Вся обстановка, в коей совершались саратовские убийства: большое количество участников; значительное число мальчиков, пропадавших в тех же местах за прежние годы, до того, как случайно и неожиданно были найдены трупы Шерстобитова и Маслова; большие денежные средства, которыми, видимо, евреи не стеснялись; вся постановка дела «на широкую ногу», породившая «повсеместные слухи, что саратовское начальство взяло деньги от жидов»; изумительный образ действий «градской» саратовской полиции, послуживший предметом особого расследования; чрезвычайная дерзость и наглость, до которых дошли убийцы — все это, весь, так сказать, «масштаб» — ясно свидетельствовал, что преступления, совершаемые в Саратове, нужны были не для одних только саратовских жидов — немногочисленных и небогатых, что корни, нити злодеяний раскинулись шире и глубже.
Однако, разумеется, эти общие, так сказать «априорные» соображения, надлежит, с точки зрения судебных доказательств признать неустановленными, а потому перейдем все к тем же отдельным уликам, разбором которых мы занимались до сих пор, и посмотрим, какой материал дают они для выяснения того, что творилось вне Саратова, но в связи с Саратовом.
На очень большие денежные суммы, полученные Янкелем Юшкевичером из какого–то неизвестного источника — есть в деле прямые указания.
Далее, собранные сведения о какой–то странной переписке и таинственных посылках, предназначавшихся на Волынь, «любовичскому ходоку Таупкину, для передачи любовичскому раввину».
В показании своем о тех лицах, которые были на квартире Юшкевичера перед обрезанием Шерстобитова, Богданов указал, между прочим, на еврея в халате и высокой грузинской шапке.
Следствием было установлено, что в это время в Саратов, действительно, приезжали на короткое время дна еврея с Кавказа и виделись с Юшкевичером.
У евреев этих — Ильягу–Назар–оглы и Бениля–Евда–оглы — были произведены на Кавказе обыски, причем, в числе религиозных книг, оказавшихся у Бениля, обратило внимание редкое в России и не имевшее цензурного пропуска, изданное в Антверпене иудейское сочинение: «Чин устного предания о пасхе», где, в числе гравюр, изображен фараон, ищущий кровью еврейских детей получить исцеление от проказы.
Таково, впрочем, еврейское объяснение гравюры. А изображает она голого человека в венце, простирающего руку на кровь, текущую из закалываемого перед ним младенца.
Гораздо более определенные сведения о внесаратовских сношениях Юшкевичера удалось почерпнуть из показании некоей Марии Ивановны, по отцу Безверховой, по мужу Слюняевой.
Она, несомненно, принадлежала к числу таких же людей «со дна», как и Богданов, и Локотков — такая же бездомная бродяга, как и последний.
Показание ее настолько характерно, что надлежит привести его подробно. Начинается оно с событий, происшедших года за три до убийства Шерстобитова и Маслова.
Выданная в очень молодом возрасте замуж и весьма быстро убежавшая от мужа, крестьянина Пензенской губернии, Слюняева начала «шататься по разным селеньям» и, таким образом, добралась до Тамбова. В этом городе, выйдя на базар, она встретила какого–то плотника, который искал нанять женщину в стряпухи. Сойдясь с ним в цене, она в тот же день отправилась в местечко Ляды, на винокуренный завод Чичерина, в артель работавших на заводе плотников.
Отсюда сманил ее к себе в услужение живший при заводе князя Гагарина еврей–винокур, называвшийся Александр Григорьевич (а по следствию Хацкель Ариев) Коников.
У Коникова и жены его «Арины» Моисеевны Слюняева была в услужении с перерывами три года.
Во время еврейской пасхи съезжалось к «Александру Григорьевичу» много евреев из разных мест. Собирались жиды, служившие на заводе, которых было до 15 человек.
В их числе Мария Слюняева припоминает двух старых евреев, как их зовут не знает, но слышала, что одного прозывали «Реби», то есть учитель, а другого — «Пчельник».
Вскоре после ее поступления, на самую еврейскую пасху, Александр Григорьевич и старый раввин, при других еще евреях, застав Марью в их моленной, стали требовать, дабы она поклялась исполнить все, что они от нее потребуют, и никому не говорить о том, что она у них увидит.
Жиды говорили такими словами: «не возьмешься ли сделать, что мы прикажем? Поедешь ли с нами и не будешь ли болтать? Если ты нам вверишься, мы тебя так устроим, что век будешь счастлива и обеспечена.»
Она, Марья, клялась исполнить все. Но жиды, не веря христианской божбе, требовали, чтобы она позволила выпустить себе кровь из пальца. Согласясь, она дала левую руку. Ей сделали на безымянном пальце почти нечувствительный надрез и выпустили немного крови. Александр Григорьевич и старый раввин уверяли ее, что если она не сдержит обещания, то сейчас умрет.
Скоро после еврейской пасхи жиды отправили ее с работником Моисеем Леонтьевым (по следствию Мовша Шая) в г. Кирсанов, где Леонтьев взял еще другого работника, жида «Бориса», за кучера и втроем они поехали в Саратов на зеленой, крашеной бричке, принадлежавшей Пчельнику.
Приехав в Саратов, остановились поблизости Волги. Моисей Леонтьев и Борис тотчас же куда–то ушли, а часа через два вернулись и принесли стеганный на вате баул, вроде чемодана, завязанный шнурком, припечатанный, и какую–то записку.
Что в этом бауле находилось, она тогда не знала.
Возвратясь в Ляды, отдали баул и записку старому раввину. Вскоре он уехал и больше Марья его не видала. Одновременно уехали из Ляд и старый «Пчельник» и Моисей Леонтьев.
На следующий год (1852 г.), около Крещения, Марья опять поехала из Тамбова в Саратов с молодым раввином. Остановились в Саратове на постоялом дворе. Раввин куда–то ушел, но скоро возвратился с другим жидом, молодым, курчавым, которого раввин назвал ей сыном красильщика, Александром (впоследствии Слюняева признала в этом «Александре» сына Янкеля Юшкевичера, Файвиша, о котором было упомянуто в начале изложения). На сей раз она вообще пользовалась уже большим доверием, чем год назад: ей отдали баул и записку, которые она и доставила в Ляды.
На следующий год, к весне, Александр Григорьевич сказал Марье, что надо опять ехать в Саратов, и, наняв кучера, уже не жида, а русского, велел разыскать в Саратове солдата Шварца, который готовит кушанье саратовским евреям во время их праздников — и отдать ему записку.
Вместе с запискою «Александр Григорьевич» дал Марье (доверие к ней, видимо, все увеличивалось) особую печать в футляре, чтобы при розыскании Шварца и при расспросах о нем могущих ей встретиться в Саратове евреев они имели бы возможность узнать, для чего Марья отыскивает этого солдата.
Печать была трехугольная; по углам — три шпенька, в середине еврейская надпись.
По приезде Марья нашла Шварца в гарнизонном батальоне. Он взял привезенный ею баул и ушел, но вскоре вернулся с женщиною, возвратившею Марье баул, с которым Марья в тот же день уехала в Ляды. Впоследствии в этой женщине она признала прислугу Янкеля Юшкевичера.
В первые два раза Марья полагала, что в бауле краска, как о том ей говорили жиды, но в этот раз она открыла баул, откупорила находившуюся там бутылку и убедилась, что содержавшаяся там жидкость — не краска, потому что на руке скоро сохла. Тогда Марья вновь закупорила бутылку и припечатала имевшуюся у нее жидовской печатью.
Приехав в Ляды, баул, печать и записку она отдала молодому раввину.
Показание это Слюняева дала в саратовской тюрьме, куда ее препроводили, задержав «за безписьменность». Находясь в заключении, она начала обнаруживать признаки сильного душевного волнения, много плакала. На расспросы выразила желание поговорить со священником и, уже после беседы с ним, дала показания следователю.
На безымянном пальце у нее обнаружен рубец от надреза, сделанного довольно острым орудием.
Следователь, взяв с собой Слюняеву, немедленно отправился для проверки ее показания в Ляды.
При обыске на квартире Хацкеля Арнева (Александра Григорьевича) Коникова вместе с разными предметами, необходимыми для иудейского богослужения, под шкафом или кивотом, в котором хранилась сейферторе (библия на пергаменте), в особом выдвижном ящике оказался лоскут холста, пропитанный, по–видимому, кровью и завернутый в три полулиста печатной по–еврейски бумаги. Тут же был найден другой лоскут в вершок шириною и пять вершков длиною, красного цвета и в отдельном конверте небольшой кривой нож, с пуговкою на конце.
Слюняева называла безошибочно каждого из членов семьи Коникова и выказала совершенное знание местности на заводе.
Хацкель Коников объяснил, что Марьи Слюняевой не знает вовсе, и никогда она у него не проживала; не знает, кому принадлежат найденные у него на квартире лоскуты, пропитанные, по–видимому, кровью. Кривой нож есть фруктовый.
В Саратове он, Хацкель Коников, был в октябре или ноябре 1852 года, чтобы закупить лесной материал (брусья) для лядинского завода. Купил их у саратовского купца Артамонова. При сем видели с Никелем Юшкевичером, был у него на квартире и в еврейской моленной.
Работник Коникова, Мовша Шая (Моисей Леонтьев) заявил первоначально, что видал Марью в Лядах, в доме Коникова, но потом, на очной с ней ставке, лишь только она начала рассказывать о поездке в Саратов, но еще не дошла до объяснений, зачем туда ездила, Мовша Шая, как удостоверяет следственный протокол, резко изменился в лице и решительно отказался от того, что он знает Марью и где либо ее видел, утверждая, что показал сначала другое с испуга. Тряпка, найденная в ящике под кивотом, как Мовша полагает, запачкана детьми во время резанья гусей, дня за три до обыска.
Далее, Хацкель Коников заявил, что никакого работника Бориса не знает и такого у него не было. Однако, стараниями следственной власти был разыскан и работник Борис, который оказался Оршанским мещанином Беркою Бокштейном. Он, в противоречие с показанием Коникова, признал, что проживал на лядинском винокуренном заводе, но знакомство свое с Марьею Слюняевой и он отрицал вовсе.
По рассмотрении в медицинском совете холщовых лоскутов; взятых у Коникова, найдено, что они пропитаны кровью млекопитающего (человека или животного — различать в то время не умели).
По переводе с еврейского в азиатском департаменте трех печатных листков, в которые была завернута одна из этих тряпок, оказалось, что листки содержат: 1) отрывок из мистического еврейского сочинения под заглавием: «Летопись блаженного Моисея, основателя нашей веры», с повествованием об избиении Господом первенцев у Египтян на пользу еврейского народа: 2) отрывок из книги Левит (гл. 6, ст. 7,), где заключаются законы и обряды, данные Богом Моисею о принесении жертв и 3) отрывок из пророка Исайи, осуждающий язычников и прославляющий Израиля.
Ножик — по объяснению Коникова, «фруктовый» — врачебная управа признала хирургическим инструментом, который называется «Поттовым бистуреем» и употребляется для свищевых ходов, для вырезания миндалевидных желез и при операции грыжесечения.
Купец Артамонов удостоверил, что Коникова не знает и никаких брусьев ему не продавал.
Таким образом, с показаньем Слюняевой повторилось то же, что я своевременно отмечал в отношении и Богданова, и Локоткова, и Крюгера — люди эти сами но себе доверия не заслуживали, но с одной стороны показанья их, представляющие длинный и сложный рассказ, начинали при проверке подтверждаться такими чисто объективными данными оспаривать кои невозможно.
С другой стороны, чрезвычайно знаменательно отношение к этим показаниям иудеев: они с необычайным упорством и озлоблением, вопреки очевидности, отрицали все от начала до конца: я, мол, не только ничего преступного не делал, но и с человеком, меня оговаривающим, знаком не был, да и не видал его никогда. Именно то «арестантское» поведение, которое охарактеризовано меткой по обыкновению русской пословицей: «я — не я, и лошадь не моя».
«И как попал холст, пропитанный кровью, в ящик под моим кивотом — не знаю; и Марьи Слюняевой — не знаю, никогда не видал; и работника Бориса тоже не знаю, первый раз слышу». Это говорит уже не какой–нибудь русский бродяга, а солидный, зажиточный еврей, пользующийся большим уважением среди единоверцев, успевший отъесться на винокуренном заводе русского барина.
Своему хозяину вторит застигнутый врасплох и не успевший с ним столковаться работник. Только заслышав, что речь идет о поездке в Саратов, он меняется в лице и твердит: не знаю! Про Саратов? Ничего не знаю! Пропитанные кровью лоскуты? Не знаю!
«А ты только что сказал, что знаешь?»
«Это я с испугу»!
Только перекрест из евреев, но и тот всего лишь один раз и всего на один момент, под влиянием ужасного, неожиданного известия не выдержал и сказал своей любовнице–христианке: «наш грех. Должно быть, мы все погибли!»
Столь же типичным для еврейской среды является стремление переложить на христиан всю ту часть опасного и неприятного дела, какую только возможно.
Разве эта черта не проходит красной нитью и по сие время через целый ряд еврейских уголовных дел не ритуального, а уже совершенно иного характера — хотя бы, например, революционного?
В том лишь разница, что там действуют убеждением, экзальтацией, гипнозом, а здесь просто наймом, грубым подкупом — поэтому и среда совершителей другая, поэтому вместо «сознательных юношей» и «передовых девиц» саратовское дело, в части, касающейся христианского элемента, дает такое обилие людей «неодобрительного поведения» — пьяниц и бродяг.
На роли наемных участников преступления это был самый подходящий элемент и одно из драгоценных его качеств было именно то, что в глазах и суда, и властей, и «общества» показания этих «бывших» людей, как таковые, не могли внушать ни малейшего доверия.
А кто же мог предполагать, что и трупы, выброшенные на Волгу, найдутся перед самым половодьем, и служащие владельца С. — Петербургской гостиницы Гильгенберга нарушат обет молчания, и даже «градская» саратовская полиция будет устранена от «обнаружения» дела?
А если бы не случилось рокового сцепления всех этих совершенно непредвиденных обстоятельств, то и Богданов, и Локотков, и Слюняева, а даже Крюгер могли бы разоблачать сколько угодно — их откровения серьезной опасности не представили бы.
В Саратове, повторяю, было дело, «широко поставленное», своего рода «оптовое производство» и туда, на запах свежей христианской крови, потянулись всякие «ходоки «Таупкины» с Волыни, столь интересующийся «чином устного предания о пасхе» Бениль–Евда–оглы с Кавказа и, наконец, из Тамбова — сам «Александр Григорьевич», у которого, в свою очередь, на еврейскую пасху бывал съезд всех окрестных иудеев.