Акулька, сиречь Акулина Спиридоновна Запаскова, была калязинской мещанкой, но давно уже жила возле Троицкой обители в доме расправного судьи Тареева, помогая супруге судьи, Марфе Гавриловне, управляться с небольшим хозяйством. Всего же в доме было пятеро слуг. Днём Акульку нередко можно было встретить на базаре или в торговых рядах у монастырской стены с корзиной провизии. Случалось, что корзину свою Акулька возила домой на извозчике, чем вызывала обыкновенно негодование товарок, провожавших в таких случаях Акульку шипением:

— Ишь… Барыню из себя корчит…

Но Акулька нимало не смущалась и, подсаживаясь к извозчику, заводила, бывало, негромкую песню:

…Пусти меня, маменька, во поле погулять!

Не ходи, Акуленька, — во поле казаки!

Я этих казаченьков не боюся,

Подойду поближе, поклонюся…

Извозчик ухмылялся и со словами «Ах, ты, бочки-бочоночки! Весело поедем, Акулина Спиридонна!» отпускал поводья. И коляска неспешно катилась по немощёным и кривоколенным посадским улочкам.

Была Акулька немолодой уже девушкой, длинной и сухой как вяленая рыба. Смуглое лицо её всегда оставалось бледным, даже в минуты сильного душевного трепета не окрашивались впалые щёки её румянцем, ни кровинки не проглядывало на них. Глаза, посаженные глубоко, смотрели как бы из двух неглубоких корзин и всегда тревожно поблёскивали, выражая какое-то бессмысленное беспокойство, точно Акулька ожидала, что вот-вот должно случиться что-то необыкновенное. А что именно — так кто ж его знает! Особенностью бойкой и расторопной Акульки, тем, что выделяло её из ряда подобных же мещанок, была наклонность ко всему мистическому, так что могло показаться, что живёт Акулька в каком-то особенном мире, населённом сверхъестественными существами. Кругом неё крутились домовые, колдуны увивались неотступно, в каждой почти бабе видела она ведьму и могла представить тому доказательства неопровержимые.

По части демонологии Акулька была не просто непревзойдённым на всём посаде знатоком, но и отменным рассказчиком. И нередко стращала товарок да и саму хозяйку россказнями о нечистых духах, ведьмах или, по выражению самой же Акульки, «чернознайках». Как только заходила, бывало, речь о сватовстве или свадьбе, как уж билась об заклад Акулька, что жениха невеста присушила, что дело это немудрёное и что стоит только корень травы пересьяки положить под матицу в чужом доме и произнести заклинание, как хозяин дома на другой же день зашлёт сватов. «Как трава сия будет сохнуть во веки веков, — зловещим голосом передавала Акулька заклинание, и некоторые из слушательниц ловили каждое её слово, — так чтоб и он, раб Божий, по мне, рабе Божией, сохнул душой и телом и тридесятью суставами».

— А ежели какая баба или девка корень травы пересьяки при себе носит, так по ней все иссохнут. А который ей надобен — пуще других. Потому что корень травы пересьяки…

— Глупости ты всё говоришь, — бывало, перебивала её хозяйка, Марфа Гавриловна. — Да и нет вовсе такой травы — «пересьяки»…

— Ну вот тебе — «нет»! — басовито ворчала в ответ Акулька. — Уж если и пересьяки нет, то чего там…

И махала всякий раз рукой на хозяйку.

— А то ещё есть симтарима-трава, — сообщала она в другой раз. И глаза её так беспокойно начинали поблёскивать, что Марфа Гавриловна иной раз задумывалась, уж не ворожит ли сама Акулька.

— А у той травы, сказывают, — продолжала тем временем Акулька, — не простой корень, а человек-корень. И как вынешь у того корня сердце и, истёрши, накрошишь его в питие, то желанный твой, выпимши, зачнёт по тебе сохнуть…

— Что же ты, всё знаешь, а никого себе не приворожила? — посмеивалась Марфа Гавриловна. Но не оттого, что было смешно, а чтобы ободрить самоё себя и разогнать наведённый Акулькой морок.

— Я что — ведьма — привораживать, — злилась Акулька. — Да и на что мне?..

— Да и врёшь ты, матушка, — вздыхала Марфа Гавриловна. — Нет такой травы…

— Уж и симтаримы-травы нет! — всплёскивала руками Акулька в величайшем негодовании. А затем, глядя куда-то в пол и непонятно к кому обращаясь, заводила такую речь:

— Что ж это?.. Пересьяки-травы, положим, нет. Симтаримы-травы тоже нет. Что же тогда есть?

— Ну… ромашка есть, — отвечала Марфа Гавриловна, — девясил…

Но тут Акулька поднимала глаза и с таким презрением смотрела на свою хозяйку, что становилось совершенно очевидно: ромашка и девясил против симтаримы и пересьяки казались Акульке тем же, что и какая-нибудь курица-пеструшка против жар-птицы.

Но самое удивительное заключалось в том, что рассказы её нет-нет да и оказывались сопричастными действительной жизни. Кстати, и о Настасье, жене Вахромея Дирина, подозреваемого до поры в убийстве архангелогородского мещанина Вешнякова, Акулька задолго до того отзывалась как о ведьме.

— Эта Настасья — ведьма лютая, — качала она головой. Тут как-то иду мимо их двора, смотрю — сидит в виде сорочине на рябиновой ветке, вот прямо, что у калитки у них растёт. Да не одна!.. Должно, с дюжину их расселось и трещат!

— Послушать только тебя, так всюду нечистая сила! Что же ты, сорок не видала? — сердилась Марфа Гавриловна.

— Да уж коли сороки в одном месте соберутся и чтоб не ведьмы… — горько усмехалась Акулька.

И ведь как в воду глядела!

Говорили, будто от самого Вахромея Дирина и пошёл этот рассказ. Что будто бы заприметил он, как встанет в глухую полночь жена его с постели, достанет из-за кивота пучок какой-то сухой травы и положит на свою подушку. А там скинет сорочку и, нагая, простоволосая, метнётся к печке. Что же дальше бывало — долго не мог узнать Вахромей, потому что находил тут на него сон, тягостный и непробудный. Так что, когда поутру он просыпался, то находил жену свою одетой и прибранной.

— Ты чего это ночью металась по дому? — пробовал он подойти к ней с расспросами.

— Чего мне метаться? Я днём ужо так намечусь, что сплю — ровно убитая, — усмехалась Настасья.

— А траву сухую мне на подушку тоже, скажешь, не ты подкладывала?

— Ишь ты! — задорно подбоченивалась Настасья. — Ему околесина снится, а я потом виноватая!

Было время, и Вахромей верил, что видел жену свою во сне. Но однажды, когда никого не было дома, он, влекомый внезапно возникшим и неясным до конца побуждением, просунул руку за кивот и из-за иконы святителя Пантелеймона достал пук сухой травы. Как показалось Вахромею, это были цветы, что первыми появляются из-под снега — крупные лиловые колокольчики на коротких стеблях с узкими листками. Тонкий пучок был перетянут одним из стеблей. Не раздумывая, он принёс со двора клок сенца и несколько сорванных цветков колокольчика, перетянул какой-то сухой травиной и отправил связку за икону Святителя. А первый пучок отправил в печь. Прошло сколько-то времени, и Вахромей начал забывать о подмененной им траве. Как вдруг однажды — дело было в середине лета — он проснулся среди ночи, оттого что рядом происходило какое-то движение. Он открыл глаза и увидел то, что не раз уже видел: жена его достала из-за кивота пучок травы, которую в темноте сложно было рассмотреть, и, оставив траву на подушке, скинула с себя сорочку и шмыгнула к печи. Вахромей услышал, как заслонка лязгнула негромко. Достав из печи горшок, она подняла руки и стала натирать их тем, что было в этом горшке. Томительный цветочный дух распространился в избе. Вахромей видел, что жена его, обтирая каким-то варевом чуть светившееся в темноте белое тело, получает немалое удовольствие — она то смеялась тихим смехом, то постанывала чуть слышно. На него она не глядела и, воспользовавшись этим, Вахромей поднялся, подошёл, крадучись, к печи и заглянул в горшок, стоявший на припечье. Он успел разглядеть густую и тёмную кашу, как вдруг жена его обернулась. Чуть вздрогнув, она следом же рассмеялась беззвучно. Заглянув ей в глаза, Вахромей испугался: бесы и бесенята плясали в этих глазах, и самые языки адского пламени, казалось, прыгали в них, освещая бесовскую пляску. Вдруг она завертелась кубарем и… исчезла. А на припечье Вахромей увидел сороку, боком смотревшую на него насмешливо. Он, было, попытался схватить её, но птица упорхнула в самую печь. Вахромею показалось, что перо осталось у него в руках. Но вот уже это не перо, а сорочка, брошенная перед тем Настасьей на постель. Снова сон стал одолевать его, причём не сомневался он, что виной тому зелье, оставленное Настасьей в горшке, и распространяющее цветочный дурман. Он прилёг, сжимая в руках сорочку жены, и проснулся, когда солнце уже высоко стояло, давно ощупав лучами мутные окна и серые брёвна стен и подбираясь теперь к крышам домов.

— Каково почивалось? — насмешливо спросила Настасья, заметив, что он шевельнулся. Она, прибранная, полными белыми руками, видневшимися из-под засученных рукавов, раскатывала на столе тесто.

— Сон странный видел, — хмуро буркнул он, садясь.

— А как увидел, так и позабудь, — ухмыльнулась она. — Не тебе со снами тягаться…

С того самого дня, со слов самого же Вахромея, сделался он частым гостем Задерихи.

— То и дело дружкам на жену жалится, — уверяла всех Акулька. — Знал бы — не женился б на чернознайке. А теперь отпустит его ведьма — держи карман… Хорошо ещё, если свиньёй не обернёт или не иссушит.

Но ещё более удивительная история случилась с бургомистершей Полсноп, о которой Акулька не раз и непримиримо показывала: ведьма!

Случилось, что в доме бургомистра Полснопа умер на исходе весны старший из двух племенников бургомистра, гостивших в ту пору у дядюшки. Ванюшка, двадцатилетний молодец, был полон сил, как вдруг все отметили, что щёки его, полные и румяные, утратили форму и цвет. Глаза потухли. Он слёг, и вскоре не успевшая начаться жизнь его оборвалась, как обрывается нить у нерадивой пряхи.

Чая разверзшейся перед ним Неизвестности, Ванюшка призвал священника. Явился приходской батюшка, древний как Мафусаил, с прозеленью в седой бороде, так что казалось, что борода его, да и сам он стали покрываться от времени плесенью. Но в то самое время, когда Ванюшка, желая продолжить дальнейший путь налегке и силясь для того освободиться от тяжёлого наследства, оставленного телом душе, рассказывал о чём-то старому священнику, к двери его комнаты припал правым ухом младший брат Степан. Исповедь Ванюшки, как говорили потом, он слышал от первого до последнего слова. И по смерти несчастного брата, не утерпев и не вынеся груза той небывальщины, которую довелось ему услышать, и ничего похожего на которую он не слышал прежде, Степан рассказал о ней товарищу — Пете Самыгину. Петя был старшим сыном купца Порфирия Федотьевича Самыгина, на дворе которого, граничившего с бургомистерским двором, мальчики частенько играли в бабки. Пете, как и Степану, едва минуло тринадцать лет, и неудивительно, что, придавленный чудной вестью, Петя поспешил разделить эту ношу с кем-то ещё. И очень скоро многие узнали, что же произошло в доме бургомистра Полснопа, и почему умер во цвете лет его племянник Ванюшка.

А произошло вот что. Как-то совсем незадолго до смерти, накануне Юрьева дня, страшной воробьиной ночью Ванюшке не спалось. Не зная, чем занять себя и как спастись от бессонницы и навеянного непогодой беспокойства, он решил наведаться на кухню, где частенько засиживались слуги — кто за чашкой спитого чая, а кто и за каким-нибудь другим угощением. Подходя к кухне, он заметил свет и обрадовался возможности скрасить ночное одиночество. Но, приоткрыв дверь, он увидел совсем не то, что ожидал. Вместо компании слуг за столом, у печи спиной к двери стояла дородная и крутобокая жена дяди — вуйка Наталья. И черпая из ничем непримечательного горшка не то воду, не что-то там ещё, кропила себя. Потом вдруг схватила кочергу, прислонённую к печи, оторвалась от земли, зависла на мгновение в воздухе и следом, оседлав свою кочергу, вылетела в распахнутое устье печи.

Оторопевший Ванюшка перешагнул порог кухни и первым же делом направился к горшку. В горшке, действительно, была вода с какими-то мелкими тёмными хлопьями. Сам не зная, зачем, Ванюшка почерпнул этой воды и сделал то же, что делала вуйка Наталья — покропил всего себя. В тот же миг он испытал прилив неизъяснимого восторга, никогда ещё не испытанного им прежде. Стало легко, голова прояснела, и захотелось смеяться. Тело перестало вдруг тяготить, не напоминая о себе ни малейшим неприятным ощущением. Что-то как будто тянуло наверх. Ванюшка поддался этому чувству и понял, что ноги его не касаются пола. Тогда он, точно зная наверняка, что нужно делать, подхватил глиняный кувшин с остатками молока, уселся на него верхом, и кувшин, подняв целый вихрь окалины, вынес Ванюшку в трубу.

Перед ним распахнулось небо, бесконечное и волнующе-синее. О том, что оставалось внизу, он не думал, но смотрел вокруг себя с жадностью. Луна, полная и сытая, так что казалось, что ещё чуть-чуть, и она облизнётся, плыла рядом с ним. Целая волчья стая, ощетинивши загривки и задравши морды, пронеслась мимо. И Ванюшка видел, как горели, точно далёкие звёзды, их жёлтые глаза. Совсем юная красавица, летевшая на маленьком бочонке, голосом, звонким, как валдайский колокольчик, что продаются вместе с хомутами на Успенской ярмарке, крикнула в самое ухо:

— Куманё-ок!

И скрылась вскоре из виду. А смех её долго ещё звенел, несясь рядом с Ванюшкой. Наконец он понял почему-то, что надо снижаться, и что путешествие его окончено. Ему сделалось страшно, и тут только он посмотрел вниз. Река, отражавшая прибрежные кусты, звёзды и Ванюшку верхом на кувшине, лежала неподвижно внизу. За рекой оставался диковинный город с золочёными башнями. Впереди показались холмы, перелетев за которые Ванюшка увидел лес. На опушке горели костры и, судя по доносившимся звукам музыки, замышлялось веселье. Кувшин стал снижаться, и вскоре Ванюшка, ощутив стопами твердь, оказался в тени огромного дуба, раскинувшего кривые ветви, словно обозначая границу между опушкой и лесом. Укрывшись за дубом, он стал оглядывать поляну.

Костры горели тут и там. Музыка рвалась и билась где-то совсем рядом. Ванюшка поднял голову и увидел музыкантов. Какие-то чёрные ликами расселись по дубовым ветвям и пиликали на небывалых ещё инструментах: один дул в суковатую палку, словно это была флейта, другой окостенелым, похожим на кошачий, хвостом водил, как по виолончели, по лошадиной черепушке, третий стучал, как в барабаны, в пустую тыкву. Ветви дуба под ними шевелились, словно предвкушая кромешные видения. И видения не заставили себя ждать. На глазах у Ванюшки разворачивалась неистовая, откровенная и в откровенности своей жуткая пляска. Нагие и простоволосые ведьмы кружились на поляне, и от их визга и хохота леденела кровь. Попадались среди них и мужчины, одетые в рубахи, но все одинаково распоясанные и беспорточные. Среди плясуний были молодые красавицы, чьи груди походили на наливные яблоки, были и сморщенные старухи, чьи груди более напоминали сушёные груши. Но и те, и другие скакали и взвизгивали с одинаковым задором.

— Эй, куманё-ок! — услышал Ванюшка позади себя голос, звонкий и чистый как валдайский колокольчик.

Он обернулся. Рядом с ним, зацепившись рукой за тонкий берёзовый ствол, стояла, вся изогнувшись, та юная красавица, что прилетела сюда на маленьком бочонке. Она так улыбалась, что Ванюшке стало неловко от её улыбки.

— Нешто позабыл штаны дома оставить? — смеялась она. — Э-э-э! Да ты, куманёк, не из наших! Ты, я вижу…

Но другой голос, властный и очень знакомый перебил её:

— А ну, пошла прочь!..

И звонкоголосая красавица исчезла. Зато перед Ванюшкой предстала вуйка Наталья, как и все — нагая и простоволосая. Ванюшка зажмурился.

— Да ты как здесь?! — удивилась она. — Узнают наши — задушат тебя! Ступай отсюда немедленно, убирайся! Чтобы духу твоего здесь не было сей же час!

С этими словами она подобрала с земли короткий кривой сучок с одним-единственным дубовым листком и бросила этот сучок Ванюшке под ноги. Тут же вместо сучка явилась коляска вроде тех, что тащатся по посадским улицам за разномастными и безразличными ко всему лошадьми. Он сел в коляску, и она взвилась, как прежде кувшин, и понесла его над лесом, над рекой, над диковинным городом. А рядом с собой Ванюшка услышал смех, как будто колокольчик, вторя бешеной скачке лихих коней, разливался под дугой неумолчными трелями, одновременно сладкими и тревожными. Юная ведьма припала к нему, накрепко обвив шею руками. Говорила ли она, шептала ли что-то в самое ухо, смеялась ли — Ванюшке слышался лишь колокольчик. Он знал, что должен как-то стряхнуть её, но ему недоставало сил. Томительное оцепенение, похожее на забытье, овладело им. Ванюшка уже не понимал, спит ли он или видит всё наяву. Он слышал несмолкаемый звон колокольчика, видел, как другая ведьма в белом саване собирала звёзды в подол, как лунный свет струился вниз белым потоком, и в этом потоке, как в молоке, купались нагие красавицы. «Вот отчего кожа у них светится», — думал Ванюшка. А колокольчик всё звенел, и под его переливы уходила по капле из Ванюшки сила. Но было это приятно.

Наутро проснулся он на заднем дворе, сжимая в руке короткий кривой сучок с одним-единственным дубовым листком. Так бы никто и не узнал, отчего с того самого дня Ванюшка стал чахнуть, если бы младший брат его не подслушал этот рассказ, переданный Ванюшкой старенькому священнику.

— Всё оттого, что Бога забыли, — вздыхала Акулька, и все до единой слушательницы соглашались с ней, так же вздыхая. — Ведь стоило бы ему только вспомнить Божие имя, как вся бы нечисть пошла прахом!

Но все эти истории о сороках и кувшинах показались сущими пустяками, в сравнении с рассказом, что поведала Акулька Марфе Гавриловне в самый день ареста Фомушки.

Случилось раз мещанину Стрелецкой слободы Кафтанникову Никодиму Феоктистовичу, возвращаться домой из Москвы, где он, на зависть прочим посадским мещанам, а то и купцам, держал на Садовой улице буфет с крепкими напитками. Время от времени Никодиму Феоктистовичу приходилось отлучаться в Москву, дабы осуществлять личный надзор за делами, творящимися в буфете. И несмотря на хлопоты, Никодим Феоктистович и не думал жаловаться — сама мысль о том, что из посадских мещан никто более и помыслить не дерзал о собственном деле в столице, придавала ему сил и подавала утешение. К тому же был мещанин Кафтанников не стар, хорош собой и, полгода не прошло, как женат на старшей дочери лучшего посадского игрушечника Хлюстова. А Варвара Хлюстова имела всё, чтобы считаться самой завидной невестой — косу имела толстую, грудь полную, фамилию знатную. Да и приданным Хлюстовы не обидели. Узнав, за кого её сватают, Варвара осталась довольна. И мысленно благодарила батюшку, что выбрал ей хорошего мужа. Словом, с самого первого дня в домике под разлапистыми клёнами на Трифоновской улице зажили Кафтанниковы преотлично.

В Москву Никодим Феоктистович отлучался обычно дней на пять. Да и то потому, что каким бы то ни было экипажам и линейкам предпочитал пеший путь, неизменно вспоминая при этом, что «угодники Божии всегда пешком ходили». К вечеру пятницы являлся Никодим Феоктистович домой, а уж в субботу можно было встретить его на Всенощной в Ильинском храме.

После дел в питейном пеший путь для Кафтанникова был столь же необходим, как для солдата баня. Чем дальше отходил Никодим Феоктистович от Москвы, тем крепче умилялся он душой. А уж когда, опьянев от лесного воздуха, от птичьего шума и благолепия, щедро разлитого кругом, запевал, бывало, тропарь, то и вовсе размякал. Подходя уже ввечеру к посаду и глядя, как древняя обитель умывается, что ягодным соком, последними лучами, Никодим Кафтанников осенял себя крестом и говорил слёзно:

— Господи! Прости одичавшую мою душу!..

И не только усталости не знал он, добравшись до дома, но и, напротив, ощущал прилив сил и совершеннейшее умиротворение.

Как-то в начале лета, когда христианская душа радуется и наиболее располагается к восторгу, остановился Никодим Феоктистович в одном сельце, богатом, как и прочие придорожные сёла, трактирами и всяческими угощениями. Боясь совлечь с себя умиление, Никодим Феоктистович стерёгся трактиров. Тяготел он к тому, чтобы трапезовать на зелёной травке, купив пирогов и чаю у какой-нибудь старухи из тех, что вечно сидят по сёлам вдоль дорог с кипящими самоварами.

Возлёг Никодим Феоктистович и возрадовался: что за жизнь у него — только Бога благодарить! Кругом зелено-духмяно, птички разливаются, бабочки трепещут, дома жена молодая ждёт. Обернулся Никодим Феоктистович и пуще прежнего возрадовался: сельцо хорошее, дома добротные, улица метёная. Церковь Божия нарядная, златоглавая — Богу во славу, солнышку на забаву, добрым людям в утешение. Лошадушка рядом пасётся — чистая, беленькая, ровно сахарная. Тут, правда, сморгнул Никодим Феоктистович и видит, что лошадушки-то никакой нет, а стоит рядом с ним старичок. Маленький такой, чистенький, одетый и впрямь во всё белое. Волосы белые, да и бородка, что в молоке омоченная.

— Здравствуйте, — говорит, — Никодимушка!

Никодим Феоктистович ещё поморгал и ответил:

— И ты здравствуй, дедушко. Садись, сделай милость.

Потом спросил:

— А ты почём меня знаешь?

— Да разве не ты с месяц назад ночевал в моей бане?

И Никодим Феоктистович припомнил, что ещё по весне, застигнутый непогодой, попросился он в крайний дом схорониться от бури. Вышел тогда к нему хозяйский сын, вынес молока с хлебом и отвёл в баню, где Никодим Феоктистович провёл ночь на полке. Глядя оттуда на грозу сквозь маленькое банное оконце, Никодим Феоктистович крестился и размышлял о Божием величии. А наутро, чуть свет, поднялся с полка и отбыл восвояси. А перед тем, со словами «вам на строеньице, нам на здоровьице», оставил хозяевам рубль серебром. Никодим Феоктистович не был жадным.

Только тогда он хозяина не видел. А он — вот он какой, хозяюшко — беленький старичок.

— Ты, я чай, Никодимушка, домой спешишь? — спросил белый старичок ласково.

И не успел Никодим Феоктистович ответить, как он уж продолжал:

— А ты не спеши, Никодимушка! Пойдём ко мне в баню. Я тебе такое покажу, чего ты не видывал.

И так он это сказал, что поднялся Никодим Феоктистович с зелёной травки и пошёл за белым старичком.

И стал белый старичок парить Никодима Феоктистовича, хвостать пушистым веником да приговаривать:

— В поле, в покате, в каменной палате сидит молодец, играет в щелкунец, всех перебил и царю не спустил…

А после подвёл его к бочке с горячей водой и велел окунуться. И вот сидит Никодим Феоктистович в бочке, одна голова на поверхности плавает. Сомлел он от жара — и думать ни о чём не может. Только тут белый старичок снял со стены осколок запотевшего зеркала, отёр его веником и протянул Никодиму Феоктистовичу.

— Ты, — говорит, — Никодимушка, возьми это стёклышко, окунись с головой и глянь — может, чего в нём увидишь.

Взял Никодим Феоктистович тот засиженный осколок и ушёл с ним под воду — только плеск раздался да побежали пузыри поверху. Смотрит он в зеркало и видит, что глаза у него выкатились, щёки надулись, волосы, что водоросли извиваются. И тут точно проснулся Никодим Феоктистович, а в голове у него пронеслось: «Ах ты, старый хрыч! Смеяться надо мной вздумал? Ужо я тебя…» Только тут зеркало замутилось, и стала проступать в нём другая картина. И видит Никодим Феоктистович улицу, словно сам по ней идёт. Видит ограду, за оградой — развесистые клёны, а под клёнами — свой собственный дом. И вот будто бы входит Никодим Феоктистович в дом и идёт по комнатам. Вот столовая, где стол всегда покрыт скатертью с голубыми кистями, где в кадушке сидит неизвестное никому дерево с огромными, как тарелки, листьями, а в двух клетках под потолком поют кенари — Никодим Феоктистович любил птичек. Вот коридор с цветными стёклами в среднем окне и скрипучей третьей половицей. Правда, скрипа Никодим Феоктистович не услышал, а только припомнил. А вот дверь в собственную Никодима Феоктистовича опочивальню. А в опочивальне жена его Варвара обнимает какого-то чёрта! Глаза чёрные блестят, губы красные, точно крови насосался — чисто упырь!

Но тут не выдержал Никодим Феоктистович и, не в силах больше задерживать дыхание, поднялся из воды.

— Ну что они там, Никодимушка? — спросил с полка белый старичок.

— Обнимает его, — еле выговорил Никодим Феоктистович.

— А ты ещё погляди. Погляди, Никодимушка!

Снова ушёл под воду Никодим Феоктистович. Смотрит перед собой в зеркало и видит: упырь к стене какую-то штуку прилаживает. Потом отошёл и Варваре на стену показывает, говорит что-то. Варвара побледнела, губы поджала, но кивает. Пригляделся Никодим Феоктистович, а на стене-то — он сам-друг висит! Только маленький — не больше пяди — да из воску.

Поднялся Никодим Феоктистович из воды, а старичка уж и нет на полке.

— Это они, Никодимушка, извести тебя собираются, — оглянулся Никодим Феоктистович, а старичок сидит на каменке, точно она не горячая. Сидит — и не обжигается.

— Да ты ещё погляди!

И в третий раз ушёл под воду Никодим Феоктистович. А упырь уж достал откуда-то лук со стрелой, встал против восковой фигуры, тетиву натянул и… И не выдержал Никодим Феоктистович, зажмурил глаза со страху. Но в тот же миг открыл их, подначиваемый любопытством.

Упырь лежал на полу, шея его была пробита стрелой, из раны кровь струилась на пол и затекала под тот кованый железом сундук, в котором Варвара держала перину из приданого. Теперь же Варваре было не до перины — стоя перед мертвецом на коленях, она держала его голову и прижималась ко лбу мокрой щекой. Лицо её исказилось от плача, и впервые она показалась Никодиму Феоктистовичу некрасивой. Но тут глаза его стало заволакивать какой-то плёнкой, и он вынырнул из бочки.

Сердце его, казалось, стучало в самых висках, он захлёбывался воздухом, вода, уже порядком остывшая, сжимала грудь.

Старичок стоял рядом и держал в руках кусок холстины.

— На-ко, Никодимушка, утрись. Теперя — всё.

А когда Никодим Феоктистович отдышался, старичок добавил:

— Она его под порогом… того.

— Да ты кто, дедушко, будешь? — спросил в ответ Никодим Феоктистович, раздумывая, как ему относиться к произошедшему.

— Я-то? — ухмыльнулся старичок. — А я чего? Я тут в бане, за каменкой живу.

Когда явился наконец домой Никодим Феоктистович под развесистые клёны, Варвара так ласково приняла его, что он разозлился на себя и подумал, что зря позволил старику смеяться. Тут припомнилось Никодиму Феоктистовичу его собственное лицо, виденное в зеркале, когда, перехватив дыхание, сидел он в бочке. И Никодим Феоктистович почувствовал, что краска приливает к его щекам. Но к ночи опять взяли его сомнения. И на другой день, когда Варвара была на дворе, он заперся в спальне и сдвинул сундук с периной. На том месте, где стоял сундук, среди вороха розоватой пыли увидел он тёмное запёкшееся пятно, прибившее собой и склеившее пыль.

— Вот тогда окончательно открылись его глаза, — уверяла Акулька Марфу Гавриловну, кухарку Марию и Феклушу — девушку, помогавшую в доме. — Не желаю, говорит, больше ни перед кем быть посмешищем. И послал за Хлюстовыми.

— Ерунда какая-то! — пожимала плечами Марфа Гавриловна.

Но ни Мария, ни Феклуша, ни уж тем более Акулька не разделили её нигилизма.

— Что же Хлюстовы? — пискнула Феклуша.

— Хлюстовы! — усмехалась Акулька. — Будто не знаете Хлюстовых! Собрался их полон дом — тётки, вуйки, свояченицы — одни бабы, да не разберёшь, кто кому кем доводится! Набились, галдят… Но Никодим Феоктистович своё дело знает. Выстроил их перед крыльцом и на глазах повелел порог вскрыть. А там, под порогом — лежит!.. Прости, Господи! И поминать-то срам!.. А на груди под ручками — тот образ восковый, в который они из лука целили. Не то спрятать его Варвара хотела, а не то и с умыслом — уноси, дескать, с собой муженька постылого!

— А что там Матрёна-то Хлюстова, — встряла Мария, — она завсегда такая боязливая была…

— Да тут не только Матрёна!.. — обрадовалась чему-то Акулька. — Всё бабьё это хлюстовское — и ну визжать! Да врассыпную! Только Никодим Феоктистович своё дело знает, собрал их всех и на покойника указывает. Вот, говорит, забирайте свою барышню вместе с перинами. И полюбовника её забирайте из-под моего порога. А мне с ним недосуг возиться. И рассказал им Никодим Феоктистович, как Варвара с колдуном-полюбовником извести его собирались. И про старичка, и про зеркальце тоже рассказал. Только, говорит, ихние чары разрушились и против них же и обернулись.

— А Хлюстовы-то что? — пискнула Феклуша.

— Хлюстовы! Да Хлюстовы твои — бесстыдники! — обрушилась на Феклушу Акулька. — Ещё и пререкаться вздумали — ты сам мол злодей, с колдунами якшаешься, а на Варвару спихнуть хочешь. Только Никодим Феоктистович своё дело знает, я, говорит, вам по добру-по здорову предлагаю разойтись. А если вы добром не хотите, то будет вам и лимонный сок, и шоколаду кусок, и суды, и следствия. Тут наконец унялись они. Забрали мертвеца, Варьку с перинами и съехали…

— Где только ты нахватаешься этакой дичи! — возмущалась Марфа Гавриловна. — Просто неслыханная глупость — мертвец под порогом! Я даже готова поверить в привороты. Но это… Совершенная дичь!

— Да вам бы всё дичь! — сердилась и Акулька. — Вся площадь сегодня гудит, что Варьку Хлюстову отец домой забрал. А вы — дичь… Нет! Так им и надо, Хлюстовым, — прибавляла она, грозя пальцем, не поднимая вверх руки. — Гордые стали, сквозь людей смотрят. За то им Бог позору и послал. Опозорила их Варька-колодница, накрепко опозорила!

Марфа Гавриловна, видя, что переубедить Акульку невозможно, оставляла всякие споры. Понятно, что Марфа Гавриловна, не верившая даже траве пересьяке и траве симтариме, никак не могла поверить и этой, в высшей степени странной истории. Несмотря даже на то, что Варвара Хлюстова действительно съехала от мужа к отцу, о чём немедленно стало известно во всех слободах. И то, что весьма странное это происшествие объясняли не иначе, как той самой историей, о которой поведала Марфе Гавриловне Акулька. И долго ещё рассказывали в слободах, как баенник от лютой смерти мещанина Кафтанникова спас. Да впрочем, мало ли, о чём толкуют в слободах.

Чего только не бывало в городе! Каких чудес не насмотрелись посадские люди! Но проходила ночь, наступал день, и снова шумела ярмарка, снова гудел монастырский колокол, и паломники неиссякаемой рекой текли к Святым вратам.

Понятно, почему другие города и местечки, лишь только прознав об очередной произошедшей в посаде истории, торопились приписать её себе, утверждая, что это на их стогнах случались чудеса и кипели страсти. Но не желание славы и не стремление попасть на страницы газет и журналов здесь причиной. Просто настолько всем понятны и близки оказывались посадские сказки, что казалось, будто происходили они где-то поблизости, с приятелем или соседом. Каждый город может похвастаться своей Христиной или своим Фомушкой, всюду найдётся и свой Модест Шокотов, да и Акулину Запаскову где только не встретишь! Таковы уже люди.

По сей день помнят в посаде и купцов Хохтевых, и мещанина Кафтанникова, что держал питейное в Москве на Садовой улице. И много о чём ещё помнят в посадских слободах, богатых на разного рода события.

И сейчас ещё можно видеть хохтевский дом с крыльцом и колоннами, сохранились и клёны на Трифоновской улице. Да если только нарочно приехать, в том ведь несложно будет и убедиться!