Ермила зло замахнулся на боярского сына.

– Четвертовать его, атаман. Чалого посек, дружка верного. Я с ним пять налетий по Руси бродяжил.

Выхватил саблю, ощерился.

– Цыц! Сам казнить буду.

Багрей подтолкнул боярского сына к волчьей клети. Голодная стая рвала на куски Прошкино тело.

Багрей широко перекрестился.

– Упокой, господи, новопреставленного раба божия. Боярский сын отвернулся. Атаман шагнул к детине,

тяжело ухватил за плечи и вновь повернул к клети.

– Страшно?.. Разуй зенки, разуй! Не вороти морду.

– Кат! – хрипло выдавил боярский сын, и глаза его яро блеснули.

– Не по нутру? Ишь ты. Я тобой еще не так потешусь, гостенек ты мой желанный… Ермила! Тащи его в избу.

Боярского сына поволокли в атаманов сруб, толкнули на лавку.

– Стяни-ка ему покрепче руки… А теперь уходи, Ермила. Говорить с гостеньком буду.

Багрей замкнул дверь на крюк, сел против узника, положив топор на стол. Долго молчал, теребил дремучую бороду. Наконец вымолвил тихо:

– Ну здорово, страдничек. Привел господь свидеться. Боярский сын не отозвался, но что-то дрогнуло в его

лице. Багрей скинул личину.

– На признал, Ивашка?

Глаза детины широко раскрылись.

– Мамон! – глухо выдавил он, приподнимаясь на лавке.

– Не чаял встретить?.. Гляди, гляди. Давненько не виделись. Где же тебя носило? Почитай, год прятался. Молчишь? Я-то думал, в степи подался, а ты тут, в лесах шастаешь.

Иванка пришел в себя. Проглотив комок в горле, зло произнес:

– В вотчине мужиков мучил и тут катом обернулся. Ох, и паскудлив же ты, Мамон. Жаль, не удалось тебе башку смахнуть.

– А я везучий, Ивашка. Ни царь, ни сатана мне башку не смахнет. А вот дьяволу я еще послужу, послужу, Ивашка! Люблю топором поиграть.

– Убивец, тьфу!

– Плюй, Ивашка, кляни. Не долго тебе осталось. Хватит, погулял по белу свету.

– Червь могильный, душегубец!

– Вестимо, Ивашка, душегубец. Топор мне брат родной, а плаха – сестрица. Люблю людишек потрошить. Я ж у Малюты Скуратовав любимцах ходил. Небось слышал? Горазд был на топор царев опричник, ух, горазд!

– Нашел чем похваляться. Кат!

– Кат, Ивашка, злой кат. Вот так и князь меня величал. Никак, по нраву я был Андрею Андреичу.

– Чего ж от него сбежал? Кажись, в узде он тебя не держал, – усмехнулся Болотников.

– Э-эх, Ивашка, младехонек ты еще. У меня с Теля-тевским особая дружба. Вот и пришлось в леса податься. Тут мне вольготней, я здесь царь лесной.

Подошел к поставцу, налил в кубки вина.

– Хошь выпить? Я добрый седни. Винцо у меня знатное. Борису Годунову в дар везли, а я перехватил гостей заморских. Поднесу, Ивашка.

– Из твоих-то рук!

– Рыло воротишь?

Прищурился, вперив в Болотникова тяжелый взгляд.

– Гордыни в тебе лишку. А чем чванишься? Смерд, княжий холоп! Я из тебя спесь вытряхну, живьем буду палить. В адских муках сдохнешь.

Мамон выпил и, с трудом унимая злобу, заходил по избе. Взял топор, провел пальцем по острому лезвию, ступил к Болотникову.

– По кусочкам буду тяпать, а к ранам – щипцы калены да уголья красны. Орать будешь, корчиться, пощады просить. Но я не милостив, я тут всех в царство небесное отсылаю. А зачем отпущать? Пропал раб божий, сгинул – и вся недолга. Да и волков потешить надо. Уж больно человечье мясо жрут в охотку… Чего зверем смотришь? Ух, глазищи-то горят. Не милы мои речи? А ты слушай, слушай, Ивашка. Покуда слова, а потом и за дело примусь… Жутко, а?

Тяжело сел на лавку, помолчал, а затем вновь тихо и вкрадчиво спросил:

– А хошь я тебя помилую?

– Не глумись, Мамон. В ногах ползать не буду.

– Удал ты, паря. А я взаправду. Отпущу тебя на волю и денег дам, много денег, Ивашка. Живи и радуйся. Но и ты мне сослужи. Попрошу у тебя одну вещицу.

– У меня просить нечего, кончай потеху, – хмуро бросил Болотников.

– Не торопись, на тот свет поспеешь… Есть чего, Ивашка. Богат ты, зело богат, сам того не ведаешь. Но жизнь еще дороже.

– О чем ты?

– Дурнем прикидываешься аль взаправду не ведаешь? – Мамон подсел к Болотникову, глаза его стали пытливыми, острыми. – А вот ваш, Пахомка Аверьянов, о ларце мне сказывал.

– О ларце?

– О ларце, паря. А в нем две грамотки… Припомнил? Тебе ж их Пахомка показывал.

Болотников насторожился: выходит, Мамон все еще не забыл о потайном ларце. Неужели он вновь пытал Пахома?

– Так припомнил?

– Сказки, Мамон. Ни грамот, ни ларца в глаза не видел.

– Да ну?.. И не слышал?

– Не слышал.

– Лукавишь, паря, а зря. Ведаешь ты о ларце, по зенкам вижу. Нешто кой-то ларец башки дороже? Чудно… Ты поведай, и я тебя отпущу. Не веришь? Вот те крест. Хошь перед иконой?

– Брось, Мамон, не корчь святого. Не богу – дьяволу служишь, давно ему душу продал.

Мамон поднялся и ударил Болотникова в лицо. Иван-ка стукнулся головой о стену, в глазах его помутнело.

– Припомнил, собака?

– Сам собака.

Мамон вновь ударил Болотникова.

– Припомнишь, Ивашка. Как огнем зачну палить, все припомнишь. Мой будет ларец.

Откинул крюк, распахнул дверь.

– Ермила, отведи парня в яму!

Одноух недовольно глянул на атамана.

– Пора бы и на плаху, Багрей. Чего тянешь?

– Утром буду казнить.

Ермила позвал лихих, те отвели Иванку за атаманову избу, столкнули в яму с водой.

– Прими христову купель!

Сгущались сумерки. Лес – темный, мохнатый – тесно огрудил разбойный стан, уныло гудел, сыпал хвоей, захлебывался дождем. Прошел час, другой. Караульный, сутулясь, подошел к яме, ткнул рогатиной о решетку.

– Эгей, сын боярский!

Иванка шевельнулся, отозвался хрипло:

– Чего тебе?

– Не сдох? Поди, худо без одежи, а?

Голос караульного ленив и скучен. Иванка промолчал. Караульный сморкнул, вытер пальцы о штаны.

– Один черт помирать. Ты бы помолился за упокой, а?

Иванка вновь смолчал. Босые ноги стыли в воде, все

тело била мелкая дрожь.

– Чей хоть родом-то, человече? За кого свечку ставить?

Но ответа так и не дождался.

Мамон лежал на лавке. Скользнул рукой по стене, наткнулся на холодную рукоять меча в золотых ножнах.

«Князя Телятевского… Горюет, поди, Андрей Андреич. Царев подарок».

Вспомнил гордое лицо Телятевского, ухмыльнулся.

«Не довелось тебе, князь, надо мной потешиться. Ушел твой верный страж, далече ушел. Теперь ищи-свищи».

Еще прошлым летом Мамон жил в Богородском. После бунта Телятевский спешно прискакал в вотчину с оруж-ной челядью. Был разгневан, смутьянов повелел сечь нещадно батогами. Всю неделю челядинцы с приказчиком рыскали по избам, искали жито.

– Худо княжье добро стережешь, Мамон. Разорил ты меня, пятидесятник. Ежели хлеб пропадет, быть тебе битым. Батогов не пожалею, – серчал Телятевский.

Но хлеб как сквозь землю провалился. Телятевский повелел растянуть Мамона на козле. Тот зло сверкнул глазами.

– Не срами перед холопами, князь. Служил тебе верой и правдой.

– Вон твоя служба, – Телятевский показал рукой на пустые амбары. – Вяжите его!

– Дружинниквсе же… По вольной к тебе пришел, – заметался Мамон.

– Ничего, не велик родом. Приступайте!

Привязали к скамье, оголили спину. Били долго, кровеня белое тело. Мамон стонал, скрипел зубами, а затем впал в беспамятство. Очнулся, когда окатили водой. Подле стоял ближний княжий челядинец Якушка, скалил зубы:

– Однако слаб ты, Мамон Ерофеич. И всего-то батогом погрели.

– Глумишься? Ну-ну, припомню твое радение, век не забуду, – набычась, выдавил Мамон.

Несколько дней отлеживался в своей избе, пока не позвал княжий тиун Ферапонт.

– Князь Андрей Андреич отбыл в Москву. Повелел тебе крепко оберегать хоромы. Ты уж порадей, милок.

– Порадею, Ферапонт Захарыч, порадею. Глаз не спущу. Ноне сам буду в хоромах ночевать, как бы мужики петуха не пустили. Недовольствует народишко.

– Сохрани господь, милок… А ты ночуй, и мне покойней.

Тиун был тих и набожен, он вскоре удалился в молельную, а Мамон прошелся по княжьим покоям. Полы и лавки устланы заморскими коврами, потолки и стены обиты красным сукном, расписаны травами. В поставцах – золотые и серебряные яндовы и кубки, чаши и чарки. В опочивальне князя, над ложницей, вся стена увешана мечами и саблями, пистолями и самопалами, бердышами и секирами. А в красном углу, на киоте, сверкали золотом оклады икон в дорогих каменьях.

«Богат князь. Вон сколь добра оберегать… Уж порадею за твои батоги, Андрей Андреич, ух, порадею! – кипел злобой Мамон. – Попомнишь ты меня, князь. Ты хоть и государев стольник, но и я не смерд. Дед мой подле великого князя Василия в стремянных ходил, был его любимцем… А тут перед холопами высек. Ну нет, князь, не быть по-твоему. Буде, послужил. Поищи себе другого стража, а я к Шуйскому сойду».

С вечера Мамон выпроводил холопов из княжьих хором во двор.

– Неча слоняться. Берите рогатины и ступайте в дозор. Мужики вот-вот в разбой кинутся.

В покоях остался один тиун. С горящей свечой Ферапонт обошел терем, загнал девок в подклет, и вновь затворился в молельной.

Мамон тихо, крадучись вернулся со двора в княжьи покои. Неслышно ступая по мягким коврам, подошел к поставцу и сунул в котомку золотой кубок. Затем шагнул к киоту и снял икону с тяжелым окладом в самоцветах.

За темным слюдяным оконцем протяжно и гулко рявкнул караульный:

– Поглядыва-а-ай!

Мамон ступил к ложнице. Когда снимал меч, задел плечом за секиру, и та со звоном грохнулась о лавку. Наклонился, чтобы поднять, и в ту же минуту в покоях прибавилось свету. Из молельной вышел со свечой Ферапонт.

– Мамон?.. Пошто меч берешь? А вон и икона в суме… Да ты…

– Молчи!.. Молчи, старик.

Седая борода тиуна затряслась, глаза гневно блеснули.

– Не тронь, холопей позову. Эй, лю…

Мамон взмахнул мечом, и крик оборвался.

Укрылся в лесах: теперь ни в Москву, ни к князю

Шуйскому дороги не было. Собрал ватагу из лихих и промышлял разбоем. Копил деньги.

«Год, другой людишек потрясу, а там и татьбуброшу. С тугой мошной нигде не пропаду. После бога – деньги первые», – раздумывал он.

Казна богатела, полнилась. У Ермилы при виде мошны загорались глаза и тряслись руки.

– Роздал бы, атаман.

– Что, есаул, руки зудят?

– Да я что… Ватага сумлевается.

– Ватага? – лицо Мамона суровело. – Лукавишь, Одноух. Сам, поди, ватагу подбиваешь. Вон как трясца берет при сундуке-то. Уж не заграбастать ли хочешь, а?

– Креста на тебе нет, атаман, – обидчиво фыркал есаул.

– Чужая душа – дремучий бор, Ермила. Ты у меня смотри, не погляжу, что есаул. Волчья-то клеть рядом… А ватагу упреди – ни единой полушки из казны не пропадет. Всю добычу поровну, никого не обижу.

«Никого не обижу», – часто в раздумьи повторял он, прищурив глаза и затаенно усмехаясь. А скрытых помыслов у него было немало, они властвовали, давили, теребили душу, и от них никуда нельзя было уйти. Особо не давал ему покоя тот небольшой темно-зеленый ларец, уплывший из его рук во время набега ордынцев.

«Черт дернул этого Пахомку… Сунулся в баню, княжну увидел, рвань казачья! Да с тем бы ларцом заботуш-ки не ведал. Самого князя Шуйского можно было за бороду ухватить, крепко ухватить, и никуды бы не рып-нулся. Ничего бы Василий Иваныч не пожалел. В гра-мотках-то о его измене писано, татар на Русь призывал. Ну-ка с этим ларцом – да к царю! Головы бы князю не сносить. Тут не токмо – последний алтын выложишь. Сошлись бы с князем Василием, полюбовно сошлись».

Но ларец прячет Пахомка, будто каменной стеной им прикрывается. Не подступись. Сколь его не пытал, одно долбит:

– Не видать тебе ларца. А коль со мной что приключится и тебе не жить. Ведает о ларце еще один божий человек. Он-то праведный, за копейку себя не продаст. Сказнит тебя Телятевский за княжну Ксению.

Не раз к Пахомке подступался, но тот уперся – оглоблей не свернешь. Силу за собой чует. И башку ему не снимешь: с мертвого и подавно ларец не возьмешь да и себя от беды не упасешь. А что как в самом деле Пахомка о ларце сболтнул? Но кому? Казаку с Дона, мужику беглому или сосельнику в Богородском?

Всяко прикидывал. И вдруг нежданный гостенек, он-то и всколыхнул угасшую было надежду.

«Не иначе как Ивашка. Не мог ему Пахомка о грамотках умолчать».

Обрадовался, загорелся, но радость вскоре померкла: Болотников о ларце – ни слова.

«Ужель знает да помалкивает? Но пошто таится? Ужель какой-то ларец ему жизни дороже? Пахомку жалеет? Да ему на погост пора. Нет, тут другое. Ивашка не дурак, видно, сам хочет к Шуйскому пожаловать, о щедрой награде тщится. От денег-то еще никто не отказывался… Ну, нет, Ивашка, не видать тебе княжьей награды. Сейчас пытать зачну, шибко пытать. Не выдюжишь, язык-то сразу развяжешь. Тут тебе и конец. И Пахомку порешу. А там с грамотками к Шуйскому».

– Эгей, Ермила!.. Тащи молодца из ямы.

Одноух вскоре вернулся, лицо его было растерянным.

– Пуста яма, атаман. Пропал сын боярский.