленького существа, мы тихо ушли, чтобы не потревожить его. На следующий день мы вернулись на то же место и увидели, что барсук-хлопотун сложил на дороге слово холодно . Действительно, в лесу тогда было очень холодно: иней серебрился на бронзовой коре, жесткие водяные кристаллики дрожали в стеклянной текучести воздуха.
Лайка
Лайка-самоед способна переносить на плечах сухофрукты. Проведите маленький, но забавный эксперимент: возьмите 300 граммов сухофруктов и аккуратно прикрепите на плечо лайки-самоеда. Однажды собачка бежала до самого Барнаула без единой остановки, а когда ее поймали на зоологической станции и пересчитали сухофрукты, обнаружили, что ничего не пропало! Только крохотная птичка склевала по дороге изюминку.
Самое мудрое решение
Маленькая собачка, ворон Свен и растеньице Юрий отправились как-то путешествовать.
Дошли они до высокой горы, а назад идти нельзя: селевыми потоками уничтожило дорогу – все же начало третьего тысячелетия, пути размыты, природа бушует, тектонический пласт колышется под ногами.
«Я перелечу гору», – сказал ворон Свен.
«Я подружусь с горой, и когда-нибудь она расступится и позволит мне пройти», – сказала собачка.
«А я уйду в землю семечком и прорасту с той стороны горы растеньицем Петром», – сказало растеньице Юрий.
(Речи о том, чтобы ворон перенес через гору собачку и растеньице, не шло: они не были настолько близкими друзьями и в путешествие отправились скорее по нужде, чем по велению юных сердец; да и как-то не додумались, если честно.)
Так они и сделали.
Ворон перелетел гору за полчаса, добрался до ЮАР и угнездился там. Прожил долгую счастливую жизнь – каждому из нас, каждому из нас.
Собачка начала обхаживать гору, петь ей песни, радоваться ей каждый вечер, когда гора приходила с работы; играть с горой в прятки и в расшибалочку. Через десять лет гора заметила собачку и обрадовалась ей как другу, но не поняла, что надо расступиться. Правда, собачка была уже очень старенькая и идти никуда ей не хотелось. К тому же она в общем-то и забыла про то древнее путешествие: как сказал один писатель-фантаст, когда двое любят друг друга, не имеет значения, чем эта любовь вызвана.
Растеньице же Юрий превратилось в пылинку, потом в семечко, потом ушло в землю и через год проросло по ту сторону горы растеньицем – но не Петром, а Евстахием. Вот это был действительно шок. Вот уж кто ошибся так ошибся. Только представьте себе: самое мудрое решение вдруг превращается в такую идиотскую перспективу: Евстахий! И что же теперь делать? Воистину, иногда мудрость – наказание свыше.
Клятва верности и товарищества
Пять человек и один заяц поклялись на крови шестого человека, погибшего на охоте, всегда быть вместе и помогать друг другу в несчастьях. Они ходили с тех пор всюду вшестером: пятеро шли в ряд, а зайца они всегда носили в сумке, потому что он тоже давал клятву. Так продолжалось три года, пока один из них не заболел черной грудной водой. Остальные тут же начали сторониться его, потому что грудные воды заразны. «Так мы пятеро погибнем, а останется только заяц, потому что он – другой биологический вид, – говорили они. – Но какой прок будет, если все заразятся и умрут?» Они переводили, конечно, деньги на счет заболевшего человека, передавали ему с курьером медовые пряники и говорили о нем всякий раз, когда приходили в церковь. Человек через три месяца умер в ужасных мучениях, и на его черной грудной воде и крови осиротевшие четыре человека и один заяц клялись никогда больше не поступать так, а находиться рядом, трогать черные язвы и улыбаться прямо в лицо смерти. Они поклялись, зачерпнули каждый ладонью черной грудной воды, посадили уже начинающего стареть зайца (зайцы, как и все грызуны, живут не сочень много) в спортивную сумку и тихо ушли у них в карманах уже лежали билеты в другой город и в другое государство, где они решили начать совершенно новую жизнь: ведь в каждой жизни клясться на крови можно всего один раз.
Меняемся головами!
Две подружки: Брайан и Виктор.
Брайан – как тень, подает Виктору кувшин с росой для умывания, моет Виктору ноги в тазике с саранчовым молоком, читает Виктору журнал «Строитель» перед сном, дремлет же по-собачьи, с дрожащим от ненависти к пришельцам ухом – если кто-нибудь начнет скрестись в дверь подъезда, Брайан страшно-страшно закричит.
Виктор проснется, увидит кричащего Брайана – ну что же ты, Брайан? – и будет долго-долго гладить его по белому мягкому плечу, потом пойдет к холодильнику и принесет Брайану стаканчик льда, и пока Брайан, не переставая кричать от ненависти к Тому, Кто Стоит За Дверью, будет пить лед маленькими хрустящими глоточками, Виктор помассирует ему пальцы рук: этот пальчик за птиц, этот – для насекомых, этот отдадим мусульманам, этот – крымским татарам, а этот – наш с тобой пальчик, милая подружка.
Так они и жили, две подружки: Брайан и Виктор.
Пока в один прекрасный день обе не влюбились в молодого человека. Человека звали Ребенок Розмарин. Ребенок – потому что он был очень молодой, а Розмарин – потому что у него были специальные духи «Без тебя я ничто», в их основе – розмариновые слезы. Вот и картина: подруг пригласили на свидание, тушь мешает слезам течь, оркестр играет пунш, Брайан жжет дневники, Виктор задумчиво режет себе язык застежкой от лифчика Брайана, Ребенок Розмарин сидит в арт-кафе и ждет хоть кого-нибудь из них, Брайан идет в ванную и кладет свою отрезанную голову в таз, Виктор прыгает в окно и с удивлением обнаруживает, что зависает в воздухе, Ребенок Розмарин смотрит на часы и трогает языком шатающийся молочный зуб.
«Брайан», – грустно говорит отрезанная голова, и Виктор прямо в воздухе откручивает себе шею (зачем в воздухе шея – непонятно), влезает в окно, привет-я-снова-дома, из ванной выходит Брайан без головы и говорит Виктору: «Милая подруга, это кошмар, давай что-нибудь сделаем во имя нашей дружбы».
«Меняемся головами», – говорит Виктор, Брайан снова идет в ванную, достает заметно задолбанную этими женскими дрязгами голову и отдает ее Виктору. Виктор же отдает свою голову Брайану. После этого Тот, Кто Стоит За Дверью, уходит в соседнюю квартиру мыть горелые кабачки, а Ребенок Розмарин отправляется продавать свою биографию Роману Полторанскому.
Проходит пять лет. Виктор поступает в Институт Кино. Брайан становится банкиром. Подруги до сих пор верны друг другу. Вот чего можно добиться, если вовремя поменяться головами!
Приятный подарок
Работники ресторана «Наполеон» купили директору ресторана в подарок гигантского глиняного зайца. Глянул на него директор ресторана – и сам, собственно, в глиняную статую превратился. Неожиданный, конечно, исход дела. Сразу и не поймешь, что произошло. «Видимо, о чем-то надо потолковать этим ребятам», – сообразили работники ресторана «Наполеон» и, полные тихого уважения, вышли из директорской комнаты, оставив неожиданно обнаруживших друг друга закадычных приятелей неторопливо беседовать на своем неслышном глиняном языке.
Мужская дружба
Рассказывает Сергей:
– Мой лучший друг как-то обидел одну девушку. Так она ужасно мучилась. И мы, чтобы она не мучилась, решили превратить ее в блок бумаги А4. Так действительно ей стало лучше – мы потом этот блок бумаги подбросили в Академию Искусств, там на нем наверняка что-нибудь интересное студенты рисовали, она должна была быть счастлива, это точно.
Рассказывает Эрик Эриксон, шведский спичечный король:
– Мой лучший друг однажды убил медведя, а потом оказалось, что медведь – заповедный, за его смерть полагается смертная казнь, потому что всего таких медведей в мире осталось пять штук. Так я снял с медведя шкуру и зашил в нее моего друга, чтобы никто не заметил исчезновения одного из медведей. Друг меня поблагодарил и убежал в лес жить. А внутренности я положил в чемодан и привез сюда, чтобы никто из вас не подумал, что я это всё выдумываю.
Рассказывает белый червь Смородинцев:
– Мой лучший друг как-то проснулся в чужом теле – с нами, белыми червями, такое иногда происходит. Стал метаться, искать выход – и не находит, темнота одна кругом, и запах нехороший. Тогда он мне позвонил, обрисовал ситуацию, так мы с пацанами сели в джип, приехали туда, быстро разобрались, никто и сказать ничего не успел, где там. Я ему говорю: ты, если чё, не стесняйся, звони сразу, если чё вдруг такое снова. И он такой тоже – мол, и ты, если чё, звони, я разберусь. И я ему такой тоже – ну, да всё это, всё нормально, мы ж друзья, забей на хрен.
Дискуссию прерывает Модератор Гавриил:
– А сейчас я познакомлю вас со своим Лучшим Другом.
В зал вводят какой-то нечеловеческих размеров розовый дирижабль на тоненьких насекомых ножках. Сразу, разумеется, понятно, кто показал себя самым внимательным, самым чутким, самым верным другом на всю жизнь. Тут уже и рассказывать, в общем-то, нечего. Дирижабль ватно покачивается на своих несуразных конечностях, то опасным образом натужно раздуваясь, то медленно опадая. На его коже просматриваются темноватые набухшие вены, внутри которых что-то печально гудит. Шведский спичечный король торопливо упаковывает назад в чемодан медвежьи внутренности, потому что ему вдруг становится невыносимо, чудовищно стыдно.
Настя и служба спасения
Настя не могла справиться сама со своими бедами: сидела в ванной и плакала по нескольку часов, звонила подолгу на те номера, где всегда занято, совсем не могла заставить себя работать и убираться по дому, не интересовалась ничем и была очень грустна из-за этого, не улыбалась отражению своему в зеркале, не смеялась вместе с друзьями, а только рассказывала им, как безрадостно все вокруг и как темно бродить одной в водоворотах спокойного глупого мира.
Настя долго думала и решилась вызвать на дом Службу Спасения. Телефон она нашла на столбе около автобусной остановки. Было написано там, что помогут справиться с такими симптомами, как у нее.
Служба Спасения явилась ближе к вечеру и вынесла из Настиного дома телевизор, компьютер со всеми Настиными рефератами и курсовыми работами, все компакт-диски, микроволновую печь, видеомагнитофон, радиоприемник «Филлипс», старенький горный велосипед и лакированную гитару «Сделано в Германии». Настю же Служба Спасения связала и бросила в ванной, а уходя, перерезала ей горло насовсем.
Настина мать пришла вечером с работы, видит – ничего в доме не осталось, а Настя в ванной неживая лежит… и улыбается: потому что спасена оказалась. Служба Спасения все правильно сделала – спасла Настю. Только матери невдомек, что Настю спасли на самом деле. Села она на пол около двери, заплакала и стала в милицию звонить, чтобы завели уголовное дело и сняли со всего отпечатки пальцев.
Корова и конь
Как-то поспорили конь с коровой – кто человеку нужнее? Конь говорит: «Я улыбаюсь всегда – даже когда мне больно, поэтому человеку ближе всего моя улыбка». Корова же отвечает: «Я ношу простое платье, но всегда могу дать добрый совет в несчастье и панике – поэтому человек никогда не отвернется от меня». Тут приходит человек и говорит: «Конь и корова, милые мои животные! Мне приятны ваши улыбки, мне дороги одежды, в которые вы наряжаете меня!
Но мне нужнее всего овца – потому что, когда мне холодно, я запускаю пальцы ей в шерсть и мне становится тепло и уютно. Еще мне нужнее всего собака – потому что она мой настоящий товарищ. Еще мне нужнее всего кот – он славный бархатный эгоист, и поэтому я принадлежу весь целиком его испорченной натуре. Еще мне нужнее всего курица – она разговаривает со мной о пустоте, покое и тех крошечных существах, которые населяют эфир…»
Тут коню и корове стало скучно слушать человека, они развернулись и ушли во двор. Конечно, они остались жить с человеком, но конь перестал улыбаться, а корова перестала давать человеку советы. Вот так человек потерял своих лучших друзей – а ведь они на самом деле были его самые главные и самые нужные друзья, такая вот неразбериха, так всегда бывает с людьми.
Ленин и теченье
Однажды к Ленину пришло печенье. Это было печенье фабрики «Слодыч» из-под Дзержинска, и шло оно довольно долго, и много печенья в пути потерялось и потряслось, а часть вообще склевали птицы. Печенье хотело поговорить с Лениным о том, как на фабрике унижают женщин, насилуя их прямо около станков, а еще эксплуатируют детский труд, заставляя детей работать на станках, около которых насилуют женщин.
У печенья было письмо от какого-то другого печенья, которое осталось на фабрике наблюдать за происходящим Печенье шло полгода и наконец остановилось перед Смольным На входе стоял солдат, в обмен на мешок печенья для своих больных детей он пропустил оставшееся печенье к Ленину, и секретарша Ленина Люда тоже в обмен на фунт печенья для бабушки Казимиры Федоровны впустила печенье с письмом в кабинет Владимира Ильича. Сам Ленин сидел у окна и задумчиво жевал чернильницу, запивая ее молоком Он был голоден, потому что тогда были суровые времена и даже дети голодали. Но он не мог себе позволить есть ветчину и ананасы, поэтому жевал чернильницу и молчал. Он очень обрадовался печенью, но пересилил себя – съел только одно (и то обливаясь слезами), а остальное печенье велел отдать в детский дом. Так и сделали – печенье отдали в детский дом, и там его сожрали беспризорники. Таким вот странным образом восстановились космическое равновесие и некоторый умозрительный баланс светлых и темных сил, расшатанные беспределом, творящимся на фабрике «Слодыч», и приведенные в порядок счастливыми лицами беспризорников, которые никогда в жизни не едали такого вкусного печенья.
Карма как закон работает схожим образом.
Утиная болезнь
Видели сестры в лесу утицу.
«Мама, мама! – кричали уже с порога. – Утицу разноцветну в лесу видели! Играли с ней, гладили перья ее светозарные! Утица с нами говорила человеческим голосом и дала нам орехов расписных, и яичко пасхальное снесла нам в ладошки!»
А мать уже видела по телевизору страшную болезнь, что утицы переносят.
«Дайте сюда яичко», – сказала сестрам.
И раздавила его о стену, а сестрам глаза выколола долотом, чтобы больше не видели в лесу утицу.
Так утица заразила сестер страшной болезнью – утиной слепотой.
Слепой телефон
В дом Петра пришла свинья чинить телефон. Петр увидел свинью и отрекся от нее:
«Это не телефонный мастер, а свинья, вот же уши свиные торчат!» Через сутки без телефона снова пришла свинья чинить телефон. Петр и второй раз отрекся от свиньи: «Не может, – сказал, – свинья починить телефон, у нее же копыта, как она будет со всеми этими проводами копытами управляться?» Еще через сутки свинья пришла к Петру в третий раз чинить телефон – Петр и в третий раз от свиньи отрекся. «Я сейчас милицию вызову, – сказал он, – у меня дома говорящая свинья с плоскогубцами хочет починить телефон, они мигом сюда приедут!»
«Приедут-приедут», – мрачно кивала свинья, отчасти сочувственно глядя на Петра: каким таким образом он будет вызывать милицию, если у него сломан телефон? Вероятно, телефон ему и не нужен? С другой стороны, вот свинья починит телефон, а Петр вызовет по нему милицию, чтобы свинью забрали? Это несправедливо. Свинья вздохнула, развернулась и ушла. Больше она не приходила к Петру чинить телефон, но жизнь Петра от этого даже отчасти улучшилась, потому что он наконец-то перестал ежедневно отрекаться. Есть в каждодневном отречении что-то гораздо более жуткое, чем в существовании за пределами всех доступных средств связи.
Самое доброе сердце
Решили братья Песчаные узнать, какие живые сердца самые добрые, самые человечные. Купили в помощь эксперименту на мясном рынке говяжье сердце, свиное сердце, баранье сердце и дюжину мелких куриных сердечек – куриное коллективное сердце. Разложили сердца на стеклянном столике, кинули медную монетку, расписали порядок: вначале говяжье и свиное сердца должны пойти войной на баранье и куриное коллективное. И что же получается? Говяжье и свиное сердца всех победили и взяли в плен, потом говяжье сердце предало свиное и взяло в плен его также – крупное, жилистое оказалось говяжье сердце, кого хочешь поборет. Другой расклад: куриное коллективное сердце идет войной на свиное сердце. Свиное сердце разбивает куриное в две несложные батальные сцены, забирает себе в награду два порта, несколько старинных городов и туристических мекк, наследники коллективного куриного сердца чистят грубые свиные сапоги свиного сердца год, два, сто, тысячу лет – это сценарий ига, на него больно смотреть. Братья Песчаные морщатся от этой боли, но продолжают записывать наблюдения. Кинули еще один расклад: говяжье сердце воюет с бараньим, кто на чьей стороне? Коллективное куриное сердце ночью исподтишка нападает на баранье и просто расстреливает всю его семью, а народ отпускает – идите, мол, все ваши правители мертвы, вы свободны, ура. Говяжье сердце же этому не радуется (да и народ, честно говоря, в легком недоумении), а неожиданным образом начинает мстить за семью безвинного бараньего сердца, и вот уже семь из двенадцати куриных сердечек перемалываются упругими желудочками сердца говяжьего – сожрало и не поморщилось! А что же свиное сердце? А оно написало обо всей этой кровище роман и прославилось – но, Господи, сколько же там вранья, в этом романе. Оставшиеся пятеро куриных сердечек подают в суд, однако здесь заканчивается блокнот у братьев Песчаных, и они решают прекратить эксперимент по причине того, что он становится каким-то негуманным.
Самым добрым и самым человечным в итоге оказалось именно человеческое сердце – жаркий, пульсирующий упругим стальным метрономом сердечный стержень братьев Песчаных, обнаруживших в себе неиссякаемый кладезь доброты, чуткости и жалости, позволивший наконец-то завершить этот кровавый эксперимент, эту бессмысленную, чудовищную резню.
Неудачный выигрыш
Выиграл Семён в лотерею билет на поезд «Москва—Кишинев», вначале приехал в Москву на автобусе, а потом сел в поезд и приехал в Кишинев. Кишинев Семёну понравился – черешни на улицах растут, апельсины цветут на широких проспектах, горькое молодое вино тугим фонтаном бьет в небеса на центральной площади. Семён гулял по Кишиневу, ел хрустящее сливовое мороженое, пил пьяную газировку из жестяного автомата, ходил с девицами какими-то к пруду кормить рыбок апельсиновым цветом, знакомился со старичками и расспрашивал их о погоде (он не знал, о чем еще можно расспрашивать старичков, – наверняка, понимал он, о чем-то недолговечном, иначе они будут расстраиваться). Спал Семён на скамейке в парке, подложив под голову газету «Вечерний Кишинев». Как-то он проснулся лицом прямо на газете (ночью было прохладно, и Семён ворочался), видит – там его фотография и написано: «Разыскивается человек». Семён пошел в почтовое отделение, заказал международные переговоры, позвонил по указанному в газете телефону и кричит: «Это я разыскиваюсь! Я никуда не пропал! Я жив конечно же! Я просто выиграл в лотерею билет на поезд „Москва—Кишинев“ и поехал в Кишинев! Пожалуйста, не надо волноваться, я скоро вернусь назад». И положил трубку. А потом подумал: какая чудовищная ложь, как же он вернется назад, ведь билета на поезд «Кишинев—Москва» он не выигрывал.
Добрая рождественская сказка
Как-то под Рождество девочки собрались погадать. Загадали желания, поставили в комнате зеркало, напротив установили зеркало побольше (пришлось двигать сервант, вазу какую-то расколотили, паркет поцарапали, что родителям сказать – непонятно!), зажгли свечи и благовония, усыпали исцарапанный паркет конфетами «Мишка на севере» (какая-то девочка уверяла, что это необходимо ), включили радиоприемник, настроившись на белый шум, и стали ждать.
Одна девочка, самая маленькая и неприметная, загадала, чтобы ей явился суженый. У нее не складывалось с одноклассниками – хмурый Вова недавно залепил ей волосы жевательной резинкой, смешливый Дима подложил ей в пальто чучело крапивника из биологического кабинета, и ей потом приходилось долго оправдываться перед биологицей (нет, не крала, нет, крапивники меня не интересуют, нет, не скажу кто), красивый жестокий Петр поймал ее за школой и заставил проглотить камень в знак мести за то, что она отказывалась произносить своим разбитым ртом его тихое, жесткое имя. Одноклассницы девочку тоже не любили – их никто не заставлял глотать камни, им в пальто клали дурацкие записки, их волосы уныло спускались, нетронутые, вниз по плечам, под землю и на ту сторону Реальности. «Суженый-суженый!» – грустно думала девочка, вытягивая тоненькую шею в сторону угрожающей масляной мякоти зеркала, заслоняемой от нее широкими спинами одноклассниц. «Только чтобы с автомобилем и квартирой», – грузно думали одноклассницы. «Шшшш», – шипел радиоприемник, нагнетая обстановку.
Девочка, мечтавшая увидеть суженого, зажмурилась, заткнула уши, чтобы не слышать шума, и задержала дыхание.
Неожиданным образом из радиоприемника полилась тихая, умиротворяющая песня на немецком. Ее пели какие-то женщины – то ли живые, то ли мертвые, непонятно. Зеркало подернулось туманом. Из него деловито выкарабкался гномик и начал с невнятным скрежетом подбирать рассыпанные по полу «Мишки на севере». Девочки вытаращили глаза. Стало заметно, что гномик страшно матерится и бормочет что-то в духе: «…надоели… инсулиновая зависимость… дуры малолетние». Собрав конфеты в кучку, гномик стал их пожирать, дрожа и морщась от омерзения. «Девочки-девочки! – прокашлявшись, сказало радио. – В детстве вы вызывали гномика и все время мечтали увидеть его! Наконец-то у нас появилась возможность исполнить вашу мечту, ибо аккумуляция вашей ментальной энергии достигла необходимого апогея только в пору экстремума вашего полового созревания! С Рождеством вас!» Гномика начало безудержно рвать. Радио щелкнуло и затихло. Гномик исчез, оставив после себя тугую шоколадную лужицу. Маленькая девочка, мечтавшая увидеть суженого, открыла глаза, отняла ладошки от ушей и удивленно выдохнула, заметив лужицу и то, как на нее пялятся ее подружки.
Радио прокашлялось и сообщило девочке, что, поскольку она не видела и не слышала гномика, ее детская мечта так и не исполнилась, пусть и в результате некоторой накладки, но все будет честно, не волнуйся, раз не повезло с гномиком, вот тебе суженый, держи. В дверь позвонили. Это были родители девочки Настасьи, которая устроила у себя дома эту более чем неудачную вечеринку. Настасья открыла, родители вошли, в коридор выбежали испуганные подружки ее и следом маленькая, хрупкая девочка, мечтавшая о суженом. Отец Настасьи ее как увидел, так всё, пропал: семья потом к чертям разрушилась, девочка из-за беременности в школе не доучилась, аборты какие-то пошли, кислотой травилась, вены резала, Настасья тоже в клинике лежала, и мама ее в клинике лежала, об этом даже в «Комсомольской правде» писали, но переврали дико, на самом деле по-другому все было.
Добрая история про собачку
Одна собачка (небольшой домашний пекинес) всегда мечтала быть собакой-поводырем, ориентировать несчастных слепцов в пространстве, тихим постукиванием хвоста сообщать им о подозрительном свечении в глубине асфальта (иногда на тротуары кладут радиоактивную плитку, собачка это чувствовала) и шептать им по ночам: «Я видела звезды, мама, они были с мою ладонь величиной и шумели под языком, как янтарное вино!» Однажды, тихим рождественским утром, собачка проснулась – а в доме все ослепли! Бегают по дому в истерике, кричат, беснуются, «скорую» пытаются вызвать; бабушка об порог споткнулась и голову разбила; маленький Вова залез на подоконник, спутав его с детской кроваткой; папа отрезал себе бритвой кусочек кадыка; мама побежала в кухню и стала в беспамятстве колотить посуду. «Вот мой шанс проявить героизм!» – восторженно подумала собачка и выбежала в коридор с криком: «Спокойно! Я видела звезды!» Мама швырнула в собачку чайничком; беснующийся от слепоты отец случайно наступил на нее; вдобавок, о собачку нечаянно споткнулся дедушка, который, списав внезапную слепоту на инсульт, стремглав помчался в туалет, чтобы по-быстрому там повеситься и не быть обузой для остальных домочадцев. От полученных бытовых травм собачка скончалась. Тут же к домашним вернулось зрение. Они молча столпились в коридоре и пустыми, неверящими глазами смотрели на собачку.
– Это было испытание, и мы его не выдержали, – сказал отец. – Надо было сохранять душевную стойкость. Давайте впредь будем воспринимать неожиданные удары судьбы с мудростью и спокойствием – в память о нашем маленьком друге, которого мы неосмотрительно погубили своим разнузданным отчаянием.
Действительно, в дальнейшем у этой семьи дела пошли в гору – так сбылась мечта маленькой собачки, ставшей настоящим поводырем для всех этих, казалось бы, безнадежных людей.
Приключения Мюмлика
Ну, тоже жили-были два друга не разлей вода – Мюмлик и Масодик. У Масодика была больная печень, зато он был очень талантливый. А Мюмлик был дурак, зато ужасно хорошенький. Мюмлика все любили за то, что он украшал собой вечеринки и дни рождения, поэтому, если он писал в свой журнал « помогите Масодику на дорогие лекарства друг умирает катастрофа он ведь даже еще не дописал свой роман! », ему на счет тут же приходило очень много денег, они с Масодиком покупали эхинацею и йодомарин, а на оставшиеся деньги опять же кутили и дебоширили.
Так могло бы продолжаться очень долго, если бы Мюмлика не призвали в армию, потому что он был здоров и хорош собой. Масодик тоже побежал сдаваться в армию, но у него заодно еще и стафилококк нашли на комиссии – негоден, иди домой, деточка. А Мюмлика вот уже в грузовик с надписью «Люди» грузят – явно на Кавказ повезут, тут и конец Мюмлику настанет, потому что он никогда в руках винтовки не держал, только цветы и шприцы, еще иногда руку друга или мягкий кошкин загривок; он даже хлеб ножом боялся резать, чтобы руки себе не пообкромсать. И вот что придумал Масодик, чтобы спасти Мюмлика…
* * *
…пошел он в притон, где одни наркоманы да проститутки, да и заразился там СПИДом нарочно – это, как мы понимаем, дело одной ночи, главное – правильно действовать. «Все равно, – думает, – я совсем больной – печень, стафилококк этот чертов, жить остались минуты и мгновения, одной хворью больше-меньше, а вот Мюмлика можно спасти, если передать ему баночку с моей кровью. Мюмлик скажется больным, ляжет в лазарет на обследование, а тут-то я ему баночку с кровью и передам, чтобы анализы подменил. Медсестра увидит, что Мюмлик больной совсем, – и увезут его с Кавказа обратно, и снова будем мы пить чай с мандариновым вареньем, и я даже успею, наверное, дописать роман о нашей дружбе».
Так он и сделал: нацедил баночку крови, поставил ее на ночь в холодильник, всю ночь читал книжки и писал роман, а наутро положил баночку в специальную охлаждающую сумку-термос и поехал на Кавказ искать Мюмлика.
О его приключениях на Кавказе выйдет отдельная книжка, кстати. Поэтому мы тут сократим немного.
И вот он наконец-то нашел Мюмлика. Мюмлик, совершенно изможденный, живет в горах среди грубых неотесанных мужланов (вокруг, знамо дело, выстрелы, грохот, смерть скалится) – ничего не понимает, депрессивный, весь в грязи и слезах. Масодик протягивает ему баночку: «Вот, вот, средство от этого кошмара, мы скоро вместе выберемся отсюда!» – «Ура!» – кричит Мюмлик, откручивает крышечку с баночки и выпивает полбаночки залпом. И в этот же миг становится чистым, красивым и ухоженным. Потом выливает оставшуюся часть содержимого баночки на землю – и война тут же прекратилась, и Кавказ стал свободным, и все плохие поумирали, а хорошие остались живы, и у них оказались полны карманы денег и карамели. В баночке осталось всего две капельки, и ими помазал Мюмлик Масодику губы, и Масодик вмиг исцелился от всех своих недугов.
Оказывается, в баночке была не кровь, а Святая Вода.
Это Масодик напутал чего-то, когда брал баночку из холодильника, в который на каждое Крещение его бабушка ставила прохладную баночку со Святой Водой.
Коля и кишечные сапожки
Мама принесла из музыкальной школы, где она работала преподавателем сольфеджио, кишечные сапожки; это гуманитарную помощь учителям прислали с Севера.
– Это сапожки из какого-то китенка или ламантина, – объясняла она маленькому Коле, натягивая на тонкие мальчишеские ножки теплую обувку. – Видишь, какие они упругие, жесткие, это все потому, что из северного зверя, который всю жизнь провел в холодной воде, в снегу… – Тут мама задумалась. – Снег, когда падает в такую холодную воду, просто не тает.
Маленький Коля, приоткрыв крошечный ротик, похожий на клубничную капельку, слушал маму и качал головой от удивления.
– Ну вот, теперь ты можешь идти гулять, – сказала мама. – И в школу ты теперь снова пойдешь, а так бы сидел до весны, тогда бы уже кроссовки надел и вперед, ага?
Вот маленький Коля и в школе. Но что такое? Друзья-одноклассники не признают малыша. Еще бы – ведь с осени, как морозы ударили, он в школу ходить перестал, потому что не было теплой обуви. Одноклассники пинают худенького Колю, издеваются над ним: толстый Новицын наложил ему грязного снега в портфель, смешливая Сыркина приклеила к нему сзади табличку с надписью «педорас», близнецы Сосновские швырнули в него моделью атома углерода, который украли в кабинете химии, и даже отличник Кислов написал ему записку с не очень хорошими словами (отличникам всегда сложнее – они изо всех сил пытаются доказать, что они – такие же оголтелые отщепенцы, как и остальные дети).
Коля терпел-терпел, а потом, на перемене, когда толстый Новицын кинул в него меловой тряпкой, по какому-то странному наитию снял кишечный сапожок и надел Новицыну на голову. Подождал десять секунд – снял сапожок, а головы Новицына уже нет – переварилась. Класс остолбенел от ужаса. Коля, пока все еще в оцепенении были, успел надеть сапожок на Сыркину (она уже не хихикала, нет) – и ее голову переварил кишечный сапожок. Скинув второй сапожок, радостный Коля расправился и с неприятными близнецами. Переварили бы кишечные сапожки и голову отличника Кислова, но, как на беду, в класс зашла учительница и Коле пришлось прекратить.
Учительница вызвала милицию и «Скорую помощь», дети задумчиво и молча восседали за партами, близнецов отволокли куда-то в угол, а маленький Коля просто пошел домой. Он не боялся, что кишечные сапожки переварят его худенькие голени или исцарапанные детские ступни – во сне мальчик успел подружиться с крошечным ламантином, который подарил ему теплую обувь. Как потом выяснилось, это Колю и спасло, потому что с остальными детьми музыкальных учителей случилось нехорошее: кто-то из родителей домой принес кишечную рубашечку, кто-то – кишечное пальтецо или, страшно подумать, кишечный шарфик, или шапочку, но их дети были не такими добрыми, как Коля, им не пришло в голову подружиться с несчастными северными зверятами, отдавшими свои кишочки для того, чтобы детям было тепло, и вот результат – у кого ручка переварилась, у кого шейка, а кому ночнушечку или плащик мама справила, от того и вовсе одни ладошки остались. Везет только добрым и дружным детям, это всегда надо понимать, когда сталкиваешься с неизвестным.
Машенька и ее фонотека
Машенька – хорошая девочка, умница.
У Машеньки много друзей, знакомых, приятелей. Еще у нее большая фонотека с редкой музыкой: и пост-рок там есть, и еще что-то посткоитальное, и дарк эмбиент, и нью-эйдж, и бутлеги группы Yes, и концертники Tiger Lillies, и последний альбом Gogol Bordello, и суфийское пение, и татарские пентатоники, и «Sex with Sun Ra», и григорианские хоралы на пяти дисках.
Когда друзья Машеньки со временем стали Архитекторами, Художниками и Дизайнерами, а Машенька так и осталась Хорошей Девочкой и Умницей, друзья стали реже захаживать к ней в гости: кому интересно слушать о том, как все хорошо или, наоборот, плохо, если можно ничего не слушать, а просто видеть жизнь и трогать ее собственной ладонью.
Поначалу Машенька звала их в гости под какими-нибудь хитрыми предлогами: «Слушать новый альбом Дэвида Бирна», «Смотреть концерт Псоя Короленко», «Перепишу вам редкие альбомы Throbbing Gristle, аутентичные трудовые блюзы 20-х годов».
А в эру mp3 все разрушилось: скажем, позовет Машенька в гости Милуевича с традиционным «я тебе перепишу концертник No-Man, это при том, что они почти никогда не давали концертов вообще», а Милуевич отвечает, что у него уже есть этот концертник, он его у Валуенко слил. Валуенко же слил концертник вместе с «винтом» Китаевых, когда приходил к ним со своим «винтом», а Китаевы с ноутом были в гостях у Юры Снегина, который обновил музыкальную коллекцию на своем китайском айподе, в свою очередь, обновив ее при помощи Крестоносцевой, у которой он слил всего Брайана Ино и заодно вот этот концертник, который Крестоносцевой когда-то давала послушать наша несчастная Машенька.
В век мгновенного распространения информации и формата mp3 нечего и жить таким людям, как наша маленькая героиня.
Но Машенька с честью выдержала испытание информационным веком. Вначале она взялась коллекционировать фильмы на DVD, а потом узнала, что появился новый формат DVD-audio: его можно слушать только на домашних кинотеатрах, четырехканальной аппаратурой то есть.
А потом в гостях у Крестоносцевой Машенька слила себе всех «кримсонов» и вдруг поняла, что точно так же можно слить свою душу дьяволу и обрести много друзей. Она так и сделала – слила душу каким-то специальным способом, который очень верно пришел к ней в голову, а дьявол постучался к ней в дверь в новогоднюю ночь и привел с собой много разных людей; все они впоследствии стали Машенькиными друзьями. Каждый подарил ей кусочек своей души, и поэтому получилось, что Машенькина оригинальная душа ей уже и не понадобилась, к тому же дьявол явно слил ее еще кому-нибудь, а вот душа, сложенная из осколочков любви твоих настоящих друзей, уже никуда никогда не исчезнет. Поэтому не надо бояться ступать во все сделки, подобные указанным в данном тексте. Все они заканчиваются хорошо, и ты всегда выигрываешь.
У этой истории на самом деле должен был быть совсем другой финал.
Болезнь друга Сказка для маленьких
Однажды Слоненок-Самоубийца заболел гриппом. Нос у него распух и покраснел, из глаз текли сопли, и он измазал себе ими все платьице.
Зверята конечно же решили навестить страдальца. Чтобы Слоненку веселее болелось, они решили принести ему подарков.
Мышонок-Пироман взял для Слоненка ящик китайской пиротехники.
Волчонок-Программист думал принести Слоненку баночку малинового клея, но случайно выпил клей сам, поэтому решил подарить Слоненку килограмм молотого кофе.
Зубренок-Патриот захватил с собой рулон туалетной бумаги и карманную Библию.
Белочка-Кришнаит решила порадовать больного новыми мантрами и собственноручно нарисованным портретиком Кришны. Рядом с Кришной она нарисовала маленького Ганешу. «Так Слоненку будет приятнее», – справедливо решила она, и это было очень правильное решение!
Пришли зверята к Слоненку-Самоубийце, толпятся в коридоре.
Вышел Слоненок в расхристанной пижамке – вид у него был совсем нехороший, синие мешки под глазами, странные волдыри на пальцах и за ушами, будто Слоненка пытали.
Зверятам было неловко рассматривать Слоненка, но им было любопытно, и они корили себя за это плохое любопытство.
– Пойдемте пить чай, – грустно сказал Слоненок и проводил их в свою комнату.
В комнате пахло старенькой бабушкой и каким-то горьким маслом. Всюду стояли изображения Богоматери и маленькие лампады.
– Я очень кстати, как я понимаю, принес тебе Библию! – обрадовался Зубренок-Патриот.
Зверята зашуршали подарками; всем хотелось порадовать больного друга.
Белочка-Кришнаит смущенно вынула из целлофана портрет Кришны с Ганешей.
– Точно, он теперь именно так и выглядит, – назидательно сказал Мышонок-Пироман, разглядывая акварельного Ганешу с неправдоподобно распухшим хоботом. – Очень хорошую картинку нарисовала. Тут еще свищ можно над ухом пририсовать, кстати.
И Мышонок-Пироман начал пририсовывать к картинке свищ, одновременно пытаясь распаковать ящик пиротехники, чтобы порадовать Слоненка.
– Может, будем пить кофе, а не чай? – засуетился Волчонок-Программист. Он уже начал немножко отходить после клея, и ему вдруг стало очень жутко оттого, что он приволок килограмм молотого кофе. «Зачем больному столько кофе? Где я его взял? Может, я его вообще украл где-нибудь в супермаркете?» – думал Волчонок, и его тошнило – то ли от выпитого клея, то ли от ужаса, то ли от Слоненка. «Наверное, я заразился и теперь у меня тоже будет свищ», – подумал Волчонок и тихонько заскулил от ужаса.
Вдруг горько заплакала Белочка-Кришнаит – Мышонок совершенно испортил ее рисунок. Теперь Ганеша был похож на группу «Та-ту»: две какие-то сиамские девочки с проводами вместо глаз.
Зубренок-Патриот зажал уши. «Задолбало слушать это нытье, – подумал он. – Слабаки, кругом одни слабаки». Тут он вспомнил, что забыл подарить Слоненку туалетную бумагу.
Слоненок сидел на диванчике и смотрел куда-то себе под ноги. Кажется, ему было совсем худо. Он кивнул Зубренку в знак благодарности и начал задумчиво обматывать туалетной бумагой собственную голову, пока не стал похож на огромную лысую мышь с седой головой.
«У него, наверное, менингит с осложнением », – испуганно понял Зубренок. Вдруг ему стало ужасно смешно. Зубренок с трудом сдержался, чтобы не захохотать. «Наверное, это болезнь входит в меня через смех, – понял он. – Надо сдерживаться и не смеяться ни в коем случае». Зубренок скорчил дикую рожу и схватился копытцами за ближайшую икону.
Мышонок-Пироман наконец-то оторвался от картинки и плачущей Белочки.
– Слушайте, тут такое впечатление, что это не грипп, а тяжелые наркотики, – испугался он. – Э, давайте как-то развеселимся! – Мышонок начал бегать по комнате, раздавая зверятам китайскую пиротехнику. Руки его дрожали. Тяжелая это работа – делать всем весело.
Вечеринка постепенно превращалась в кошмар. Немая сцена: Волчонок, скуля от ужаса, сидит около кресла с китайской ракетой в руках: у него приступ паранойи, и еще его тошнит малиновым клеем. Белочка-Кришнаит вся в слезах лежит на полу, у нее в ладошке – хлопушка. Зубренок-Патриот корчится от невысказанного смеха рядом со Слоненком. Слоненок весь умотан туалетной бумагой и пускает сквозь нее пузыри – ему совсем хреново. Мышонок пытается как-то пристроить небольшие бенгальские огни в бесчувственные лапки друзей. «Спички, скорей!» – спички отсырели. Сумбурно, сумбурно заканчивается такой хороший вечер.
«Наверное, мы все теперь заразные», – думают зверята почти одновременно.
А не надо было устраивать такие глупые мероприятия! Болезнь – это не день рождения и не Святое Рождество! Вот и наказали высшие силы неразумных зверят, готовых всякое страдание, доставленное их товарищу божественной премудростью, превратить в балаган. Болезнь – это вам не театр с пауками. И не салат из лошадиных копыт. Подумайте об этом на досуге.
Иван Кризисная драма
Отец ( приходит домой с чайником под мышкой ). Зарплату теперь выдают чайником.
Мать ( кричит ). Вот! Вот уже всё, всё! Чайниками зарплату выдают! Что делается!
Отец ( ставит чайник на круглый столик ). Не чайниками, а чайником.
Ребенок Николай . Самовар! Самовар! Пф-пф-пф!
Ребенок Лера. Дурак, это не самовар, ты вообще нигде самовара не видел. Где ты мог видеть самовар? На картинке?
Ребенок Николай. Чай с булочками! Чай с ватрушками! Чай с кренделем сахарным! Чай с молочным коржом! Чай-чай-чай, будем пить чай!
Мать ( прячет лицо в полотенце, плачет ). Вот откуда он помнит: ватрушки.
Отец. Выведи их.
Мать ( медленно ворочает головой ). Нельзя вывести, надо, чтобы все были.
Ребенок Лера. Это папа на улице чайник нашел?
Ребенок Николай. Папа нашел на улице са-мо-вар! Расписной самовар, молодой самовар, медный, яркий самовар! Чай сейчас мы будем пить! Жаркий чай! Свежий чай!
Мать ( сквозь слезы ). Не могу я на это смотреть. Не могу.
Отец ( строго ). Ну всё. Всё. Давайте садитесь уже.
Мать ( пытается усадить бегающего вокруг стола Ребенка Николая ). Да сядь же. Сядь. Тогда и ватрушки, может, будут.
Ребенок Лера ( мрачно ). В прошлый раз не было ватрушек! Макароны с комками были! С комками, тьфу! И еще в прошлый раз кот! Кота! Они кота!
Мать ( насильно усаживает Леру за стол ). Помолчи. Кот старый был.
Отец. Да скажи ей, пускай не боится. В тот раз зарплату выдавали телевизором, там внутри схемы перегорели. Тут же чайник – какие схемы там. Он цельный весь. В нем даже дырок нет – при мне воду наливали, проверяли, ни капли не выплеснулось.
Мать. ( насильно усаживает Ребенка Николая за стол ). Ну всё.
Отец. ( торжественно ). Вот наша семья, четыре человека. Я, жена, двое детей – Николай, Валерия. Ситуация достаточно… гм… критическая. С деньгами. Не очень хорошо все с деньгами. Питание плохое. Стараемся как-то. Завод сократил. Зарплату сократил, штат. Надо детям одежду к школе новую. Обувь еще нам. С женой. У нее тридцать восьмой, надо демисезон, можно совсем простое что-нибудь. Лере тетрадки к школе опять же чистые, обложки для тетрадей, плюс в холодильник мясо замороженное, готовить что-нибудь, обычно кастрюля борща на три-четыре дня, если большая кастрюля. Наличными немного хотя бы еще. Мы понимаем… что не всем наличными… но опять же к школе, собираются они там учительнице на цветы, еще на что-то, не знаю, не помню. И еще к чаю. Булок там каких-нибудь, ватрушку. Килограмм ватрушки, точнее.
Чайник ( очень нехорошим, темным голосом ). Семья четыре души?
Отец. Четыре… Да. Жена, дети вот: ребенок раз, ребенок два. Четыре.
Чайник. Вот вы снова обманываете. Как мы можем вам что-то выдать, если вы предоставляете неправильную информацию?
Мать. Боже, ну как это неправильную?!
Чайник. В прошлый раз кот был. В этот что?
Мать. Ничего-ничего, ну как же это, может быть, случайно кто-то из соседей заходил или мимо прошел и вам показалось, что это наш, но это не наш…
Ребенок Николай. Папа, почему самовар какую-то ерунду говорит, папа, давай попроси самовар налить чаю нам всем, чаю свежего, вкусного, с булками, с карамельками, с чип-са-ми! Мы чай будем пить все вместе, и сами будем пить, и Ивану чаю принесем, потому что Иван себя плохо чувствует!
Отец. Ка-кой Иван?
Ребенок Николай ( после долгой паузы ). Иван – это голубь, я его сегодня с улицы в ящике принес, он больной совсем и летать не может, теперь он живет у меня, его зовут Иван, а не Ваня, потому что он уже взрослый совсем, я видел, как голубиные дети выглядят, а этот другой, взрослый уже, я на балконе ящик поставил, я хотел вам потом сказать, когда папа с работы придет, спросить, можно ли Иван будет у нас жить, пока он не поправится, я его водичкой поил, и он пьет, то есть он поправится скоро и улетит, если мы захотим, всё.
Чайник ( сурово и бесстрастно) . Пять. Должно быть четыре. (Неожиданным, но очень оперативным образом, буквально за пару секунд, без остатка поглощает Ребенка Николая.) Теперь четыре. Одежда в шкафу, мясо в холодильнике, наличные на журнальном столике в коридоре. К чаю в серванте всякое. Обувь в коридоре, в коробках. Всего вам хорошего. До свидания. Отец молча выходит.
Мать ( ребенку Лере ). Иди в свою комнату.
Отец возвращается с больным голубем под мышкой. Голубь действительно выглядит очень плохо. Глаз у него подернут белой пленочкой. Одно крыло свисает неестественнейшим образом, к тому же оно какой-то странной, не голубиной, длины.
Отец. Ну ничего. Ничего (обнимает плачущую мать). Всех прокормим. Он птица-то. Птицу-то легче выкормить, птица не человек. Хватит у нас и на птицу еды. Потеснимся, пояса потуже затянем. Всем тяжело. У всех так. Где день, там и птица. Выдюжим. Выкормим. Что мы – птицу не выкормим? Что мы – не семья, что ли?
Мать ( наливает в чайник воды, ставит его на огонь ). Семья.
Отец ( кладет распластавшегося больного голубя на стол, смотрит на него умильно ). Лера! А ну беги сюда, посмотри, кто у нас здесь!
Антресоль
У одной женщины было трое сыновей, и все – девочки. Разумеется, ей приходилось нелегко – готовить-обстирывать, всем тугие косички каждое утро, бантики-ленточки туда-сюда, позже склеивать липкими материнскими слезами фарфоровые девичьи сердечки, платьица шить поярче, пошумнее, переживать ближе к полуночи, когда за окном только ночной совий вой да ветер-шатун вместо маслянистого постукивания каблучков об асфальт. К тому же сыновья часто дрались между собой. Не могли ничего поделить, как правило, – вечно к завтраку все в синяках выходят, а иной раз даже не выходят: скажем, двое сыновей третьего несут, потому как поколотили его накануне совершенно жестоким образом и ходить он уже не может. Это, конечно, не очень красиво, когда девочка вся избита. Но там какая-то наследственность была плохая, эта женщина потом рассказывала моей матери, что ее прадед прабабушку однажды так отлупил, что она от боли и обиды немедленно родила ему какой-то кожаный песенник с нотами, и кто по этим нотам ни играл, всё похоронные мотивы какие-то выходили, и потом в доме всегда умирал кто-нибудь, поэтому песенник вообще закопали в каком-то лесу. Но не в этом дело.
Когда настало время сыновьям жениться, женщина сказала им: «Видите антресоль? Там лежат лук и стрелы уже давно, возьмите их, выйдите во двор и стреляйте по очереди, только не передеритесь снова, перед соседями стыдно. Стреляйте, – мол, – по старшинству. А там и невесты вам отыщутся».
Сыновья вышли во двор, сверили свидетельства о рождении – выпало старшему сыну стрелять. Стрела его в забор вонзилась. Выстрелил средний сын – попала стрела в соседскую дочь, через печень прошла и еще немножко левое легкое задела, можно было и не вызывать «скорую» уже, но вызвали все равно, формальность. Младший сын выстрелил – стрела назад вернулась и младшему сыну аккурат в темя угодила. Он плакал, переживал, но мать сказала: надо жениться; пришлось послушаться.
Все свадьбы в один день играли. Женщина смотрела на сыновей и радовалась. Старший под венец с забором шел, забор выглядел богато: дощатый, цветущий даже какой-то, ребятишки окрестные его гуашью разрисовали. Средний горделиво вел под руку труп соседской дочери. Труп улыбался, испуганно пожимал руки знакомым и незнакомым гостям и с какой-то экзистенциальной завистью косился на забор ликующего старшего сына. Один только младший сын был невесел – он женился на собственном темени. Как потом выяснилось, ему повезло больше всех: старший очень скоро развелся с забором – у них постоянно какие-то ссоры и драки были, это же у них семейное; средний тоже не очень счастливо жил – труп соседской дочери вскоре запил по-черному, это всё можно понять, конечно, но жить с пьющим человеком невозможно; а вот у младшего всё сложилось прекрасно – вскоре его темя разбухло, налилось соками и родило ему двойню или даже тройню, было сложно разобрать, но жили они более чем счастливо. «В общем-то, хоть одной ихней девчоночке да повезло, – говорила моя мать, смахивая мизинцем тихую вечернюю слезу, – а так семья, конечно, совсем пропащая, это с самого начала было понятно».
Терпеть и доверять
Каждое утро Серафима Никитична обнаруживала, что в холодильнике и кухонных шкафчиках кто-то порылся: сосед!
В ванной тоже всё всегда было перепутано, сбито в комки, одежда-флакончики: тоже рылся сосед, своих флакончиков у него почти нету.
Даже в ее личных бумагах сосед умудрялся порыться, куда бы она их ни прятала – как-то под подушку уложила, утром хвать – вроде на месте, а сосед потом с ней не разговаривал неделю (верное доказательство: в личных бумагах лежало ее неотправленное письмо сестре о том, что сосед всюду сует свой нос, даже в кастрюле с кашей недавно что-то выискивал – свидетельства загробной жизни, вероятно).
Через несколько (три, четыре, пять) лет такой жизни Серафима Никитична осознала, что из-за соседа она превращается в сумасшедшую: боится и шагу ступить, всё прячет, полученные письма сжигает, не прочитав, написанные же письма выбрасывает, не отправив. Поэтому она решилась на ответный шаг – как-то ночью, когда сосед уехал в Крым на лечение, взломала топором дверь его комнаты. «Теперь-то я пороюсь как следует в его вещах!» – подумала Серафима Никитична.
В комнате же, как ни странно, оказалось полным-полно каких-то толсторуких карликов, они облепили Серафиму Никитичну со всех сторон и поволокли ее в угол убивать, убивали быстро, но неприятно. Вот и нет Серафимы Никитичны – а умела бы терпеть и доверять, еще долго была бы.
Вот так новость
В этот светлый день родился Джим Моррисон, великий поэт!!!
Мама курит трубку, ее газета горит в трех местах.
Еще в этот день подлый убийца оборвал полет Джона Леннона, великого «битла»!
Мама подходит к кофейнику и начинает меланхолично его полировать.
Дети злятся.
– Мама, Мама! – кричат они. – Почему ты не реагируешь, Мама?! Нам вчера в почту каждому пришло по восемьдесят комментов – и представляешь, не поверишь даже, они все – двухнедельной давности!
Мама снимает носки и кладет их в кофейник.
Дети прекращают завтракать.
– Мама, Мама, что ты делаешь, зачем? – плачут они. – Ведь в этот светлый день родился поэт Джим Моррисон, последний проклятый поэт!
– Я училась с ним на одном курсе, – говорит Мама. – Мы встречались какое-то время. Вместе сняли небольшой фильм про снег. Вы могли бы быть его детьми, но не стали. Когда мы расстались и он ушел от меня к этой своей ведьме, я от горя придумала себе детей. С тех пор вы всегда были со мной, всегда меня поддерживали и были во всем как я, но это только до сегодняшнего утра, последнего проклятого утра.
Дети в полном офигении.
Вот так новость!
Спасти за полчаса
Однажды Крошка Све решила спасти человека, который находится слишком далеко.
Чтобы уменьшить сандаловый звон расстояния, нехорошей музыкой звучащего между ними, она выпила бутылочку уксусной кислоты.
Тут же все стало ей намного ближе – по левую руку высится бумажная Москва, по правую золотой рекой течет медовая Калифорния, а тонкая ножка вприпрыжку мчит по Центральному парку NYC.
Чтобы снять смертельного черта с плеч человека, который больше не находился слишком далеко, Крошка Све растворила в кипятке ароматизированную брусничную свечку и, бескомпромиссно вздохнув, опустила в варево свои бледные руки.
Через две минуты, рассматривая вспотевшие от напряжения руки, она довольно расхохоталась: все брусничные ожоги достались смертельному черту!
Теперь, чтобы отбить у черта память и желание досаждать человеку, который пока что находился не окончательно далеко, Крошка Све схватила табурет и ловко приколотила его к потолку крышечкой вверх, чтобы ножки свисали вниз угрожающими антенками, за которые тут же зацепились все желания смертельного черта(«увидеть Диснейленд, Парфенон, концерт Kiss живьем в восьмидесятых») и какие-то ею детские воспоминания о каменных голубях, парадных радиозалах и неодушевленных детях с заброшенной птицефабрики.
Она так сроднилась с этим обожженным, отлученным от чужой крови, болезненно беспамятным чертом, что почти забыла о своем желании спасти человека, который находился уже хуй знает где – далеко ли, близко ли, ей было тяжело это почувствовать, ибо действие уксусной кислоты понемногу притуплялось, обычно бутылочки хватает на полчаса. Но можно ли спасти человека за полчаса?
Подозрительный старичок
Шли как-то Миша с Петей поздно ночью через темные чужие дворы (возвращались со дня рождения Димы – он родился аккурат 30 декабря), и повстречался им какой-то подозрительный старичок. Вроде всем хорош старичок – статен, хорошо одет, и даже старичком от него не пахнет (а ведь от большинства старичков слегка разит старичком, сами понимаете), но что-то с ним не так. Зыбкий какой-то, полупустой старичок – пальто на все пуговицы застегнуто, а меж пуговиц густой ветер свищет.
– Ты, Миша, вырастать не должен, ты вырастешь снобом и завистником, – перегородив друзьям дорогу, сообщил старичок. – То есть снобов и завистников, конечно, кругом навалом, но ты этими вот своими качествами много кому жизнь испоганишь. Будешь хитрым, ловким на язык, изворотливым, все у тебя будет получаться в ущерб другим, хорошим людям… Я, конечно, ничего изменить не могу, но толку в тебе, Миша, мало. Лучше бы тебя не рожали.
Старичок положил руку Мише на талию и вздохнул – кажется, он и правда был расстроен тем, что кто-то додумался родить Мишу. Миша вытаращил глаза и со страшным криком бросился бежать в ночь. Петя же стоял, не в силах ни бежать, ни разговаривать – он слыхал о таких старичках, ему мама рассказывала; ватные и какие-то совсем детские ноги, лет на пять его младше, ему не повиновались. Петя вспомнил, что такое бывает во сне – когда хочешь убежать от надвигающегося ужаса, ноги становятся тонкокостные, прозрачные, как этот вот мягкий старичковый живот, на них даже стоять не получается и земля под ногами тает, как мороженое.
– А тебе я подарю мороженое! – захихикал старичок. – За то, что ты вырастешь хорошим, добрым мальчиком, будешь слушать джаз и заниматься спортом и даже дважды спасешь кое-кому жизнь: один раз из реки вытянешь во время ледохода, другой раз искусственное дыхание сделаешь вовремя на трамвайной остановке. Держи мороженое, дружок! Ты – молодец!
После этого он тоже положил руку Пете на талию – но заулыбался от восторга. Петя так испугался, что не смог и пошевелиться. «Миша сильный мальчик, – думал он. – Действительно хитрый, ловкий, поганец – убежал и даже не позвонит небось моим родителям и не расскажет им про этого жуткого старика, чтобы выбежал папа с ножом и отрезал ему голову. А старик меня наверняка убьет, да еще и гадкое что-нибудь со мной сделает, это точно».
– А друг ваш Дима… – вдруг торжественно сказал старичок, подняв палец, – вырастет известным скрипачом!
Тут лицо старичка засветилось. По воздуху поплыла тихая, нежная мелодия – это ангелы играли на крошечных хрустальных скрипках. Откуда-то прилетел серебристый голубь с глубокими черными глазами и под тихий колокольный звон опустился старичку на плечо. Старичок достал из кармана мороженое «Лакомко».
– Можно я пойду, пожалуйста, пожалуйста-пожалуйста, я пойду домой, хорошо? – бормотал Петя. – Я не хочу мороженое, у меня хронический тонзиллит, спасибо, я пойду, ну пожалуйста… – Он извивался в цепких руках старичка, тонко струился змеистым, мягким от страха мальчишеским телом, покусывал старичку терпкие руки, пахнущие шоколадом и одеколоном.
– Хоть голубя, голубя возьми! – Старичок сунул в руки извивающемуся Пете сияющего, дымного голубя. Петя использовал этот жест как возможность наконец-то вырваться из самых страшных объятий в его жизни – прижал ошалевшего голубя к груди и побежал через двор зигзагами – его шатало и тошнило от ужаса.
Старичок же остался стоять на прежнем месте – он ел мороженое и о чем-то думал.
Ангелы продолжали играть тихую, грустную мелодию. Окна в домах горели приятным, семейным светом. Старичок откусывал большие куски от мороженого и слезящимися глазами смотрел в звездное зимнее небо; он сам не понимал, что на него нашло, но точно знал, что это было что-то наивысшего сорта.
Совпадение, не иначе
Марфа пришла в гости к Пингвиновым, села за стол, смотрит: у Пингвиновых тарелки такие же, как у нее, фарфоровые, с английскими замками.
– У меня дома такие же тарелки, – заметила Марфа, потому что почувствовала себя как-то странно, вспомнив, как Пингвиновы приходили к ней домой, ели из ее тарелок холодец и кричали: «Какой красивый замок, вот бы в нем жить!» Хотя, может быть, это не они приходили?
Тогда Пингвинов-муж сказал:
– Может быть, ты думаешь, что мы украли твои тарелки? Отличная мысль! На самом деле мы пошли в магазин «Астроном» и купили там набор суповый, и тут английские замки изображены, и что?
– У меня тоже дома тарелки с английскими замками, и очень странно, что вам понадобились именно тарелки с замками, учитывая, что тарелок всяких всюду очень много, – сказала Марфа и подумала, что она вообще непонятно зачем это говорит. Но ее уже понесло, Марфа по гороскопу Овен, ей при рождении специально дали тихое прикроватное имя, чтобы ее не несло, но ее все равно иногда заносило. Тогда Пингвинов-жена ей сказала:
– И что, теперь ни у кого дома не должно быть таких тарелок? Да это даже не коллекционный фарфор, когда тираж ничтожный, тут куча семей из таких суп хлебает, и что? А теперь мне этот суп как отравленный, будто мы эти тарелки у тебя из дома унесли, а у тебя что, разве пропадали тарелки?
– Нет, не пропадали тарелки, – сказала Марфа и совсем расстроилась. – Я сегодня мыла посуду, все тарелки на месте, всё хорошо. Просто странно, смотрите: вот у этой вот супницы тоже отбита ручка, причем с этой же стороны, и что теперь делать? Это совпадение, не иначе, но мне страшно!
Пингвинов-муж заметил, что такая концентрация на мелочах, как правило, не красит людей.
Потом Марфа, уже напрочь утопая в тошнотворных водах ужаса, сказала, что шотландский замок на большой салатнице у нее немного бракованный, там нарисовано как будто НЛО, и давайте сейчас проверим, у вас то же самое или нет, и Пингвиновы полезли в сервант, достали салатницу, и там тоже брак, как будто НЛО нарисовано, но немного иначе нарисовано, другой немного корабль, и иллюминаторов чуть-чуть больше.
– Я уже не буду это есть, спасибо большое, черт подери, – мрачно сказала Пингвинов-жена и вылила суп в окно, а потом и супницу туда выбросила. А потом и салатницу. Тут уже и муж подключился: расколотили весь сервиз.
Марфа почувствовала себя неуютно, попрощалась и поехала домой, испытывая чувство вины и неясный страх сойти с ума. Открыла посудный шкаф – а там гора битой посуды.
Это был один и тот же сервиз, вот в чем дело.
Странный хомячок
У одного мальчика был странный хомячок, то есть ему тетя подарила обычного рыжего хомячка к восьмилетию, а потом выяснилось, что хомячок очень странный. Иногда он шумел как радио, словно внутри него переключаются каналы, а иногда из него лилась довольно неприятная музыка. Маме мальчика особенно не нравилась музыка, которую непонятным образом производил хомячок; она все говорила мальчику: «Прекрати эту гадость слушать», а мальчик боялся сказать ей, что с хомячком неладно: ведь тетя была мамина сестра и хомячок был подарком. Потом хомячок сделался еще более странным – иногда у него из глаз выползали небольшие муравьи, а зубы его стали черными, как горящий торфяник, а еще от него стало плохо пахнуть. Мама мальчика все думала, что у мальчика грибок на ногах и поэтому в комнате так смердит, и даже мазь ему купила в аптеке, но мальчик побоялся намазать мазью хомячка и выкинул ее в окно. По поводу муравьев мама ничего не сказала: подумала, что это она их развела, потому что плохо закрывала сахарницу, а муравьи любят сладкое. Мальчик же кутал хомячка в свое одеяло, особенно на ночь, потому что хомячок иногда самовозгорался и поджигал его тетрадки и учебники. Учителя в школе были недовольны мальчиком, и сожженные тетрадки вывешивали на доску, чтобы было стыдно. Часто ночью хомячок стонал голосом взрослого человека и мочился мальчику под подушку. Мальчик так жить не мог, но сказать матери о хомячке также не мог, потому что был воспитанным и порядочным… В итоге однажды из хомячка вышел Господь Бог и сказал мальчику: «Вот, за терпение и добродетели твои я вознаграждаю тебя сторицей!» – и подарил мальчику настоящий луноход, о котором тот мечтал вот уже три года, и мальчик в нем улетел на Луну навсегда.
Девочка и ее голова
Одна девочка была очень непонятная, то есть у нее с головой было что-то не так. Остальные люди вели себя предсказуемо и согласовывали свои движения с мыслью, а в голове у девочки творилось невесть что. То она могла проснуться ночью вся потная от того, что у нее на плече тает снегом динозавр, то посреди лекции (это была умная девочка, университет, третий курс, все дела) она могла увидеть голубя на щеке преподавателя и от этого расплакаться в конспект по макроэкономике. И идеи ей в голову приходили презабавные – однажды вместе с другом своим, мальчиком, разложила каштаны по рельсам и заставляла его читать вслух каждому каштану строчку из «Гамлета». У мальчика тоже было что-то с головой: ему казалось, что это правильно. Но потом и у мальчика голова стала нормальной, и у остальных ее друзей все стало нормально – они выросли, завели себе любовников и младенцев невиданных, работа у них была интересная, они писали о ней в Интернете, мол, «шеф – осел» и шутки какие-то корпоративные, а у девочки в голове жили слонята, каждое утро по одному выходили, глянцевые и туманные, у нее из уха и гуськом шли в ванную, чтобы оттуда никогда не вернуться. Девочка переживала, что у нее такая дурная голова, и несколько раз уже собиралась пустить себе в голову пулю, как это сделал Курт Кобейн, но все откладывала, потому что ей казалось, что это нечестно. У нее даже с мальчиками не особенно выходило, потому что вначале оба думали, что она необыкновенная, а у нее просто голова была дурная, и она, например, во время секса могла сказать: «Никелькадмиевый», или предложить мальчику вынуть из носа шахматного коня, или слонята начинали выбегать у нее из головы просто так, пугая всех кругом, какой уж тут секс, когда слонята носятся по всей комнате, надо всех созвать и в ванную затолкать, она и заталкивала, а мальчик уж далеко был, на остановке стоял и бился лбом об осенние листья.
В общем, как вы сами, дорогие читатели, понимаете, закончилось все тем, что однажды из головы девочки вышел Господь Бог и, исполненный благодати, сказал: «Вот, девочка, ты терпеливо носила эту дурную голову и не выстрелила в нее, как это сделал Курт Кобейн, за что я тебе выношу благодарность от всех нас и вот тебе, значит, новая голова, а эту я с собой заберу», – а куда заберет, не сказал, кстати. И подарил он девочке новую голову – красивую, умную, светлую, а старую забрал куда-то, а еще подарил девочке керамическую пепельницу в виде этой старой головы (чтобы помнила) и три блока хороших импортных сигарет с ментолом, сейчас такие трудно достать. У девочки с тех пор было все хорошо, она удачно вышла замуж, долго жила, ее любили все друзья и соседи тоже, и умерла она старой и счастливой, и никто не узнал, что на самом деле эта девочка пустила себе пулю в голову уже давно, а вместо нее жил дальше Курт Кобейн, которому за прекрасную музыку Господь решил дать еще один шанс пожить вот таким странным и жестоким, но, если вдуматься, единственно правильным образом.
Ну ведь все же так просто
Возможно, стакан наполовину полон, возможно, стакан на треть рис, на две трети – мясо, возможно, стакана вообще нет, говорит мой Наставник, разбивая стакан, полный сырого мяса.
Возможно, мяса тоже нет, говорит он, поднимая упавшее на тропу грязное мясо. Оно все в пыли, думаю я, какой кошмар, а он кладет одну за одной мясные полоски в рот, параллельно изрекая им очередную мудрость. Возможно, это мясо какого-то животного, говорит он задумчиво; возможно, оно уже мое, потому что оно теперь внутри меня как часть меня. Или пыль – тоже часть меня? – спрашивает он.
Пыль – это пыль, говорю я и получаю палкой по шее. Или это часть всех нас, предполагаю я и ловко уворачиваюсь, чтобы не получить палкой по шее еще раз.
А потом еще и по голове получишь палкой, классика жанра, говорит он.
Приносит из кухни очередной стакан, полный мяса, – давай отвечай мне, чем полон стакан, видишь ты там мясо, хочешь ли ты получить палкой по голове?
Может, мясо само заползло в стакан, это такая память о форме, желание формы – это как желание нормы, понимаете? – робко предполагаю я.
Ешь, мрачно говорит мой Наставник, придвигая ко мне стакан, ешь, забудь о палке, дура. О чем еще можно говорить с голодным человеком. Форма, желание нормы, с ума сойти можно. Ешь, ешь, забудь, ничего из этого не получится.
Когда дети играли в Трою
Аня Снибирь очень любила осенние желтые листья – они летят над городом, паутинки арахны тянутся над узкими плечами Ани Снибирь, солнце валиком умазывает небеса морозным желтком. Аня – романтик, Ане нравятся проворные собаки, играющие в «Knockin\' оп heaven\'s door» [4] на автомагистрали, нравятся холодные вороны под сердцем, нравятся угрюмые подростки в растаманских шарфиках, сидящие воробушками на парапете в ожидании летающей рыбы, знающей все о девочках и о том, как сдать сессию на «прилично». Аня Снибирь идет в парк, собирает осенние желтые листья в букет, перевязывает его своими волосами.
«Я теперь – героиня Павича», – думает Аня, и у нее под сердцем вырастает маленький бумажный пакетик, наполненный круглыми пончиками. На одном из пончиков сидит рыжий таракан Измаил и держит в руках медный пятак.
«И Чуковского», – грустно думает Аня, и пакетик лопается с неприятным воздушным бумканьем.
Аня Снибирь снимает ботинки и идет пешком через парк в гости к своему бойфренду-библиотекарю. Бойфренд-библиотекарь вынимает у нее из рук желтые осенние листья, провожает Аню в ванную и зачем-то долго-долго моет ей лицо хозяйственным мылом. Аня рычит и кусает его противные, пропитанные книжной пылью пальцы.
«Я – героиня Паланика», – думает Аня, выплевывая бойфренду в лицо смесь мыла, слюны и крови.
«Я нашел тебе работу в парке, – позже говорит библиотекарь, пряча губы в чайном стаканчике. – Записывать движения аттракционов три раза в день. Платят нормально, там работала сестра Шапошникова, который переодевался конем – помнишь? – деревянным парковым конем, когда дети играли в Трою».
Аня Снибирь зябко кутается в плед.
«Я зябко кутаюсь в плед», – думает она, и ей становится тепло, так невыносимо тепло, что она забывает ответить библиотекарю, пропадая в совсем уж замкнутый, туманный мир волшебных слов.
«Надо завтра куда-нибудь об этом написать. Или кому-нибудь написать», – думает Аня Снибирь, волшебная девочка, так любившая осенние желтые листья и рваные менструальные стихи о прошлом.
Она, кстати, прожила совсем недолго, потому что с самого начала у нее внутри горла была сосновая шишка.
Безумие
Владислав ( приносит музыку в руках ). Дорогая моя! Дорогая Элли! Эта музыка – безумна!
Дорогая Элли ( берет музыку в свои руки, начинает ритмично покачиваться, словно на сеансе Кашпировского ). В самом деле, Владислав. Эта музыка – безумие. Я сама теперь, кажется, – тоже безумие.
Владислав ( трогает Дорогой Элли запястье ). Элли! Дорогая Элли! Твои руки и запястья – это тоже безумие. Я, когда слышу кончиками пальцев твой пульс, понимаешь… И эти геометрические аккордовые просветления здесь, в середине, где гитара тихо взрывается текучими струями вывороченных наизнанку мерцающих всплесков! И шелест тряпичных рыб где-то в звенящем пупке виолончели – вся эта звуковая маревная фантасмагория выпархивает из шероховатого эпителия смычка вниз, к ногам, а ниже ног захлестывается атональным фосфоресцированием, сотканным из взрывающихся, искрящих блесной дрожащего перламутра, водянистого перламутра ниже ног – а что ниже ног, кстати?
Дорогая Элли ( протягивает руку ). Ниже ног – сорок восемь евро.
Владислав ( кладет в руку Элли деньги ). Пятьдесят.
Дорогая Элли ( сжимает кулак ). Спасибо. Ваша сдача – два евро. Ниже ног, Владислав, – земля. Земля под ее ногами. Книжка великого индийского мистификатора Салмана Рушди. На два евро могу пословицу или поговорку – идет?
Владислав ( кладет руку на плечо Элли ). Элли, это безумие. Какая поговорка, о чем вы? Давайте поговорку, хорошо.
Дорогая Элли ( механически ). Дружба – не копейка, кинешь с моста – не вернешься.
Владислав ( убирает руку с плеча Элли ). Элли, это не только дружба! Элли, понимаете, это безумие! Эта музыка напоминает мне вас. Я безумен, когда саксофон горлом идет – вот так: гррр, грррр, аммм. Я безумен, когда зебра шагает через рояль наискосок – тогда каждый звук как мандала рисует у меня на висках буквы вашего молчания! Безумие – это китайские уточки под ногтями, когда вступает гитара и начинается медленная, ниспадающая свежайшими брызгами полупрозрачных слез бессарабия зуда, несносного зияния полутонов в полусферах сознания, и когда смычки режут пышные, брызжущие хлеба… чем режут?..
Дорогая Элли ( задумчиво ). Гаммами. Минорная ниспадающая гамма. Гармонический минор. Двадцать евро.
Владислав ( кладет Дорогой Элли в руку двадцать евро одной бумажкой ). Да, гаммами. Извергаясь волнующим водопадом распаханного безумия, круговоротного, звонкого трамвайного безумия…
Дорогая Элли ( внезапно ). Послушайте, Владислав. Давайте говорить начистоту. Я ведь не такая уж и дорогая – разве нет?
Владислав ( дрожит ). Я принес вам эту музыку, она напоминает мне о мгновениях безумия, связанных с мыслью о вас…
Дорогая Элли ( мрачно и быстро ). Триста евро. Это Silver Mt. Zion. Они в самом деле играют минорную гамму и ничего более. На редкость занудный вид творчества.
Молчание.
Владислав ( умоляюще ). У меня двести тридцать.
Дорогая Элли ( облегченно вздохнув, ложится на кушетку ). Хорошо. Вы мне нравитесь. Я тогда просто останусь в туфельках – и все будет по-честному.
Владислав кладет деньги рядом с Элли на кушетку.
Мой спрятанный друг
Мой спрятанный друг – шашечка для муравьев «Омар». Каждое утро я вытряхиваю застрявших в липком сахаре муравьев в унитаз, отмываю шашечку «Омар» и целую ее – шашечка превращается в друга, невысокого кудрявого мальчика с лицом из раскрошившегося кафеля.
«Привет, Наташа!» – говорит он мне, пускай я и не Наташа (кафель настолько раскрошился, что он ничего не видит и не слышит). Я достаю из сумочки фиолетовую жирную помаду и рисую на кафеле уши, глаза, мягкий улыбчивый рот и три-четыре шарика фиолетового мороженого: это, допустим, мозг. Мне нужен умный друг, вот в чем дело.
Мы с моим спрятанным другом гуляем в китайском лабиринте, едим разноцветные камушки у фонтана, играем в «Испорченный чернослив» (надо очень быстро передавать друг другу языком катышек из речного песка и слюны), покупаем книги с пустыми белыми обложками в культовом магазине «Книжная ложь», обедаем в студенческой столовой Университета Материнства и Детства, собираем найденные на улицах стеклянные шприцы в специальный кожаный мешочек и пьем кизиловый чай прямо на камнях Универмага.
Потом мы возвращаемся домой и швыряем сумку с книгами на диван.
«Спасибо, Наташа!» – говорит мне мой спрятанный друг, и я опять не решаюсь сказать ему, что я не Наташа. Я достаю из сумочки ватный шарик «Вдохновение», лью на него черный бальзам, аккуратно стираю с кафеля уши, глаза, мягкий улыбчивый рот и шарики фиолетового мозга тоже стираю – на ночь мой друг прекращает думать и помнить обо мне.
Я целую моего друга, и он снова превращается в шашечку «Омар». Я наливаю в шашечку сладкой сахарной воды и прячу ее под умывальник – за ночь в моего спрятанного друга наползет тысяча, а то и миллион маленьких и надоедливых рыжих муравьев. Есть разные способы борьбы с этими неприятными домашними насекомыми, и мы с моим спрятанным другом – всего лишь один из них.
Лифт короля Артура
Многие видели в лифте короля Артура. То есть началось все с того, что кто-то увидел в лифте короля Артура – бледного, испуганного, задумчивого, с влажным от пота мечом на костистом плече. Потом естественным образом уже звонили лифтеру – считалось, что король Артур появляется перед какой-нибудь неполадкой механизма, вроде предупреждения. Иные, вполоборота возя дверцами по резиновым нашлепкам деревянного пола (наш лифт очень старый, как в советских коммунальных квартирах – с двумя парами открывающихся вручную чугунных сетчатых створок), только потом натыкались спиной на торчащий из камня меч. Тут уж, конечно, ругались – иногда в такой лифт с мечом в камне было трудно втащить велосипед или детскую коляску (некоторые мамаши наловчились одним махом хозяйственно вытягивать меч из камня, тогда коляска, слава богу, помещалась, а меч брезгливо ставился в угол – считалось, что уносить его домой не рекомендуется; Михаил из тридцать второй унес однажды, потом проснулся – вся мебель порублена на лучину), иногда меч разрезал одежду или оставлял маленькие порезы на бедрах.
Пару раз даже видели всех рыцарей Круглого стола – они стояли кучно, неуютно, лица их выражали страдание. Рыцари чем-то напоминали женщин из одного нидерландского концлагеря периода Второй мировой, была такая история: когда нервные еврейские голландки устроили «темную» даме-надзирателю, их согнали в крохотную каморку, тридцать человек в комнатке метр-два, бывает и такое, задохнулись все, теперь там мемориал из разрисованной цифрами керамической плитки. Рыцарей было жаль, да и в лифт было не войти. Одна бабушка как-то поступила мудро: выгнала из лифта пятерых рыцарей, вошла туда сама и уехала на свой седьмой этаж, только выйти уже не смогла – сердце. Пятеро рыцарей какое-то время являлись работникам котельной, потом ушли в супермаркет на соседней улице (мы читали про это в газетах).
Некоторые осмеливались входить в лифт, когда там стоял король Артур и ел персики (он часто ел какие-то фрукты из корзины, корзина всегда была при нем), но он отворачивался и засовывал голову куда-то в стену лифта, приходилось ехать до своего этажа с телом, держащим в руке ароматную фруктовую корзину, и мутило от искушения схватить горсть инжиров или тунисских фиников, но было страшно – кто-то сказал, что Ирочка из сороковой взяла яблоко и дома только поняла, что оно железное и все проржавело внутри, и рука от него болит, очень долго болела рука, привели в поликлинику – растянула связочку где-то, эластичный бинт и крем «Балет». Мы не брали у него ничего: ни фруктов, ни меча, даже его скованная улыбка казалась нам ненужным, опасным даром. Король Артур чем-то напоминал Иисуса из дешевых книжек с картинками, и мы мирились с ним так, как мирятся с прикроватным богом во время спутанной вечерней молитвы. Редко кто говорил о нем друг с другом: это было бы так же неловко, как делиться снами, но всякий раз, когда двое одновременно оказывались в лифте, молчание, мерцающее между ними ножевым ранением, тут же бережно уносилось домой как нечто материальное и важное – возможно, как подаренная незнакомцем книга или воскресная газета на неизвестном языке, – и прочитывалось без остатка, без остатка, до полного ощущения тишины внутри.
Лобач Николай Иванович
Марлык – младшенький. Когда старшие братья, к примеру, делят пряники или шьют гамак, Марлык вечно оказывается лишним. Пряника ему не достается («Мал еще, тебе глюкоза ни к чему! – властно клацают усмешками усатые братья. – Сельдерей вон иди ешь, в холодильнике со вчерашнего дня киснет!»), а насчет гамака задолбали за наперстками в церковную лавку посылать. Марлык уже седьмой раз покупает там серебряный наперсточек с младенцем Иисусом. В гамаке ему лежать не дают: раскачиваются там всемером и горланят мужские песни, позвякивая спиртовыми стекляшками. «Принеси нам помидор из банки, любезный Марлык!», «Натопи-ка нам баньку, Марлык славный!» Так тяжело быть младшим, хоть плачь. Усы из свиного хвоста перед зеркалом приклеивал – несуразно смотрится. Кошку мучил, придушивал целый вечер бечевой – не смог, заплакал, кошка ожила и лапой по щеке мазнула, щека гноем заросла, жгучий алоэ прикладывали, и терпел. Пробовал девочку на улице к забору прижать – оказалось, не девочка это вовсе, а леший приблудный колонку с водой искал, пить хотелось чудищу окаянному. Братьев поубивать бы – за старшего остаться только так можно. Но Марлык любит братьев и не может поднять на них руки.
И вдруг на кухне что-то упало.
«Я – Лобач Николай Иванович, – сказал ангел подбежавшему Марлыку. – Хочешь стать царем всех людей и зверей?»
«Не очень, – сказал Марлык. – Я бы хотел научиться спокойствию – мучить кошку без боли в сердце, бить братьев дубиною и хохотать, хлестать железной проволокой девиц и спать после этого мягким мирным сном».
«Ну нет, – расстроился Лобач Николай Иванович. – Такого мы не можем. Ты сам подумай – вот что ты сейчас сказал?»
Тем самым, разумеется, Лобач Николай Иванович в виде ангела подписывает с нашим героем мифический договор: «Марлык, суицид оправдан. Мы на твоей стороне, дружочек». Но на самом деле они не на его стороне.
Такие люди словно специально созданы для назидания и какой-то поучительной наглядности – это не живые души и не творческие субъекты, жалеть их нельзя и дружить с ними не рекомендуется.
Ставить или не ставить
Мастер подводных вопросов Афанасий П. наконец-то решил поставить на себе крест, но ему это не удалось: оказалось, на нем давным-давно поставили крест все его друзья и родственники, а также некоторые незнакомцы и жертвы неудачно поставленных подводных вопросов; в общем, поставить на себе крест можно было, разве что предварительно раскидав все остальные кресты, а это не так-то просто сделать, если учесть, что один из этих крестов – сам Афанасий П., которого природа, целесообразно мудрости своей, заранее создала в форме того, что впоследствии должно было эту форму разрушить, указав на ее бессилие и вопиющую неуместность. Хотя, возможно, дело в том, что такой акт творения – более удобный и компактный. Также возможно, что мастера подводных вопросов сейчас никому не нужны и возникают главным образом вследствие досадной ошибки в течении стихий: как шаровая молния, например, или спонтанное самовозгорание пачки творога в предрассветном холодильнике.
Перемотка
Предположим ситуацию: Свечной человечек переходит дорогу и видит у обочины раздавленного вепра. Легким всполохом руки расчехляет мобильную фотокамеру и оставляет себе на память раздавленного вепра кровавой неоновой лужицей. Свечной человечек родился для того, чтобы коллекционировать отпечатки сбитых в гололед животных, он этого еще не знает, но когда узнает, наше знакомство с ним закончится, поэтому «лучше уж мы не будем об этом говорить». В мгновение фотовспышки случается нехороший финт: автомобиль «Ока», проезжающий мимо в данное мгновение, сильно заносит (водителя ослепило) и выбрасывает на встречную под колеса какого-то гигантского броненосца. Чтобы спастись, ослепленный водитель отматывает время назад (в шоковом состоянии человек и не на такое способен), но промахивается на шестнадцать минут и задевает перемоткой окончательный выдох вепра, вследствие чего вепр оживает, смотрит на Свечного человечка в легком недоумении, а потом вспарывает ему живот клыками и выжирает содержимое, потому что, знаете, совсем тяжелые нынче условия у звериных обитателей леса. Водитель «Оки» заводит автомобиль и едет дальше. Вепр уходит в лес. Больше никаких героев у этой истории нет и не было с самого начала.
Это мы просто предположили ситуацию.
Тринадцать
Допустим, ей уже тринадцать. Допустим, она уже может управлять машиной и покупать каштановую настойку на углу, там, где цыгане каждое утро раскладывают гулкие сосуды из тыквы и сушеные детские корни от спинной болезни. Предположим даже, что ей разрешено заводить детей, числом два; а ведь некоторые не проходят собеседование вообще, им даже одного нельзя, потому что сразу могут родиться сушеные корни и опять же надо идти на черный рынок, цыганам нести, там еще подлинность доказывать нужно и иногда случаются неприятные инциденты. Есть вариант, что она теперь может еще раз попробовать поцеловать того длинного, безрукого водопроводчика, который все ходит и ходит в соседний, разрушенный землетрясением подъезд исправлять какое-то искривление, какое-то завихрение, загиб какой-то то ли в водопроводе, то ли в ткани времени. Ей, допустим, теперь можно вообще всё – допускается даже, например, убийство по неосторожности. Но как вызвать в себе этот приступ неосторожности? Разве можно, например, ударить этого ветхого старика, которому все эти ненавистные чужие тетки говорят «мама, мама!», молотком по голове без осторожности? Там же голова – с собачий камень, со скворушкин дом! Он когда очки на нее надевает, вечно промахивается – то на холодильник нацепит, то просто в воздухе болтаются! Очень осторожно надо бить, как яйцо всмятку сонным детским утром, чтобы на скатерть ничего нет-нет-нет. Как тут можно быть неосторожной? Как вообще можно научиться этой восхитительной небрежности, этой неосторожности, позволяющей тебе вообще всё? Но, допустим, о каких-то вещах спрашивать уже неудобно, все-таки тринадцать. Сама, всё сама.
Гости
Это случалось далеко не один раз: приходит гость, пьет чай, размахивает руками, вспоминая какую-то историю из детства (как правило, такую отточенную и театрально-детализированную, что я понимаю: это рассказ-дежурный, по-рыцарски плавающий в немеющем горле и готовый в любую секунду пронзительной, опасной тишины рвануть на поверхность, привычно взмахивая, будто крыльями, топором и топором – слева топор, справа топор), изо всех сил спорит о какой-то глупой книжке, обнаруженной на холодильнике, рассматривает картины, которыми увешана южная сторона комнаты; потом уходит в туалет. Чем-то там шуршит некоторое время и затихает.
Как правило, через час-полтора я не выдерживаю: ковыряю замок отверткой, приобретенной специально для таких случаев, распахиваю дверь – а внутри никого уже нет.
Торт «На помощь»
Поскольку ее крик о помощи изначально имел вид кремового торта с яростной и отчаянной россыпью коктейльных вишен поверх кровавой глазури, она еще долго и совершенно искренне не могла понять, почему вместо протянутой руки или спасительного телефонного звонка ей достается записка: «Спасибо, это был очень вкусный торт» или, что еще страшнее, вежливый ответный торт – меньше размером, однако не менее вкусный, но при этом, к сожалению, всего лишь торт и ничего более.
Понимание, разумеется, автоматически повлекло бы за собой исчезновение исключительных кондитерских способностей, поэтому ситуация и вовсе превращается в черт знает что. Остается надеяться на то, что в конце концов, оказавшись в ситуации выбора между жизнью и смертью, все всё-таки выбирают жизнь – даже если со стороны это выглядит совершенно иначе .
Важное правило
Если вам все время снятся пустые квартиры, в которых вы когда-то давно жили-были, ваша земная жизнь, стало быть, пройдена до половины. Другая ее половина, принаряженная, уже ожидает вас за дверью с чемоданами, разламывающимися от тяжелой детской одежды. Увы, парадокс: если сложить эти две половины, никакой жизни все равно не получится.
Да говорю же тебе: не пил!
…распахивает шкаф – а оттуда как посыплются бутылки! Она, видимо, пока в санатории лечилась, он в жутких каких-то количествах пил и бутылки тайком в шкаф складывал. Она их начинает швырять в пластиковые пакеты, чтобы отнести на помойку, а потом смотрит: внутри каждой бутылки – кораблик.
Смысл, фестиваль
Бывает, приедет молодая рок-группа на фестиваль, чтобы выиграть там главный приз – расписную дощатую матрену с именем Путина или клубный саркофаг из жидкого металла («Заполз Дуне таракан в саркофаг» – тщательно разучивают они слова). Приедет, выйдет на сцену и вдруг забудет, для чего это всё. Напрочь перестанет понимать, в чем смысл. Стоит, смотрит по сторонам – на зрителей, на глянцевые рукоятки звукорежиссерского пульта – и не видит ни в чем смысла и целесообразности. Смысл как ножом срезало. Причем никакого конфуза – вроде все хорошо и уютно даже, разве что непонятно, кто все эти люди там, внизу.
Здесь главное не проронить ни слова, сворачивая шнуры.
Увы, как правило, кто-нибудь не выдерживает: прощальным Орфеем оглядывается, раскрыв рот – и уже дерет горло жестяным воробьем терпкое слово, и вываливается мясной смысл на сцену, как освежеванный слон, и сладостное мгновение полной потери смысловой наполненности всего сущего пропадает, как в полусне. «Растерялись поначалу», – напишут про них в клозетах. А они будут пытаться вспомнить, что это было, такое сладкое, – но нет, вспомнить уже не смогут. Такого рода амнезия – прямой путь на вершины хит-парадов.
Медиа-дайвинг
Выход
Можно, конечно, предпринять что угодно: какое угодно безумие, вылазку, опасный поход в приграничный лес; возможно, даже пересечение границы по чужому паспорту или удостоверению наемного убийцы или просто банальный поход в механический цирк, на концерт, в гастроном, в сад, в соседний двор, полный свежевырытых осенних ям, – но ведь рано или поздно тебе все равно придется вернуться домой.
Дорога
… и мы едем, а на обочине стоят как бы пустые люди… ну, состоящие из одежды, которая была на них в момент смерти, и это понятно – никаких тел, никаких знаков, только одежда, и всё; и они все одеты тепло: пальто, шубы, шарфики – потому что в тот раз это была какая-то специальная дорога, где можно было рассмотреть только тех, кто погиб поздней осенью или зимой, и вот иногда они просто стоят и провожают тебя взглядом – а взгляда, в общем-то, нет, просто шляпа и шарф в пустоте – вот тогда надо быстро сфотографировать. А иногда они почему-то бросаются под автомобиль с таким видом, будто они просто переходят дорогу, будто им позарез надо попасть на ту сторону – и если они туда попадут, что-то изменится. Ха, ну конечно же изменится – мы чуть не стали такими же, когда пытались не переехать чье-то полупальто!.. да нет, прозрачное… потом остановились, смотрим назад – а там каштаны рассыпаны, холодные такие, жуткие, поднимаешь их, а они мягкие, и внутри вода.
Сон
На вечеринке, состоящей из благожелательных незнакомцев, выясняется, что удалось достать немного. Атмосфера тайного веселого заговора. Все перешептываются: получилось достать, уже приготовили. Иду на кухню. Действительно приготовили какую-то женщину с татуировкой на спине. Все, что было внутри, приготовили отдельно: сухари, панировка, кое-что отварили в эмалированной кастрюльке, все выглядит красиво и аппетитно. Попробуй, говорят мне, ты что, боишься, мы тут в кои-то веки человека достали, когда еще такое будет, сейчас тяжело достать. На вкус как курица, говорят, но на любителя, конечно, корейская такая курица. Я рассматриваю разноцветные потроха, похожие на драгоценные камни и какие-то радиодетальки. Это? Нет, я это не ем, говорю я. Думаю: вот, в жизни надо попробовать всё, все люди делятся на тех, кто ел людей, и тех, кто людей не ел, почему я принадлежу к последним? Думаю: вот я теперь приближусь к Джону Бэлэнсу, офигеть. Думаю: мне ведь не было противно, когда мы в Будапеште ходили на выставку трупной скульптуры, а тут я не могу даже кусочек сердца съесть, там жилки, жир, терпеть не могу жилки и жир. Передо мной вываливают целую тарелку какой-то разноцветной геометрии: вот грудь, вот селезенка, вот почка, смотри. Бронхи! Бронхи ей понравятся, предполагает хозяйка и ловко вылавливает шумовкой из кастрюли сероватую веточку бронха, похожую на брокколи. Я, чтобы не обидеть никого, кладу в рот кусочек и киваю. Бронх приготовлен из рук вон плохо. Делаю вид, что у меня звонит телефон, спасительная методика, никогда не подводила. «Угу!» – кричу я в телефон заинтересованным голосом. «Угу, угу!» – я бегу на балкон с набитым бронхом ртом, чтобы никто ничего не заподозрил. Выплевываю все куда-то вниз с двадцатого этажа и еще долго плююсь. Во рту привкус теплой грязи, будто дождливого картона нажевалась. Получается, некоторых вещей я никогда в жизни так и не попробую, думаю я, и мне становится очень больно и горько. Я себя переоценивала, думаю я и чуть не плачу. Мне вовсе не было жалко этого непонятного женского человека с татуировкой на пояснице, пусть бы всех этих людей сварили и съели, мне на это наплевать; мне просто было неприятно осознавать, что я в принципе не очень-то люблю мясо, просто оно какое-то противное на вкус, вот и всё.
Дом
…Если появлялись какие-нибудь ненужные вещи, жители дома просто выносили их на крышу и оставляли (дом же, знаете, длинный, ломкой буквой «печаль» располагается вдоль стадиона, автошколы и пятиэтажного ресторана для больных детей), это был тихий тайный сговор, и у каждого в изголовье лежал личный кованый ключ от медного люка на небеса. Потом, если тебе вдруг что-нибудь было нужно, а в шкафах, как ни ройся, не найдешь, ты мог, понимаешь, прямо на крышу выйти, и оно там буквально через пятнадцать шагов лежит и ждет тебя. Нюансы, конечно, – летом все выцветшее, блеклое, мы обычно докупали краски и вываривали в ней; зимой опять же из-под снега выкапывали какую-то ветошь, но если прогладить утюгом – хоть на свадьбу, хоть в гроб, хоть в бутик на распродажу подбрасывай. Весной там птицы, правда, топтались, но это вообще грех на птиц пенять, теперь вообще птица пошла мстительная, ты ей дурное слово в сердцах кинешь, а она к тебе в вентиляционную решетку умирать придет. Григорьевна из четвертого подъезда вот однажды журавля придурком обозвала, журавль и правда глупо себя вел, праздно испражнялся на кашемир с какой-то полуулыбкой; так потом – что вы думали? – у нее в доме такая вонь началась, такая вонь! Даже газовщика вызывали, но вонь не по его части оказалась – потом пожарники из вентиляции разложившегося журавля достали. И ведь втискивался как-то мокрыми, крепкими перьями в эту узкую, неуютную трубу, лишь бы отомстить! Они его так и оставили лежать на черном целлофане в коридоре, и все прибегали смотреть, пока слепой М. не унес его куда-то с собой «на удобрения», он возделывал японский садик на крыше; таким образом, откуда журавль в смерть добровольно ушел, туда его слепой М. по слепоте своей, не думаючи, и вернул. Такого рода круговерть настраивает мышление на умиротворяющий, весенний лад. Так, например, мы с подружкой вчера ходили на крышу, нашли там отличные гнилые доски, блузку с тюльпанами и фирменную кепку «Салон красоты „Щи“, так вначале аж передрались из-за всего этого, но потом по лестнице спускались уже в обнимку: весна, дружба, всеобщее прощение.
Пустота
Пустых людей не нужно жалеть. Пустых людей не следует набивать собственными страданиями. Из пустых людей целесообразно делать полезный чайный напиток Называется «гриб». Выпьешь вот так вот человека постепенно всего до дна – глядишь, а он уже полный, как праздничный самовар: шагает по столу, дымится, стены трещат! Сейчас вот ножичек возьмет и язык тебе отрежет за все эти грибные трансформации, и поделом.
Годовщина
Всё, что было в этот самый день сколько-то лет назад, – сюжет для телесериала. Никакой другой пользы в том, что было в этот самый день сколько-то лет назад, быть не может. Если вас сильно беспокоят проблемы в духе «в этот день три года назад Петр прислонил меня к дереву и жестоко поцеловал!» или «в этот самый день семь лет назад я нашла на улице гигантскую мертвую бабочку», напишите небольшой сценарий для телесериала и отнесите его на какой-нибудь телеканал. Больше ничего с этим сделать нельзя! Исключения можно делать только для ритуальных семейных праздников. И то не всех. Годовщина свадьбы, например, не считается.
Веселые ампутанты
Мы точно не понимали, почему Вомит вырвал Глынскому оба глаза, но предпочли воздушное, призрачное молчание, лишенное сладостного перемигивательного сообщничества и прочих примет тайного знания. Точно знали, что за вопрос о том, не глаза ли Глынского вчера демонстрировали в «Вечерних новостях» в виде кровавых лунных дыр где-то за городом, Вомит вырвал Вове Синюхину правую, а затем и левую ногу; более того, когда ноги передавали по радио (они лились оттуда плотным свинцовым бульоном, как расплавленный холодец из трамвайных колес), отдельные брызги долетели до восприятия Вахрютки, который тоже пострадал – поинтересовавшись у Вомита, в связи с чем Синюхин теперь ездит на сейшны и на фестиваль «Радуга» в деревянной тележке, Вахрютка получил усекновение обеих рук Руки пытались пришить, но усекновение проходило травматично, Вомиту тогда как раз выдавали зарплату норвежскими секаторами, поэтому Вахрютка с тех пор писал сообщения в ICQ, нажимая кнопочки карандашиком, зажатым в ненавидящих, скорбных зубах, и теперь его главный враг – кариес и квантовая механика. Но спрашивать у Вомита, почему Вахрютка так боится кариеса, – себе дороже; Исецкая как-то поинтересовалась, при этом не сказав ни слова – она просто улыбнулась как-то слишком многозначительно , и тут-то Вомит перешагнул эту черту и оторвал Исецкой глупую улыбающуюся голову, и после этого у нас к нему никаких вопросов больше не было. Мы все равно продолжали его любить – стараясь не замечать крови, которой он постоянно пачкал наши щеки при непременных прощальных поцелуях. К тому же такую кровь можно увидеть только в зеркале, никакой прохожий вам никогда не скажет о том, что у вас всё лицо испачкано кровью, все знают, к чему обычно ведут такие замечания. Вообще, присмотритесь к прохожим – все они отчасти ампутанты.
Спасительное положение
Вышел как-то ночью Антон на балкон покурить – и вдруг понял, что он убийца. Отчетливое видение и понимание дальнейшего развития этой неожиданной ситуации заставило его пошатнуться – вот он, например, тяжелым жарким жестом отворяет стеклянную дверь, будто выбегая из горящего метрополитена, а в комнате приветственно лежат длинным назойливым видеорядом все убитые им люди, животные, птицы, даже какие-то рептилии и однообразные чугунные горки насекомых. Целый Ноев ковчег различных парных и одинарных мертвецов – комната, кажется, набита ими до отвала, вот-вот квартиру начнет вспученно тошнить Антоновыми жертвами прямо в небеса восьмого этажа.
«Нет, – понимает Антон, – мне надо остаться на балконе». Первая причина – он убийца, за ним скоро придут откуда-то сверху ( снизу за таким количеством мертвецов уже не приходят), в данном случае балконные окна вполне себе врата (пальцы потянулись к щеколде, вот уже померещилась померанцевая лунная дорожка в звенящей духоте); вторая – в комнате теперь, наверное, нехороший запах. «Да и во всем городе какой-то нехороший запах», – думает Антон, свешиваясь с балконных перил вниз – сюрприз! – на улицах тоже лежат какие-то мертвые киты, слоны, отряды красноармейцев, пионерские звенья, какие-то укрупненные, преувеличенные люди с оторванными лицами. Антон осознает, что он – убийца еще какой ; их всех тоже убил именно он.
Антон закрывает балконное окно, садится на дощатый пол, зажмуривается изо всех сил и зажимает виски руками, а уши – коленками. В таком положении он не чувствует себя убийцей. Вообще, на балконе и в таком вот сидячем положении он почти не чувствует себя убийцей. «Да, – радуется он, – всё-таки в любой ситуации , даже самой смрадной, страшной и нереальной, можно принять такое положение, в котором ты не будешь чувствовать себя убийцей».
Выиграли
– Проснись, проснись, Шура! Мы выиграли!
Вова трясет спящего Шуру, стягивает с него одеяло, теребит алые Шурины уши, прыгает у него на животе. Солнце раскрашивает лицо Вовы бликами и золотыми монетками.
– Шура, Шура! Мы выиграли! Давай просыпайся!
Вова пинает Шуру, тянет его за руку. Шура грузно скатывается с кровати и лежит на половичке неподвижной, мягкой массой.
Заметно, что у него из носа и ушей течет кровь.
– Ой нет, Шура! Шура, ты что? Шура, вот только не надо мне тут этого вот! Шура, я тебе говорю: мы выиграли, понимаешь? Я читал, я смотрел, я включал радио, ну Шура же, Шураааааа.
Шура ничего не отвечает. Вова пинает его ногой. Шура не двигается.
– Дерьмо! – говорит Вова и выходит из комнаты. – Ты хочешь сказать, мы все-таки проиграли? – кричит он из-за двери.
Шура молчит.
«Шура умирает всякий раз, когда мы проиигрываем , это не может быть совпадением», – грустно думает Вова, направляясь в кухню, чтобы сжечь все газеты, выключить телевизор и выбросить радио куда-нибудь подальше. «Хотя, конечно, из любого правила могут быть исключения, – думает он, уже проделав все эти нехитрые манипуляции. – Вдруг он умер потому, что мы выиграли? Может, снова включить телевизор?»
Но снова включить телевизор он не может – боится.
Любовь
Феодор и Элеонора любят друг друга. Они молоды, у них все хорошо, у них здоровые зубы и спортивное телосложение.
Они все время обнимаются и целуются: в метро, на городских улицах, на хрустальном мосту через реку забвения, в гостях у нашего общего друга, на презентации кофейного напитка «Ярлычок», в супермаркете в отделе литровых пакетов с разноцветным соком.
Даже на троллейбусной остановке он всегда осторожно гладит ладонью ее плечо или талию, словно боится, что она упорхнет от него.
В книжных магазинах они заваливаются на стеллажи с Мураками и исступленно целуются, разбрасывая по паркету paperback [5] литературу.
А в гостях они всегда убегают на балкон, потому что там смешнее. На них никто не сердится, потому что на них наклеен специальный ярлычок: «Феодор и Элеонора. Любят друг друга».
В кинотеатре, всякий раз после окончания фильма, Элеонора прижимает голову Феодора к груди и закрывает глаза. Все расходятся, включают свет, гремят финальные титры, а они так и сидят, зажмурившись, и легонько раскачиваются под известную только им неведомую музыку.
«Чуют скорую разлуку, – мстительно думаю я всякий раз. – И не знают ведь, что совсем недолго осталось. А ведь чувствуют, всё чувствуют. Так странно. Странно, что их мысли – только о светлом, но тела их уже предчувствуют боль и сладость расставания».
В эти минуты мне хочется взять пистолет и пристрелить их, чтобы их тела не мучились зловещими предчувствиями. Но в этой стране, увы, запрещается стрелять из пистолета в кинотеатрах.
Примечания
1
Где мой любимый клоун? (англ.) Строка из песни «Stay Happy» группы «Therapy?».
2
Новая жизнь и все такое (англ).
3
Воздух тоже может ранить (англ). Строка из песни «Air» американской группы «Talking Heads».
4
«Достучаться до небес» (англ.) – фильм Томаса Яна.
5
В мягком переплете (англ.).