Брызжет ранняя утренняя заря сквозь сонные зеленые вершины, утопая в стелющемся по падям легком белесом тумане.

Тихо в лесу, благодатно. Дремлет бор, низко опустив свои обвисшие лапы над мягким седоватым мхом. От ветвей стоит на поляне густой хвойно-медовый дух.

Но вот трещит валежник. Качнулись, задрожали широкие ветви ели. Поднялся на задние лапы дюжий темнобурый медведь, высунул из чащобы широкую морду.

Зверь глядит на поляну, на усыпанные по ней колоды-дуплянки. Крутит мохнатой мордой, принюхивается и тихо урчит, обхватив передними лапами ель.

Тихо в избушке. Спит старый бортник. Медведь вылезает из чащи, косясь глазами на лесную рубленую постройку, крадется к дуплянкам.

Вот уже близко. Эге, сколько тут колод! Есть чем поживиться. Сейчас он уронит наземь чурбак, запустит лапу в густую медовую гущу – и примется за самое любимое медвежье лакомство.

Невтерпеж косолапому. Два прыжка – и он на пчельнике.

Зверь склоняется над колодой, но тотчас поворачивает морду в сторону избушки.

Из подворотни с яростным лаем выскочила большая, похожая на волка, матерая собака.

Экая напасть! Зверь сердито рявкнул, шерсть на его загривке поднялась дыбом и зашевелилась.

Из избы показался бортник в одном исподнем и с самопалом в руках. Завидел зверя, закричал, затряс седой бородой:

– Я те, проказник! У-ух!

Медведь неистово заревел и проворно шмыгнул в заросли бора.

Матвей еще долго слушал его обидно-раскатистый рев и тихо ворчал, посмеиваясь:

– Чужой забрел, бедолага. Свои-то знают, не лезут. А этот, видно, издалека бредет, не чует, что у меня собака. Ишь как деру дал…

На крыльцо вышла Матрена – заспанная, простоволосая.

– Ты енто чево тут спозаранку раскудахтался, батюшка?

– С медведем толкую, Матрена. А ты ложись, рано еще.

– Сам-то отдохнул бы, отец. Всю ночь, чу, не спал, на лавке ворочался. Поди, от гостей такой сумрачный?

– От гостей, старая… Намедни я из избы отлучался, по лесу ходил. Не навещал ли тебя Федька Берсень?

– Я бы тебе сразу поведала, батюшка. Давно его не видела, горемыку грешного.

– Ну ступай, ступай, старая. А мне уж не заснуть. Пойду колоду рубить. Теперь вона как князюшка размахнулся. Успевай поворачиваться.

Пахом отоспался, сидел без лаптей на лавке, взъерошенный, осунувшийся и ласково глядел на Василису.

– Бог-то и впрямь есть. Навел он тебя ко мне – пню старому. Ведь совсем помирал. Ан нет, знать еще поскриплю. Не знаю чем и отблагодарить тебя, чадушко. Мотри – весь царь перед тобой: борода рыжая да сермяга драная, – словоохотливо проговорил старик.

Пахом поднялся с лавки, слабо качнулся, голова пошла кругом.

– Эк меня прихватило, ног под собой не чую.

В избушке одна Василиса. Готовила варево, сновала у печи.

– Ты бы лежал, дедушка, хворый еще. Сейчас тебе поесть соберу.

– Не хлопочи, чадушко. На крыльцо выйду, на солнышке погреюсь.

Бор слегка гудит. В вершинах елей и сосен ветер запутался, а внизу тишина, покой. За двором над темным срубом курится сизый дымок – Матрена затопила баню.

Бортник стучал топором – выделывал колоду-медовку из старого дуплистого дерева.

«Ловко старик топором играет, умелец», – подумал Пахом и хотел было направиться к бортнику, но ему помешала Матрена.

– Зачем поднялся, батюшка? Свечеру трясло тебя, все тело ходуном ходило, мокрехонький был, как мышь, а он, на тебе, выкатился. Ну-ка в избу скорехонько.

Пахом только головой покачал.

– В добрую избу я попал, Матрена. Дал я тут всем заботы, чать не князь.

– Иди, баю, в избу, батюшка, – тормошила Пахома старуха, подталкивая его в сени. – Вона ноги-то как подгибаются. Да еще без лаптей бродишь. Ишь Еруслан какой выискался. Ложись на лавку. Сейчас сызнова лихоманку из тебя изгонять зачну.

Матрена сгорбилась над Пахомом и снова бормотала заклинания, натирала грудь зельем, поила горячим горьким отваром и медовой сытой.

– А теперь чуток полежи да в баньку пожалуй. Старик тебя березовым веником похлещет. Банька – мать вторая: кости распаришь, все тело поправишь.

После бани Матвей и Пахом сидели красные, разомлевшие, потягивая из ендовки бражный мед. Пахома переодели в чистую рубаху, сменили лапти и онучи. А он благостно кряхтел, попивал мед и не переставал удивляться радушию хозяев.

– Чудно тут у вас, православные. Всюду бы так нищих бродяг привечали.

– Не велики наши почести – баня да горшок щей. Есть чему дивиться, – промолвил бортник, пытливо присматриваясь к Пахому. Уж не из ватаги ли Берсеня сей мужик?

– Чую, чую, старик. Явился-де гостем незваным, медок пьет, но все помалкивает. Ну так слушайте, православные, поведаю вам о себе бывальщину.

Пахом отодвинул ковш, разгладил бороду и повел свой сказ:

– Мужик я здешний. Когда-то, лет двадцать назад, в Богородском селе старожильцем был князя Телятев-ского. Поболе трех десятков мне в ту пору было. Сам – горячий, дерзкий смолоду. У приказчика трижды в подвалах на цепи сидел. Помню, в последний раз повелел он коня моего за недоимки на свой двор свести. Я приказчику хомут на шею накинул да кнутом по спине огрел. В темнице мне на щеке бунташный знак «буки» выжгли. Вона мот-ри, – Пахом раздвинул пальцами густую бороду на правой щеке, обнажив темное клеймо, величиною с вершок. – В это же лето, поди, помнишь, Матвей, татары на наши земли налетели… Жуть что было. Сколь крови пролилось. Многих мужиков саблями порубали, а меня бог уберег от смерти, зато в полон крымцы свели.

Ох, и натерпелся же я в неволе. Пересказать страшно, православные… Пять лет возводили мы хану терема каменные. Татарва – народ злой, зверье лютое. Работа тяжелая, кормили скудно, зато нагайками пороли каждый день. Живого места на мне не было. Помышлял смерти себя предать от экой жизни. Однако, знать, под богом живу. Как-то передрались между собой ханы, резню в Ордеучинили. Помню, ночь была, шум, гам, визг. Надсмотрщики наши разбежались. Я одного татарина дубиной шмякнул, на коня взмахнул да в степь. Два дня по бездорожью ехал, по звездам путь держал. Ни воды, ни корки хлеба. Вот те и воля, думаю, помру ненароком. Ан нет – на казаков набрел. Пристал к донцам. Ну, православные, и лихой же люд. Живут вольготно, землю не пашут, одними набегами кормятся. Во многих походах и я бывал. Крымцев саблей да копьем крушил нещадно. Мстил татарве за муки и жизнь в полону постылую. Поболее трех десятков улусниковпорубал. Ловок был и удачлив. Порой, однако, и мне перепадало. Вон шрамов сколько на лице да и тело все в рубцах. Не зря в бане меня спрашивал. Вот отколь раны мои…

– Ну, а как сюда угодил? – спросил бортник.

– Устал я от походов, Матвей. Раны мучить стали, руки ослабли. Попрощался я с Диким полеми на матушку Русь подался. Стосковался по деревеньке нашей, решил на своей родной земле помирать. Долго шагал, деньжонки при себе имел. Под Володимиром к бродячей ватаге пристал. Отвык от Руси, думал, всюду честной люд, доверился как в степях. Среди казаков воровства не водилось. За это смерти предавали. А здесь не те людишки оказались. Обокрали меня ночью и покинули. Дальше хворь взяла и пал возле твоей заимки. Спасибо Василисе, а то бы сгиб возле самой отчины. Вот тебе и весь сказ.

Помолчали. Матвей уперся взглядом в свои лапти, раздумывая над рассказом Пахома, потом вымолвил, закачал головой:

– Однако поскитался же ты, родимый. А я тебя не признаю. В селе редко бываю, живу отшельником. Вона сколь лет минуло, где признать…

– Был у меня ка селе дружок из старожильцев. Добрый мужик, правдолюбец. Не ведаю – жив ли теперь Исай Болотников?

– Здравствует. Умнеющий страдник, башковитый. Его-то хорошо знаю. Лошаденку у Исая иногда на московский торг беру.

– Обрадовал ты меня, Семеныч. Не чаял Исая в живых застать. Думал, татары его сгубили, – оживился Пахом.

Возле избушки вдруг протяжно и гулко ухнул филин. Матвей и Матрена переглянулись. Филин ухнул еще дважды. Бортник перекрестился и поднялся из-за стола.

«Федька знак подает. Знать, чево-то стряслось, господи», – всполошился Матвей и вышел из избушки.