Каково шумно в ярмарочный день на Монастырской площади! Гул стоит невообразимый. Площадь, в обычный день занимающая лишь вершину холма, на котором стоит и монастырь, на ярмарку словно выходит из берегов. Спускается к подолу и мимо Пятницкой церкви вытекает на площадь перед странноприимным домом, где высится над уткнувшимися в свои пехтери и ясли лошадьми аркада хомутов. И кажется, будто лавки и балаганы на холме, шалаши на подоле, телеги и лошади на нижней, Пятницкой, площади — всё это единый мир, ни в ком более не нуждающийся, ни с кем не сообщающийся и живущий по своим особенным весёлым законам. Оттого-то, разделившись на голоса, ярмарка никогда не молчит. И в общем хоре можно различить увлечённые споры торгующихся, заунывные стоны зазывал, нагоняющих на самих себя сон, и дерзкие возгласы, вырывающиеся из пивных балаганов. Пёстрый ситец голосов тонет время от времени под муаром колокольного звона. А то заиграют часы на колокольне, и точно парча драгоценная разовьётся, расстелится над площадью.
Что было, прежде всего, отмечено горожанами на шумной Троицкой ярмарке, так это возвращение Фомушки, хорошо известного городского нищего, проводившего все дни свои возле Святых ворот.
Вскоре после Пасхи — кажется, на Святой неделе, Фомушка вдруг исчез. Никто решительно не знал, куда он пропал и что с ним сталось. Фомушку не то, чтобы любили, но до того свыклись с ним, что, не найдя его на привычном месте, сказали: «А всё чего-то не хватает. Всё точно опустела без него площадь».
Когда вещь, много лет стоявшую в комнате, вдруг вынесут, покажется комната опустевшей, и взгляд долго ещё будет скользить по образовавшейся пустоте, и долго ещё пустота будет вызывать тоску и беспокойство. Стоило привычному пятну Фомушкиной фигуры исчезнуть с многолюдной даже в будние дни Монастырской площади, как тотчас показалась обывателю площадь осиротевшей. А потому возвращение Фомушки стало настоящим событием, словно восстановился нарушенный, было, порядок.
Каким-то непостижимым образом Фомушка выделялся из толпы нищих и странниц, осаждавших богомольцев, как стая кровососущих насекомых осаждает забредшего в их владения человека, скота или зверя. Ещё, бывало, не выйдешь из храма, а уж услышишь их протяжные причитания и стук деревянных чашек о каменную паперть. Очерствелое сердце нужно иметь, чтобы не вздрогнуть и не поёжиться при виде несчастных, при виде лохмотьев, язв и увечий, хотя бы и виденных многажды. Для того, видно, Господь и устроил нищих, чтобы пробуждать сердца и усыплять ропот.
Грязные, увешанные отрепьями, давно уже утратившими названия, по которым различается человеческое платье, сидят или стоят они у монастырских ворот. Богомольцу неизбежно предстоит пройти сквозь этот живой коридор. Кто протянул вперёд руку, кто оловянную кружку или деревянную чашку. И на все голоса, изредка разнообразя и проявляя зачатки фантазии, твердят они, стонут или поют:
— Подайте, Христа ради!.. Ради Христа…
Чем выделялся Фомушка из местной «золотой роты», никто бы и не сказал в точности. Летами был он немногим, по видимому, старше тридцати. На грязном лице его, как мыши в земле, прятались под смежёнными веками маленькие глазки, коловшиеся, когда Фомушка глядел перед собой. Прятались и поджатые тонкие губы, и казалось, что весь Фомушка не прочь был бы спрятаться, как-нибудь бы закрыться, подобраться или свернуться. Только нос Фомушки, похожий на спелую грушу, готовую вот-вот сорваться на землю под тяжестью собственной вызревшей плоти, жил своей жизнью и не желал никуда прятаться.
Именно Фомушка всегда оказывался ближе к Святым воротам. Именно его нагольный тулуп глядел зимой более тощим, чем у собратьев. И не было более ветхой рубахи, чем та, что прикрывала Фомушку летом. Даже бурая деревянная чашка, которую протягивал Фомушка навстречу скудным своим грошикам или калачикам, была щербатой по причине отколотого края. Никто не умел просить так жалобно, никто не умел внушить приезжим богомольцам столько сострадания к своим лохмотьям, как умел это Фомушка. Да и местные обыватели, предпочитавшие порой более торжественное монастырское богослужение куда как скромному приходскому, никогда не отказывали Фомушке в копеечке.
Происхождение Фомушки было тёмным. Едва ли кто знал, чей он сын и когда появился на свет, родился ли от местного обывателя или пришёл, по обыкновению всех странников и нищих, из чужих краёв. Знали только, что живёт Фомушка в Кокуевой слободе в домике мещанки Быковской, пробивавшейся кое-как сдачей внаём нескольких чуланов. Домик был маленьким, и чуланы, которые хозяйка бесстыдно именовала комнатами, походили более всего на какие-то чехлы для кроватей. Потому что ничего кроме грубо сколоченной кровати и узкого к ней подхода, в такой комнате не умещалось. Поверх кроватей хозяйка оставляла тощие, точно набитые пылью матрасы, отведавшим сна на которых весьма скоро открывался смысл известного выражения «всюду жизнь». Платил Фомушка исправно, на постое оставался круглый год и не переходил в летнюю пору в разряд Троицких подоградников, что проводили тёплые ночи, кутаясь в траву под стенами обители.
Итак, на Троицкой ярмарке Фомушка вновь появился у Святых ворот с щербатой чашкой в не знавших мыла руках. Прошла мимо Христина Хохтева, прекрасная как всегда, светящаяся, одарила рублём и улыбкой.
— Христос Воскресе, Фомушка! Куда же ты запропал?
— Воистину Воскресе, матушка! Воистину, голубушка! — отвечал Фомушка своим плаксивым голосом. — Где ж нам и быть-то, что и делать, как только Бога за милости благодарить…
— Ну, спаси Христос, — поклонилась Христина и скрылась в воротах обители.
В тот же день видели Фомушку и с другой стороны площади у Троицкой часовни, и на подоле у Пятницкой церкви, куда не спускаются торговые ряды и балаганы и где встречаются лишь сбитые из досок шалаши. Видели Фомушку и у странноприимного дома на Пятницкой площади, где какая-то пришлая старуха-богомолка, завёрнутая в линялые, латаные юбки и похожая оттого на кочан подгнившей капусты, подала ему медный грошик.
Но в самый разгар ярмарочного дня случилось нечто до того необыкновенное, что о Фомушке на время совершенно забыли. На подоле в одном из странных шалашей, спускавшихся к Пятницкой церкви, точно хвост огромной кошки, что растянулась перед святой обителью, сидел странный купец. Нестарый ещё мужичок, лет, может быть, сорока. Все, кто видел его, утверждали потом, что с самого рассвета, с того самого часа, когда подняли над ратушей пёстрый флаг, означавший начало розничной торговли на Монастырской площади, мужичок сидел в одной и той же позе, не шевелясь. Странным казалось и то, что товару в шалаше не было никакого, кроме двух берёзовых веников, уныло смотревших с прилавка. А сам странный торговец, надвинув на глаза картуз и сложив на коленях руки, расположился в глубине своего шалаша на перевёрнутом ящике. Откинувшись на дощатую стенку шалаша, торговец был недвижим. Словом, всё говорило о том, что меньше всего на свете его волновала продажа берёзовых веников.
Поначалу на него просто не обращали внимания. Место его было не бойким, да и товар неинтересным. Потом кто-то из праздношатающихся и плюющих лузгой молодых людей, для которых ярмарка — хорошая возможность показать себя и посмотреть других, разодетые кто в сюртуки, кто в препоясанные рубахи, но неизменно в лучшее своё платье, пустил походя острое словцо относительно обилия товара в шалаше. Но продавец двух веников даже не шелохнулся. И в другой раз та же ватага, слоняясь купно по площади и вновь очутившись перед странным шалашом, попыталась, было, поднять на смех восседавшего на ящике купца. Но натолкнувшись на те же молчание и безразличие, проследовала дальше, подобно стае птиц, перелетающей в поисках зёрен с места на место. Когда же, насмотревшись на ярмарочное изобилие и вспомнив о двух вениках, пересмешники нарочно явились на подол, таинственный купец встретил их безучастно. Теперь уже казалось, что это он смеётся над ними. Предвкушаемое ещё недавно веселье стало таять. Чем-то зловещим вдруг пахнуло на забияк. И они притихли и сбились вместе, точно перепуганные щенки.
Наконец один из них, самый разбитной и развязный, по имени Игнашка Десницкий, подмастерье игрушечника Дамаскина Свенторжецкого, резачившего из дерева каких-то куколок-мужичков, не то лешаков, не то домовых, не то и вовсе непонятно кого, взял с прилавка один из веников и, понюхавши его с глупейшим видом, сказал:
— А почём, позвольте полюбопытствовать… в какую этта цену будут ваши букеты?
Товарищи Игнашки оживились. Кто-то хихикнул, кто-то расхохотался, и все дружно уставились на продавца. Продавец оставался недвижим. Казалось, он крепко спит.
— Тише вы, охальники! — притворно рассердился Игнашка на приятелей и для пущей убедительности хватил кого-то веником, чем только усугубил веселье. — Господин купец во сне торговлю ведёт, золото с кармана на карман пересыпает. А вы ржёте, жеребцы проклятые!.. Уж больно купец тороватый! Другого такого на всей ярмарке не сыскать.
— И товар красный, — поддакнул Игнашке кто-то из товарищей.
— И то! — согласился Игнашка. — Хороший товар сам себя хвалит…
И снова опустил нос в не успевшую ещё засохнуть берёзовую листву.
— Что ты, Игнашка, товар-то даром мусолишь? — подначил балагура не то кто-то из приятелей, не то из начинавших собираться зевак. — Купи — распотрошишь не то.
— А и купил бы! — запричитал Игнашка. — Боюсь товар заветный. А на завет-то ведь и цены нет!
— Дёшев хрен, да чёрта ль в ем, — точно в ответ Игнашке отозвалась хохтевская кухарка Меланья, подошедшая на шум полюбопытствовать и уже крутившая в руках второй веник.
— Купи, Мелаша! — обрадовался Игнашка. — Я те свой уступлю. Хозяйке на аменины поднесёшь!
— Я-от те уступлю! — огрызнулась Меланья.
Толпа загоготала. Но внезапно все смолкли, и необычно тихо для ярмарки вдруг сделалось на этом пятачке протяжённой Монастырской площади. Да и было отчего смолкнуть.
Грузная Меланья, собравшаяся, было, хватить Игнашку веником, как-то неловко повернулась и висевшей на согнутой руке корзиной сотрясла шалаш. Следом за тем все увидели, как дремавший на ящике купец, точно деревянный болван, рухнул наземь. Да так и остался лежать недвижим. Картуз покатился с его головы, и слева, чуть повыше затылка в окружении каймы слипшихся почерневших волос обнажилась глубокая расщелина. И смотрел из расщелины белый островерхий костяной осколок.
Меланья проследила за остановившимися вдруг взглядами толпы, обернулась к шалашу и в ту же секунду заголосила, перекрывая ярмарочный шум.
Ярмарка всколыхнулась. Старухи с котомками, молодицы с корзинами, собаки с воздетыми как боевые знамёна хвостами, купцы, оставившие свои лавки на попечение мальчишек или приказчиков — всё это пёстрым и шумным потоком потекло вниз на подол. Все лица и даже морды у собак искажены были одной и той же гримасой, выражавшей смесь испуга, озабоченности и предвкушения чего-то приятного.
Ничего похожего не случалось ещё под стенами обители. В престольный праздник, на ярмарке, почитай, в самом монастыре — убийство…
Собравшаяся на подоле и пришедшая в себя после первого потрясения толпа пустилась в рассуждения:
— …Гляньте, братцы… В башке-то дыра, а крови нигде нет… Ну ни кровиночки!..
— …Святители! Вот горемычный…
— …Ясное дело! Его сюда уж закоченевшего принесли!
— …Никак ночью! Чтоб не видал никто…
— …А кто ж таков будет? Жена-то есть у него? Деточки?..
— …Должно пришлый — не местный…
— Да ведь это ж… — робко начал Модест Шокотов, тот самый сторож Вознесенской церкви, что на семьдесят рублей в год содержал больную жену и тёщу, не отличавшуюся благонравием. Потрясённый своим открытием, он даже протиснулся вперёд. — Да ведь это ж, братцы… Поратов!..
— И то! — признав и оттого испугавшись пуще, недоумевая, что не догадались раньше, отозвались в толпе.
В самом деле, все, кто был вчера в трактире Задериха, что в Кокуевой слободе, видели сегодняшнего мертвеца живым и невредимым. Настоящего имени его никто не знал. Поратовым же назвал его Модест Шокотов единственное потому, что и без того странную речь свою незнакомец щедро разбавлял словечком «порато», смысл которого, пробившись в какой-то момент сквозь толщу наговоренного, обозначился как «очень».
В начале седьмого в Задериху вошёл человек с новенькими юфтевыми сапогами подмышкой. Судя по костюму, был он мещанином или небогатым купцом. Усевшись за свободный и липкий, по обыкновению, стол и пристроив рядом с собой на лавке сапоги, человек первым делом объявил подскочившему половому:
— Порато иссь хоцу…
Половой, длинный и узкий, похожий на червя малый, обращающий на себя внимание необыкновенно яркими, сочными губами и пышными, по-женски округлыми ягодицами, хихикнул и вскоре принёс посетителю жареной рыбы, картошки в масле, жареных лепёшек, квасу и захватанный графинчик с водкой. Съев всё это и выпив, посетитель запросил «цайку». И половой поставил перед ним пару чая — большой чайник с кипятком и маленький со спитой заваркой.
Дальнейшие события, молве о которых ещё предстояло облететь посад, разворачивались на глазах у посетителей Задерихи, среди которых был и Модест Шокотов, забредавший иногда в трактир перекусить и выпить кваску. А иной раз, если случалось, и водочки. Хотя не квас и даже не водка были причиной посещений Модестом Шокотовым кокуевского трактира. Комната, которую нанимал Модест в Штатной слободе и в которой лежала его расслабленная жена и властвовала не отличавшаяся благонравием тёща, сама выталкивала своего хозяина на улицу. Отправляясь на службу — сторожить Вознесенскую церковь — Модест покидал своё жилище столь заблаговременно, что незнакомый с расположением и протяжённостью посадских улиц, мог бы составить весьма неверное представление о размерах самого посада.
Модест Шокотов был человеком самым благонамеренным. Ни внешность, ни характер его не носили ярких и буйных черт. Ничего примечательного не нашёл бы наблюдатель в этом человеке, который к сорока годам своим не освоил никакого другого ремесла, как только ночное бдение с колотушкой в руках у стен каменной Вознесенской церкви. Но происходило это не от лености и не от неспособности к иному занятию. Просто… как-то так всё оно сложилось. И Модест принял этот пасьянс судьбы как нечто раз и навсегда даденное. Когда-то ещё мальчишкой ходил Модест сторожить с дедушкой. А после стал ходить один, думая, что так оно и должно быть, что в том и порядок Божий, что всяк к своему приставлен. Излюбленным занятием его было бродить в одиночестве по слободским улицам, наблюдать за жителями и составлять в уме картины, кто из людей как живёт и чем занимается. «Вот эта тётка, — думал, бывало, Модест, разглядывая торопившуюся куда-то с небольшим узелком мещанку, — должно, одевальщица кукол. Вишь ты, узелок махонький да мягкий — потому тряпьём набит. Да вон и парчовый лоскут выбивается сверху из-под узла. На что ещё и нужны у нас парчовые лоскуты, как не кукол рядить…» «По всему видать, — размышлял он в другой раз, — что водка тебя сосватала. Вишь, какой был дорогой костюм!.. И шляпа… И как обносился!.. Знаем мы вас… московские кутилы. Какой-нибудь дворянчик средней руки… Идёт уверенно, не как приезжий… Получил небольшое наследство да и спустил в кабаках. Теперь вот к нам припожаловали — житьё у нас дешёвое, столица недалека. А сойдись-ка с хозяйкой — в тепле и сытости век доживёшь…»
На размышления вызвал Модеста и человек с сапогами. «Где-то я уже слыхал это прежде… эти слова…», — думал Модест, до которого долетали обрывки разговора нового посетителя с завсегдатаями Задерихи — не один Шокотов заинтересовался новоприбывшим.
Нашлось несколько человек, сугубых патриотов, которые всегда оказываются подле чужаков с вопросами вроде: «Ты чего по нашей улице ходишь?» Поскольку чужаки, даже и самые миролюбивые, обладают свойством пробуждать в аборигенах смутные и дикие влечения, убивая всякий страх и внушая превосходство надо всем, что ни на есть чужого.
— А что, земляк, — доносился до Шокотова голос Вахромея Дирина, сусальщика из Штатной слободы, уже изрядно воодушевлённого задерихинскими напитками, — славные ты справил себе сапоги…
— Дородны, — соглашался незнакомец, — порато дородны, близняка! Баски!.. Истовенно бродни! Даве мне поблазилось, цто…
— А что, земляк, — перебивал незнакомца Дирин, не понимая, очевидно, о чём толкует ему словоохотливый собеседник, — каково у нас отобедал?
— Порато жадал рыбки-то съисть! Рыба-от солона, воложена да изгодна… Цай-от старой… забусовел… Верьхосытку, быват, ишша…
— А вот мы, земляк, заложим твои сапоги, — снова перебил незнакомца Дирин и, обращаясь к товарищу, сидевшему тут же, прибавил: — Как мыслишь, Андрюха?
Но Модест Шокотов не сумел разобрать, как именно мыслит рыжий как лис Андрюха, потому что тот только пробормотал что-то невнятное. Дирин, однако, пришёл в восторг и расхохотался так, что заставил многих обернуться и посмотреть в свою сторону.
— Ты пошто смехом-то зовёшь, — настороженно и недовольно отозвался незнакомец. — Дружка-от твой… бурнасой… А бурнасы-то, сказывают, порато ругливы…
— Отчего ж смехом? — ухмыльнулся Дирин.
— Ну, напусты лесы! Пошла вотьба да котора!.. Элака драковань-от!..
— А вот мы сейчас возьмём твои сапоги и поглядим, какая там «драковань»…
— Да что вы, бажоны! Докуда будете ваганить-то?! Излиху-то не сыпьте!..
— А вот мы сейчас… — проговорил Дирин и в самом деле потянулся за сапогами.
Но незнакомец, не собиравшийся так просто расставаться с обновой, успел сапоги перехватить. И в Задерихе началась та соблазнительная возня, которая всегда обещает закончиться хорошей дракой. К счастью для себя и к тайному неудовольствию посетителей, вмешался хозяин заведения, Хрисанф Илларионович Тюрмарезов, толстый и красный мужик, вчера ещё бывший крестьянином, но переписавшийся в купцы, чем и гордившийся до чрезвычайности и по той же причине требовавший обращения к себе по отчеству. Выскочив на шум из внутренних покоев, где сам он обитал с семейством, хозяин принялся выталкивать вцепившихся в сапоги незнакомца и Дирина, а заодно и крутившегося рядом Андрюшку.
— …В расправу захотели? — кричал он, вытаращив глаза, бывшие и без того навыкате, так что казалось, что ещё немного и они вывалятся из своих орбит и покатятся по грязному полу Задерихи. — Убирайтесь со своими валенками… А вы чего рты раззявили? — крикнул он половому и двум мальчишкам-работникам, с удовольствием и волнением наблюдавшим за склокой. — Зовите Кузьму!
И тут же сам закричал, что было мочи:
— Кузьма-а-а!!!
И налился кумачом.
Мальчишки метнулись в сторону, очевидно, за Кузьмой. Но тот и сам уже явился на зов хозяина — огромный, с заспанной физиономией. Жил он в каморе при Задерихе, большую часть дня спал, но неизменно являлся, когда нужно было навести в заведении порядок при помощи кулаков и силы.
Под хохот и подбадривание посетителей Кузьма сгрёб в охапку Андрюшку и незнакомца с Дириным, державшихся за связанные вместе сапоги — один за левое голенище, другой — за правый носок, и вытолкал всех на улицу. Что было дальше, никто не знал. Правда, несколько любопытных, нарочно последовавшие за изгнанными, заметили только, что уже на улице у незнакомца и Дирина оказалось в руках по одному сапогу. При этом незнакомец, почувствовавший, что ничем более не связан с Дириным, бросился прямиком к монастырю. Но, не добежав до монастырской стены, свернул вправо, в Штатную улицу, ведшую в Штатную и Ильинскую слободы. Вахромей же с Андрюшкой, опомнившись, бросились следом. И в тот день никто больше о них ничего не слыхал.
Но когда незнакомца с пробитой головой нашли на ярмарке, нелепая история в Задерихе тут же явилась во всех подробностях. Все, кто был вчера в Задерихе, включая Хрисанфа Илларионовича Тюрмарезова, подтвердили факт драки и в показаниях своих не разошлись ни на волос. Тюрмарезов же, пользуясь выпавшим случаем, предпринял попытку обвинить злополучную парочку в нанесении ущерба заведению посредством учинения в его стенах драки. Но попытка не удалась.
Теперь уже никто не сомневался, что странного незнакомца убили Дирин с Андрюшкой. Убили спьяну, в хмельном угаре, а теперь, задержанные, отпираются и твердят, будто потеряли его из виду тогда же. Что, поворотив за ним в Штатную Сергиевскую улицу, самого незнакомца не увидели. Что, потоптавшись на месте с минуту или две, всё же бросились дальше. И пробежав ещё с полверсты, своротили направо, на Штатную набережную. Но, не обнаружив там признаков беглеца, вернулись снова в Штатную Сергиевскую улицу. Поскольку же отсюда Штатная Сергиевская улица начинала ветвиться как хорошее дерево, разбегаясь во все стороны переулками, проездами и тупиками, поиски свои решили прекратить. Сапог с ближайшего моста препроводили попечению реки, а сами отправились по домам. Однако и жена Дирина, и мать Андрюшки показали, что домой оба явились уже за полночь. Из чего следовало, что со Штатной Сергиевской улицы приятели отправились отнюдь не по домам. Но здесь-то именно оба злоумышленника запирались и стояли на своём, повторяя угрюмо, как заученное:
— Врут бабы… путают. Им что полночь, что полдень — всё едино.
Но следствию такое объяснение показалось малоубедительным. Гораздо более правдоподобной представлялась версия убийства приятелями странного незнакомца. Дирину и Андрюшке не раз уже советовали перестать валять дурака и честно сознаться, чем они раскроили голову своей жертве и куда дели пресловутые сапоги. Но друзья только дулись и твердили, что «не убивали и второго сапога не видали». И ни кандалы, ни каторжные работы, отчётливо маячившие уже совсем близко, так что рукой можно было дотянуться до них, не вразумляли друзей и не вызывали в их душах раскаяния.
И всё же… «Всё же здесь что-то не так…», — именно эта мысль занимала всё последнее время Модеста Шокотова. «Куды ж им выдумать — мертвеца на ярманку приволочь! И слова эти… Вестимо, где-то слыхал я уж эти слова…», — морщил он лоб, вспоминая то «порато», то «бажоны», то «дородны». И ещё что-то странное — не то словцо, не то присказка, точно за компанию выглядывало из недр памяти. Точно тот, кто говорил «порато», говорил и другое. «Охти-мнециньки!», — слышался Шокотову усталый женский голос, неведомо о чём вздыхающий, незнамо кого жалеющий…
Спустя три или четыре дня, как ярмарочный мертвец явил себя торговому люду, Модест Шокотов, запирая после вечерней службы церковь, услышал у себя за спиной:
— … В слободах только и разговору, что об этом немце. Сказывают, будто об нём и видение уже было. С него и должно начаться…
Несколько женщин из мещанок, задержавшиеся в церковном дворике, говорили между собой.
— Что начаться?
— Что, что… Известно!.. Должно начаться, — несколько негодуя на бестолковость товарки, объяснила первая.
— Да и не немец он вовсе, — вмешалась третья. — Брат мой, Семён, что в Москву-то с товаром ездит, сказывал, что речь такую слыхал от мужиков, которые с рыбными обозами приходят… Какой он немец!
Тут Шокотов услышал четвёртый голос. Та, кому он принадлежал, не участвовала в общей беседе. Но слова и то, что хотела она ими выразить, имели, как казалось, какое-то отношение к разговору о ярмарочном мертвеце.
— Господи, Господи… — вздыхала женщина. — Царица Небесная… охти-мнециньки…
Шокотов остолбенел. Но уже в следующее мгновение обернулся и увидел маленькую, средних лет мещаночку. Очень недурную собой, с бойкими глазами, аккуратно одетую — в коричневое шерстяное платье. Она крестилась на церковь, кланялась поясно, то и дело поправляя цветастую шаль, покрывавшую голову и съезжавшую по временам на затылок, так что открывались её светлые, цвета, какого бывает капуста в щах, гладко зачёсанные назад волосы.
Шокотов тут же припомнил, что не раз уже видел её в церкви и точно — от неё слышал эти странные слова, все эти «порато» и «мнециньки». Но кто она такая, где живёт и чем занимается, он не знал.
— Ну… чего тут… столпились… Не ярманка! — буркнул он на разговаривавших женщин, подстрекаемый не то удовольствием от своего открытия, не то неудовольствием от новой загадки. — Ишь, не намолились!..
Женщины, не обращая внимания на Шокотова и не прерывая беседы, побрели прочь. Поправив в очередной раз свою шаль и защепив её пальцами левой руки под подбородком, ушла и поразившая Шокотова мещанка.
Шокотов остался один. Но поколебавшись с минуту, он бросил вверенную ему церковь и зашагал, высматривая впереди себя цветастую шаль. Оказавшись в Штатной Никоновской улице, Модест скоро увидел, что мещанка под шалью скрылась за высоким сплошным забором небольшого, но крепкого дома.
— А послушай, — остановил он проходившую мимо бабу, такую толстую, что издали её можно было принять за сноп, чудом ли каким-то, магнетизмом ли перемещающийся вдоль улицы, — не знаешь ли, кто живёт в этом доме? Ведь ты, я чай, местная?
— Отчего ж не знать — знаю! — охотно остановилась баба, точно только и ждала, чтобы кто-нибудь заговорил с ней. — Да тут все знают — на то и соседи. И не сослеживай — узнаешь. Само так в глаза и лезет…
Она хотела ещё что-то добавить, но Шокотов оборвал её.
— Кто ж эта женщина? — спросил он, кивая на дом за глухим забором.
— Эта?..
И толстуха поведала, что дом ещё недавно занимали купцы Селецкие, «да вот те, что в рядах мелочную лавочку держат». Но ещё на прошлое Успение купцы дом продали. А купила дом не хозяйка, что живёт в нём, да она и не хозяйка. А купил один мещанин — Фома Григорьевич. А кто он и откуда — про то неведомо. А хозяйка, которая и не хозяйка вовсе, не жена ему, а «прости Господи» полюбовница. Мещанин солидный такой, с носом. Здесь не живёт, ходит только. А есть ли у него своя жена — про то тоже неведомо. Как только Фома Григорьевич дом-то купил, так полюбовницу свою — Ариной звать — и заселил сюда. А про неё сказывали, что будто она — мужняя жена — пришла сюда не то с Великого Устюга, не то с Архангельска, не то с какого другого города. А тут уж Фома Григорьевич её подобрал и полюбовницей своей сделал. И содержит её, и приходит часто. Она же милости такой не оценила и в последнее время то бранится, то вдруг как завопит, а Фома-то Григорьевич как зарычит… Должно, учит её. А даве — двор не то мыли… Так воды столько вылили!.. По всему посаду сушь, а тут на улице — реки разливанные.
— Вона… какие лужи, — объясняла баба, растопырив пальцы.
Как вдруг лицо её переменилось.
— Оборотись-ка… Оборотись-ка, мил человек, — зашептала она, вперив загоревшиеся глаза куда-то поверх левого плеча Модеста Шокотова, то и дело переводя взгляд на его лицо, точно приглашая взглянуть, точно говоря: «Да вот же то, что ты ищешь! Обернись только».
Модест обернулся. К высокому сплошному забору подходил человек. Человек как будто незнакомый Модесту, но в то же время мучительно напоминавший кого-то. Довольно ещё молодой, одетый просто, но чисто. Лицо показалось Модесту грубым, мясистым. Из-под козырька сверкнули на Шокотова два маленьких, востреньких глазка, будто огрызнулись два злобных зверька и спрятались снова в нору.
«Экое диво… Что за притча чудная… — думал сторож Вознесенской церкви Модест Шокотов, торопясь на свой пост, который оставил он без всякого дозволения. — Право, диво: всё знакомо, всё уже было… и ничего не разобрать… Как это сказала баба? „Ходит один, солидный такой, с носом“… С носом… Именно, что с носом… Всё-то и дело-то, стало быть, в носе… Не остаться бы с носом!.. А кто-то, я чай, непременно с носом останется…»
И что-то ещё несуразное лезло ему в голову. А ночью, когда он со своей колотушкой обходил церковь, а после возвращался в предназначенную для него будку или сидел по обыкновению на низенькой скамеечке, устремив взгляд к звёздам, водившим над ним хороводы, крутилось на уме: «порато», «Святые ворота», «Архангельск», «нос» и снова «Архангельск». И что-то ещё ускользающее, что-то, не могшее отлиться в слово и потому носившееся где-то рядом в виде неясных призраков…
Уже увяли ветви берёз, украшавшие храмы на Троицу. Уже свернулась Троицкая ярмарка, и схлынуло оживление с Монастырской площади. Уже понемногу стал забываться ярмарочный мертвец. И всё, казалось, было спокойно: нищие расположились у Святых ворот, торговцы обычным порядком расселись в лавках вдоль монастырских стен. Как вдруг в один прекрасный день к Фомушке, сидевшему тут же у Святых ворот, подошли становой пристав Порфирий Игрушкин и двое пятидесятских, украшенных бляхами. И пристав сказал:
— Ты будешь Фома Григорьев Книжников?
— Что же? — помедлив, отвечал Фомушка. — Наше фамилие…
— Вставай, — грубо велел Фомушке становой и пнул сапогом щербатую деревянную чашку, так что монеты из неё рассыпались, а один двугривенный, вставши на ребро, проворно покатился в сторону и был пойман кем-то из товарищей Фомушки, не пожелавшим расстаться с добычей. — Вставай, ты арестован.
— Что же это… — захныкал Фомушка, подбирая толстыми, грязными и, как казалось, неловкими пальцами просыпавшиеся деньги. — За что же монетки просыпали…
О том, что сказал ему становой, он точно не слышал или не понимал.
— Встать! — закричал Игрушкин.
И отчеканил:
— Фома Григорьев Книжников, ты арестован по обвинению в убийстве архангелогородского мещанина Бориса Вешнякова…
Снова рассыпались деньги. И уже не один двугривенный, а множество мелких монет покатились во все стороны по площади…
— Вообрази, душенька, — вечером того же дня изъяснял за ужином расправный судья, титулярный советник Мирон Терентьевич Тареев своей супруге Марфе Гавриловне. — Фомушка… Ну да Фомушка — clochard pittoresque… тот колоритный нищий, что вечно рыбьим мехом укрыт…
— Ах, мой друг, слышал бы ты, какие страсти передаёт Акулька! — перебила мужа Марфа Гавриловна. — Бог знает, что такое она несёт… Ума не приложу, где можно было эдакого нахвататься!.. Ну да что же Фомушка? Я отлично помню!
— Ну да… Фомушка… Спасибо, душенька, — и Мирон Терентьевич нежно поцеловал ручку, подложившую ему на тарелку кусочек хлебца. — Является тут к нам один мужичок. Кто таков? А сторож Вознесенской церкви. Мужичок из себя странный — ну вот ни в городе Иван, ни в селе Селифан. Но да вот что рассказывает.
Здесь Мирон Терентьевич взял паузу, в продолжение которой из холодного, покрывшегося слезой графина, налил себе водки и выпил её, после чего замер, зажмурив глаза, а уж потом отправил в рот кусочек студня, игриво трясущегося на вилке.
— Выпускайте, говорит, тех двоих… Ну то есть Дирина с Андрюшкой. Не они, говорит, убивцы. Так и сказал: «Не они убивцы!» Поди ты к чёрту, говорим ему…
— Вот уж и помянул! — досадливо сказала Марфа Гавриловна. — Ну стоит эдак чертыхаться?..
— Прости, мой друг, прости… — погладил супругину ручку Мирон Терентьевич. — Поди ты… говорим ему. Тоже… нашёлся тут… распорядитель бала. Почём, говорим, ты знаешь, что не они убили, когда всё против них? А он — своё! Я, говорит, наверное знаю. И могу вам истинного душегуба хоть сию же минуту представить. С тем, говорит, чтоб вы его вязали, а тех двух выпустили. Потому — невиновны! — с этим Мирон Терентьевич поднял вверх указательный палец и посмотрел на Марфу Гавриловну в каком-то самоупоении.
— Как же ты долго рассказываешь! — поморщилась Марфа Гавриловна. — Мне уже не терпится знать, а ты всё перечисляешь! Бог знает, как можно эдак рассказывать! Кто же убийца? И причём здесь Фомушка?
— Погоди, душенька, — отвечал расправный судья нетерпеливой супруге, — я хочу, чтобы ты поняла. Чтобы составила себе доподлинную, с позволения сказать, картину…
— Ну да что же там…
— Так вот… сторож этот и говорит… Я, говорит, соследил его. Убийцу, то есть. И весь его замысел подлый мне раскрылся. И оный замысел я вам представлю, а вы, говорит, хватайте его!
— Кого? Да кто же убил?
— Вообрази, мой друг! И мы спросили о том же! И как ты думаешь, кто же убил?..
— Ах, Боже мой! — снова наморщилась Марфа Гавриловна. — Ну почём я-то знаю!..
— Вообрази только, душенька: Фомушка!
— Фомушка — убийца? — фыркнула Марфа Гавриловна. — Что за вздор! Этот Фомушка мухи не обидит. И не по благонравию, а по… по недоеданию.
— Вот и мы то же! А сторож — своё: хватайте, говорит, его! Потому это не Фомушка, а злодей и мошенник. И никакой, говорит, он не нищий.
— Куда хватил! — многозначительно заметила Марфа Гавриловна.
— Стали мы проверять. И что бы ты думала?
— Что же?..
— А вот что… Фомушка, он же — Фома Григорьев Книжников — оказался домовладельцем: два дома. Один — в Ильинской слободе, другой — в Штатной. Помимо домов имел содержанку в лице замужней архангелогородской мещанки Арины Спиридоновой Вешняковой. От мужа оная мещанка сбежала тайком, так что тот и не догадывался, где она обитает. Книжников, сойдясь с Вешняковой, второй свой дом в видах личной безопасности записал на неё. Но не предугадал в ней прыти. А именно: Вешнякова, обжившись, Книжникова решила не пускать. Но, душа моя, что ты там себе ни говори, а вот он весь женский пол, как есть в своей глупой недальновидности! Ну, скажи… скажи… можно ли было поступать так с человеком, нищенством заработавшим на два дома?!. C`est très imprudemment! C`est à la légère! N`est pas?
— C`est ça, mon ami. C`est ça, — отвечала Марфа Гавриловна, с удовольствием слушавшая супруга.
А надо знать, что расправный судья чрезвычайно любил пересказывать своей половине все дела, разбираемые на службе. Рассказывая, он приосанивался, глядел орлом и, если удавалось увлечь рассказом Марфу Гавриловну, так воодушевлялся, что, казалось, мог самолично раскрыть все уголовные и прочие преступления не только в посаде, но и во всём уезде! Самому себе тогда представлялся он лицом значительным, не попусту ядущим хлеб и не зазря бременящим землю.
— Что же Книжников?.. Или, если угодно Фомушка… Фомушка отправился в Архангельск, нашёл там этого Вешнякова и, уж не знаю, какими хитростями, приволок его к нам. А здесь на дворе у сожительницы или, лучше сказать, на своём собственном дворе, и порешил. После чего труп оного Вешнякова притащил ночью на ярмарку — благо, тащить недалеко.
— За что же это он его? — испугалась Марфа Гавриловна.
Но Мирону Терентьевичу того только и надо было.
— Ах, душа моя! — восклицал он, потирая радостно руки, как будто речь шла о его производстве в коллежские асессоры. — Ты бы спросила лучше вот эдак: «За что же это он её»! Её! Понимаешь ли? Её он поразить хотел, её запугать… Это он управу на неё такую нашёл!.. А об этих-то двоих, что обвинялись прежде, вот что стало известно. Оказывается, у Дирина, у Вахрушки-то, краля какая-то в Штатной слободе сидит. Оттого-то они с Андрюшкой и возвратились за полночь. А молчали — один жены боится, другой товарища выдать не смеет… Да ведь как боится-то! На каторгу готов лучше пойти! Каторга жены милее!..
На последнее замечание Марфа Гавриловна только покачала головой. Покачивание не выражало одобрения.
— Но каков же сторож! — продолжал восклицать Мирон Терентьевич. — Кажется… кажется, Модест Шокотов его имя. Ведь это мужик! Совершенный мужик! Вот как есть — неучёный и тёмный. А тут ведь сам, своим то есть умом до всего дошёл!.. Каков же после этого русский мужик! — при этом Мирон Терентьевич так взмахнул ножом, что могло показаться, будто это был меч, которым расправный судья, титулярный советник Мирон Терентьевич Тареев готов был рассечь всякого несогласного, всякого обидчика русскому мужику. В целом же впечатление было такое, что Мирон Терентьевич решительно и всесторонне на стороне мужика и намерен принимать в его судьбе самое деятельное участие.
— Он и сражается, — продолжал расправный судья, — он и хлеб, понимаешь, сеет, он и… когда надо… того…
Но здесь Мирон Терентьевич понял, что зарапортовался и что для выражения патриотического порыва ему не хватает слов. Да и сам порыв, к тому же, начал угасать. Тареев почувствовал, что устал, а потому погрозил кому-то ножом, постучал черенком ножа по столу, что выглядело довольно строго и внушительно, а после спросил у Марфы Гавриловны:
— А что же Акулька, душенька?..
И Марфа Гавриловна рассказала супругу историю, которой суждено было затмить историю ярмарочного мертвеца и войти в посадские анналы, как — >