Глухая ночь.
Над куполом храма Ильи Пророка узким серпом повис молодой месяц. По селу неторопливо, спотыкаясь, бредет древний седовласый дед в долгополом сермяжном кафтане. Стучит деревянной колотушкой, кряхтит, что-то невнятно бормочет про себя.
Пахом Аверьянов крадется к храму. Жмется к стене. Дозорный, позевывая, шаркая лаптями, проходит мимо. Пахом останавливается возле церковной ограды, трогает рукой ржавую железную решетку и призадумывается:
«Кажись, ближе к кладбищу ложил. Там еще, помню, старая липа стояла… Эге, да вот она чернеет»/
Пахом идет вдоль ограды к дереву. Затем тычется коленями в землю, творит крестное знамение, раздвигает руками лопухи и крапиву и начинает шарить под решеткой.
Нет, пусто. Заелозил коленями дальше, кромсая ножом густо заросшую бурьяном дернину. И вдруг нож глухо звякнул о железную пластину. Пахом разом взмок и пробормотал короткую молитву.
«Нешто до сих пор сохранился. Я ведь тогда его чуть землицей припорошил», – изумился Пахом и вскоре извлек из-под ограды небольшой железный ларец. Трясущимися руками запихнул его под кафтан и заспешил к Исаевой бане.
На лавке, возле подслеповатого, затянутого бычьим пузырем оконца, чуть теплился фонарь с огарком сальной свечи. Пахом обтер дерюжкой ларец, отомкнул крышку и ахнул:
– Мать честная! Сколь годов пролежали и все целехоньки.
В ларце покоились два пожелтевших узких столбца. Старик развернул одну за другой грамотки, исписанные затейливыми кудреватыми буковками, повертел в руках и сокрушенно вздохнул. В грамоте Пахом был не горазд. «Поди, немалая тайна в оном писании. Не зря Мамон передо мной робеет», – подумал он и надежно припрятал заветный ларец возле сруба.
Утро раннее. Пахом собирался на взгорье за глиной.
– С тобой пойду, Захарыч. Поле намочило, теперь еще дня два не влезешь. Отец, вон, весь почернел, сгорбился. Не повезло ноне с севом, – промолвил возле бани Иванка.
– Неугомонный ты, вижу, парень, безделья не любишь. В крестьянском деле лень мужика не кормит.
– От безделья мохом обрастают, Захарыч. Это ведь только у господ: пилось бы да елось, да работа на ум не шла, – отозвался Болотников, вскидывая на плечо заступ с бадейкой.
По узкой скользкой тропинке спустились к озеру, над которым клубился туман, выползая на берега и обволакивая старые угрюмые ели крутояра. Под ракитником, в густых зеленых камышах, весело пересвистывались пого-ныши-кулички и юркие коростели.
Неторопливо, сонным притихшим бором, поднялись на взгорье. Болотников взбежал на самую вершину, встал на краю отвесного крутого обрыва, ухватился рукой за узловатую вздыбленную корягу и, задумчиво-возбужденный, повернулся к Пахому.
– Глянь, Захарыч, какой простор. Дух захватывает!
Болотников снял войлочный колпак. Набежавший ветер ударил в широкую грудь, взлохматил густые черные кудри.
Далеко внизу, под взгорьем, зеркальной чашей застыло озеро, круто изгибалась Москва-река, за которой верст на двадцать в синеватой мгле утопали дикие дремучие леса.
Пахом опустился на землю возле Болотникова, свесил с крутояра ноги в мочальных лаптях и вымолвил тихо:
– Хороша матушка Русь, Иванка. И красотой взяла, и простор велик, но волюшки на ней нет. Везде мужику боярщина да кнут господский. – Захарыч распахнул сермягу, поправил шапку на голове, вздохнул и продолжал раздумчиво, с болью в сердце. – Кем я был прежде? Нищий мужик, полуголодный пахарь. Потом и кровью княжью ниву поливал, последние жилы тянул. Все норовил из нужды выбиться да проку мало. В рукавицу ветра не изловишь. Сам, поди, нашу жизнь горемычную видишь. Хоть песню пой, хоть волком вой. Как ни крутись, а боярского хомута мужику на Руси не миновать.
Пахом откинулся к сосне и высказал проникновенно:
– А в степях широких живет доброе братство. Вот там раздолье. И нет тебе ни смердов, ни князей, ни царя батюшки. Казачий круг всем делом вершит по справедливости и без корыстолюбия. В Диком поле мужик свою покорность и забитость словно рыбью чешую сбрасывает и вольный дух обретает. И волюшка эта дороже злата-серебра. Ее уже боярскими цепями не закуешь, она в казаке буйной гордыней ходит да поступью молодецкой. Э-эх, Иванка!
Захарыч поднялся, обнял Болотникова за плечи и, забыв о гончарных делах, еще долго рассказывал молодому крестьянскому сыну о ратных походах, о казачьей правде и жизни вольготной. А Иванка, устремив взор в синюю дымку лесов, зачарованно и жадно слушал. Глаза его возбужденно блестели, меж черных широких бровей залегла упрямая складка, в голове носились неспокойные дерзкие мысли.
– Не впервой, Захарыч, от тебя о вольном братстве слышу. Запали мне твои смелые речи в душу. Вот кабы всех мужиков собрать воедино да тряхнуть Русь боярскую, чтобы жить без княжьих цепей привольно.
– Нелегко, Иванка, крестьянскую Русь поднять. Нужен муж разумный и отважный. Вот ежели объявится в народе такой сокол, да зажжет тяглецов горячим праведным словом, тогда и мужик пойдет за ним. Артель атаманом крепка… Вот послушай о нашем кошевомтебе поведаю. Эх, удалой был воитель…
Вековой бор на крутояре то 1’удит, то на миг затихает, словно прислушивается к неторопливому хрипловатому говору бывалого казака.
А среди густого ельника крался к вершине могутный чернобородый мужик. В суконной темной однорядке, за малиновым кушаком – одноствольный пистоль, за спиной – самострел. Ступает тихо, сторожко. Поднялся на взгорье, смахнул рукавом однорядки пот со лба, перекрестился. Раздвинул колючие лапы, высунул из чащобы аршинную цыганскую бороду и недовольно сплюнул.
«Тьфу, сатана! Да тут их двое. Пахомка с Исайкиным сыном притащился. Этот тоже с гордыней, крамольное семя. Прихлопнуть обоих и дело с концом, чтобы крестьян не мутили».
Мужик вытаскивает пистоль из-за кушака и прицеливается в широкую костистую спину Пахома. Но рука дрожит.
«Эк, затрясло. Чать, не впервой на себя смертный грех принимаю», – мрачно размышляет мужик и, уняв дрожь в руке, спускает курок. Осечка! Свирепо погрозил пистолю кулачищем и снова взвел курок. Но выстрел не бухнул над взгорьем. Мужик чертыхнулся:
«У-у, дьявол! Порох отсырел. Везет же Пахомке».
Мужик зло тычет пистоль за кушак и тянется за самострелом. Натягивает крученую тетиву и спускает стрелу с каленым железным наконечником.
Стрела с тонким свистом пролетела над самой головой Пахома и впилась в корявый темно-красный ствол ели.
Пахом изумленно ахнул и дернул Болотникова за рукав.
– Ложись, Иванка. Ушкуйник1!
Иванка опустился возле Пахома в траву и, не раздумывая, предложил:
– Из самострела бьют. Их мало, а может, и вовсе один. Иначе бы ватажкой налетели. Из ельника стрелу кидает. Ползем в обхват. Только спешно – уйдет лихой человек.
Захарыч согласно кивнул головой, предостерег:
– Мотри не поднимайся. Могут и насмерть зашибить.
Иванка вытащил из плетеного туеска охотничий нож и,
низко пригнув голову, пополз к ельнику.
А в памяти невольно всплыли некогда высказанные слова отца: «В лес идешь нож прихватывай. Там зверья тьма-тьмущая, а его голой рукой не ухватишь. Батя прав. Но тут почище зверя кто-то лютует», помрачнев, раздумывал Болотников.
Разбойный мужик, разгадав замысел страдников, закинул за плечо самострел и поспешно нырнул в чащу.
Иванка, услышав торопливые, удаляющиеся шаги и треск сухого валежника по ту сторону крутояра, поднялся во весь рост, махнул рукой Захарычу.
– Ушел, лихоимец.
Пахом еще некоторое время продолжал лежать на земле, затем поднялся и подошел к Болотникову. Иванка встал возле старой разлапистой ели, ткнул пальцем на горицветы.
– Отсюда стрелял ушкуйник. Видишь – трава примята и шишки раздавлены. Видать, грузный был человече. Захарыч только головой крутнул:
– Однако разумен ты, Иванка. И отваги обменной и сноровки тебе не занимать. Где ратное дело постиг? Я старый воитель, и то разом не смекнул.
Болотников пожал плечами, прислушался. Но шорох затих. Лихой человек, видимо, уже спустился с крутояра, и теперь его надежно укрывал бор.
Ушкуйники – народ разбойный, свирепый. Болотников помнит, как лет шесть тому назад, к селу по Москве-реке на широких ладьях приплыла ватага лихих людей.
С пистолями, самопалами, кистенями и пудовыми дубинами ринулись к избам, разграбили животы, разбили княжьи амбары, похватали девок и надругались над ними.
Напали средь бела дня. Мужики и парни были в поле, а когда прибежали в село, разбойная ватага уже снялась. Долго еще над селом звучала отчаянная брань мужиков, истошные йыкрики баб и безутешные рыдания девок.
Бывали случаи, когда ушкуйники нападали на село из леса, со стороны взгорья. Так было перед крымским набегом, когда ватага в полсотню бородатых удальцов ночью высыпала с крутояра и пустила «красного петуха» под княжьи хоромы. Князь с дружиной находился в далеком ливонском походе. Разбив винные погреба и прихватив с собой рухлядь, пьяная ватага сошла к Москве-реке.
Болотников, осмотрев вблизи вершины взгорья чащу, присел на поваленную буреломом сосну и высказал:
– Здесь был не ушкуйник, Захарыч. Поодиночке они по лесам не бродят.
– А я, пожалуй, теперь смекаю, кто на нас самострел поднял. Я тому виной. Из-за меня, пня старого, и ты бы сгиб, – хмуро сказал Пахом.
– Кому же ты успел поперек дороги встать, Захарыч? Кажись, только вчера на село заявился. Кто твой недруг?
– На Руси злодеев немало, Иванка. Вот вернемся в баньку – там все и обскажу, – проговорил Аверьянов, а про себя подумал:
«Злобится Мамон. Видно, грамотки да старые грехи не дают ему покоя. Пора о столбцах Иванке поведать, а то неровен час – и на погост сволокут».
Набрав на взгорье глины в бадейки, Болотников и Захарыч спустились к озеру, перешли ручей по жухлому шаткому настилу и только стали подходить к бане, как над селом поплыл заунывный редкий звон большого колокола.
– Разве помер кто, – тихо произнес Захарыч.
Навстречу попался Афоня Шмоток. Босой, без шапки,
в дырявых крашенинных портах. Кинулся к мужикам, завздыхал, козлиной бороденкой затряс:
– Ох, горе-то какое, православные. Беда беду родит, бедой погоняет. И чего токмо на Руси не деется…
– Сказывай толком, Афоня. Чего стряслось?
– Осиротил нас царевич молодехонький Дмитрий. Из Углича весть донесли – сгубили государева братца, ножом зарезали. – Шмоток оглянулся, понизив голос, добавил. – Болтают людишки, что-де боярин Борис Годунов к оному черному делу причастен.
Пахом и Болотников сняли шапки, перекрестились, а Афоня, вертя головой по сторонам, суетливо продолжал:
– Не зря в народе слух идет, что татарин Борис на государев престол замахивается. С колдунами он знается. Кажду ночь, сказывают, с ведунами по своей кровле на метле скачет, наговоры шепчет, царев корень извести норовит. Бывал я в Москве. Говорят людишки посадские, что он лиходею Малюте Скуратовусвойственник…
Болотников и Захарыч, едва отвязавшись от Афони, побрели к бане, а бобыль все кричал вдогонку:
– В храм ступайте. Батюшка Лаврентий панихиду по убиеиному царевичу будет справлять.
Пахом, кряхтя, опустился на завалинку возле бани, устало вытянул ноги, проговорил:
– Экий седни день смурый, Иванка. Дождь помалу кропит, ворог стрелой кидает, царевичей бьют.
Иванка молча принес воды, вытащил из бани долбленое корыто и принялся замешивать глину.
– Государи да князья всю жизнь меж собой дерутся. Мудрено здесь правду сыскать. А мужику все однако: Русь без царя не останется… Чего мне молвить хотел?
– Уж не знаю, как к этому и приступить. – Захарыч надолго замолчал, потом махнул рукой и решился. – Ладно, поведаю. Тебе можно…
Захарыч взял заступ, отвалил кусок дернины от завалины, извлек на свет божий ларец.
– Айда в баню, Иванка.
В мыленке темно, пахнет копотью, углями и березовым листом. Пахом достал огниво, высек искру и запалил трутом огарок сальной свечи в слюдяном фонаре. Отомкнул ларец и протянул бумажные столбцы Болотникову.
– Грамотей ты хотя и не велик, но, может, осилишь оное писание.
Иванка развернул поочередно столбцы, прочитал белух написанное по складам и изумленно глянул на Пахома.
– Непросты твои грамотки, Захарыч. Да ведь тут о государевом изменщике сказано.
Пахом озадаченно и растерянно покачал головой, кашлянул в бороду и развел руками.
– Не гадал, не ведал, что в грамотках об измене прописано. За оное дело грозный царь Иван Васильевич головы князьям топором рубил. Вот те и Шуйский!
– А наш-то князь на измену не пошел. Не зря, поди, крымцы наше село огню и мечу предали. Откуда сей ларец с грамотками подметными, Захарыч?
– Ларец-то? – Пахом откинул колпак на затылок, загасил фонарь и, подсев ближе к Болотникову, повел неторопливый и тихий рассказ. – Страшно припоминать смутные времена, Иванка. Ты в ту пору совсем еще мальцом был. Пришли на Русь татары…
За стеной рубленой бани-мыленки завывал ветер, шумел моросящий надоедливый дождь, тусклой пеленой застилая бычий пузырь на оконце.
Когда Захарыч закончил свой рассказ, Болотников поднялся с лавки и, наугрюмившись, заходил по зыбким половицам.
– Мамон – зверь. Он стрелу кидал. А князь Шуйский – иуда.
– Истину речешь, Иванка. Хоть смерды мы и не нашим мужичьим умишком до всего дойти, но грамотки все явственно обсказали. Поди, за каждый бы столбец князья по сотне рублев отвалили.
– За рублем погонишься – голову потеряешь, Захарыч. Как прослышат князья, что мужик-смерд их тайну ведает – ну и молись богу. В железа закуют, а то и в подклет к медведю бросят.
– Праведны твои слова, Иванка. Боярские повадки народу ведомы. Кабы князя Шуйского да Мамона на казачий круг вытащить. Там ворам, душегубам и изменщикам особый суд. К пушке привяжут да фитиль приложат – бах – и нет раба божьего. В Диком поле завсегда без топора и плахи обходились…
Возле бани послышались шаги. Пахом поспешно сунул ларец под лавку. Из предбанника просунул густую бороду в дверь Исай.
– Чего впотьмах сидите? Подь во двор, Иванка, дело есть, – сказал и зашагал к избе.
– Отцу о грамотках умолчим. Не до того ему нынче. А ларец припрячь. Мыслю, он еще нам сгодится, – высказал Болотников.