В переплёте

Замлелова Светлана Георгиевна

Глава II

Знак бессметрия

Заметки о русских писателях

 

 

Знак бессмертия

М.В. Ломоносов (1711–1765)

Годом рождения русской литературы можно считать 1739 г. Именно тогда, переполняемый патриотическим восторгом по случаю взятия русскими войсками турецкой крепости Хотин, двадцативосьмилетний студент Ми-хайло Ломоносов пишет «Оду на взятие Хотина». Проходивший обучение в Германии, Ломоносов отсылает оду в Петербург, приложив к ней «Письмо о правилах российского стихотворства». «Письмо…» перекликалось с идеями В.К. Тредиаковского, чей «Новый и краткий способ к сложению российских стихов» Ломоносов изучил перед тем. Но сама ода, написанная четырёхстопным ямбом с чередованием перекрёстной и парной рифм, оказалась ни на что не похожей:

Восторг внезапный ум пленил, Ведет на верьх горы высокой, Где ветр в лесах шуметь забыл; В долине тишина глубокой. Внимая нечто, ключ молчит, Который завсегда журчит И с шумом вниз с холмов стремится. Лавровы вьются там венцы, Там слух спешит во все концы; Далече дым в полях курится.

Когда зимой 1740 г. в Петербургской Академии наук читали только что полученную оду, все были весьма удивлены и новым размером, и эмоциональной мощью стиха, и способностью стихотворца «уноситься куда-то вместе со звуками», как спустя сто лет написал о поэзии Ломоносова Н.В. Гоголь. В то время большинство русских пиитов писали силлабическими размерами, то есть с равным количеством слогов в каждой строке. Те же, кто обратился уже к тонической системе, делали пока только робкие попытки.

Разница между двумя способами стихосложения огромна. Вот пример перевода стиха Анакреона, выполненного А.Д. Кантемиром силлабическим размером:

Любовь, пришед к моим дверям, Громко стала у них стучаться. «Кто стучит там, – закричал я, — И сну моему мешает?»

А вот то же стихотворение, переведённое Ломоносовым в силлабо-тонической системе:

Внезапно постучался У двери Купидон, Приятный перервался В начале самом сон.

Понятно, почему «Ода на взятие Хотина» произвела ошеломляющее впечатление в Петербурге! Ничего подобного на русском языке ещё не было написано. Русский стих доселе не звучал так, как его представил Ломоносов. Однако не поэтому В.Г. Белинский и К.С. Аксаков, эти взаимные оппоненты, утверждали в голос, что именно с Ломоносова началась в России собственно литература.

Литературой Белинский предлагал считать словесность, исторически развившуюся и отражающую в себе сознание народа.

Всякий народ, даже и находящийся за пределами цивилизации, имеет словесность, выражая в той или иной форме свою историю, религиозные представления или житейскую мудрость. Но отнюдь не каждый народ имеет свою собственную литературу, то есть непрерывный и последовательный процесс выражения мысли в слове, зафиксированном при помощи письменности.

Даже если, обладая письменностью, народ доверяет букве образцы своей словесности, это ещё не свидетельствует в пользу существования литературы, которая не может быть представлена одинокими или разрозненными именами. Точно так же, как одно написанное стихотворение не даёт человеку права называться поэтом. А разбросанные по разным углам страны народные изобретатели и умельцы не представляют собой научного сообщества.

Именно последовательность, непрерывность в развитии, взаимовлияние – в том смысле, что каждое значительное произведение есть результат предыдущих наработок, а равно источник последующих вдохновений, – и, кроме того, обозначенное авторство составляют характеристику литературы. Как только нет исторической связи явлений, как только произведения словесности оказываются по отношению друг к другу событиями случайными, нет и литературы.

В самом общем смысле литературой принято называть словесность вообще. И говоря о русской литературе, сюда же отнесут и «Слово о полку Игореве», и «Повесть о Карпе Сутулове», и летопись «Повесть временных лет». Но как явление культуры, сравнимое с наукой или философией, как «самостоятельная область умственной деятельности», по слову Белинского, литература требует более чёткого определения и более жёстких границ.

Именно с Ломоносова элементы русской словесности вдруг сцепились и заворочались вместе. Началось непрерывное вращение, точно какой-то механизм вдруг чудом пришёл в движение. Сначала громоздкая и неуклюжая, исполненная риторизма и подражательности делала русская литература свои первые шаги. Но эти шаги крепчали со временем, и поступь её становилась изящнее.

Русский классицизм в лице Кантемира, Тредиаковского, Сумарокова стал каким-то невнятным и сумбурным предисловием к русской литературе. В то время как Ломоносов явился первой её страницей. Напористость Ломоносовского стиля, устремлённость его поэзии горе, метафоры и тропы, необычные и даже дерзкие для своего времени сравнения – всё это образовало своеобычие Ломоносова, поправшего классицистический «принцип авторитета» и требование к пиитам строго соблюдать предписания теоретиков.

Ломоносов воцарился в литературе, и русским поэтам понадобилось почти столетие, чтобы преодолеть его влияние. Пушкин, восхищавшийся Ломоносовым, называвший слог его ровным, цветущим и живописным, в то же время утверждал, что «в Ломоносове нет ни чувства, ни воображения. Оды его, писанные по образцу тогдашних немецких стихотворцев, давно уже забытых в самой Германии, утомительны и надуты. Его влияние на словесность было вредное и до сих пор в ней отзывается. Высокопарность, изысканность, отвращение от простоты и точности, отсутствие всякой народности и оригинальности – вот следы, оставленные Ломоносовым». Однако сам Пушкин испытал на себе заметное влияние Ломоносова. Не говоря уже о лицейских стихотворениях, влияние это заметно и в более поздних его произведениях.

Вот, например, перевод Ломоносова из Горация (1747 г.):

Я знак бессмертия себе воздвигнул Превыше пирамид и крепче меди, Что бурный Аквилон сотреть не может, Ни множество веков, ни една древность. Не вовсе я умру, но смерть оставит Велику часть мою, как жизнь скончаю…

Разве не отзывается это у Пушкина?

Я памятник себе воздвиг нерукотворный, К нему не зарастёт народная тропа, Вознёсся выше он главою непокорной Александрийского столпа. Нет, весь я не умру – душа в заветной лире Мой прах переживёт и тленья убежит…

Исследователи отмечали и другие примеры:

Священный ужас мысль объемлет! Открыл Олимп всесильный дверь. Вся тварь со многим страхом внемлет…
И внемлет арфе Серафима В священном ужасе поэт.
Возмог ли ты хотя однажды Велеть ранее утру быть И нивы в день томящей жажды Дождём прохладным напоить?
Не я ль в день жажды напоил Тебя пустынными водами?

Но не только образы и поэтические формулы, найденные Ломоносовым, привлекали его последователей. Ломоносов с его нечеловеческой способностью обнимать необъятное, создал огромный поэтический мир, выразив всю палитру человеческих устремлений. Это поиск истины и восхищение тварным миром («Утреннее размышление о Божием Величестве», 1743 г., «Вечернее размышление о Божием Величестве», 1743 г., «Устами движет Бог…», 1747 г.); это любовь к Отечеству и попечение о его благе («Ода на день восшествия на Всероссийский престол Ея Величества Государыни Императрицы Елисаветы Петровны, 1747 года»); это нежные чувства и печаль одиночества («Стихи, сочинённые на дороге в Петергоф», 1761 г., переложения псалмов); это интерес к истории и её переосмысление («Тамира и Селим», 1750 г., «Пётр Великий», 1761 г.) и многое другое. Тем самым Ломоносов задал направления для своих последователей в литературе.

Пушкин мог позволить себе писать исключительно по вдохновению. Ломоносов же, старавшийся, по его же собственному признанию, «защитить труды Петра Великого, чтобы выучились россияне, чтобы показали своё достоинство», был лишён такой роскоши. Он более движим был задачей создать образцы русского стихосложения, проверить собственную теорию на практике. «Впопыхах, – писал о Ломоносове Гоголь, – занял он у соседей-немцев размер и форму, какие у них на ту пору случились, не рассмотрев, приличны ли они русской речи». Именно поэтому оды его зачастую составлены, а не написаны. Но даже эти составленные оды отмечены подлинным творческим даром и поэтическим вдохновением.

В «Риторику» (1748 г.) Ломоносов включил раздел «О изобретении витиеватых речей», в котором по сути анализирует выразительные средства художественного произведения. Но невозможно, самому не обладая художественным чутьём и воображением, а лишь задавшись целью, создать такой, например, образ смерти:

Там смерть меж готфскими полками Бежит, ярясь, из строя в строй, И алчну челюсть отверзает, И хладны руки простирает…

А вот всё в той же «Оде на взятие Хотина» Ломоносов описывает поражение турок:

Тогда, увидев бег своих, Луна стыдилась сраму их И в мрак лице, зардевшись, скрыла…

Отчего же луна вдруг стала туркам своей? Ломоносов использует многосложный троп, исходя из того, что луна, полумесяц – эмблема ислама. Так, в трёх строках поэт описывает пейзаж (ночь, луна скрылась за облаком), отступление турок и торжество христианской государыни над турецким султаном. Не говоря о том прямо, Ломоносов при помощи самостоятельно нащупанных художественных средств воссоздаёт задуманную картину.

Мы отмечаем юбилеи прославленных соплеменников, мы помним годовщины великих начинаний, будь то книгопечатание, Военно-Морской флот или Московский Университет. Мы встретили 1150-летие русской государственности. А 270-летие русской литературы прошло незамеченным. Между тем, вспомнить об этом не мешало бы. Ведь русская литература достигла той точки, когда перестала представлять интерес, как за границей, так и у себя на родине. Её некогда лёгкая поступь напоминает теперь шарканье ног больной старухи.

Литература – не безликий процесс. Её создаёт не народ, но отдельные его представители и выразители. Что писатели призваны выражать разные стороны народного сознания, интуитивно понимают все. Именно поэтому, даже соглашаясь читать амурные побасёнки, детективы и всякого рода странные сочинения, народ сегодня не соглашается принимать всерьёз такую литературу, как бы не узнавая в ней себя.

России, привыкшей за последние 300 лет к победам и свершениям, как-то странно воспринимать себя в роли посредственности. Ощущение собственной значимости стало для русского человека потребностью, не имея возможности удовлетворять которую, он чувствует себя лишним. В каком-то смысле отражением этого стала и русская литература, некогда восхищавшая весь мир, а ныне презираемая даже в Отечестве. Не стоит обольщаться на тот счёт, что и современных русских писателей переводят на другие языки. Надо же, в самом деле, кого-то переводить, и должен же кто-то представлять на международном рынке brand «Dostoevskiy Ltd». Но говорить о том, что произведения большинства переводимых ныне русских писателей имеют какое-то культурно-историческое значение или претендуют на всемирное влияние, значило бы впасть в опасное самообольщение и не отдавать себе отчёта в истинном положении дел.

Если бы современная русская литература представляла собой процесс естественный, а не умышленно сфабрикованный в значительной своей части, пришлось бы признать, что ни собственных Платонов, ни быстрых разумом Невтонов Российская земля более рождать не может. Но в нашей стране, где многое случается вдруг и ни с того, ни с сего, строить прогнозы, значит терять время. Чаяния же литературные следует перенести в иные сферы и помнить, что народ, существующий ради потребления, добровольно обративший себя в толпу, не может породить сколь-нибудь значительную литературу. Литература такого народа обречена быть местечковой. И напротив. В истории не было примера, чтобы в среде народа, оплодотворённого высокой идеей или мыслью, не возникла бы великая литература.

Дух, как известно, дышит, где хочет. Случайная и ненужная, по мнению историков, военная победа обернулась для России рождением литературы. Этого странного цветка, появившегося на Петровской ниве среди ростков наук и ремёсел, как маки и васильки появляются среди колосьев пшеницы.

Никто никогда не говорил Ломоносову, что он должен идти в Москву, создавать отечественную науку, учреждать университет, разрабатывать теорию русского стихосложения. Он сам знал, что для того появился на свет. Судьба гения всегда символична. И, наверное, именно поэтому местом рождения Ломоносова стал край света, откуда он явился в Москву, незваный и нежданный, чтобы проторить для России множество новых дорог.

 

«На меня весь свет похож!..»

Г.Р. Державин (1743–1816)

Удивительные порой выстраиваются параллели в истории! Если задаться вопросом, что отличает современную отечественную словесность, то, рассудив хорошенько, придёшь к закономерному выводу: вторичность. С одной стороны, литераторы наши следуют за веянием новейшей западноевропейской мысли, с другой – стараются выдать на-гора побольше почвенничества. И там, и там встречаются любопытные образцы. Ну, например, если в силу непреодолимых внешних обстоятельств, таких как национальность, вера предков, клановость или ещё что-нибудь в этом роде, живописать coitus двух юношей или матери с сыном оказывается затруднительно, можно хотя бы упомянуть, что такой-то гей приехал из центра цивилизации в российскую глубинку и впервые увидел козу. Сюжет совершенно неважен. И вообще ничего не важно, кроме выражения собственного отношения к приезжему. Такие литераторы обычно слывут у нас авангардом. В интервью они говорят, что хотели сказать о любви, о том, что все мы люди и т. д.

Если автор желает прослыть к тому же ещё интеллектуалом, ему впору становиться эпигоном Г.Г. Маркеса. Впрочем, сойдёт и М. Павич. А на худой конец, даже и П. Коэльо. Главное, чтобы никто ничего не понял.

Чтобы слыть патриотом, лучше всего, конечно, иметь бороду и стричься в скобку. Неплохо смотрится косоворотка. Писать же следует о деревне, о том, что Россия вот уже двадцать лет как гибнет. Ну и, понятное дело, о пьянстве, о непреходящем удивлении деревенских насчёт городских. Желательно почаще употреблять слова «дык», «ить», «куды». Каждое предложение должно занимать по полстраницы, приветствуется также инверсия или ломаный порядок слов. Впрочем, все рецепты даны ещё Ильфом и Петровым в «Золотом телёнке». Да, да:

«…Рассупонилось солнышко, расталдыкнуло свои лучи по белу светушку…»

Само по себе «деревенское» направление в русской литературе – это замечательное явление, многие из создателей которого по сей день живы и здравствуют. Плохи эпигоны, которым уже несть числа. Плохо, что под вывеской «Патриотизм» сбиваются не самые даровитые литераторы. Плохо и то, что под вывеской «Авангард» сбиваются не менее недаровитые. Плох застой, плохи скучные, холодные, выморочные сочинения, не сообщающие ничего ни уму, ни сердцу.

О законе преемственного развития литературы писал ещё Пушкин. Но преемственность и вторичность – отнюдь не одно и то же. Все когда-то писали рассказы. Но появился Тургенев, и стали писать «под Тургенева». Сегодня мы помним Чехова и помним писателей чеховской поры. Кому-то, благодаря не расчёту, но непосредственному самовыражению, удаётся создать новое направление, а кто-то остаётся эпигоном или просто середнячком.

Сделанная, рационально продуманная и просчитанная новизна была возможна во времена Ломоносова, когда русская литература находилась в зачаточном состоянии. Но сегодня подлинная новизна может быть лишь естественной. И даже в том случае, если автору удастся сказать новое слово, значительность этой новизне может придать только индивидуальность говорящего. Другими словами, чем глубже, чем интереснее авторская личность, тем значительнее привносимая автором новизна.

Но литература не существует сама по себе, она не может не отображать дух эпохи. А наш дух всем хорошо известен. В одно и то же время Россия стремится стать «цивилизованной» и понравиться Западу, и тут же всё вздыхает то о 1980 г., то о 1913. Эта внутренняя несогласованность и перманентная конфронтация создали совершенно особую атмосферу. И если оставить в покое постмодернизм, о времени нашем можно сказать следующими словами: растерянность, подлость, озлобленность. И, самое страшное, повсеместное расхождение слова и его значения.

Если кто-то называет себя либералом, это вовсе не означает, что в час X он не потребует расстрела несимпатичного лично ему законодательного собрания. Патриот не откажет себе в удовольствии принять мзду от врагов Отечества, верующий не станет обременяться воздержанием, а избранный градоначальник работает не для блага города. В конце концов, то, что вы писатель и вас пригласили на встречу с главой государства, нисколько не обязывает вас быть совестью нации и писать как-нибудь эдак «покарамазистей».

Но для того, чтобы все слова встали на свои места, потребуется не день и не два. А пока другой эпохи у нас нет и быть не может. А значит, и литературы другой у нас не будет.

Но что обнадёживает… Когда-то постпетровское безвременье закончилось воцарением Елизаветы Петровны. А следом воспоследовала екатерининская эпоха. Это было время одушевления, жажды великих дел, надежд на будущее. Всё пришло в движение. Зашевелились и литераторы.

Всё, бывшее когда-то новым, рано или поздно устаревает и становится смешным. Так было и с классицизмом. Ломоносовские оды, произведшие однажды взрыв, к концу века стали казаться громоздкими и напыщенными. «Витийский гром» сделался предметом пародий.

Но мало критиковать, важно предложить что-то действительно новое. Бытовало даже мнение, что перевелись таланты. Что дело не в изжившем себя жанре, а попросту в отсутствии настоящих поэтов. Вот почему, когда появилась державинская ода «Фелица», посвящённая Екатерине II, сторонники этой версии только утвердились в своей правоте. Ведь вот же, возможна оригинальная ода, был бы талант! В отношении Державина всё это верно, неверным был вывод – оригинальность державинской оды связана именно с посягновением на эстетику классицизма. Вопреки канонам, Державин, воспевая монархиню, заговорил не об абстрактных добродетелях, которые не были бы лишними для любого правителя. Поэт представил читателю именно Екатерину, вполне конкретного человека со своими привычками и особенностями. И даже если эти особенности были приукрашены – а как иначе! – Екатерина в «Фелице» всё равно выходила живой и похожей на себя самоё.

Тут же рядом поэт признавался:

А я, проспавши до полудня, Курю табак и кофе пью; Преобращая в праздник будни, Кружу в химерах мысль мою <…> Таков, Фелица, я развратен! Но на меня весь свет похож…

Стих вдруг спустился с небес на землю. О чём бы Державин ни писал, он делает это как-то по-свойски. Реверансы и церемонии предшествующей поэзии сменились дружеским похлопыванием по плечу. И вот уже Державин воспевает пивную кружку («Кружка»), щи, щуку и белую скатерть («Жизнь Званская»). И это при том, что в стихах было принято говорить об олимпийских богах, нектарах и амброзиях. Русская поэзия, начиная с Державина, оживает. Оживает не только человек, но и всё, что окружает его – предметы, природа. Предметы обретают форму и цвет. Пейзажи из условных становятся вполне осязаемыми. Поэт Державин похож на слепого, которому вдруг вернулось зрение – с такой радостью и жадностью обретает он плотский мир, до той поры интересовавший поэтов постольку-поскольку.

Тредиаковского и Сумарокова не видно за их стихами. Но Державин, кроме рифмы и образов, оставил в поэзии свой портрет. Читая державинские строки, проникаешься уверенностью, что их автор был прост и любознателен, что люди, независимо от чинов и званий, вызывали живейший его интерес. Он искренен и большой жизнелюб, всегда с неподдельным чувством принимающий любые проявления жизни. Его занимает быт и бытие, он наслаждается обедом с хлебом-солью и дымящимися щами и не оставляет мыслей о смерти. Редко кому удавалось так ярко, точно и коротко отобразить в поэзии скоротечность земного существования:

Где стол был яств, там гроб стоит…

Но в то же время он весел и остроумен, он легкомыслен и задорен. Да и кто, кроме незлобивого озорника мог пожелать, чтобы

…милые девицы Так летать могли, как птицы…

Ничем не скованный, ничему не подчиняющийся, поэт, быть может, одним из первых в русской литературе отнёсся к творчеству как к самовыражению, отчего и творчество его привнесло в литературу столь необходимую новизну.

Державина смело можно назвать русским просветителем. Да и поэзия его стала возможна и востребована именно в эпоху Просвещения. Он не обгонял время и не остался непонятым современниками. То новое, что он принёс в литературу, стало ответом на запросы эпохи.

Императрица переписывается с Вольтером. Дидро лично приезжает к ней с поучениями. В Европе только и разговору, что о человеке, личности и правах. И наиболее чуткий из российских поэтов откликнулся на чаяния времени, вступив с ним в диалог.

Белинский называл Державина «отголоском века Еватерины II». Возможно, Белинский прав и в том, что это был неотшлифованный талант, не умевший отделить руду от самоцветов. Но такой взгляд уместен, если заниматься частностями. Если же рассматривать явление в целом, то надо помнить, что для русской литературы Державин стал примерно тем же, чем декабристы для русской революции. Ведь всем известно, что декабристы «разбудили» Герцена. А вот Державин «благословил» Пушкина. Пушкин, опираясь на державинский «индивидуальный стиль», заложил основы реализма. Эту пушкинскую традицию «подхватили, расширили, укрепили, закалили». И, в общем, пронесли до наших дней. Сегодня русская литература споткнулась, оказавшись на распутье. Писателям пришла пора выбирать: следовать ли державинско-пушкинской традиции и, привнося в неё своевременную новизну, двигаться дальше. Или топтаться на месте, то стараясь понравиться западным и прозападным грантодателям, то тщась кому-то что-то доказать. Нужно только без суеты прислушаться к тому, о чём говорит время. А ну как оно заговорило о чём-то новом…

 

Дозволить к напечатанию!

И.И. Лажечников (1792–1869)

Победа над нашествием двунадесети языков вызвала в России всеобщий патриотический подъём и, как следствие, пробудила в русском обществе интерес к отечественной истории. Ещё писатели XVIII в. подходили к русской жизни с европейским аршином, из чего выходило что-то в высшей степени нелепое и неправдоподобное. Но вот выходит карамзинская «История Государства Российского», немедленно снискавшая успех у читателя. И следом, как отклик на умонастроения в обществе, появляется целая плеяда романистов, припадающих к русской истории, как к источнику свежему, вновь открытому и неисчерпаемому.

Усилиями отцов-основоположников русского исторического романа – Нарежного, Загоскина, Погодина, Полевого, Булгарина, Ушакова, Вельтмана, Калашникова, Лажечникова – русская литература не просто устремилась к сближению с действительностью, постижению жизни русской, она стала пытаться отыскивать новые формы выражения, нащупывать свои собственные творческие законы. В этом внушительном списке имён, всё ещё, по слову Белинского, отзывавшихся «переходною эпохою», имя Ивана Ивановича Лажечникова стоит несколько особняком. И тот же Белинский называл его произведения лучшими после пушкинских образцами исторической прозы.

Любопытно, что Лажечников и Белинский каждый на своём месте и в своё время отметили и выделили друг друга. Так, купеческий сын Иван Лажечников, после того, как некогда богатая семья его разорилась, вынужден был службой зарабатывать себе на жизнь. Через несколько лет по окончании войны 1812 г., на которую будущий писатель вопреки родительской воле ушёл добровольцем, он занял должность директора училищ Пензенской губернии. В 1823 г. во время ревизии училища в Чембаре Лажечников на экзамене обратил внимание на тринадцатилетнего мальчика, который «на все делаемые ему вопросы, <…> отвечал так скоро, легко, с такой уверенностью, будто налетал на них, как ястреб на свою добычу (отчего я тут же прозвал его ястребком)». «Ястребком» оказался Виссарион Белинский, писавший, спустя годы, о Лажечникове как о лучшем русском романисте, как о таланте замечательном и высоком.

В самом деле, несмотря на то, что к настоящему времени И.И. Лажечников из первого писательского ряда безвозвратно переместился во второй, его, в частности, усилиями русская литература покинула старую колею, а многие наработки Лажечникова, оставшиеся в своё время незамеченными, обрели силу в творчестве последующих поколений писателей.

Наибольшую славу Лажечникову принесли его романы «Последний новик» (1831), «Ледяной дом» (1835) и «Басурман» (1838), посвящённые эпохе петровских преобразований, правлению Анны Иоанновны и царствованию Ивана III соответственно. Уже в первом романе Лажечников заявил о своём собственном видении исторической прозы, развернув небывало до того в русской литературе широкое полотно, населив роман самым разным людом, перетасовав исторических лиц с вымышленными, заставив их взаимодействовать и влиять друг на друга. Нет ни одной спокойной страницы в «Последнем новике». Всё кипит и бушует. Любовь, месть, алчность, самопожертвование – все крайние проявления человеческой натуры точно с цепи сорвались. Всё затянуто в плотные, тугие узлы. И автор медленно, как будто наслаждаясь нетерпением читателя, распутывает их.

Позже в письме к Пушкину Лажечников писал: «…В историческом романе истина всегда должна, должна уступить поэзии…» Принцип этот лёг в основу литературного кредо Лажечникова, сформулированного им в прологе к «Басурману»: романист «…должен следовать более поэзии истории, нежели хронологии её. Его дело не быть рабом чисел: он должен быть только верен характеру эпохи и двигателя её, которых взялся изобразить. Не его дело перебирать всю меледу, пересчитывать труженнически все звенья в цепи этой эпохи и жизни этого двигателя: на то есть историки и биографы. Миссия исторического романиста – выбрать из них самые блестящие, самые занимательные события, которые вяжутся с главным лицом его рассказа, и совокупность их в один исторический момент своего романа. Нужно ли говорить, что этот момент должен быть проникнут идеей?..» Своему кредо Лажечников оставался безоговорочно верен: определяя «идею» эпохи или характера, он подчинял ей отдельные картины романа, образы персонажей, повествование в целом. Новаторский метод позволил создать Лажечникову лучшие страницы – описание жизни лифляндского дворянства и поморских раскольников («Последний новик»), уродство атмосферы при дворе Анны Иоанновны («Ледяной дом»), образы швейцарки Розы и И.Р. Паткуля («Последний новик») или царя Иоанна III («Басурман»). «Душа отдыхает и оживает, – писал Белинский по поводу образа Иоанна III, – когда выходит на сцену этот могучий человек».

Но, думается, тот же метод играл порою злую шутку с писателем, обращая иных его героев в маски злодеев. Таковы, например, Никласзон или барон Фюренгоф из «Последнего новика». Правда, образ лифляндского барона, развёрнутый и проработанный уже более тщательно, чуть позже вновь объявился в русской литературе, перевоплотившись в русского помещика. Вот описание замка барона Фюренгофа в романе «Последний новик»: «…Видны были на возвышении влево, под сенью соснового леса, бедные остатки замка, и правей его – двухэтажный дом. <…> В то же время и настоящее жалкое положение его выказывали пёстрая штукатурка, выпавшие из углов кирпичи, поросшие из-под кровли кусты и разбитые стёкла, залепленные бумагою или затянутые пузырями».

А вот каким увидел Чичиков дом Плюшкина в «Мёртвых душах» (1841): «Каким-то дряхлым инвалидом глядел сей странный замок, длинный, длинный непомерно. <…> Стены дома ощеливали местами нагую штукатурную решётку и, как видно, много потерпели от всяких непогод, дождей, вихрей и осенних перемен. Из окон только два были открыты, прочие были заставлены ставнями или даже забиты досками. Эти два окна с своей стороны, были тоже подслеповаты; на одном из них темнел наклеенный треугольник из синей сахарной бумаги».

Сам же барон Фюренгоф предстаёт перед читателем одетым в «кофейного цвета объяринный шлафрок со множеством свежих заплат, подобных клеткам на шашечной доске. Из-под распахнувшегося шлафрока видны были опущенные по икры чулки синего цвета, довольно заштопанные, и туфли, до того отказывавшиеся служить, что из одного лукаво выглядывал большой палец ноги».

Плюшкин же встретил Чичикова в халате, у которого «рукава и верхние полы до того засалились и лоснились, что походили на юфть, какая идёт на сапоги; назади вместо двух болталось четыре полы, из которых охлопьями лезла хлопчатая бумага».

Похожи и комнаты, где обитали Балдуин Фюренгоф и Степан Плюшкин. «По стене, – пишет И.И. Лажечников, – шкапами не занятой, висели лоскуты разных материй, пуками по цветам прибранных, тут же гусиное крыло, чтобы сметать с них пыль, мотки ниток, подмётки и стельки новые и поношенные, содранные кожаные переплёты с книг и деревяшки для пуговиц…»

«На бюре, – повествует Н.В. Гоголь, – выложенном перламутною мозаикой, которая местами уже выпала и оставила после себя одни жёлтенькие желобки, наполненные клеем, лежало множество всякой всячины: куча исписанных мелко бумажек, накрытых мраморным позеленевшим прессом с яичком наверху, какая-то старинная книга в кожаном переплёте с красным обрезом, лимон, весь высохший, ростом не более лесного ореха, отломленная ручка кресел, рюмка с какою-то жидкостью и тремя мухами, накрытая письмом, кусочек сургучика, кусочек где-то поднятой тряпки…» Приведённые примеры далеко не единственные и отнюдь не случайные. В конце романа «Последний новик» даётся описание публичной казни И.Р. Паткуля, совершившейся в польском местечке. Уже с первых строк сцена казни вновь отсылает нас к Гоголю, на сей раз к аналогичной сцене в «Тарасе Бульбе»: та же мизансцена, те же бездушные разговоры пёстрой толпы, те же мужество приговорённого и жестокость палача, продлевающего страдания своей жертвы.

А разве девица Аделаида фон Горнгаузен – род приживалки в богатом доме – отягощённая собственным высоким происхождением и помешанная на любовных рыцарских романах, не появилась после в «Селе Степанчикове и его обитателях» (1859), разделившись на под-полковничью дочь девицу Перепелицыну и сумасшедшую Татьяну Ивановну, для которой «кто бы ни прошёл мимо – тот и испанец; кто умер – непременно от любви к ней»?

Даже пушкинское начало «Медного всадника» (1833)

На берегу пустынных волн Стоял он, дум великих полн, И вдаль глядел. Пред ним широко Река неслася.<…> …И думал он: Отсель грозить мы будем шведу, Здесь будет город заложён Назло надменному соседу…

восходит к хорошо известному Пушкину «Последнему новику»: «Он забыл всё, его окружающее; гений его творит около себя другую страну. Остров, на котором он находится, превращается в крепость; верфь, адмиралтейство, таможня, Академии, казармы, конторы, домы вельмож и после всего дворец возникают из болот; на берегах Невы, по островам, расположен город, стройностью, богатством и величием спорящий с первыми портами и столицами европейскими; торговля кипит на пристанях и рынках; народы всех стран волнуются по нём; науки в нём процветают. <…> Пётр встал. Он схватил с жаром руку Шереметева и говорит: – Здесь будет Санкт-Петербург!..»

Романы И.И. Лажечникова, переполненные событиями и персонажами, кипящими и перемешивающимися как в ведьмовском котле, ждала такая же запутанная и бурливая судьба. Выйдя из печати в 1832 г., уже через год «Последний новик» потребовал допечатки. Третье издание появилось в 1839 г. Книги Лажечникова, по слову Белинского, не раскупались, а расхватывались.

Но вдруг, по решению цензурного комитета, романы «Последний новик» и «Ледяной дом» оказались запрещены к изданию. Дважды – в 1850 и в 1853 гг. – от Московского и Санкт-Петербургского цензурных комитетов следовало распоряжение: «Не дозволять этих романов к напечатанию новым изданием». И лишь в 1857 г. не без участия служившего цензором И.А. Гончарова удалось Лажечникову добиться разрешения на переиздание своих произведений.

С тех пор исторические романы И.И. Лажечникова переиздавались неоднократно, подтверждая тем самым слова Пушкина о том, что многие страницы его «будут жить, доколе не забудется русский язык».

От того времени, когда Белинский называл Лажечникова «лучшим русским романистом», русская литература выросла и разбогатела. Но из той плеяды, что создавала в России исторический роман, пожалуй, именно И.И. Лажечников остался наиболее памятен читателю и в большей степени, чем кто бы то ни было из коллег, интересен даже и по сей день.

 

«Погоня за абсолютным»

А.И. Герцен (1812–1870)

Подобно тому, как В.И. Ленин призывал рабочую партию помянуть Герцена «не ради обывательского славословия», но для уяснения своих задач, так и нам следует помянуть русского писателя и патриота с целью уяснения себе самих себя. Такая цель, несомненно, окажется достойной памяти Герцена.

А.И. Герцен – фигура чрезвычайно интересная для нашего современника. С одной стороны, его биография – это настоящий Клондайк для жёлтой прессы, для журналов типа «Караван историй» и телепередач вроде «Женский взгляд». С какими придыханиями могла бы рассказать Оксана Пушкина о судьбе Натальи Захарьиной, жены Герцена! Мало того, что Захарьина доводилась ему двоюродной сестрой и вся семья была категорически против их брака. А тут ещё увоз невесты, тайное венчание. А позже – уже в эмиграции – роман Натальи с немецким поэтом Георгом Гервегом и странное сожительство семейств Герценов и Гервегов под одним кровом, в доме, именовавшимся «Гнездо близнецов».

С другой стороны, А.И. Герцен – эмигрант со стажем.

И его пример в этом смысле – другим наука. Ведь и он когда-то рвался за границу из «этой страны». С тою лишь разницей, что если и считал свой народ тёмным и невежественным или, как сейчас говорят, «быдлом», то мечтал о его просвещении и освобождении, а не кривился брезгливо.

Это мы, сегодняшние, смахиваем слезу умиления при упоминании о России XIX века и рядимся кто в «казаков», кто в «монархистов», а кто и в «мужиков». Правда, вернее было бы сказать в «mouzhik`ов», потому что о мужике знаем ещё меньше, чем знал о нём барин. Это нам кажется, что Царская Россия – «радость и веселье», «всех сословий дружба» и т. д. в том же роде. Но Герцен думал иначе. Самодержавие и крепостничество представлялись ему не менее ужасными явлениями, чем «нечестные выборы» и «партия жуликов и воров». Доказательством тому – слова самого Герцена о царском правительстве:

«Эта шайка разбойников и негодяев, которая управляет нами». Сложно не заметить сходства между «партией жуликов и воров» и «шайкой разбойников и негодяев».

Однако, пожив немного в благословенной Европе, Александр Иванович переменил о ней мнение.

Что же искал он на Западе? Прогресс? Свободу? Совершенство, которому нет места под Луной? Как и сегодня, многих русских 40-х гг. XIX в. объединяла неприязнь, или даже отвращение, к «властем предержащим», к официальной России. Как и сегодня, устремлялись они на Запад, где, как им казалось, и хлеб слаще, и вино крепче. Как и сегодня, Запад представлялся им землёй обетованной и награждался теми достоинствами, о которых они мечтали и которых им так остро недоставало на Родине. Точно так же говорили они о том, что должны увезти своих детей из «этой страны», чтобы подарить им достойную жизнь и дать возможность нормально развиваться, потому что где как не на Западе и развиться. Словом, это была всё та же вера в Запад, которая, по слову о. Сергия (Булгакова), «является вполне утопической и имеет все признаки религиозной веры». Да и сам Герцен признавал, что «мы верим в Европу, как христиане верят в рай». Сравнение весьма точное, поскольку христиане верят, что, отмучившись в земной жизни, они, с Божьего попущения, войдут в лоно Авраамово и вкусят вечного блаженства. Точно так же и западники всех времён рассчитывают, что отмучившись в рабской России, можно будет с полным правом срывать цветы удовольствия в Западных палестинах. Но – увы! Рая на земле ещё никто не видел. И даже богатые, по слухам, тоже плачут. Так что возбуждённое образами блаженства воображение вынуждено бывает натолкнуться на холодную и непререкаемую обыденность. Даже если нам доводилось слышать о том, что кто-то на Западе вкушает исключительно нектар и амброзию, это совершенно не означает, что вкушают их поголовно все. И уж ещё с меньшей вероятностью это коснётся нас самих, если только мы вообразим, что и для нас припасены капли и крохи с благодатного пиршества.

Как часто можно наблюдать сегодня либо полное перерождение русского человека, который, ломая и уродуя свою натуру, втискивается в чужие формы; либо разочарование в Западе, где, как со временем выясняется, живут самые обычные люди, подверженные самым обычным страстям и порокам. Страдающие, скучающие, ловчащие никак не меньше, чем где бы то ни было на белом свете. Разве что только на свой салтык.

В первом случае приходится смиряться с тем, что и на Западе есть унизительная бюрократия и законы, ограничивающие свободу не только не менее российских, но и зачастую гораздо более. Что обычаи западных людей подчас совсем не близки обычаям русских, а то и просто похожи на совокупность того, что, с русской точки зрения, является откровенно презренным. И что, наконец, Россия не обладает патентом на такие явления, как «преступность» и «полиция».

Второй случай часто связан с перерождением бывшего некогда восхищения Западом в полную свою противоположность, отягощаясь к тому же пристрастностью и несправедливостью. Так было и с Герценом. «…Мы являемся в Европу с своим собственным идеалом и верой в него, – писал он в эмиграции. – Мы знаем Европу книжно, литературно, по её праздничной одежде <…> Всё это вместе составляет светлую четверть европейской жизни. Жизнь тёмных трёх четвертей не видна издали, вблизи она постоянно перед глазами».

Упования русских на заграницу сродни юношеской влюблённости, когда объект обожания представляется полным всяческих добродетелей и очарования, которое рассеивается, как туман в жаркий день, при первом соприкосновении с действительной жизнью. Герцен же уподоблял отношение неискушённых русских к Западу отношению к городской ярмарке деревенского мальчика: «Глаза мальчика разбегаются, он всем удивлён, всему завидует, всего хочет – от сбитня и пряничной лошадки с золотым пятном на гриве до отвратительного немецкого картуза и подлой гармоники, заменившей балалайку. И что за веселье, что за толпа, что за пестрота! Качели вертятся, разносчики кричат, паяцы кричат, а выставок-то винных, кабаков… и мальчик почти с ненавистью вспоминает бедные избушки своей деревни, тишину её лугов и скуку тёмного, шумящего бора».

Очень скоро после знакомства с этой ярмаркой, после оскомины от сбитня и изжоги от пряничных лошадок Герцен испытывает разочарование и делается непримирим к предмету недавней своей страсти. Идеал его оказался разрушен. Вернее, он сам разрушил свой идеал, когда, приподняв эфирные покровы, вдруг вместо величия и грации обнаружил уродство и мизер. Герцен приходит к заключению, что европейским народам суждено было создать великую идею – идею образования, науки, искусства, права – но не дано воплотить её, не дано создать справедливое в своём устройстве общество, объединяющее просвещённых, внутренне-свободных и духовно-богатых людей.

Напротив, люди, встреченные Герценом в Европе, вызвали его раздражение и неприязнь. Они кажутся ему ничтожествами, жизнь которых сводится «на постоянную борьбу из-за денег». Жизненные ценности и цели европейцев Герцен заключил в формулу: «Наживайся, умножай свой доход, как песок морской, пользуйся, злоупотребляй своим денежным и нравственным капиталом, не разоряясь, и ты сыто и почётно достигнешь долголетия, женишь своих детей и оставишь по себе хорошую память».

Современным западникам, пожалуй, есть, чему радоваться – в известном смысле Россия стала вполне европейской страной. Как и в Европе времён Герцена в России победила столь ненавистная Герцену мещанская идея. Ни для кого не секрет, что духовная жизнь в современной России ютится на задворках, тогда как культивируется плотское и низменное. По мнению о. Сергия Булгакова, мещанство олицетворяет сатанинское начало мира, недаром же и чёрт Ивана Карамазова появился в образе мещанина. И таким образом, борьба Бога с дьяволом сводится к борьбе духовного и мещанского начал. Борьба эта, по слову о. Сергия, «ведётся с переменным успехом в пользу то одного, то другого начала, но она никогда не может окончиться совершенно».

В России, увы, любят творить себе кумиров. Кого только не обожествляют у нас время от времени – то Запад, то собственную страну полуторавековой давности. То и дело слышишь слова: «Вот в европейских (вариант – цивилизованных) странах!..» Или: «Вот когда Русь была святой!..» Сейчас ещё стало модным говорить что-то такое о детях, которых-де надо срочно спасать увозом из России на Запад. Потому что только там им можно дать настоящее образование и защитить от педофилов. O sancta simplicitas! – воскликнем мы вслед за Яном Гусом. Ведь они и правда верят, что в Америке хорошее образование и нет педофилов! Как будто педофилы – это белые медведи, живущие исключительно в северных широтах.

Мечтательность и лень, желание пользоваться готовым и нежелание ничего создавать самим, это с одной стороны; и какие-то купеческие ухватки – заработать любой ценой, пустить в глаза пыль, – с другой – вот, что отличает нашего современника и гонит его на Запад. Из всего этого коктейля, пожалуй, только мечтательность была присуща Герцену. С тою опять же разницей, что в основе этой мечтательности была тоска по идеалу или, как назвал это И.С. Тургенев, «погоня за абсолютным», но никак не презрение к соотчичам, какие бы они ни были, и не позыв перенести потомство из одной норы в другую.

Наивно было бы думать, что происходящее и переживаемое ныне никогда прежде не происходило и никем не переживалось. Вспомним слова мудреца: «Что было, то и будет; и что делалось, то и будет делаться, и нет ничего нового под солнцем. Бывает нечто, о чём говорят: “смотри, вот, это новое”; но это было уже в веках, бывших прежде нас» (Еккл. 1:9-10).

Меняется что-то снаружи. Человеческие страсти, подобно калейдоскопу, складываются в новые фигуры. Но суть их неизменна всегда.

 

Русский Екклесиаст

И.А. Гончаров (1812–1891)

Называя русских «нацией Обломовых», в смысле мечтательности и лени, Н.И. Бухарин, безусловно, кривил душой. Знакомый с творчеством И.А. Гончарова, он не мог не знать, например, моряков из «Фрегата “Паллады”», деятельность, способности и сила которых так восхищала автора «Обломова». «Несокрушимое стремление к своему долгу», честность, трудолюбие, мужество и, в то же время, простоту и непосредственность отмечал писатель в русском моряке.

Но помимо всего прочего, хочется отметить ещё одну несуразность такого сравнения. Можно ли утверждать, что Илья Ильич Обломов – всего лишь бездельник и мечтатель, несостоятельный прожектёр, у которого слово вечно расходится с делом?

В то время, когда создавался роман, образы его были более близки читателю, нежели ныне. Близки в том именно смысле, что соотносились с действительной жизнью и воспринимались как приглашение создавшего их писателя к диалогу. Уходила в прошлое феодально-помещичья эпоха, наступала эпоха буржуазная, несшая новые общественные отношения, ковавшая новый человеческий тип. Главные герои романа «Обломов» – Андрей Иванович Штольц и Илья Ильич Обломов – могли восприниматься и воспринимались как представители разных эпох и разных общественных классов. Сталкивая этих героев в романе, заставляя их спорить, Гончаров словно бы пытался уяснить всё то хорошее и плохое, что оставалось в прошлом и появлялось в настоящем. Штольц – наполовину немец, наполовину русский, сочетающий в себе русскую сердечность и немецкую дисциплину, представлял новых людей, содействующих развитию и движению вперёд. В то время как Обломов – исторически исчезающий тип дворянской, крепостнической, патриархально-помещичьей среды. Он радушен и хлебосолен, искренен и несуетен, но он же изнежен, пассивен и сластолюбив.

Однако великое произведение потому и называется великим, что автору удаётся нащупать и передать нечто вневременное. И совершенно неважно, о ком пойдёт речь – о древнеегипетских рабах или русских помещиках. Главное – наличие в произведении составляющей, понятной всем и всегда. Со временем такое произведение может быть перетолковано. Исторические реалии, отражение действительности – всё это окажется отодвинутым на второй план. Зато вперёд выйдут новые смыслы, возможно, невнятные даже автору. Речь, разумеется, не идёт о так называемом «новом прочтении», практикуемом в современном театре. Когда вдруг выясняется, что ничего кроме подавленной сексуальности, причём в самых извращённых формах, в русской литературе отродясь не водилось. Речь идёт о вечных и проклятых вопросах, не дающих человеку покоя от дней творения. О тех самых терзаниях, возникающих при мысли «зачем я?», «для чего я?» Если произведение содержит такие вопросы, то в каждую новую эпоху неизбежно появление новых смыслов. Потому что каждое новое поколение читателей ищет свои ответы на вечные вопросы.

Какое, например, сегодняшнему читателю дело до смены помещиков разночинцами в России XIX в.? Хотя бы даже эти самые разночинцы содействовали развитию промышленности и буржуазных отношений. Чтение художественной литературы не должно превращаться в археологию. Как не должно оно превращаться и в подглядывание в замочную скважину в отношении тех подробностей личной жизни писателя, что так или иначе проникают в произведение и с горячим затем усердием извлекаются из него стараниями отдельных исследователей. Тот кристалл вечного, заключённый в великом произведении, испытывается временем, очищаясь постепенно от сиюминутного и поворачиваясь к читателю разными гранями, в которых отражаются или, напротив, просвечиваются, разные смыслы.

Желая того или нет, И.А. Гончаров создал глубоко религиозный роман с неповторимым, ускользающим от прямолинейных трактовок главным героем. Уникальность Обломова состоит в его двойственности и парадоксальности. Это трудноуловимый, неподдающийся однозначному истолкованию персонаж, персонаж с двойным дном. Внешне он совершенно бездеятелен и проводит дни, распластавшись на диване. Но по-своему, внутри собственной системы ценностей и взглядов, он последователен и деятелен чрезвычайно. Обломов и Штольц традиционно противопоставляются друг другу, являясь равноправно существующими противоречиями. Наметив ещё в «Обыкновенной истории» подобную же антиномию, на примере дяди и племянника Адуевых, Гончаров только усилил её в «Обломове», превратив к тому же двух разнополюсных героев в выразителей двух философских систем. Штольц, существующий и действующий «для самого труда, больше ни для чего», потому что «труд – образ, содержание, стихия и цель жизни», выражает философию кальвинизма, в соответствии с которой труд понимается как религиозная обязанность, а бездействие, леность приравниваются к греху. Обломов выступает продолжателем Екклесиаста, провозгласившего однажды: «Ибо что будет иметь человек от всего труда своего и заботы сердца своего, что трудится он под солнцем? Потому что все дни его – скорби, и труды его – беспокойство; даже и ночью сердце его не знает покоя. И это – суета!» (Еккл. 2:22–23) «Всё, вечная беготня взапуски, – вторит Екклесиасту Илья Ильич, – вечная игра дрянных страстишек, особенно жадности, перебиванья друг у друга дороги, сплетни, пересуды, щелчки друг другу <…> Скука, скука, скука!..»

В системе Кальвина-Штольца, Обломов – лежебока и бездельник. В системе Екклесиаста-Обломова, Илья Ильич – самый, что ни на есть деятель. Н.А. Добролюбов истолковал «обломовщину» как проявление разлада между словом и делом. Но в отличие от древнего мудреца, вздыхавшего: «Всё суета!», и вместе с тем то испытывавшего себя весельем, то пытавшегося насладиться добром, а, в общем, ведшего себя крайне непоследовательно, Илья Ильич, оглянувшись как-то, сказал о жизни:

«Какая скука!» После чего облачился в шлафрок и лёг на диван, проявив себя человеком в высшей степени последовательным и деятельным. Если понимать, что деятельный человек следует принципу «сказано – сделано».

Лишь однажды, подобно Екклесиасту, позволил себе Илья Ильич испытать своё сердце. Гонимый чувством к Ольге Ильинской, Обломов покинул свой диван. Покинул, чтобы в ближайшее затем время понять: «Лучше горсть с покоем, чем пригоршни с трудом и томлением духа» (Еккл. 4:6).

Обломовский диван занимает в романе одно из центральных мест. Значительную часть времени Илья Ильич проводит именно на диване. Здесь то в форме монолога, то диалога размышляет он о скуке и суетности жизни. Это особая территория, недоступная для других, для внешних, подающая Илье Ильичу единственное потребное для него и ценимое им благо – покой и беззаботность. Сделав попытку покинуть эту территорию, разочарованный Обломов довольно скоро вернулся, чтобы никогда уже не выходить за её пределы. Можно даже сказать, что на Агафье Матвеевне Пшеницыной Обломов женился, не сходя с дивана. Диван – это своего рода Едем, хоть и сжавшийся до смехотворных размеров. Именно на диване видит Обломов свой знаменитый сон, содержащий апофеоз «обломовщины» или философии Ильи Ильича.

Характерно, что IX глава романа – «Сон Обломова» – была написана прежде самого романа. Гончаров называл «Сон Обломова» увертюрой, подчёркивая, что роман не просто начался с этой главы, но и вышел из неё. И хотя Илья Ильич действительно спит, «сон» в данном случае используется не только и не столько в значении «не явь». «Сон» выступает синонимом «мечты». Обломов грезит блаженством, навсегда и безвозвратно утраченным. Блаженством, сводимым к созерцательному покою, чуждому заботам и попечениям. Обломовка, которую он видит во сне, более всего напоминает утерянный рай, память и мечту о котором хранит Илья Ильич.

До своего грехопадения первые люди жили в саду Едемском, вкушая от всякого древа и обладая землёй, владычествуя над тварями и не стесняясь наготы своей. То же и обломовцы, без труда вкушающие плоды. Всё, что есть на подвластной им земле – всё подчиняется им беспрекословно. Кругом царят нерушимые тишина и покой. Сон перемежается вкусными кушаньями, и никто не стесняется наготы своей сиречь непосредственности, искренности и даже невежества. «Скука!», – восклицает Штольц, глядя на обломовскую идиллию. «Скука! – отвечает ему Обломов, указуя на петербургскую жизнь. – Разве это не мертвецы? Разве не спят они всю жизнь сидя? <…> Разве это живые, неспящие люди? <…> Собираются, кормят друг друга, ни радушия, ни доброты, ни взаимного влечения!..»

Обитателей Обломовки Гончаров рисует богатырями, обладателями отменного здоровья. Даже внешностью напоминают они первых людей: «В то время были на земле исполины <…> Это сильные, издревле славные люди» (Быт. 6:4). Но Илья Ильич, хоть и хранит память об Обломовке, будучи всё же сыном века сего, время от времени принимается рефлексировать, то жалея о нерастраченных силах, то стыдясь собственной неразвитости и остановки в росте. Правда, Екклесиаст и тут берёт верх над Кальвином. «Всё суета сует и томление духа. Одна участь постигает всех», – нашёптывают волны сна, несущие забвение и стирающие следы рефлексии. И верный себе, Илья Ильич засыпает…

Перу И.А. Гончарова принадлежат три романа – «Обыкновенная история», «Обломов», «Обрыв». Сам писатель говорил, что «это не три романа, а один», поскольку трудился над разработкой одной и той же идеи, развивая и обогащая её последовательно. Но всё же центральной фигурой этого триптиха остаётся Илья Ильич Обломов, которому предшествовал Александр Адуев и из которого затем вышел Борис Райский. Но ни Адуев, ни Райский не смогли стать фигурами равновеликими Обломову. Адуев – это словно бы намеченный абрис Ильи Ильича, в то время как Райский – его тень.

В романе «Обломов» нет ни правых, ни виноватых.

Каждый прав по-своему и не прав, с точки зрения оппонента. При этом противостоящие системы взглядов в равной мере обладают как преимуществами, так и недостатками. Читателю словно предлагается выбрать и самому решить, с кем он и что ему ближе – личное ли преуспеяние и самозабвенный труд, окружённые расчётом и лицемерием, или бесславное существование среди простых, искренних людей. Тем более что всё равно – конец у всех один.

 

Жизнь, похожая на житие

Ф.М. Достоевский (1821–1881)

11 ноября 1821 г. в Москве на улице Божедомке в семье штаб-лекаря Мариинской больницы для бедных родился Фёдор Михайлович Достоевский.

Нельзя представить Россию без Достоевского. Его имя – это тот кусочек смальты, из множества которых складывается лик России. Один из лучших сынов своей страны, Достоевский не просто любил Отечество, он истово верил в его особое предназначение, в его миссию послужить всечеловеческому единению. «Мы начнём с того, что станем слугами для всеобщего примирения, – писал он в “Дневнике писателя”. – И это вовсе не позорно, напротив, в этом величие наше, потому что всё это ведёт к окончательному единению человечества. Кто хочет быть выше всех в Царстве Божием – стань всем слугой. Вот как я понимаю русское предназначение в его идеале».

Этот «русский идеал» связывал Достоевский с Красотой. «Мир спасёт красота», – всем известные и изрядно потрёпанные слова, сказанные князем Мышкиным, всяк трактует, как заблагорассудится. Но в контексте всего творчества Достоевского совершенно очевидно, что речь идёт не о внешней красивости, но о душевной чистоте и святости. Не раз и горячо призывал писатель судить русский народ «не по тем мерзостям, которые он так часто делает, а по тем великим и святым вещам, по которым он и в самой мерзости своей постоянно вздыхает». Русский народ, по Достоевскому, «до того был предан разврату и до того был развращаем и соблазняем и постоянно мучим, что ещё удивительно, как он дожил, сохранив человеческий образ, а не то, что сохранив красоту его. Но он сохранил и красоту своего образа».

Простодушие, честность, искренность, незлобие, кротость и широта ума – этими качествами наградили русского человека его идеалы, которые он сумел пронести через бурливую свою историю и сохранить с тем, чтобы щедро однажды поделиться ими с остальным человечеством: «Может быть, главнейшее предызбранное назначение народа русского в судьбах человечества и состоит лишь в том, чтобы сохранить у себя этот Божественный образ Христа во всей чистоте, а когда придёт время – явить этот образ миру, потерявшему пути свои»…

Писавший так много о богоизбранности русского народа, Ф.М. Достоевский и сам, вне всякого сомнения, был избран Богом на особое служение. Доказательство тому – не столько талант писателя, поставивший его на вершину мировой литературы, сколько сама жизнь Достоевского, похожая, точно жития святых, на явленное чудо.

Едва ступив на литературное поприще, Достоевский снискал невероятный успех. Это именно о его первом романе «Бедные люди» (1845) Некрасов сказал Белинскому: «Новый Гоголь явился!». Белинский, правда, возразил недоверчиво: «У вас Гоголи-то как грибы растут», но, ознакомившись с романом, встретил Некрасова словами: «Приведите, приведите его скорее!»

Обласканный Достоевский совершенно потерял голову и оттого очень скоро стал предметом насмешек и колкостей своего брата-литератора. «С первого взгляда на Достоевского видно было, что это страшно нервный и впечатлительный молодой человек. Он был худенький, маленький, белокурый, с болезненным цветом лица; небольшие серые глаза его как-то тревожно переходили с предмета на предмет, а бледные губы нервно подёргивались», – писала в «Воспоминаниях» Авдотья Панаева.

Достоевский видел и чувствовал эти перемены в тех, кто ещё вчера искал знакомства с ним. От обиды он дерзил и злился и… становился ещё более смешным и нелепым. К тому же, следующие повести его не то, что не имели всеобщего успеха, а вызвали всеобщее недоумение. «Надулись же мы, друг мой, с Достоевским-гени-ем!» – признавался Белинский в письме Анненкову.

В 1846 г. Достоевский познакомился с чиновником Министерства иностранных дел Михаилом Петрашевским. У Петрашевского по пятницам собиралось общество, разглагольствовавшее о положении крестьян, о теории Фурье, о французской революции. «Петрашевцы, – по слову Бакунина, – составляли общество самое невинное, самое безобидное». Пылкий и впечатлительный Достоевский, мечтавший о переустройстве народной жизни, вскоре присоединился к этой компании. А через несколько лет, после того, как на одном из собраний зачитывали знаменитое письмо Белинского Гоголю, где критик обрушивался на писателя за «дифирамбы», пропетые Гоголем в «Избранных местах из переписки с друзьями» «любовной связи русского народа с его владыками» и Церковью, члены кружка в составе 34 человек были арестованы как неблагонадёжные, по доносу.

Полгода петрашевцы провели в тюрьме. По приговору суда им предстояли каторжные работы. Но прежде чем отправить осуждённых в острог, перед ними, с одобрения царя Николая Павловича, разыграли страшный спектакль. Арестантам, в том числе и Достоевскому, огласили приговор: «Подвергнуть смертной казни расстрелянием…» Их привели на эшафот, привязали к столбам, надели на головы тюрюки. Солдаты вскинули ружья, раздалась команда: «Пли!..», но… В следующую секунду прозвучала уже другая команда: «Отставить!» И осуждённым зачитали решение о помиловании: «Виновные <…> помилованы по личной просьбе Его Императорского Величества».

Не испытавшему, трудно представить, что может чувствовать человек, стоя в очереди за собственной смертью! В романе «Идиот» Достоевский подробно опишет свои ощущения. Главное, что тяготило его тогда – сожаление о бесцельно потерянном времени. Сколько его было в прошлом? А сколько осталось сейчас – две, три минуты? И сколько ещё можно успеть: «…проститься с товарищами <…>, последний раз кругом поглядеть!»

Достоевского приговорили к четырём годам каторги, а после – службе рядовым. Закованного в кандалы, его увезли в Омскую крепость, жизнь в которой он описал впоследствии в «Записках из Мёртвого дома». И как символично, что на этом крестном пути у него была своя Вероника – в Тобольске в пересыльной тюрьме Достоевского с товарищами по несчастью посетили жёны декабристов, принесшие им еду и подарившие каждому Евангелие. Точно в утешение, точно в напоминание, что всякое мучение, всякая смерть оканчивается Воскресением. И вскоре это Воскресение состоялось. В рассказе «Мужик Марей» Достоевский позже опишет, как однажды на Пасху, когда отменены были в остроге все работы, и пьяные, орущие грязные песни арестанты встречали Праздник, писатель возненавидел этих безобразных людей с вырванными ноздрями и клеймами: «Другой уже день по острогу “шёл праздник”; каторжных на работу не выводили, пьяных было множество, ругательства, ссоры начинались поминутно во всех углах. <…> Да и никогда не мог я вынести без отвращения пьяного народного разгула, а тут, в этом месте, особенно. В эти дни даже начальство в острог не заглядывало, не делало обысков, не искало вина, понимая, что надо же дать погулять, раз в год, даже и этим отверженцам и что иначе было бы хуже. Наконец, в сердце моём загорелась злоба». Но нахлынувшее вдруг детское воспоминание о простом мужике, который лаской и добротой разогнал когда-то нелепые страхи мальчишки, заставило Достоевского иначе взглянуть на сокамерников. Ведь в каждом из них за отвратительной наружностью сохранилось, быть может, и прячется что-то трепетное и нежное: «Я пошёл, вглядываясь в встречавшиеся лица. Этот обритый и шельмованный мужик, с клеймами на лице и хмельной, орущий свою пьяную сиплую песню, ведь это тоже, может быть, тот же самый Марей: ведь я же не могу заглянуть в его сердце». И злоба ушла, уступив место сожалению и грусти. Отогрелось и воскресло сердце в Светлое Христово Воскресение!

А впереди было ещё много испытаний: служба рядовым, любовь к женщине странной и сумасбродной и женитьба на ней, скорое вдовство, мучительная, изнуряющая страсть к экзальтированной Аполлинарии Сусловой, эпилепсия, вечная нехватка денег, смерть новорожденного ребёнка в новом браке с Анной Сниткиной и, наконец, болезнь ещё более страшная, чем эпилепсия – лудомания, психологическая зависимость от азартной игры. Пристрастившись к рулетке, Достоевский много лет не мог совладать с этой напастью. В 1870 г., уже будучи известным писателем, автором «Преступления и наказания», «Идиота», «Записок из подполья», Достоевский приезжает в Висбаден, где, в очередной раз, проигрывает все имевшиеся у него наличные деньги. Он бросается вон из казино. В отчаянии он хочет найти церковь. Но уже поздно, на улице темно. Наконец, он видит перед собой храм. Думая, что перед ним Православная церковь, он заходит, но вместо церкви попадает… в синагогу.

В ужасе бежит он домой и пишет жене: «Надо мной великое дело совершилось, исчезла гнусная фантазия, мучившая меня почти 10 лет…» В самом деле, после этого странного случая он «во всю жизнь уже после не играл». «Он думал, что бежит к Спасителю, – пишет Анри Труайя в книге “Фёдор Достоевский”, – а попал к тем, кто Его распял. Нет никакого сомнения, что такому болезненному, мнительному, суеверному, нервному человеку, каким был Достоевский, одного воспоминания об этом приключении достаточно, чтобы больше не поддаваться самым изощрённым искушениям и навсегда излечиться».

Падения и взлёты, чудесные преображения, борьба с соблазнами и бесконечный поиск проживает каждый человек. Но в жизни Ф.М. Достоевского всё это было чрезвычайно ярко, насыщенно и, можно сказать, преувеличенно. Каждый из нас борется с соблазнами, насылаемыми врагом рода человеческого; каждый страдает, скучает, боится. Но далеко не каждому выпадает остаться один на один со своей смертью, познать «прелести» каторги и острога и при этом сохранить душу чистой, а ум – ясным. Жизнь Достоевского, в самом деле, напоминает жития святых, встречавших на пути к Богу то бесов, то ангелов.

Но он не был святым. Бог избрал его на иное служение.

Русская философская мысль, в отличие от западной своей сестры, неразрывно связана с литературой, что проявилось в творчестве великих русских писателей – как в прозе, так и в поэзии. Фёдор Михайлович Достоевский, заявивший однажды в письме к брату, что посвятил себя разгадке тайны под названием «человек», оказал поистине планетарное влияние на литературу и религиозно-философскую мысль XX столетия. «Он обладал, – по слову Бориса Тарасова, – непревзойдённой способностью через осмысление конкретных явлений обыденной жизни “перерыть” в своих романах весь сложный комплекс социально-политических и нравственных вопросов текущего времени и одновременно увидеть в них непреходящее содержание».

Достоевский отказался от идеи революционного преобразования общества, утверждая, что зло коренится в самом человеке, а, стало быть, все преобразования следует начинать каждому с себя, с преодоления собственной низменной природы. Люди одновременно носители и жертвы зла. Уничтожив зло в себе, можно спастись самому и спасти других. Путь к уничтожению зла Достоевский видел не в науке и не в образовании. За внешним лоском, за культурой обхождения человек способен лишь скрыть низменные влечения своей натуры, но не измениться коренным образом.

Постоянное трезвение, наблюдение за собой с целью искоренения пороков, гнездящихся в сердце – это тяжкий труд, но, уклонившись от него, человек непременно подпадает под ярмо собственного эгоизма, который заставит искать удовольствий и стремиться к самовозвышению. А на этом пути – пути столкновения интересов – человек вынужденно станет злым: «Свету ли провалиться, – восклицает герой “Записок из подполья”, – или вот мне чаю не пить? Я скажу, что свету провалиться, а чтоб мне чай всегда пить».

Всемирного братства можно достичь только через «совершенно сознательное и никем не принуждённое самопожертвование всего себя в пользу всех». Идеал самопожертвования Достоевский считал наиболее близким по духу русскому народу, историческая миссия которого, по мнению писателя, заключается именно в том, чтобы способствовать скорейшему всечеловеческому единению.

Ради прекрасных и высоких идеалов пусть каждый возделывает собственную душу, как поле, отделяя пшеницу от плевел. И тогда, исчезнув из отдельного сердца, зло исчезнет из мира. И в этом Достоевский не видел ничего невозможного.

 

Раненое сердце

Н.А. Некрасов (1821–1878)

При жизни своей Н.А. Некрасов многое вынес и многому противостоял. Страдания и сострадание достались в удел этому поэту, которого позднейшая критика назвала по праву народным печальником. В русском литературном пантеоне нет другого писателя, могущего сравниться с Некрасовым в способности сострадать. Благодаря этому дару, поэзия его подобна лопнувшей струне. И порой кажется, что мука его сострадания горче и тягостнее, нежели муки тех, кому он сострадал. Достоевский отмечал, что источником этой страдальческой поэзии было раненное в самом начале жизни сердце поэта. Раненое сердце заставляло его страдать потом от насилия, жестокости и бессмысленности, переполняющих человеческую жизнь. Исходом этой скорби стала для Некрасова, по мнению Достоевского, любовь к народу, в которой «он находил нечто незыблемое, какой-то незыблемый и святой исход всему, что его мучило. А если так, то, стало быть, и не находил ничего святее, незыблемее, истиннее, перед чем преклониться».

В служении народу поэтическим даром проявился поэт и гражданин Некрасов. Призыв к служению своему Отечеству талантом, какой у кого есть, содержится в знаменитом стихотворении «Поэт и Гражданин» (1855–1856 гг.), ставшим своего рода программным заявлением Некрасова, его философской системой:

И если ты богат дарами, Их выставлять не хлопочи: В твоём труде заблещут сами Их животворные лучи.

Лени, трусости и мелочному самолюбию противостоял поэт, когда писал:

Поэтом можешь ты не быть, Но гражданином быть обязан. А что такое гражданин? Отечества достойный сын.

Именно противостояние, наряду с состраданием, отличают Некрасовскую поэзию, которую можно охарактеризовать как протестно-страдальческую. Протест и сострадание – это пафос, это та сила, что водила рукой поэта. Благодаря этой силе, весь тираж первой книги Некрасова «Мечты и звуки» (1840 г.), куда вошли ранние, безликие и подражательные его стихи, был сожжён самим поэтом. Благодаря этой силе, фольклор и лубок обернулись у Некрасова подлинной народностью, ознаменованной не просто описанием картин народной жизни, но предельно точным её восприятием. Благодаря этой силе, сам Некрасов из подражателя, подражавшего, по его же собственному признанию, всему, что читал, сделался родоначальником гражданского направления русской поэзии. «Топором» называл Белинский талант Некрасова, отзываясь о зрелых его стихах. Протест и сострадание заставили Некрасова обратиться к темам, решительно новым для поэзии, бывшим до того в ведении прозы. Таково, например, стихотворение «Вчерашний день, часу в шестом» (1848 г.):

Вчерашний день, часу в шестом, Зашёл я на Сенную; Там били женщину кнутом, Крестьянку молодую. Ни звука из её груди, Лишь бич свистал, играя… И Музе я сказал: «Гляди! Сестра твоя родная!»

И гневный протест против жестокости и бесправия, и горячее сострадание к бичуемой женщине переполняют это восьмистишие, которым, помимо всего прочего, поэт знакомит читателя со своей Музой. А Муза увлекала его в самые тёмные и неприглядные углы, и вот городские пьяницы, обобранные крестьяне, проститутки, мелкие чиновники обрели, по воле поэта, голоса и наперебой застонали с его страниц. И Некрасов действительно стал выразителем чаяний всех этих несчастных, не стонавшим вместе с ними, но требующим для них иной доли, не желающим мириться с бездушными порядками – протестующим и сострадающим.

Даже сегодня, спустя добрых два столетия, поэзия Некрасова продолжает оставаться актуально-протестной. И дело не только в том, что многие слова его вновь обрели понятный и животрепещущий смысл, что опять появились на Руси сонмища несчастных, стонущих «в собственном бедном домишке, <…> в каждом глухом городишке» и взывающих к Некрасовской лире. Нет, речь, прежде всего, пойдёт о современной нам гражданской лирике, о наследниках и продолжателях дела Некрасова. Сегодняшняя поэзия битком набита всякого рода философией, рассуждениями и даже проклятиями. А наипаче же всего – умилением Россией и перехлёстывающей через все возможные края любовью к ней. Патриотизма, словом, в избытке. Одного только недостаёт – поэзии как таковой. И создаётся порой впечатление, что знаменитый Некрасовский призыв иные стихотворцы усвоили буквально. Многочисленные гражданские программы, изложенные в рифму, привели к тому, что вообще стихи о России стали зачастую пугать почтеннейшую публику и заставили относиться к гражданской лирике с известной долей настороженности. В самом деле, наткнувшись в очередной раз на рифмы вроде «Русь / молюсь» или «Россия / мессия», поневоле вздрагиваешь и думаешь: «Доколе?..» Не сам Некрасов, но его наследие, сохраняющее протестную мощь и являющее собой наивысший пример гражданской лирики, протестует самим фактом своего существования против практикуемого ныне подхода к поэзии и творчеству.

Сложно не согласиться с тем, что ничего нет полнее жизни или действительности. Человек за время своего существования наметил несколько способов постижения тварного мира. Религия, наука, искусство – вот три пути, могущие вывести человека за его собственные пределы. Поэзия, как вид искусства, есть способ овладения действительностью, постижения её тайн и выражения постигнутого в слове. Чем глубже проникновение в суть вещей, чем более узнаём мы в стихах действительную жизнь – не в фельетонном только смысле и не в разрозненных кусках, но в полноте и сложности, в многообразии предметов и явлений, – тем ближе эти стихи к настоящей поэзии. Мороз, лизнувший окно, оставляет на стекле чудесный узор, гармонию которого способен ощутить всякий. Но стоит обвести этот узор, как от гармонии не останется и духа. То же бывает и со стихами, которые только силятся стать поэзией. Создать «морозный узор» и облечь в него суть – тогда только выйдет поэзия, творца которой назовут со временем «народным поэтом». Никогда Некрасов не трещал о славе и величии России, никогда не призывал громить её врагов, но именно его мы считаем сегодня выразителем национального и народного духа.

Адресован Некрасовский протест и патриотам-мечтателям, которые по недомыслию ли, по злому ли умыслу вот уже два десятка лет сами исходят тоской и пытаются соотчичам внушить тоску по «России, которую мы потеряли», уверяя, что кабы не 1917 год, жили бы мы ни много, ни мало в райских кущах. Ягнёнок лежал бы у нас рядом со львом, и пение псалмов доносилось бы из каждого окна. Основаны эти теории на источниках сомнительных. Прежде всего, на эмигрантской литературе, сомнительность которой в том именно и заключается, что создатели её писали о той жизни, которую они и прежде-то, вероятно, знали не слишком хорошо по причине оторванности от неё, а по прошествии многих лет, проведённых на чужбине, забыли вовсе. Вполне естественно, что людям, оказавшимся вдали от Родины и не имевшим возможности приблизиться к ней, хотелось сохранить и передать потомкам нежные воспоминания. Так появлялись пасторали à la russe – живописные поэмы, концентраты российских достоинств, не могущие, однако, считаться историческими источниками, далёкие от народной жизни и не объясняющие причин кризиса рубежа веков. Таково, например, творчество С.С. Бехтеева, утверждавшего в 1952 г. из французского города Ниццы, что-де

…Царская Россия: – говор колокольный, Средь боров дремучих древних келий срубы, Радость и веселье встречи хлебосольной, О любви заветной шепчущие губы… Царская Россия: – общий труд и служба, Твёрдая охрана мира и порядка, Всех её сословий и народов дружба, Вековой избыток щедрого достатка…

Стихотворение это, кстати, положено сегодня на музыку и успешно исполняется как гимн потерянному раю, которого никто, между прочим, из тоскующих по нему не видел. Никто из нынешних патриотов-мечтателей не прожил в царской России ни единого дня, а потому ностальгия эта, понятная у Бехтеева, у них есть чистой воды умопомрачение.

В сказке Г.Х. Андерсена «Калоши счастья» советник юстиции Кнап уверял, что в Средние века жилось гораздо лучше. Но едва только волшебные калоши перенесли его в прошлое, как советник проклял средневековье и благословил свой век. Н.А. Некрасов жил и творил в те времена, о которых с умилением грезят сегодня не знающие их чудаки. И он не просто свидетельствует, он протестует против нынешнего невежества и пустой, вредной мечтательности. Он утверждает, что та Россия – это тоже наша Родина, но это не только и не столько «древних келий срубы, радость и веселье, всех сословий дружба и достаток щедрый». А, возможно, и гораздо в большей степени – «Армячишка худой на плечах, / По котомке на спинах согнутых, / Крест на шее и кровь на ногах…» («Размышления у парадного подъезда», 1858 г.)

Тут уж и не один только Некрасов свидетельствует, вот хотя бы слова Достоевского из «Дневника писателя»: «матери пьют, дети пьют, церкви пустеют, отцы разбойничают…» Да и множество других свидетельств найдём мы в русской литературе. Но свидетельства Некрасова и протест его против самолюбования с биением себя в грудь, против выпадения из реальности в некие вымышленные миры, обладают особой ценностью, потому что именно худые армячишки и стёртые в кровь ноги всю жизнь заставляли его страдать и сделали, наконец, поэтом с особой системой взглядов. Для нас, сегодняшних читателей и почитателей творчества Некрасова, он важен, помимо всего прочего, как источник здравомыслия и благоразумия, убеждающий нас жить настоящим и смотреть в будущее, а не рваться, как кошки в покинутый дом, в прошлое.

 

Толстой и Смерть

Л.Н. Толстой (1828–1910)

Садясь за написание критической статьи или рецензии, критик, прежде всего, должен забыть себя. Необходимо принять как Символ веры, что разбираемый автор отнюдь не обязан писать так и о том, как и о чём хотелось бы и написалось бы критику, если бы, конечно, он вздумал осчастливить мир собственными сочинениями на заданную тему. Долг критика – именно долг, а иначе нечего и браться за рецензирование – увидеть и понять автора, сродниться с ним, сорвать печать, хранящую его личность, надеть, по слову Ильина, авторские очки и уж только после этого позволить себе становиться судьёй. Но даже став им, хранить себя от того, чтобы навязывать автору собственные взгляды и убеждения, упрекать его, что он не таков, как кто-то ещё. Став судьёй, разгадавшим тайну личности автора, понявшим, что именно движет его пером, критик вправе требовать от автора последовательности, верности себе и собственной доминанте.

Даже языковые особенности автора, без привязки к его личности и движущему мотиву его творчества могущие показаться ошибочными, громоздкими или напыщенными, вдруг окажутся совершенно уместными, необходимыми и, пожалуй, изящными. Труд критика – это не расплёвывание оценок, злобных или пренебрежительно-высокомерных, в зависимости от собственных писательских дел. Задача критика сродни режиссёрской – всякий раз обличая фальшь и отдавая должное, заставлять автора играть самого себя. Всякое настоящее произведение бывает написано под влиянием душевной или духовной страсти, которую Белинский называл пафосом и определял как некую силу, «которая заставила поэта взяться за перо, чтобы сложить с души своей тяготившее её бремя…» Именно пафосу подчиняется как содержание произведения, так и его форма – язык, композиция и пр. Возможное противоречие между содержанием и формой умаляет произведение в целом, а пафос, не найдя должного выражения, не достигнет цели и не произведёт нужного впечатления. И вот здесь-то настаёт время критика, задача которого – понять личность автора, разгадать пафос его творчества и оценить, сколь хорошо и доступно автор реализует пафос в произведении.

Критика, столь равнодушная и предвзятая в оценке современников, нередко оказывается несправедливой и слепой по отношению к классикам, упрекая давно почившего автора в том, что он не оправдал читательских надежд. И зачастую бывает, что безответный ныне классик был просто не в состоянии дать того, к чему вдруг обнаружили интерес потомки, по той простой причине, что его творческий пафос был иным.

Нелепо, например, сравнивать Толстого с Достоевским, нелепо говорить о том, что писателю и мыслителю Достоевскому не хватает того, что есть у писателя и мыслителя Толстого – творческая мотивация их глубоко разнится. В разное время Достоевский говорил о том, что всю жизнь его мучил Бог, и что вера его прошла горнила сомнений. «Мучимый Богом», Достоевский становится писателем и всё написанное посвящает разрешению от этой муки.

Мучим был и Толстой, и избавлению от собственной муки посвятил он своё творчество.

Чехов в письме Горькому написал как-то о Толстом, что тот «боится смерти, не хочет сознаться в этом и цепляется за тексты из Священного Писания». Чехов как никто другой понял творческий пафос Толстого и сформулировал его предельно чётко. Творчество Толстого ориентировано на преодоление страха смерти. То ненавидя смерть и отвращаясь от неё, то заклиная, то пытаясь её задобрить – в редком своём сочинении Толстой не касался темы смерти.

Этого нет у Достоевского, он не боится смерти, ища спасения от страха в вере в загробную жизнь. Он страдает от несправедливого устройства мира, то и дело опуская руку в карман, чтобы «почтительнейше возвратить билет». Гоголь признавался, что описывая помещиков в «Мёртвых душах», он описал собственные пороки и страсти, придав им человеческий облик и наделив именами. Вот и Достоевский, думается, описал себя, а точнее, своё «горнило сомнений» в семействе Карамазовых. Каждый из четырёх (!) братьев плюс отец – это и есть те самые терзания, которые испытывала душа Достоевского, пытаясь примирить в себе любовь к человеку с любовью к Богу.

Не то у Толстого.

Лев Николаевич Толстой прожил длинную, богатую жизнь. Мережковский в работе «Толстой и Достоевский» приводит слова графа Соллогуба, обращённые ко Льву Николаевичу: «– Какой вы счастливец, дорогой мой! Судьба дала вам всё, о чём только можно мечтать: прекрасную семью, милую, любящую жену, всемирную славу, здоровье – всё!» Прибавим к этому недюжинный талант, достаток, да и самые годы жизни: Толстой появился на свет в 1828 г. – уже после войны с Наполеоном; а умер в 1910 г. – не дожив нескольких лет до Первой Мировой войны.

Сам же Толстой писал о своём счастье так: «Жил я до 50-ти лет, думая, что та жизнь человека, которая проходит от рождения и до смерти, и есть вся жизнь его, и что потому цель человека есть счастье в этой смертной жизни, и я старался получить это счастье, но чем дольше я жил, тем очевиднее становилось, что счастья этого нет и не может быть. То счастье, которое я искал, не давалось мне; то же, которого я достигал, тотчас переставало быть счастьем. Несчастий же становилось всё больше и больше, и неизбежность смерти становилась всё очевиднее и очевиднее, и я понял, что после этой бессмысленной и несчастной жизни меня ничего не ожидает, кроме страдания, болезни, старости и уничтожения. Я спросил себя: зачем это? И не получил ответа. И я пришёл в отчаяние» («Христианское учение»).

«Земную жизнь пройдя до половины», Л.Н. Толстой очутился однажды «в сумрачном лесу». На 41 году жизни – а Толстой прожил 82 года – Лев Николаевич, выехав по земельным делам в Пензенскую губернию, остановился ночевать в Арзамасе. В ту же ночь произошло нечто странное, о чём впоследствии Толстой напишет в письме жене и в рассказе «Записки сумасшедшего». «Я лёг было, – повествует герой рассказа, – но только улёгся, вдруг вскочил от ужаса. И тоска, и тоска – такая же душевная тоска, какая бывает перед рвотой, только духовная. Жутко, страшно. Кажется, что смерти страшно… Как-то жизнь и смерть сливались в одно. Что-то раздирало мою душу на части и не могло разорвать…»

Там, в Арзамасе Толстой вдруг увидел нечто, перед чем всё померкло и обесценилось. И этим нечто могла быть только Смерть. Это перед её неумолимым ликом всё земное и мирское теряет свою цену и значимость.

Речь, разумеется, не идёт о том, что дверь в комнату, в которой остановился на ночлег граф Толстой, вдруг отворилась со скрипом, и пламя свечи тревожным отблеском скользнуло по полотну литовки, а псы на дворе завыли протяжно… Просто те мучения, которые причинял Толстому страх смертный, летом 1869 г. достигли своего апогея.

Хотя порой действительно создаётся впечатление, что Толстой был лично знаком со Смертью – он описывает Смерть, точно свою старую знакомую, то будто бы наблюдая за ней, то слушая неторопливый её разговор. Толстой не просто упоминает о кончине своих героев, он со тщанием выписывает портрет Смерти, она – персонаж многих произведений Толстого.

Вот, например, как пишет о смерти, об умирании Пушкин: «Она закивала головою и подняла руку, как бы заслоняясь от выстрела. Потом покатилась навзничь… и осталась недвижима. <…> Графиня не отвечала. Герман увидел, что она умерла» («Пиковая дама»). Необходимое описание свершившегося. Из повести мы знаем, что автору интересна не смерть как таковая, но сношения мира живых с миром мёртвых.

Или Чехов: «Сначала он почувствовал потрясающий озноб и тошноту; что-то отвратительное, как казалось, проникало во всё тело, даже в пальцы, потянуло от желудка к голове и залило глаза и уши. Позеленело в глазах. Андрей Ефимыч понял, что ему пришёл конец, и вспомнил, что Иван Дмитриевич, Михаил Аверьяныч и миллионы людей верят в бессмертие. А вдруг оно есть? Но бессмертия ему не хотелось, и он думал о нём только одно мгновение. Стадо оленей, необыкновенно красивых и грациозных, о которых он читал вчера, пробежало мимо него; потом баба протянула к нему руку с заказным письмом… Сказал что-то Михаил Аверьяныч. Потом всё исчезло, и Андрей Ефимыч забылся навеки» («Палата № 6»). Несомненно, что Чехов-врач помогал Чехову-писателю. Но как бы то ни было, описание умирания чеховского героя антропоцентрично, в центре этого описания – человек, а не Смерть.

А вот рассказы Толстого «Три смерти» или «Смерть Ивана Ильича» процитировать просто не представляется возможным, поскольку оба эти рассказа целиком посвящены описанию Смерти. И даже в тех сценах, которые внешне не связаны с умиранием героев, отчётливо слышен голос автора: «Несчастий же становилось всё больше и больше, и неизбежность смерти становилась всё очевиднее и очевиднее…»

«Неизбежность смерти…», «Смерти страшно»… В дневнике Толстого нередко встречаются три странные буквы: «е.б.ж.». «Если буду жив», – оговаривается Толстой, точно заигрывая со Смертью. Не следует, однако, понимать, что со страха Толстой написал «Войну и мир» или «Анну Каренину». Страх смертный заставил Толстого задаться вопросом: «зачем это?» Зачем жить, зачем страдать и радоваться, зачем к чему-то стремиться и обладать чем-то, если, в конечном счёте, всё станет прахом. «Пока я не знаю – зачем, я не могу ничего делать. Среди моих мыслей о хозяйстве, которые очень занимали меня в то время, мне вдруг приходил в голову вопрос: “Ну хорошо, у тебя будет 6000 десятин в Самарской губернии, 300 голов лошадей, а потом?..” И я совершенно опешивал и не знал, что думать дальше. Или, начиная думать о том, как я воспитываю детей, я говорил себе: “Зачем?” Или, рассуждая о том, как народ может достигнуть благосостояния, я вдруг говорил себе: “А мне что за дело?” Или, думая о той славе, которую приобретут мне мои сочинения, я говорил себе: “Ну хорошо, ты будешь славнее Гоголя, Пушкина, Шекспира, Мольера, всех писателей в мире, – ну и что ж!..” И я ничего не мог ответить» («Исповедь»). Достаток, семья, прогресс, слава – ничто не в состоянии радовать или сделать счастливым человека, которого Смерть заставила задаться страшным вопросом: зачем? В поисках ответов Толстой построил свою систему мироосмысления, нашедшую художественное воплощение в романе «Война и мир». Ильин писал о толстовской эпопее: «Это нечто большее, чем роман, поэма, повесть; это нечто большее, чем само искусство, – и читатель это постоянно чувствует, дивится этому в умилительном бессилии понять. Как все великие произведения русской литературы, “Война и мир” не просто художественное полотно, но и огромный отрезок русской национальной жизни; более того – это художественно изложенная философия жизни».

В «Войне и мире» Толстой пытается окинуть пытливым взором жизнь во всех её проявлениях и выявить законы, которые управляют как отдельной человеческой единицей, так и целыми народами. Он подводит читателя всё к тому же выводу: человек и даже те из людей, кто поставлен над всеми прочими, не властен ни над кем и ни над чем. Какая-то «роковая сила» вершит земные судьбы. «Тогда я увидел, – сказал Екклесиаст, – все дела Божии и нашёл, что человек не может постигнуть дел, которые делаются под солнцем» (Еккл. 8:17).

Смерти посвящено немало глав «Войны и мира».

Можно сказать, на глазах у читателя умирают граф Безухов, маленькая княгиня, князь Андрей, солдаты на войне, Платон Каратаев, Петя Ростов и др. Смерть страшна и неотвратима, она отнимает у человека смысл жизни и вкус к жизни. Все понимают это. Но жизнь продолжается. Именно поэтому так часто в «Войне и мире» смерть соседствует с рождением.

Преданный Церковью анафеме, Толстой не был верующим христианином и примирения со смертью искал где-то вне христианской церкви, одновременно мечтая о земном счастье и утверждая, что «смерть есть радостное событие в конце каждой жизни». В поисках ответов на вечные и «проклятые» вопросы Толстой необыкновенно похож на другого баловня судьбы – Екклесиаста, вздыхавшего, взирая на жизнь и смерть: «Всё суета сует». И подобно Екклесиасту, пришедшему к выводу, что обрести счастье человек способен через делание добра и слияние с Богом, Толстой пришёл к толстовству, проповедуя непротивление злу и некое обезличенное божество, которое есть любовь и желание блага всему существующему. То есть в отличие от Екклесиаста, Толстой условием для человеческого счастья признавал только делание добра. Но это искусственное, надуманное учение не принесло счастья даже самому его основателю. Толстой, обладавший необычайной плотской силой, слишком любил жизнь и её радости, слишком хотел продолжения собственной жизни, а потому ненавидел Смерть, которая однажды, как было доподлинно известно Толстому, лишит его всех жизненных благ. Но следом ненависть к смерти обернулась ненавистью к самой жизни, влекущей преходящими радостями, манящей и тут же всё отнимающей. И тогда Толстой принял решение самому отправиться навстречу Смерти, чтобы раз и навсегда покончить с «арзамасским ужасом». Их встреча состоялась на станции Астапово Нижегородской губернии 20 ноября (н.с.) 1910 г.

Не Смерть пришла за Толстым, но Толстой за Смертью. Для этого ему не нужно было накладывать на себя руки. Точно на свидание, точно заранее зная, где она будет ждать его, Толстой вышел из дома. На станцию Астапово он прибыл больным, дрожащим, теряющим память и заговаривающимся. Он пролежал несколько дней в жару и в бреду. Из Оптиной пустыни приезжал к нему старец игумен Варсонофий, но ему было отказано в свидании с Толстым, который вскоре после этого умер.

Сын Толстого Лев Львович вспоминал потом: «В день и час смерти отца все три самые близкие ему женщины – моя мать, сестра Таня и тётя Маша, сестра отца, слышали шаги за дверями, стуки в стену и шум за окнами, а я видел во сне такие страшные сны, что в ужасе просыпался. Я видел отца, измученного, истерзанного <…> в те самые часы, когда он во всяческих страданиях умирал в Астапове»…

 

Узнать и полюбить Россию

Н.С. Лесков (1831–1895)

Присваивая какому-либо явлению эпитет «классический», мы не просто признаём ценность этого явления, но соглашаемся считать его образцовым, ориентируясь на него, мы можем судить о гармонии, о «сообразности и соразмерности», об изяществе и вкусе. Суждения классиков поражают нас непреходящей современностью, даже если высказаны они были сто и более лет назад. В этом нет ничего удивительного – гениальность, особый душевный склад творца, для которого приоткрыта завеса вечности, наделяет крыльями, позволяет оторваться от земли, удел которой – суета, и заглянуть в Высшие сферы, сферы Истины и Духа. А в творчестве выйти на обобщения, понятные и злободневные не только для носителей одной культуры, но для всех времён и народов. Поскольку Вечность – едина для всех.

То, что говорят классики, обращаясь к своему народу, остаётся в веках и превращается в заповеди. Что, очевидно, также вполне закономерно и является частью Высшего замысла о человеке. Сотворил по Образу и Подобию – не значит, наделил руками и глазами. Образ и Подобие – это способность любить и творить. И подобно Творцу-Создателю, творец-создание оставляет после себя заповеди, как предчувствие Гармонии. Формулируя творческие прозрения, художник, жизнь которого была тернистым путём к Красоте и Гармонии, оставляет после себя вехи, следуя которым, его преемники продвигаются на этом пути чуть дальше. В этом, возможно, и есть назначение художника – двигаться в сторону Вечного Идеала и вести за собой других. Нередко, сознательно или нет, преемники такого первопроходца сбиваются в сторону. И тогда, начав прокладывать свой собственный путь, они либо отдаляются от Гармонии, либо застревают в тернистых дебрях, либо усилиями пробиваются на новые стези, параллельные тем, что были проложены раньше.

Как часто в разговорах о русской литературе слышна тревога о русском слове, изгнанном куда-то на окраину языка английскими словами. Но вот читаем у Ломоносова: «Ныне принимать чужих <слов, заимствованных из чужих языков> не должно, чтобы не упасть в варварство…» («О переводах»).

Или у Тургенева: «Берегите чистоту языка как святыню. Никогда не употребляйте иностранных слов. Русский язык так богат и гибок, что нам нечего брать у тех, кто беднее нас» (Письмо к Львовой, 1877 г.)

А вот у Лескова: «…Вообще я не считаю хорошими или пригодными иностранные слова, если только их можно заменить чисто русскими или более обруселыми. Надо беречь наш богатый и прекрасный язык от порчи, в которой все вы виноваты сугубо, – сугубо потому, что вам так нетрудно было заговорить на нём хорошо. – Бомондную слабость подхватили пониже, и пошли эти “эвакуации”, “оккупации”, “интеллигенция”, и tutti frutti. Это грешно и даже не сладко» (Письмо к А.И. Пейкер, 1878 г.)

И ещё у того же Лескова: «Новые слова иностранного происхождения вводятся в русскую печать беспрестанно и часто совсем без надобности, и – что всего обиднее – эти вредные упражнения практикуются в тех самых органах, где всего горячее стоят за русскую национальность и её особенности. Так, например, в “Новом времени”, которое пустило в ход “эвакуацию” и другие подобные слова, вчера ещё введено в употребление слово “экстрадиция” <…> Пусть теперь не знающий иностранных языков читатель думает и гадает, что это такое значит – “экстрадиция”?! И.С. Аксаков говаривал, что “за этим стоило бы учредить общественный надзор – чтобы не портили русского языка, – и за нарушение этого штрафовать в пользу бедных”. Теперь это бы и кстати». (Новое русское слово. «Петербургская газета», 1891, № 328, 29 ноября).

Теперь бы, может быть, ещё более кстати…

Н.С. Лесков известен более всего именно как радетель о языке и мастер, кропотливо добивавшийся мелодичности речи, изящно стилизовавший язык произведения в соответствии с эпохой и местом повествования.

«Я добивался “музыкальности”, которая идёт этому сюжету как речитатив», – писал он в письме к С.Н. Шубинскому (1890).

А.И. Фаресов приводит следующие слова Лескова:

«Постановка голоса у писателя заключается в умении овладеть голосом и языком своего героя и не сбиваться с альтов на басы. В себе я старался развить это уменье и достиг, кажется, того, что мои священники говорят по-духовному, нигилисты – по-нигилистически, мужики – по-мужицки, выскочки из них в скоморохи – с выкрутасами и т. д. От себя самого я говорю языком старинных сказок и церковно-народным в чисто литературной речи. Меня сейчас поэтому и узнаешь в каждой статье, хотя бы я и не подписывался под ней…» (А.И. Фаресов «Против течений»).

О языке Лескова, его сказе, о героях, разговаривающих «по-духовному» или «по-мужицки», написано чрезвычайно много. Языковая самобытность Лескова давно уже сделалась общим местом и, конечно, не хочется повторяться. Но невозможно, не вспомнив, не обратив особого внимания, пройти мимо «Левши», наполненного, точно кузовок сладкой малиной, народными словечками и прибаутками, народной фонетикой, всеми этими «мелкоскопами», «преламутрами», «досадными укушетками», «нимфозориями», «графами Кисельвроде» (Нессельроде) и пр.

Самобытен лесковский юмор, основанный не только на гротеске и на правдоподобном описании невозможных ситуаций, но и опять же на языковых приёмах, что проявилось затем у Зощенко, Булгакова, Писахова, Шергина. Истинное удовольствие получаешь, перечитывая «Печерских антиков», о том, как киевский врач Николавра лечил зубную боль способом «повертон». Настоящее имя доктора было Николай, «но так как он был очень знаменитый, то этого имени ему было мало, и он назывался “Николавра”. Здесь значение усиливалось звуком лавра. Николай это было простое имя, как бывает простой монастырь, а Николавра – это то же самое, что лавра среди простых монастырей». Николавра придумал лекарство от зубной боли, которое можно было капать в размере одной капли и только на больной зуб. Если бы лекарство попало на щёку или десну, пациент мог умереть. Вот почему для лечения верхних зубов был изобретён способ «повертон». Особенно этот способ нравился дамам, потому что в этом случае даме связывали руки, подвязывали юбки, вставляли в зубы пробку, после чего переворачивали вниз головой и ставили “в угол на подушку теменем”. Лекарство действовало, даму переворачивали обратно, и, повеселевшая, она только восклицала: «Ах, мерси, – мне всё прошло; теперь блаженство!»

А как не вспомнить ещё об одном антике из Киева – Альфреде фон Юнге, «добрейшем парне, совершенно безграмотном и лишённом малейшей тени дарования, но имевшем неодолимую и весьма разорительную страсть к литературе». Пионер mass media в Киеве, Юнг издавал единственную в городе газету «Телеграф», отличавшуюся невероятными ошибками и опечатками и подвергавшуюся, к тому же, цензорскому произволу. «Случилось раз, что в статье было сказано: “не удивительно, что при таком воспитании вырастают “недоблуды”. Лазов (цензор) удивился, что это за слово? Ему объяснили, что хотели сказать “лизоблюды”; но когда вечером принесли сводку номера, то там стояло: “по ошибке напечатано: недоблуды, – должно читать: переблуды”. Цензор пришёл в отчаяние и совсем вычеркнул поправку, опасаясь, чтобы не напечатали чего ещё худшего». В конце концов, Юнг разорился. «Это был настоящий литературный маньяк, которого не могло остановить ничто, он всё издавал, пока совсем не на что стало издавать».

Мир Лескова населён исключительно чудаками, простецами и вообще людьми крайностей. С этакими людьми происходят самые необыкновенные вещи: они подковывают механических блох («Левша»), живут в плену у калмыков с зашитой под кожу ступней щетиной – чтобы невозможно было убежать («Очарованный странник»), алчут паче всего другого в жизни единыя веры для Святой Руси, ради чего не пьют, не едят и истязают ближних, как старовер Малафей Пимыч из «Печерских антиков». Или как Василий Баранщиков из «Вдохновенных бродяг» скитаются по свету в поисках неизвестно чего. Однажды нижегородский мещанин Василий Баранщиков, нанявшийся в Петербурге в матросы и приплывший в Копенгаген, отправился за покупками. А по дороге, «как свойственно русскому человеку», заглянул в питейный дом. С этого всё и началось. Где только не побывал Баранщиков и в каком только качестве себя не попробовал! То он, омусульманенный, кофешонок в Вифлееме у богатого Маго-меда, то развлекает Магомедовых жён поеданием каши в количествах невообразимых. А вот он уже в Стамбуле и снова христианин, а там опять мусульманин и женат на Ахмедуде. И так без конца и без края.

Чудаки и простаки, святые и грешники – всё это лики России, выписанные Лесковым со тщанием, любовью и скрупулёзностью. Узнать и полюбить Россию можно через творчество Лескова – такой огромной, яркой и необычной он явил её читателю. И, кажется, будто нет в мире другой такой страны, где бы происходило столько чудес, где жили бы такие невозможные люди, где великое так тесно соседствовало бы с мелочным и низменным.

 

Без скуки и отвращения

А.К. Шеллер-Михайлов (1838–1900)

Когда-то, характеризуя состояние современной ему изящной словесности, М.Е. Салтыков-Щедрин написал:

«Совершенное отсутствие содержания и полное бесплодие, прикрываемое благородными чувствами. Над всем этим царит беспримерная бесталанность и неслыханнейшая бедность миросозерцания». Можно, конечно, состроить кислую многозначительную физиономию, но лучше всё же задаться вопросом: а мы-то, сегодняшние, чего хотим от нашей несчастной литературы? Какой желали бы её видеть? Нам-то чего не хватает? Что ж, никто, наверное, не станет спорить, что хорошая литература должна создаваться при помощи хорошего языка, то есть обильного запаса слов, расставленных красиво и точно.

Вряд ли кто-нибудь возразит, что хорошей литературе надлежит быть интересной, что связано не с занимательностью только, но с наблюдательностью и знанием жизни, с умением при помощи этих качеств создавать на бумаге жизненные модели. При этом модели не рутинные, но почему-нибудь замечательные, заострённые, яркие хотя бы в одном проявлении. И проявление это вовсе необязательно должно отзываться шаблоном.

Едва ли кто-то не согласится, что описание частностей само по себе малоинтересно и никому особенно не нужно, если только эти частности не связаны с целым. Под целым же, конечно, следует понимать не местечковые проблемы, а Нечто, если и не объясняющее всё вообще, то, по крайней мере, дающее понять, что жизнь – это не только финансовые потоки в тех или иных своих проявлениях.

Хотелось бы также поменьше натурализма и побольше тех самых благородных чувств, коловших глаза критикам XIX в. и называемых Салтыковым-Щедриным «самым сильнодействующим ядом нашей литературы». Но именно благородных чувств, а не слюнявости и слащавости, и без того щедро отравляющих современную словесность.

Итак, все, скорее всего, понимают, из чего должна слагаться хорошая литература. А между тем, именно хорошей литературы у нас и не получается. И ведь речь не идёт о высших достижениях! Куда подевались романы, которые хотя бы нескучно было бы читать? А романы, где бы герой, как говаривала Анна Федотовна Томская, «не давил ни отца, ни матери, и где бы не было утопленных тел»? И если в XIX в. над писателями, доказывавшими, что порок и в шелках порок, а добродетель, как ты её ни поворачивай, всё добродетель, смеялись, то нам, пожалуй, впору взывать к таким писателям. Чтобы те явились и развёрнутыми картинами нормальной человеческой жизни прочистили бы общественное сознание.

Среди тех, кого подвергал острой критике М.Е. Салтыков-Щедрин, был и А.К. Шеллер-Михайлов, «чернорабочий» русской журналистики и литературы, как его называли впоследствии. Честный труженик, всего себя отдавший Русскому Слову, Шеллер создал порядка ста произведений, среди которых и стихи, и статьи, и рассказы, и около тридцати романов. Это был тот человеческий тип, что почти исчез в эпоху потребления – человек мечты, человек идеи.

Шеллер не совершил переворота в литературе, не сказал в ней нового слова, не предложил собственной философии. Возможно, поэтому о Шеллере написано не так уж много. А серьёзных трудов, посвящённых анализу творчества писателя, и вовсе не существует. А между тем, даже названия шеллеровских произведений могли бы стать предметом научного исследования. Чего стоят хотя бы «Вешние грозы», «Господа Обносковы», «Над обрывом» и т. д., отсылающие к Тургеневу, Салтыкову-Щедрину, Гончарову. Можно ли в данном случае говорить об интертекстуальности? И каково место творчества Шеллера в этой перекличке названий?

Так, например, использование в заглавии слова «господа» в сочетании с фамилией или любыми другими обобщающими наименованиями, указывает на то, что речь в произведении пойдёт о группе людей, объединённых некими качествами или обстоятельствами. Действительно, и Шеллер-Михайлов, и Салтыков-Щедрин представляют читателю семейства, причём семейства довольно противные, отравляющие жизнь окружающим.

Но только Шеллер описывает, а Салтыков-Щедрин исследует. Исследует миллиметр за миллиметром, поднимаясь на недосягаемую высоту обобщения. И всё же роман Шеллера читается с не меньшим интересом и впечатления дарит самые благоприятные.

Масштаб дарования Шеллера не позволил ему встать в один ряд с великими. Да, порой он повторяет сам себя. Да, порой герои его произносят напыщенные монологи протяжённостью в три страницы. И тем не менее романы Шеллера нескучно читать, они насыщены событиями, добро в них побеждает зло, подлецы и негодяи либо караются, либо встают на путь исправления. И таки исправляются!

Шутка сказать: ещё при жизни писателя романы Шеллера спрашивались в библиотеках чаще, чем романы Тургенева и Толстого. Книги его переиздавались и переводились на многие языки. А общий тираж романа «Чужие грехи» достиг 22000 экземпляров – по тем временам тираж немалый, учитывая к тому же отсутствие системы «раскрутки». Шеллер оказался выразителем чаяний немалого числа людей, нуждавшихся в слове добра и правды. Искреннем и горячем слове писателя, который, не мудрствуя, звал их к лучшей жизни и уверял, что такая жизнь возможна, стоит лишь каждому сделать над собой усилие и превозмочь порок, заняться делом на благо ближним.

В одном из писем, полученных писателем по случаю тридцатипятилетия его литературной деятельности, почитательница Шеллера написала: «…Вы пробуждали в нас душу, будили ум, заставляли вникать в самих себя, в окружающую жизнь, сочувствовать горю ближнего и быть отзывчивым; а Вашей правдивостью, честными взглядами, нравственной чистотой и искренностью Вы всецело завоёвывали и покоряли юные сердца наши…» А подобные признания дорогого стоят.

Впрочем, что же тут удивительного? Ведь Шеллер не кликушествовал и не мямлил, не рыгал словами и не перебирал их, как чётки, сонной рукой.

Он горячо защищает детей, смело заявляя, что зачастую первые враги детей – сами родители: «Не иметь матери – это горе, иметь дурную мать – это глубокое несчастие» («Над обрывом»). И о том же в стихах:

Горе своё я умею терпеть, Стонам людским я внимаю бесстрастно. Только на детские слёзы смотреть Я не могу безучастно.

Он вступается за женщин, протестуя против стереотипов и бесправия и утверждая, что «хорошая русская женщина стоит неизмеримо выше хорошего мужчины <…> На вопрос: что делала хорошая русская женщина в то время, когда мужчина проповедовал, служил, бил баклуши, создавал воздушные замки преобразования людей и ругал настоящее положение дел? я ответил бы: работала» («Гнилые болота»).

Он ратует за образование и воспитание, ненавидит безделье и ложь. Его горячие призывы к честности и порядочности, к красоте и благородству, неприятие нытья и проповедь жизненной активности, его способность «внушения нравственного», дар увлечь и заставить сопереживать – всё это, возможно, именно то, чего не хватает современной словесности. Кто это решил, что современному читателю не нужно, чтобы в нём пробуждали душу и будили ум? С чего бы это литераторы вообразили, будто могут кормить читателя грязью и пустотой?

Шеллер незаслуженно забыт. Книги его, выходившие в советское время, сегодня не переиздаются. А между тем, его живое, искреннее, увлекательное повествование не просто пришлось бы по вкусу читателю, но вполне могло бы послужить образцом для появления беллетристики, которую можно читать без скуки и отвращения. Где уж нам мечтать о вершинных образцах! Как говорится – не до жиру…

 

Живой прообраз символизма

В.С. Соловьёв (1853–1900)

Искусство – это Ад, из которого художник выводит свои образы. Такой взгляд на искусство вообще и на символизм в частности Александр Блок изложил в статье «О современном состоянии русского символизма» (1910). Томительное, подчас изнуряющее предчувствие иных миров и прекрасной тайны зовёт и манит. И вот уже до художника долетают первые звуки таинственного мира. Постепенно они складываются в слова, неразгаданный мир обретает цвет и зримые образы. Какой-то Лучезарный Лик, видения которого ждала душа, проглядывает в золотом тумане сквозь пурпурно-лазоревое сияние. Но вдруг пурпур и лазурь начинают таять, и на их место опускается лиловый сумрак. А Лучезарный Лик оказывается лицом мёртвой куклы. Чаемые, но недоступные прежде миры теперь сами хлынули в душу художника и затопили её неясными образами. Так жизнь становится искусством, и художник оказывается в окружении призраков. Быть художником, считает Блок, значит распахнуть свою душу перед таинственными мирами, пустить в неё те самые силы, что способны производить хаос и разрушение. И не каждый может выдержать такое вмешательство.

Блок всего лишь стремился выразить состояния, переживаемые поэтом и поэтом-символистом в особенности. Случайно это или нет, но аллегория Блока похожа на жизнеописание Владимира Соловьёва, которого Блок называл своим учителем. Те ощущения и состояния, те внутренние события, иносказательно описанные Блоком, Соловьёв переживал наяву, в повседневной жизни, без всякого иносказания. Вся жизнь этого необыкновенного человека, создателя первой философской системы в России, зачинателя русского символизма, проходила где-то на грани миров видимого и невидимого, среди пурпурных сияний и лиловых сумерек, о чём сам он писал:

…Близко, далёко, не здесь и не там, В царстве мистических грёз, В мире невидимом смертным очам, В мире без смеха и слёз…

Трижды ему являлась София – Мировая Душа, образ Вечной Женственности. Её троекратному видению Владимир Соловьёв посвятил поэму «Три свидания» (1898):

…Не трижды ль ты далась живому взгляду — Не мысленным движением, о нет! — В предвестие, иль в помощь, иль в награду На зов души твой образ был ответ…

Соловьёв утверждал, что видел Фаворский свет. Он слышал голоса умерших людей, видел вещие сны, странные видения преследовали и звали его:

…Въявь слагались и вставали Сонмы адские духо́в, И пронзительно звучали Сочетанья злобных слов. Мир веществен лишь в обмане, Гневом дышит тёмный пар… Видел я в морском тумане Злую силу вражьих чар.

Дьявол являлся ему не раз, и Владимир Сергеевич безуспешно пробовал увещевать его. Как это было во время морского путешествия в Египет в 1891 г., когда, войдя в каюту, он увидел на своей постели мохнатое чудовище. «А ты знаешь ли, что Христос воскрес?», – строго спросил Соловьёв у демона, ибо дело было на Пасху. «Вос-крес-то Он воскрес, – отозвался тот, – но тебя я всё-таки доконаю». И бросился на Соловьёва.

Год 1899 ознаменовался для Владимира Соловьёва появлением на его жизненном пути таинственной особы. Журналистке «Нижегородского листка» Анне Николаевне Шмидт «открылось», что Владимир Сергеевич Соловьёв суть вторично воплотившийся Христос. О чём Анна Николаевна не преминула сложить собственный символ веры: «…И неизменно на небесах пребывающего и вторично на землю сошедшего и воплотившегося в лице Владимира Соловьёва – человека от рождения, ставшего Богочеловеком в 1876 году при явлении ему Церкви в пустыне египетской и скоро грядущего со славою судить живых и мертвых…» Себя же Анна Николаевна сочла воплощением Софии, воплощением Церкви, дочерью Бога Маргаритой. На этом основании сорокавосьмилетняя Анна Николаевна Шмидт забросала Владимира Сергеевича Соловьёва письмами и даже вытребовала свидание.

Андрей Белый, имевший удовольствие встречаться с «воплотившейся Софией» так представил её в «Начале века»: «…Портьера раздвинулась, и в комнате оказалась – девочка не девочка, карлица не карлица: личико старенькое, как печёное яблочко, а явная ирония, даже шаловливый задор, выступавший на личике, превращал эту “существицу” в девочку <…> Чем-то от детских кошмаров повеяло на меня <…> У неё были серые от седины волосы и дырявое платьице: совсем сологубовская “недотыкомка серая” или – большая моль».

Соловьёву его София являлась «в пурпуре небесного блистанья», «пронизана лазурью золотистой». В «Трёх свиданиях» Соловьёв описал свои чувства после встречи с Софией:

…предо мною Уже лучился голубой туман И, побеждён таинственной красою, Вдаль уходил житейский океан. Ещё невольник суетному миру, Под грубою корою вещества Так я прозрел нетленную порфиру И ощутил сиянье Божества…

И вдруг вместо пурпура, лазури и золотого свечения, вместо «сиянья Божества» – «недотыкомка серая», «существица», карлица; вместо «нетленной порфиры» – серое в дырочку платьице… Чем не дьявольская насмешка, чем не сумрак, описанный Блоком, несущий хаос и опустошение?!

Спустя год после сошествия этого серого сумрака, Владимир Сергеевич Соловьёв скончался в имении братьев Трубецких. На сей раз дьявол исполнил своё обещание…

А. Белый, А. Блок, С. Соловьёв, Эллис – все они испытали сильнейшее влияние как поэзии Владимира Соловьёва, так и его философских идей. Но думается, что влияние Соловьёва на поэзию Серебряного Века не ограничивается идеями и стихами. Личность философа и поэта, явленный им тип жизнестроительства воплотили сущность и состояние русского символизма, став его живым прообразом.

Вспоминая своего учителя, с которым никогда не был знаком и которого лишь единственный раз видел мельком, Александр Блок писал о Владимире Соловьёве как об одиноком страннике, шествовавшем по улицам города призраков. Соловьёв предстаёт рыцарем-монахом, имевшим, как водится, «одно виденье, непостижное уму» и посвятившим себя освобождению Царевны – Мировой Души – из объятий Хаоса. Его мечом стала философия, его щитом – поэзия. Выиграл ли, проиграл ли Соловьёв эту битву? Пожалуй, что проиграл. И когда вместо «Вечной Подруги» пред ним вдруг явилась ухмыляющаяся «существица» в порфире почти истлевшей и бесцветной, он сам понял, что проиграл. И предпочёл уйти. Но его тщание уже взволновало многих. И там, где вчера обитал одинокий рыцарь-монах, образовался целый монашеский орден, устремлённый навстречу Хаосу. Эти встречи, эти сошествия во Ад искусства, противостояния образам, порождённым собственной душой, отдавшейся Хаосу, сложились в русской поэзии в новую эпоху – Серебряный Век.

 

По ту сторону океана

Россия и Америка в прозе В.Г. Короленко

В.Г. Короленко (1853–1921)

Америка… Страна, в представлении многих, если и не «святых чудес», то уж неограниченной свободы – это точно. Свобода – это национальный brand Америки. Что-то вроде нашего «авось». Или английской чопорности. Или немецкой пунктуальности. То есть, если все немцы пунктуальны, то все американцы свободны. И никак иначе.

Как бы то ни было, но каждый американец родится с уверенностью, что лучшая страна в мире – это США, а лучший город – это Нью-Йорк. Другие нации американец искренне презирает или жалеет. Он может быть милым, добрым и обаятельным. Он никогда не выкажет вам своего презрения. Но и вы никогда не разубедите его, что Америка – не центр Вселенной. Он будет жить в трейлере и верить в американскую мечту, в то, что лучшее устройство общества – в США, что все полезные изобретения сделаны американцами, что все войны выиграны ими же. Он будет есть пищу, от которой воротит с души, его дети будут спать на ковриках в детском саду, а в школе им расскажут о величии Америки, но забудут объяснить, где находится Индия – и всё равно американец умрёт с уверенностью, что нет ничего лучше «этой страны».

Отчасти он будет прав. Многие по всему миру и в самом деле думают, что только в Америке все свободны и свято чтут закон. Что только в Америке счастливое детство, высокая культура и настоящее образование. Что только в Америке нет нищеты, и любой работник АЗС может в любой момент стать президентом. А если этого не происходит, то просто потому, что на АЗС и своих дел хватает. Ну и, конечно, только в Америке вас от всего бесплатно вылечат, обеспечат достойную старость и похоронят так, что и на том свете вы будете лить слёзы умиления и напевать гимн Соединённых Штатов. Другими словами, если человек и не хочет быть счастливым, то в Америке это у него не получится.

Весь этот нехитрый набор представлений о далёкой и прекрасной стране составляет что-то вроде кодекса секты американофилов. Секта, конечно, неформальная, но число её адептов весьма велико в нашей стране. Особенно в молодёжной среде. Что, впрочем, неудивительно, поскольку в силу гипертрофированного романтизма, мечтательности и нередко наступающего разочарования как неизбежного следствия расхождений мечты с реальностью, американофилию можно отнести к детским болезням.

Образ такого мечтателя вывел В.Г. Короленко. Его герой Матвей Лозинский («Без языка») уехал из малороссийской деревни в Америку. Зачем он уехал? Подвернулся случай, но главное, Матвей думал, что новая родина будет как старая, только лучше… Там будут такие же люди, только добрее. Такая же одежда, только мягче и чище. «Всё такое же, только лучше.<…> И все только думают и смотрят, чтобы простому человеку жилось в деревне как можно лучше». И снится уже в Америке сон Матвею. И чей-то голос говорит во сне: «Глупые люди, бедные, тёмные люди. Нет такой деревни на свете, и нет таких мужиков, и господ таких нету, и нет таких писарей».

А ещё много слышал Матвей о свободе, что будто бы в Америке – свобода. Но что это, Матвей долго не мог понять. «А рвут друг другу горла – вот и свобода», – объяснил ему один человек. «Кинул в лицо огрызок – это свобода», – сказал другой.

«– Проклятая сторона, проклятый город, проклятые люди, – встретила Матвея в Нью-Йорке бывшая соотечественница. – Ну скажите, пожалуйста, зачем вы сюда приехали?

– Рыба ищет где глубже, а человек – где лучше.

– Так… от этого-то рыба попадает в невод, а люди в Америку».

Разочарованный новой родиной Матвей понимает, что вернуться домой он не сможет, поскольку дома он всё продал и вернуться ему некуда. И начинаются мытарства Матвея. Долго он не может ничего понять в Америке. Понять, например, что такое эта свобода. Пока, наконец, не оказывается на лесопилке, работая бок о бок с бывшим своим барином, искателем приключений. Тут только Матвей начинает смутно сознавать, что, видимо, говоря о свободе, говорят о равных возможностях, когда барин, мужик и еврей из местечка работают вместе. И никого это не удивляет.

Сегодня это вообще никого не удивляет. Тем более что равенство это – равенство бедных. Да и Америка тут ни при чём – есть капитализм, есть и равные возможности. Пришло время, и в России Лопахин купил имение Гаева и Раневской. Чем не равные возможности? Купчишка, крепостной вчерашний барина из имения выжил, а сад барский срубил! Но полуграмотные Матвеи, уверенные, что есть страна, где все только и смотрят, чтобы простому человеку жилось лучше, не переводятся и по сей день.

В литературе, не только русской, образ Америки встречается неоднократно. Достаточно вспомнить «Четвёртый позвонок» М. Ларни или великолепное по наблюдательности, остроумию и обобщению эссе «О духовной жизни современной Америки» К. Гамсуна, прожившего в Америке несколько лет и утверждавшего, что «сугубо индивидуальная, страстная любовь к свободе постоянно оскорбляется здесь самыми различными способами. Систематически подавляя стремление своих граждан к личной свободе, Америка создала то самое стадо фанатиков – автоматов свободы…» К слову сказать, множество нелепостей, вошедших в нашу жизнь за последние четверть века, родом именно из Америки. Но то, о чём с удивлением и нескрываемым смехом писали Гамсун, Горький, Короленко и др., стало, увы, неотъемлемой и привычной частью нашей повседневности. Плодятся разного рода академии. Помилуйте! Да «в Нью-Йорке, – отмечает в письме к жене В.Г. Короленко, – есть даже академия чистки сапог, не шутя, а танцклассы называются академиями танцев». А наша «кровавая» журналистика? «Основное содержание американских газет, – пишет К. Гамсун, – бизнес и преступления». А вот о сценическом искусстве: «Подчёркивается, что актёры выступают в новых костюмах, и даже сообщается цена украшений, которые носит примадонна» (К. Гамсун). Знакомо, не правда ли?

Для М. Горького американская свобода – это «свобода слепых орудий в руках Жёлтого Дьявола – Золота» («Город Жёлтого Дьявола»). Для Ф.М. Достоевского уехать в Америку значит совершить самоубийство. Этот мотив, как известно, не раз звучит в его творчестве («Преступление и наказание», «Братья Карамазовы»).

В.Г. Короленко побывал в Соединённых Штатах в 1893 г. Впечатлениями от поездки писатель поделился в уже упомянутой нами повести «Без языка», в очерке «Фабрика смерти», в дневниках и письмах. Короленко признаётся, что, отправляясь в заграничное путешествие, он был настроен на то, что увидит лучшую, нежели в России, жизнь. Он не мечтал эмигрировать и не был так наивен, как Матвей Лозинский. Но очень скоро и он напишет: «у нас много лучше».

С ужасом и отвращением Короленко описывает скотобойню в Чикаго, где скот убивают напоказ и куда люди приходят посмотреть на мучения животных как на красочное представление: «Дама стоит в двух шагах от меня, красиво облокотившись на перила, а ближе пятилетняя девочка просовывает личико в промежутки перил и с бессознательной детски неумелой жадностью приглядывается к непонятному ещё зрелищу смерти» («Фабрика смерти»). Он пишет об уничтоженных и уничтожаемых индейцах, о третируемых неграх, и не понимает, как это соотносится с громкими заявлениями о лучшей стране в мире, о свободе и равных возможностях.

Короленко никак нельзя заподозрить в искажении фактов. Напротив, стремясь быть объективным, он отмечает и то, что понравилось ему в заокеанской стране. Но вывод его однозначен: «Плохо русскому человеку на чужбине и, пожалуй, хуже всего в Америке». И ещё: «Лучше русского человека, ей-богу, нет человека на свете».

А образ Америки вышел у него жутковатый: эдакая самовлюблённая трудяга с руками по локоть в крови.

Интересная и характерная особенность писателя В.Г. Короленко – писать при помощи музыки и звуков. В этом к нему близок М.А. Булгаков, произведения которого так же звучат. Но в отличие от прозы В.Г. Короленко, музыка у М.А. Булгакова не просто создаёт эмоциональный фон, но привносит в текст новые смыслы. Так, например, в романе «Мастер и Маргарита» трое из персонажей оказываются носителями музыкальных имён и фамилий. Это председатель МАССОЛИТа Михаил Александрович Берлиоз, это доктор Стравинский и это, наконец, Коровьев – он же Фагот, он же бывший регент и он же создатель и покровитель кружка хорового пения, дьявольского пения, подчиняющегося неведомой певцу воле. Так что о самих певцах можно сказать или вопросить: «Под чью дудку (чей фагот) поёте?» А в контексте произведения Фагот принадлежит к свите князя мира сего. Новая жизнь, новые порядки во многом воспринимаются М.А. Булгаковым как чертовщина, о чём он неоднократно писал и прямым текстом. Г.В. Свиридов в своих дневниках называет фагот «инструментом дьявола»:

«У Босха есть изображение чёрта с носом в виде фагота».

А что же Берлиоз, именем которого начинается роман? Когда-то Гектор Берлиоз создал «Фантастическую симфонию» о молодом музыканте, переживающем тяжёлые наркотические видения. То вдруг ему грезится, что он убил возлюбленную и теперь осуждён на казнь. Его ведут к лобному месту под звуки зловещего марша (уж не марш ли это, что слышит Маргарита в Александровском саду, когда за гробом самого М.А. Берлиоза идут литераторы?). В пятой части «Фантастической симфонии» герой видит себя на шабаше по случаю его собственных похорон (но ведь и бал у Сатаны увязан в романе М.А. Булгакова со смертью и похоронами М.А. Берлиоза). В разгаре он видит свою любимую, ставшую ведьмой. Она утратила скромность и благородство, она непристойна, она вливается в дьявольскую оргию… Так, фамилия Берлиоза, звучащая в самом начале романа, становится своего рода увертюрой, задавая тон дальнейшему повествованию и подавая читателю если и не подсказку, то намёк на то, что может ждать его на следующих страницах.

И В.Г. Короленко, и М.А. Булгаков – оба писателя-малоросса – прибегают к музыке, в самом широком смысле, как к выразительному средству, создавая через описание звуков настроение, атмосферу как произведения в целом, так и отдельных его частей, привнося в произведение новые смыслы.

Звуки, которые используются В.Г. Короленко для описания Америки – это визг, лязг, скрежет и грохот. Музыка представлена то грохотом Ниагары, то «визгом кларнетов и медных труб, стуком барабанов и звоном ли-тавров» («Без языка»). Россию – всю большую Россию от Польши до Сахалина – Короленко слышит иначе.

В Малороссии происходит дело повести «Слепой музыкант», герой которой, Пётр Попельский, родился слепым. Но зато этот мальчик с музыкальной фамилией слышит, как падают звёзды и встаёт солнце, как наступает ночь и ложится на землю снег. На слух он отличает красный цвет от малинового. А чувства – любовь или грусть – он может сыграть на свирели или на рояле… Как и случайные его знакомые – слепые звонари Роман и Егор – не видят, но слышат мир и говорят с миром посредством колоколов.

Но и Пётр Попельский, и звонари – не единственные музыканты в повести. Вот музыку южного малороссийского вечера – и смутный шелест буков, и отдалённый лай деревенских собак, и щёлканье соловья за рекой, и меланхолическое позвякивание бубенчиков привязанного на лугу жеребёнка – подчинила себе и затмила музыка свирели. И когда раздавалась игра, казалось, что все ночные звуки, «слившись в одну стройную гармонию, тихо влетают в окно, <…> навевая неопределённые, но удивительно приятные грёзы».

Порой создаётся впечатление, что все герои В.Г. Короленко знакомы с музыкальной грамотой. И если они почему-либо не играют, то просто нет о том авторского замысла. Даже простому человеку, «хлопу», Иохиму, покорившему слепого мальчика игрой на свирели, «нипочём была даже и хитрая скрипка. <…> Когда, бывало, он, усевшись на лавке в углу, крепко притиснув скрипку бритым подбородком и ухарски заломив высокую смушковую шапку на затылок, ударял кривым смычком по упругим струнам, тогда редко кто в корчме мог усидеть на месте». Но неудача в любви, тоска сердечная заставили Иохима забыть свою скрипку. Он повесил её на конюшне, и на скрипке одна за другой перелопались струны, словно отзываясь тоскливым звоном на звон лопавшихся сердечных струн самого музыканта. В.Г. Короленко не прибегает к описанию страданий Иохима. Он лишь описывает оставленную скрипку, на которой струны «лопались с таким громким и жалобным предсмертным звоном, что даже лошади сочувственно ржали и удивлённо поворачивали головы к ожесточившемуся хозяину». И эта передача чувств героя при помощи звуков – жалобного звона струн и сочувственного ржания лошадей – сто крат сильнее по воздействию любого прямолинейного и многословного описания.

Наполненная звуками, повесть звучит каждой страницей. Под каждое движение в природе или в человеческой душе автор подбирает разные звуки, отчего чтение превращается ещё и в слушание.

Узнав музыку, слепой мальчик Пётр Попельский стал ходить на конюшню послушать хохла-дударя: «Лошади тихо жевали, шурша добываемыми из-за решётки клочьями сена; когда дударь останавливался для передышки, в конюшню явственно доносился шёпот зелёных буков из сада. Петрик сидел, как зачарованный, и слушал». Вот и читатель, как зачарованный, слушает прозу В.Г. Короленко.

Серия «якутских рассказов» насыщена другим звучанием. То тишина, томящая душу, то звон колокольчика, то вдруг треснет на реке льдина, «и морозная ночь вся содрогнётся, и загудит, и застонет» («Ат-Даван»). А то запоёт в ямщицкой якут, и разольются «протяжные, истерически-прерывистые звуки», похожие на плач или шум ветра в ущелье. В самом деле, эта якутская песня больше напоминает голос тайги, чем человеческое пение, и рождается она «по первому призыву, отзывается, как Эолова арфа своею незаконченною и незакруглённою гармонией на каждое дуновение горного ветра, на каждое движение суровой природы, на каждое трепетание бедной впечатлениями жизни» («Ат-Даван»).

А посредине, между малороссийской свирелью и ямщиком-Эоловой арфой, в центральной России звучит своя музыка, рассыпаются свои звуки.

Плещется Ветлуга, и плеск её точно ласкающий шёпот. Взыграла река, и всё вокруг переполнилось «шорохом, плеском и звоном» («Река играет»). С другого берега слышна песня. Пароход шлёпает колёсами. И то и дело несётся над рекой зов:

– Тю-ю-юли-ин!

Тюлин – так зовут перевозчика. Он моложавый средних лет мужичок. И до того безалаберный, что все, нуждающиеся в переправе через Ветлугу, подолгу вынуждены выкликать его. Вот отчего слышно над рекой:

– Тю-ю-юли-ин!

Вслушайтесь: шёпот реки в тёплом летнем воздухе, едва слышимая заунывная русская песня и несмолкаемое «Тю-ю-юли-ин!». Ведь это законченная, самостоятельно и вечно существующая музыка. Это музыка сфер. И какая мелодичная фамилия у перевозчика! Во всём что-то широкое, стихийное, вольное, что-то такое, что понятно русскому и непонятно, неслышно иностранцу или внутреннему эмигранту. И отчего же автору кажется, что всё это уже было когда-то – и река с ивами, и церковь, и шалаш, и песня, и зов над рекой? Не оттого ли, что это было всегда? А может, всё это слишком узнаваемо, потому что это и есть Россия?..

Но Россия у Короленко разная. Много в ней злого, жестокого, мелочного и невежественного. И всё же, не это главное. А главное – и в малороссийской степи, и в якутской тайге, и на Ветлуге – воля, простор. Главное, что слышно падение звёзд, что понятно дуновение ветра и шёпот реки. И что же такое любовь к России? Это умение её слышать. Если ты слышишь Россию, значит, она существует.

По-своему, неповторимо передаёт это звучание В.Г. Короленко, писатель, которого мало читать, читая, нужно слушать.

Короленко не ставил своей задачей сравнить рукотворную, нарочно сделанную Америку и стихийную Россию. Отчасти писатель уподобился якутским певцам – написал о том, что видел и как слышал. Он никогда не сообщает своему читателю: «В Америке то-то и то-то делают так-то и так-то, а в России – вот эдак». К тому же, много и без всякой цели сравнения было написано им до поездки в США. Но тем-то и интересно это невольное сопоставление, закравшееся в творчество писателя и зазвучавшее грохотом водопада и шёпотом реки.

 

Чехов

А.П. Чехов (1860–1904)

Сегодня имя Чехова стоит в одном ряду с именами Толстого и Достоевского, Тургенева и Гончарова. Чехов – один из самых любимых русских писателей на Родине и за рубежом. А между тем, при жизни Чехова сначала не замечали, а то и пренебрегали им, затем ругали и восхищались, но так до конца и не поняли.

«…Когда я начинал, – устами Тригорина в «Чайке» расскажет Чехов, – моё писательство было одним сплошным мучением. Маленький писатель, особенно когда ему не везёт, кажется себе неуклюжим, неловким, лишним, нервы у него напряжены, издёрганы; неудержимо бродит он около людей, причастных к литературе и к искусству, непризнанный, никем не замечаемый, боясь прямо и смело глядеть в глаза, точно страстный игрок, у которого нет денег».

Но лишь только на Чехова обращают внимание, как появляется Скабичевский. Человек, возможно, добрейший и даровитейший, имя же которого, в связи с Чеховым и отчасти благодаря М.А. Булгакову, сделалось впоследствии нарицательным («Коровьев против фамилии “Панаев” написал “Скабичевский”, а Бегемот против Скабичевского написал “Панаев”». «Мастер и Маргарита»).

Скабичевский предрекает Чехову пьяную смерть под забором, чем вызывает у писателя недоумение и досаду: «Ведь это не критика, не мировоззрение, а ненависть, животная, ненасытная злоба. Зачем Скабичевский ругается? Зачем этот тон, точно судят они не о художниках и писателях, а об арестантах?» (Из письма к А.С. Суворину от 24 февраля 1893 года).

К литературной критике Чехов всегда относился настороженно: «Когда я читаю критику, то прихожу в ужас: неужели на земном шаре так мало умных людей, что даже критики писать некому? Удивительно всё глупо, мелко и лично до пошлости». «Критики похожи на слепней, которые мешают лошади пахать землю».

Конечно, и при жизни писателя случались отзывы глубокие, предпринимались попытки понять его тексты. Но едва ли случайно, что лишь в 1904 году, в год смерти Чехова, С.Н. Булгаков в статье «Чехов как мыслитель» впервые указывает на значение чеховского наследия для мировой литературы. Называемый критиками при жизни «газетным клоуном», «певцом сумерек», «холодной кровью», Чехов, по мысли Булгакова, представляет собой тончайшего исследователя человеческой души и богоискателя, приближаясь в этом к Достоевскому и оставляя позади Толстого.

Богоискательство же его совершалось через наблюдение не за высотами духа, но за проявлениями человеческой слабости и падениями. При этом Чехов сохранял сострадание, не впадая в мизантропию и отчаяние по поводу низменной и мелочной человеческой природы. И в этом, по Булгакову, состоит своеобразие Чехова-худож-ника и мыслителя.

Есть творцы и продавцы прекрасного. Продавцы диктуют свои законы. А законы эти таковы, что самую скорую прибыль приносит эксплуатация человеческих пороков: чревоугодия, любопытства, сребролюбия, похоти, тщеславия и пр. Творцы же, вступая в отношения с продавцами, решают для себя, быть ли, по меткому замечанию В.В. Розанова, человеком или быть сытым человеком. С сытым человеком, кажется, всё ясно – прост он как амёба. Но что такое «быть человеком»? Наверное, это помнить, что ты есть образ и подобие Творца, который, помимо всего прочего, наделил и тебя способностью творить, то есть создавать то, что «хорошо весьма».

В рассказе «Святой ночью» монах Иероним рассказывает о недавно умершем друге, монахе Николае, сочинявшем акафисты: «Даст же Господь такую способность! Для краткости много слов и мыслей пригонит в одно слово и как это у него всё выходит плавно и обстоятельно! <…>

Кроме плавности и велеречия, сударь, нужно ещё, чтобы каждая строчечка изукрашена была всячески, чтоб тут и цветы были, и молния, и ветер, и солнце, и все предметы мира видимого. И всякое восклицание нужно так составить, чтоб оно было гладенько и для уха вольготней. <…>

– Николай печатал свои акафисты? – спросил я Иеронима.

– Где же печать? – вздохнул он. – Да и странно было бы печатать. <…>

– Для чего же он писал?

– Так, больше для своего утешения…»

Д.С. Мережковский как-то назвал сочинителя акафистов Николая «неудачником», чем вызвал у Чехова искреннее недоумение: «…Какой же это неудачник? Дай Бог всякому так пожить: и в Бога верил, и сыт был, и сочинять умел…»

Что же это за счастье: верить в Бога и уметь сочинять?

Счастье для Чехова триедино, состоит из духовного, плотского и душевного. Отсутствие одного из трёх – ущербность, неполноценность. Верить в Бога, по Чехову, значит иметь Высшую идею, наделяющую смыслом не только человеческое существование вообще, но каждый поступок и каждое душевное движение. Самого же человека – достоинством. Не гордостью, а вот именно достоинством, то есть памятью о тех же образе и подобии.

В не раз уже цитированном письме к А.С. Суворину от 3 декабря 1892 года Чехов писал: «Кто искренне думает, что высшие и отдалённые цели человеку нужны так же мало, как корове, тому остаётся кушать, пить, спать или, когда это надоест, разбежаться и хватить лбом об угол сундука».

Не принимавший интеллигентской, буржуазной веры, веры от праздности и сытости, а не от алчбы и жажды правды, Чехов не раз повторял – и в творчестве, и в письмах – что если нет веры, нужно искать её «один на один со своей совестью».

Ни работа, ни семья, ни искусство, оторванные от Высшего смысла, не могут оградить человека от обмирщения, мелочности, духовной нищеты и пошлости. Без Высшей цели не может быть творчества. В разные годы Чехов выписывает целую череду героев – непрактичных идеалистов, не умеющих зарабатывать, живущих ради созидания прекрасного, нисколько не успешных и не glamour`ных. Пожалуй, живи Чехов сегодня, он был бы презираем многими современниками. Настолько чужд он господствующим ныне ценностям и враждебен всякой расчётливости.

Портной Меркулов из рассказа «Капитанский мундир», Серёжка из «Художества», Николай из «Святой ночью», дядя Ваня, три сестры, Гаев и Раневская – все эти разные, но неизменно симпатичные автору персонажи схожи в одном – они любят идеал, мечту и стихийную красоту, но не умеют жить практически, не умеют приспосабливаться, не умеют быть «сытыми людьми». «Сытость и праздность, – писал Чехов в “Крыжовнике”, – развивает в русском человеке самомнение, самое наглое».

В конце 80-х годов XX века наш соотечественник распевал, блестя глазами: «Перемен… Мы ждём перемен…» И многие действительно ждали и надеялись, спорили и готовы были идти на баррикады. Но потом, то ли изверились, то ли устали и решили, что самое главное – «жить по-человечески», а ещё лучше – «как в цивилизованных странах». И, забросив свои алтари, бросились к прилавкам.

Когда материальный достаток превращается в «высшую цель», уничтожая тем самым Высшую цель как таковую, жить становится не для чего. И тогда даже интеллигентный, влюблённый Дмитрий Старцев может превратиться в Ионыча, предупреждает нас Чехов:

«Старцев ещё больше пополнел, ожирел, тяжело дышит и уже ходит, откинув назад голову. Когда он, пухлый, красный, едет на тройке с бубенчиками и Пантелеймон, тоже пухлый и красный, с мясистым затылком, сидит на козлах, протянув вперёд прямые, точно деревянные руки, и кричит встречным “Прррава держи!”, то картина бывает внушительная, и кажется, что едет не человек, а языческий бог».

Чехов вышел из сатирических журналов. Можно сказать, что сатирические журналы сформировали его творческий, изобразительный метод, заставляя молодого автора укладывать в предельно сжатое пространство максимум смысла, юмора и точности. Эти упражнения, проделываемые молодым писателем, вынужденным писать ради заработка, изо дня в день, сделали из Антоши Чехонте Антона Чехова, писателя, перевернувшего представления о том, как стоит писать. «Надо хвататься за мелкие частности, – делится он с братом Александром Павловичем Чеховом в письме от 10 мая 1886 года, – группируя их таким образом, чтобы по прочтении, когда закроешь глаза, давалась картина. Например, у тебя получится лунная ночь, если ты напишешь, что на мельничной плотине яркой звёздочкой мелькало стёклышко от разбитой бутылки, и покатилась чёрным шаром тень собаки или волка». Именно это описание ночи использовал Чехов в рассказе «Волк».

В приводимом выше рассказе «Крыжовник» символом пошлой и обмирщённой жизни стали ягоды – кислый и жёсткий крыжовник. Герой рассказа мечтает о собственной усадьбе и чтобы непременно с крыжовником. Наконец он обзавёлся усадьбой с ягодами. Но Чехов не оставляет героя наедине с приобретением. «Надо, чтобы за дверью каждого довольного <…> человека, – рассуждает автор устами другого героя, – стоял кто-нибудь с молоточком и постоянно напоминал бы стуком, что есть несчастные, что как бы он ни был счастлив, жизнь рано или поздно покажет ему свои когти, стрясётся беда – болезнь, бедность, потери, и его никто не увидит и не услышит, как теперь он не видит и не слышит других». Заканчивается рассказ фразой: «Дождь стучал в окна всю ночь».

Рассказ этот – яркий пример того, что ненадуманная оригинальность делает произведение самобытным. Чеховский метод превращает простую мысль, положенную в основу рассказа, в философскую притчу. «Знаю твои дела; ты ни холоден, ни горяч; о, если бы ты был холоден или горяч! Но как ты тепл, а не горяч и не холоден, то извергну тебя из уст Моих. Ибо ты говоришь: “я богат, разбогател и ни в чём не имею нужды”; а не знаешь, что ты несчастен и жалок, и нищ, и слеп, и наг. <…> Се, стою у двери и стучу: если кто услышит голос Мой и отворит дверь, войду к нему и буду вечерять с ним, и он со Мною» (Откр. 3:15–17, 3:20). Жизнь без высших целей такая же жёсткая и кислая, как крыжовник. Но не всё потеряно для героев рассказа, потому что «дождь стучал в окна всю ночь». И стоит только прислушаться и отворить дверь, как Высший Смысл сам войдёт в дом.

Чехов никогда не замыкался на описании представителей одного какого-то класса или социальной группы. Его героем мог стать любой человек – от бездельника Савки («Агафья») до высокого государственного чиновника, как, например, Орлов («Рассказ неизвестного человека»). Но повествование в каждом случае Чехов выстраивает «в духе» героя. Описание природы, быта как будто преломляются через сознание персонажей. И дело не в том, к какому общественному слою принадлежит герой того или иного рассказа. Описания увязываются автором с внутренним состоянием, с настроением персонажей. Студент-юрист Васильев, поддавшись на уговоры, отправляется как-то с приятелями в дом терпимости. «Ну, что глядишь? Пожалуйста, без философии! – убеждает его приятель. – Водка дана, чтобы пить её, осетрина – чтобы есть, женщины – чтобы бывать у них, снег – чтобы ходить по нём. Хоть один вечер поживи по-человечески!» Васильев, которому хочется относиться к жизни так же легко, соглашается. И в тот вечер: «В воздухе пахло снегом, под ногами мягко хрустел снег, земля, крыши, деревья, скамьи на бульварах – всё было мягко, бело, молодо, и от этого дома выглядывали иначе, чем вчера, фонари горели ярче, воздух был прозрачней, экипажи стучали глуше, и в душу вместе со свежим, лёгким морозным воздухом просилось чувство, похожее на белый, молодой, пушистый снег». И вот уже они идут к женщинам. И Васильеву «нравился <…> снег, бледные фонарные огни, резкие, чёрные следы, какие оставляли по первому снегу подошвы прохожих; нравился ему воздух и особенно этот прозрачный, нежный, наивный, точно девственный тон, какой в природе можно наблюдать только два раза в году: когда всё покрыто снегом и весною в ясные дни или в лунные вечера, когда на реке ломает лёд».

Но вот они зашли в один дом, другой, третий… И Васильев понял, что «ненавидит этих женщин и ничего не чувствует к ним, кроме отвращения. Ему не было жаль ни этих женщин, ни музыкантов, ни лакеев».

Васильев оставляет приятелей и уходит. Выйдя на улицу, он останавливается и снова смотрит на снег: «Если взглянуть вверх на эти потёмки, то весь чёрный фон был усыпан белыми движущимися точками: это шёл снег. Хлопья его, попав в свет, лениво кружились в воздухе, как пух, и ещё ленивее падали на землю. Снежинки кружились толпой около Васильева и висли на его бороде, ресницах, бровях… Извозчики, лошади и прохожие были белы. “И как может снег падать в этот переулок! – думал Васильев. – Будь прокляты эти дома!”»

Восприятие снега героем зависит от его внутреннего состояния. Сначала снег видится Васильеву просто белым, чуть позже – с чёрными следами, и вот уже чёрного становится больше, от снега остаются лишь белые точки. Чехов рисует словом, избегая того, чтобы прямолинейно называть вещи своими именами. И снова – неновая и нехитрая мысль, интересная более передающим её рисунком, способом, обретённым автором для её передачи.

В письме к А.С. Суворину от 9 декабря 1890 года, Чехов писал: «Хорош Божий свет. Одно только нехорошо: мы». Прекрасно сознавая всё несовершенство человеческое и не пытаясь никого оправдать, Чехов, тем не менее, сострадателен к любому человеку, призывая, по слову Пушкина, «милость к падшим». И падшие, то есть мы с вами, платят писателю любовью, чувствуя, что Чехов никого никогда не осуждает.

«В Чехове Россия полюбила себя, – писал В.В. Розанов в эссе “Наш Антоша Чехонте”. – Никто так не выразил её собирательный тип, как он, не только в сочинениях своих, но, наконец, даже и в лице своём, фигуре, манерах и, кажется, в образе жизни и поведении».

 

Заповедь Куприна

А.И. Куприн (1870–1938)

Родился будущий писатель в городе Наровчате Пензенской губернии, о котором сам впоследствии написал: «Наровчат, одни колышки торчат» («Царёв гость из Наровчата»). Не исполнилось мальчику и года, как от холеры умер его отец. Оставшаяся без средств к существованию мать Саши поселилась вместе с ним в московском Вдовьем доме. Шести лет Саша Куприн оказался в Разумовском пансионе, который готовил мальчиков к поступлению в среднее военное учебное заведение. Десяти лет Саша стал учиться во 2-ой Московской военной гимназии, преобразованной впоследствии в кадетский корпус. По окончании корпуса Александр Куприн поступил в 3-е Военное Александровское училище, годы обучения в котором он описал в романе «Юнкера», ставшим основой сценария фильма Н. Михалкова «Сибирский цирюльник».

Возможно, оттого, что писался роман в эмиграции, когда мучительная тоска по Родине окрашивала в самые нежные тона и без того нежные воспоминания, некогда ядовитый в своих обличениях общественных язв, Куприн точно забыл то плохое, что бичевал нещадно в прежние годы. В те годы, когда, живя в России, можно было позволить себе ненавидеть невежество мужика, ханжество церкви и бессердечие аристократа. Тихой грустью о безвозвратно ушедшей юности, исчезнувшей стране, невозобновимом укладе исполнены страницы романа. Вынужденный жить за границей, Куприн уже не обличает, но поэтизирует старую Россию, вспоминая снег и Пасху, рождественские витрины и колокольный звон. Каким прекрасным всё казалось в то время! И каток на Чистых прудах, и первая любовь, и первая публикация в журнале, пахнущем типографской краской. А что может быть прекраснее этого запаха для дебютировавшего писателя!.. Всё было в первый раз тогда, и оттого всё пахло головокружительно…

После училища Куприн был направлен на службу в глухую Подольскую губернию, на западную окраину империи. А потом был Киев и сотрудничество с киевскими газетами. Потом – работа на одном из заводов Донецкого бассейна, где Куприн оказался в должности заведующего учётом кузницы и столярной мастерской. Потом снова Киев и организованное Куприным атлетическое общество. Потом – служба управляющим имением, изучение зубопротезного дела и работа зубным врачом. Бродячая театральная труппа, переезд в Петербург и работа в «Журнале для всех»…

Октябрьскую революцию Куприн не принял и в 1919 г. вместе с войсками Юденича покинул Россию. Восемнадцать лет провёл писатель на чужбине, о которой сказал в одном из своих интервью: «…Ненастоящая жизнь здесь. Нельзя нам писать здесь…»

И тем не менее он писал. О России и Франции, о Париже, Москве и Наровчате. И жизнь, которую он так любил, в которой, по его же собственному признанию, «барахтался страстно, вбирая в себя», наградила его за несгибаемость, за верное служение Слову.

31 мая 1937 г., при содействии советского посла В. Потёмкина, писателя А. Толстого и художника И. Билибина, семья Куприных возвращается в Москву. И снова Куприн остался верен себе, успев описать свои впечатления от изменившейся Родины и даже дать согласие Мосфильму на съёмки художественного фильма по его повести «Штабс-капитан Рыбников»: «Что больше всего понравилось мне в СССР? За годы, что я пробыл вдали от Родины, здесь возникло много дворцов, заводов и городов. Всего этого не было, когда я уезжал из России. Но самое удивительное из того, что возникло за это время, и самое лучшее, что я увидел на Родине, это – люди, теперешняя молодёжь и дети» («Москва родная»).

Увы! На Родину Куприн вернулся неизлечимо больным. 25 августа 1938 г. его не стало.

Он вернулся, чтобы умереть на родной земле, чего лишены были многие, оказавшиеся в те годы в эмиграции и озадачившие потомков заветами перезахоронения.

Но как, однако, всё это не вяжется с Куприным, как нейдёт к нему слово «смерть»! Он творил в одно время с декадентами. Но никогда декадентская бледность не тронула его щёк – ему всегда больше шёл разлитый румянец. Кажется, что люди подобные Куприну, влюблённые в жизнь и умеющие ценить все её дары, рождены для того, чтобы жить на земле вечно и не знать смерти. Чтобы заражать жизнелюбием других и научить людей ценить то, мимо чего проходят они ежедневно, грезя о дьявольских богатствах, которые имеют обыкновение рассыпаться прахом в руках у того, кто продал за них душу отцу лжи.

Куприн, даже и не располагая большим достатком, работая за копейки репортёром или мелким служащим, был человеком богатым, потому что умел ухватить за кончик самый последний луч, разобрать писк вдруг проснувшегося под утро соловьёнка, опьянеть от запаха резеды или фиалки. Его нежное сердце умело любить, и как трогательно, с каким трепетом, изяществом или грустью описывает он любовь мужчины и женщины («Гранатовый браслет», «Молох», «Суламифь»), отца и подростка-сына, мечтающих отправиться в путешествие и заранее знающих, что ничего-то у них не выйдет («Путешественники»); старого и одинокого русского профессора, оказавшегося в нищете на чужбине, к чужой девочке, которой профессор на последние свои деньги покупает подарок – маленького игрушечного фокстерьера («Жанета»).

Особое место в творчество Куприна занимает тема любви мужчины и женщины. Куприн – певец чистого, возвышенного чувства, сопряжённого с восторгом и наивностью, ощущением счастья и полёта. Здесь нет слащавости и сентиментальности, вычурности, надуманности и позы. Здесь всё – изящество, простота и утончённость.

Наверное, нужно быть очень грубым и зачерствелым человеком, чтобы после прочтения купринских новелл о любви, не возжелать хотя бы раз (или ещё раз!) испытать молчаливый восторг перед дорогим существом, ощутить в себе способность и готовность умереть за того, кого любишь, и издалека, боясь показаться назойливым, преклониться…

И какой гнев, какое возмущение слышны с каждой страницы «Ямы», повести о доме терпимости, где лучшее из человеческих чувств попирается соглашательством с пороком и наивно-бесстыдной его эксплуатацией. И те из несчастных обитательниц этого страшного места, что сохранили представление о цене своей жизни и своего ремесла, выделяются на улице какой-то неуловимой вульгарностью, той особенной печатью, которую беспощадный порок навсегда запечатлел на их телах и лицах. Даже старый приживал превращается здесь в человекоподобное существо.

Излишним было бы говорить о Куприне как о ненавистнике пошлости, поскольку те же самые слова можно отнести ко всякому большому писателю. Ненависть подобного рода есть, вероятно, синдром болезни под названием «писательство». Если человек заражён этим «вирусом», на малейшие проявления обмирщённости, суетности и «мелкосмысленности» организм его ответит идиосинкразией. И даже внутри литературной среды резко отрицательная реакция на пошлость поможет отличить писателя от графомана. Что же это за ненавистная писателям «пошлость»? Прочтите описание семейства Зиненок в «Молохе», и всё сразу станет понятным…

Куприн никогда не писал литературных манифестов. Считается, что он не разработал нового стиля и ничем не обогатил теорию литературы. Но это именно Куприн оставил «десять заповедей» писателя, которых придерживался и сам. Это именно Куприн указал молодому писателю, как организовать свою работу. Конечно, и до, и после Куприна подавались советы и составлялись некие профессиональные кодексы. Но купринский кодекс, сформулированный предельно чётко и кратко, находится вне стилей и направлений. Он универсален, и, чтобы заострить перо, ему могут следовать представители любых литературных течений.

«1. Если хочешь что-нибудь изобразить <…> сначала представь себе это совершенно ясно: цвет, запах, вкус, положение фигуры, выражение лица <…> Найди образные, незатасканные слова, лучше всего неожиданные. Дай сочное восприятие виденного тобою, а если не умеешь видеть сам, отложи перо…

2. В описаниях помни, что так называемые “картины природы” видит действующее лицо: ребёнок, старик, солдат, сапожник. Каждый из них видит по-своему <…> Если описываешь от своего лица, покажи это своё лицо, свой темперамент, настроение, обстоятельства жизни. Словом, ничего “внешнего”, что не было бы пропущено “сквозь призму” твоей индивидуальной души или кого-нибудь другого. Мы не знаем “природы” самой по себе, без человека.

3. Изгони шаблонные выражения: “С быстротою молнии мысль промчалась в его голове…” <…> Не пиши: “заплакал”, а покажи те изменения в лице, в действиях, которые рисуют нам зрелище “плаканья”. Всегда живописуй, а не веди полицейского протокола.

4. Красочные сравнения должны быть точны… Изображай гром, как Чехов, – словно кто прошёлся босыми ногами по крыше…

5. Передавая чужую речь, схватывай в ней характерное: пропуски букв, построение фразы. Изучай, прислушивайся, как говорят. Живописуй образ речью самого говорящего…

6. Не бойся старых сюжетов, но подходи к ним совершенно по-новому, неожиданно. Показывай людей и вещи по-своему, ты – писатель. Не бойся себя настоящего, будь искренен, ничего не выдумывай, а подавай, как слышишь и видишь.

7. Никогда не выкладывай в рассказе своих намерений в самом начале. Представь дело так, чтобы читатель ни за что не догадался, как распутывается событие. Запутывай и запутывай, забирай читателя в руки <…> Не давай ему отдохнуть ни на минуту. Пиши так, чтобы он не видел выхода, а начнёшь выводить из лабиринта, делай это добросовестно, правдиво, убедительно. Хочешь оставить в тупике, разрисуй тупик вовсю, чтобы горло сжалось…

8. Обдумай материал: что показать сначала, что после. Заранее выведи нужных впоследствии лиц, покажи предметы, которые понадобятся в действии. Описываешь квартиру – составь её план, а то, смотри, запутаешься сам.

9. Знай, что, собственно, хочешь сказать, что любишь, а что ненавидишь. Выноси в себе сюжет, сживись с ним <…> Ходи и смотри, вживайся, слушай, сам прими участие. Из головы никогда не пиши.

10. Работай! Не жалей зачёркивать, потрудись “в поте лица”. Болей своим писанием, беспощадно критикуй, не читай недоделанного друзьям, бойся их похвалы, не советуйся ни с кем. А главное, работай, живя… Кончил переживать, берись за перо, и тут опять не давай себе покоя, пока не добьёшься, чего надо. Добивайся упорно, беспощадно».

«Заповеди», по свидетельству В.Н. Афанасьева были высказаны Куприным при встрече с одним молодым автором, а спустя годы, воспроизведены этим автором в «Женском журнале» за 1927 г.

Но, пожалуй, главная заповедь Куприна, оставленная потомкам, – это любовь к жизни, к тому, что есть в ней интересного и красивого: к закатам и рассветам, к запахам луговой травы и лесной прели, к ребёнку и старику, к лошади и собаке, к чистому чувству и доброй шутке, к берёзовым лесам и сосновым рощам, к птице и рыбе, к снегу, дождю и урагану, к колокольному звону и воздушному шару, к свободе от привязанности к тленным сокровищам. И полное неприятие всего, что уродует и пачкает человека.

Оглядываясь сегодня на жизнь, прожитую Александром Ивановичем Куприным, читая и перечитывая написанное им, понимаешь: стоит последовать этой заповеди, как вдруг станет ясно, какими счастливыми можем мы быть, какими неисчислимыми богатствами уже владеем и как много можем приобрести с течением жизни.

 

«И всё-таки, что ж это было?..»

Б.Л. Пастернак (1890–1960)

В январе 2015 г. был опубликован рассекреченный недавно документ ЦРУ о планах поддержки и продвижения в Советском Союзе романа Бориса Пастернака «Доктор Живаго». Директор Советского отдела ЦРУ Джон Маури, среди прочего, сообщал, что «у нас есть возможность заставить советских граждан задуматься, что не так с их правительством, если прекрасное литературное произведение автора, признанного одним из величайших ныне живущих русских писателей, не может быть опубликовано в его стране на его языке для его собственного народа».

Тогда же в российской прессе был представлен материал о том, как писатель тайно переправил рукопись в Италию для публикации, как потом отказался получать Нобелевскую премию, присуждённую ему за «Доктора Живаго», и как, наконец, просил Хрущёва не лишать его советского гражданства и позволить остаться на Родине. К материалу прилагался отрывок из письма редакции журнала «Новый мир» Борису Пастернаку. В письме редакция довольно подробно и пространно объясняла писателю причины отказа в публикации романа на страницах журнала и взывала к совести автора, написавшего антинародное и антисоветское произведение. И вот тут-то невольно вспоминается роман другого советского писателя: «Трудно сказать, что именно подвело Ивана Николаевича <…>, но Иисус в его изображении получился ну совершенно как живой, хотя и не привлекающий к себе персонаж. Берлиоз же хотел доказать поэту, что главное не в том, каков был Иисус <…>, а в том, что Иисуса-то этого, как личности, вовсе не существовало на свете и что все рассказы о нём простые выдумки…»

Другими словами, редакция «Нового мира», давшая Борису Пастернаку свой отзыв на роман «Доктор Жива-го», ни словом не обмолвилась о том, что роман этот – очевидная творческая неудача, что писатель и замечательный переводчик Борис Пастернак, переводивший на русский язык Шекспира и Гёте, познакомивший русского читателя с поэзией грузинских, армянских, узбекских, азербайджанских поэтов, написал не очень хороший роман. Такое случается, и в этом нет ничего странного. В конце концов, каждый человек может написать плохой роман. Странно другое – когда неудачное произведение выдают за шедевр. В чём-то это и хуже антисоветской пропаганды.

Едва только роман попал на Запад, как был переведён на все европейские языки, автору присудили Нобелевскую премию и немедленно записали в величайшие русские классики. Обнародованные документы ЦРУ более или менее объясняют всю эту суматоху. Необъяснимым остаётся другое: с какой готовностью, если не сказать с жадностью, публика поклонилась новому кумиру и продолжает кланяться по сей день. В статье «Голый король. Размышления по поводу романа Пастернака» (1959) русский поэт-эмигрант Глеб Глинка писал: «Весь успех и возросшую до гигантских размеров популярность романа Бориса Пастернака “Доктор Живаго” я определю только как массовое наваждение. Что называется, бес попутал, ум за разум зашёл». Но поскольку наваждение это продолжается и по сей день, то впору говорить о том, что бес опутал. Если же отстраниться от демонологии, то опять же можно сказать вслед за Глебом Глинкой: «Боясь прослыть глупцами <…>, подавляющее большинство современных интеллигентов продолжает восторгаться несуществующей мантией Бориса Пастернака».

Эта группа восторженных товарищей делится на несколько подгрупп. Одних восхищает поэтика романа, который якобы есть не что иное, как «поэзия в прозе». Другим нравится описание чувств. Третьи говорят о христианской проповеди «Доктора Живаго». Есть и такие, для кого самым важным и интересным в романе являются стихи Юрия Живаго, представленные в последней, семнадцатой части второй главы. Что ж, бесспорно, здесь собраны прекрасные и проникновенные строки, но в то же время читатель то и дело спотыкается о «распутицу в бору глухом»; о солнце, греющем «до седьмого пота»; о «зубья вил», которые «пышут здоровьем»; о камни, которые «крошились о кремни»; и даже о соловья, которого автор, Бог знает, почему, называет «маленькой птичкой ледащей».

Можно, конечно, сказать, что всё это не имеющие значения мелочи и что придирки здесь совершенно неуместны. Но, во-первых, такой подход был бы понятен, если бы речь шла о затрапезном графомане, а не о лауреате Нобелевской премии. А во-вторых, придётся в таком случае признать за поэзию, а то и за её вершину, любой текст, отвечающий правилам стихосложения. А уж если в таком тексте промелькнут символы или намёки на потусторонний мир, можно смело вписывать имя автора в анналы мировой литературы.

Чем, например, не поэзия:

В стране советской полудённой среди степей и ковылей Семён Михайлович Будённый скакал на рыжем кобыле…

Если в прозе невыверенное и даже неправильное слово ещё может затеряться, то в стихах оно кричит и притягивает к себе внимание. Кроме того, не всякое даже и точное слово, уместное в прозе, уместно в поэзии. И потому непоэтично и как-то даже не совсем по-русски звучит: «тащился человек верхом» или «пахнет свежим воздухом навоз» и т. д.

Не это ли имел в виду Г. Адамович, когда писал, что «у Пастернака слово сошло с ума»? И не о том ли размышлял Г. Свиридов, отмечавший, что «Пастернак как поэт, он имеет больше достоинства, хотя отсутствие чувства языка, его интеллигентский, московско-дачный жаргон вместо богатой русской речи…»

О собственно прозаической части романа принято говорить как о «поэзии в прозе», потому что-де на редкость стройная композиция романа напоминает «строфическую организацию стихотворного текста». В этом нас уверяет, например, доктор филологических наук В.И. Тюпа.

Тексту романа приписываются ритмичность, музыкальность, прозрачность, то есть всё то, что обычно составляет счастливые свойства поэзии. Между тем все персонажи романа говорят одним и тем же языком, и лишь на последних страницах автор объясняет читателю, что у Лары была привычка всё время говорить «не правда ли». После этого разъяснения Лара действительно начинает повторять «не правда ли» с частотой, на которую способна разве заезженная пластинка. Но до авторской ремарки Лара, похоже, и не догадывалась о своей привычке. Примечательно также, что образованные персонажи, говорящие как по шаблону, используют слова «позвольте», «помилуйте», «видите ли», «что вам угодно» и пр. Персонажи попроще тоже изъясняются на один манер, но отдают предпочтение словам «не сумлевайтесь», «не замай», «требовают», «ихних» и т. д. Напевности в этом унылом однообразии нет никакой. А если признать, что расстановки слов в предложении достаточно для того, чтобы считать прозаический текст поэзией, то опять же можно дойти до крайностей.

Что касается ритмичности, то впору, скорее, говорить о дискретности авторского стиля, срывающегося с изысканных описаний природы на какие-то местечковые штампы и совершенно невообразимые словесные эквилибры вроде: «цветы были заменой недостающего пения и отсутствия обряда», «“Лара”, – шептал он и закрывал глаза, и её голова мысленно появлялась в руках у него», «пока тебя помнят вгибы локтей моих», «её руки поражали, как может удивлять высокий образ мыслей», «покойника привезли по месту последнего жительства», «шапка её волос, в беспорядке размётанная по подушке, дымом своей красоты ела Комаровскому глаза и проникала в душу». Что же получается? Что замена отсутствия, вгибы локтей, проникающие в душу шапки, евшие перед тем глаза дымом своей красоты – это и есть поэзия? Это вершина русской словесности? Не правильнее ли было бы думать, что это всего лишь косноязычие, небрежность и то самое отсутствие чувства языка?

Обращает на себя внимание и авторская страсть к букве «ю», так что везде, где можно, и даже там, где нельзя, автор выписывает в окончаниях любимую букву: «страсть к сводничанью» или «покрыв середину гроба, цветов и тела собою, головою, грудью, душою и своими руками, большими, как душа». Это «ю», вероятно, тоже свидетельствует в пользу особой поэтичности. А заодно вызывает в памяти образ Смердякова: «Для чего же с малыим, когда можно просто “с малым” сказать, как все люди произносят? Слёзно выговорить захотелось, так ведь это мужицкая, так сказать, слеза-с, мужицкие самые чувства». Тот редкий случай, когда и согласишься с Павлом Фёдоровичем. Нарочитость не может быть поэзией. Нарочитость присуща эксперименту, позе или штукарству. Нарочитость может стать следствием бедности выразительных средств. Но подлинная поэзия естественна.

Кстати, «руки, большие как душа» – это что-то либо очень непонятное, либо уродливое и оттого совершенно непоэтичное. Да и как можно покрыть середину цветов душою, тоже не очень получается представить. Но апофеозом «поэзии в прозе» стала следующая фраза: «А высокая брюнетка в чёрном с шалыми горящими глазами и неприятно по-змеиному напруженной шеей, которая поминутно переходила то из гостиной в зал на поле сыновней деятельности, то назад в гостиную к игравшему мужу, была мать Коки Корнакова». Почему эта переходящая туда-обратно шея так и переходит из издания в издание, почему ни один редактор не осмеливается исправить фразу, пугающую доверчивого и неискушённого читателя, остаётся только гадать. Возможно, за разъяснениями стоило бы обратиться к исследователям творчества Б. Пастернака. Но исследователей обычно не интересуют такие мелочи как языковая культура. Вот если сказать, что какая-то идея эксплицирована да к тому же имплицитно присутствует – это другое дело. Кто же посмеет возразить против имплицитного присутствия?

Роман изобилует разного рода символами – стрелки, кружки, свечи, крысы, волки… Всё это нравится филологам и трактуется смачно и со вкусом. А какие в романе имена… Например, Юрий Андреевич… Не правда ли, «Юрий» созвучно с «юродивый». «Андрей» значит «человек». Вот вам и «сын человеческий». И так далее всё в том же роде.

Получается, что «Доктор Живаго» – это роман для исследователей. И как, например, одежда или причёски с показа мод совершенно не годятся ни для повседневной жизни, ни даже для особо торжественных случаев, «Доктор Живаго» – это подиумный роман, подходящий для филологических экзерсисов, но совершенно нечитабельный, косноязычный и нецельный. И никакие исследователи не убедят вдумчивого читателя, что косноязычие и словесное нечувствие могут сопутствовать гениальному творению, даже если его стройная композиция напоминает строфическую организацию стихотворного текста.

О героях романа нельзя сказать ничего определённого. А вот на каждое исследовательское утверждение, что тот или иной герой несёт в себе то или иное свойство, можно возразить целым букетом опровергающих примеров. Большинство персонажей в романе добрые. Например, главная героиня Лара. Помимо того, что она добрая, мы можем сказать, что она любвеобильная и приторно-слащавая. Она очень любит мужа и любовника, а всех вокруг называет не иначе как уменьшительно-ласкательными именами. Так что в какой-то момент уже не знаешь, куда деваться от всех этих Катенек, Юрочек, Патуль, Симушек и пр. Муж Лары Павел Антипов и он же воскресший из мёртвых, а потом покончивший с собой Стрельников – человек, мягко говоря, странный.

Он ушёл от жены на фронт, чтобы «после трёх лет брака снова завоевать её». Под вымышленным именем он ушёл в революцию и скрывался от жены, чтобы «полностью отплатить за всё, что она выстрадала». Но скрывался он не потому, что не хотел рисковать женой. Просто надо было сначала «довести дело своей жизни до конца». Этот наивный и незлобивый эгоизм, пожалуй, ещё одна общая черта персонажей романа. Например, у главного героя доктора Юрия Живаго насчитывается три, разной степени законности, жены. При этом каждая жена то и дело одаривает доктора наследниками, и каждую из жён доктор оставляет под какими-то надуманными предлогами. Поэтому разговоры, что роман «Доктор Живаго» – роман о любви, вызывает лёгкое недоумение: о любви кого к кому?

Лара уверена, что они с Юрием Живаго «любили друг друга не из неизбежности, не “опалённые страстью”, как это ложно изображают. Их любовь нравилась окружающим ещё, может быть, больше, чем им самим. Незнакомым на улице, выстраивающимся на прогулке далям, комнатам, в которых они сошлись и встречались». А далее следует пространное объяснение, что любовь эта возникла как следствие восхищения красотой мира и отстранённости от политики. Но и тут не вытанцовывается. Как же так? Страсти нет, а супружеская измена и внебрачные дети налицо. Внебрачные дети в романе – это тоже, видимо, какой-то символ, плодородия, что ли… Потому что их число отсылает даже не к христианству, а прямиком к Ветхому Завету.

Но когда уже ближе к концу романа появляется Комаровский – ненавидимый и презираемый Ларой и Юрием человек, совративший Лару ещё гимназисткой – происходит и вовсе что-то необъяснимое. Комаровский предлагает Юрию и Ларе уехать на Дальний Восток. Но Юрий не хочет ехать. Просто не хочет и всё. И довольно быстро соглашается, чтобы находящаяся в интересном положении Лара ехала на край света с извращенцем Комаровским одна. Лара, в свою очередь, довольно легко позволяет себя обмануть и уезжает, не оглядываясь. После чего оставляет у чужих людей родившегося в странствиях ребёнка от любимого Юрия.

Если кто-то считает, что это любовь, да ещё какая-то особенная, неизбежная, такая, что нравится «выстраивающимся на прогулке далям», он попросту заблуждается. Во всяком случае, между романом Пастернака и трагедией Шекспира непреодолимая пропасть.

Кроме главных героев в романе действует целая армия второстепенных. При этом как главные, так и второстепенные то появляются, то исчезают в никуда и постоянно друг с другом встречаются, что вызывает невольную улыбку. Встречи происходят в Москве, в уральском городе Юрятине, в заброшенной усадьбе, в сгоревшей деревне, на станциях и даже на фронтах сначала Первой, а там и Второй мировых войн. Странноватая архитектоника романа подтверждает мысль, что «Доктор Живаго» – роман для исследователей. Потому что странности, нестыковки и немотивированность в художественном произведении не замечают лишь неискушённые читатели и вполне искушённые исследователи, могущие о самой злостной и застойной графомании написать диссертацию и доказать, что художника нельзя судить чуждыми ему требованиями. Что он не хочет следовать проторенной тропой и что его не волнует иллюзия правдоподобия, призрак истины и химера гармонии. Что судить его, в конце концов, нужно по тем законам, которые он сам признаёт за собой. Но будет ли это правдой, обогатит ли гуманитарное познание, просветит ли любителей словесности? Едва ли.

Существует и ещё одна странность, мимо которой просто невозможно пройти. С самых тех пор, как роман только вышел из печати, вокруг него не умолкают охи относительно его якобы христианской направленности. Охи эти и по сей день столь настойчивы, что наводят на мысль о каком-то заговоре. В романе действительно довольно часто упоминается имя Христа. Но не сказано ли:

«Что вы зовёте Меня: “Господи! Господи!” – и не делаете того, что Я говорю?» (Лк. 6:46). И ещё: «Не всякий, говорящий Мне: “Господи! Господи!”, войдёт в Царство Небесное, но исполняющий волю Отца Моего небесного» (Мф. 7:21). При чём же тут христианство и Юрий Жива-го со своим гаремом, этакий благодушный себялюбец, не ведающий ни покаяния, ни смирения, ни подлинной христианской любви с самопожертвованием и самоотречением? То, что Юрий Живаго любуется окружающим миром, ни в малейшей степени не характеризует его как христианина – «не так же ли поступают и язычники?» (Мф. 5:47) В романе показаны либо сектанты вроде не в меру болтливой Симы Тунцевой, либо балующиеся христианством интеллигентики, вроде самого доктора и иже с ним.

По-христиански в романе поступает разве очередной байстрюк – Евграф Живаго. Но этот лубочный персонаж, меняющий шубу из оленьей шкуры на генеральский мундир, напоминает более всего Деда Мороза, которому просто по амплуа пристало всем помогать. А потому и всерьёз к нему не получается относиться. К тому же, он, в отличие от самого доктора, о христианстве не витийствует.

Профессор Московской Духовной Академии М.М. Дунаев утверждал, что «“Доктор Живаго” – произведение не о жизни, а о безсмертии. О проблеме безсмертия. Всё и выстраивается соответственно этому». Но рассуждения М.М. Дунаева отталкиваются только от его желания считать роман христианским, но не более того. И уж совсем непонятно, почему о «безсмертии» можно говорить не иначе как при помощи «вгибов локтей» и проникающих в душу шапок. Да и нет веры профессору Дунаеву, начавшему статью о «Докторе Живаго» словами: «Выверенная в каждой фразе проза романа вовлекает в себя с начального же звучания». Мы достаточно уже привели «выверенных фраз», чтобы убедиться, что профессор попросту соврамши.

Когда же ценители христианской проповеди «Доктора Живаго» ссылаются на стихотворение «Зимняя ночь» – то самое, где свеча горела на столе – и уверяют при этом, что свеча – это символ бессмертия, а само стихотворение переполнено христианским духом, то невольно удивляешься этому простосердечию. Потому что свеча-то, может быть, и горела, но и башмачок падал с ноги со стуком, и руки с руками перекрещивались. И ноги, кстати, тоже. Да и кружки со стрелами, которые лепит на стекле метель, символ недвусмысленный. История, в общем-то, обычная. Но видеть в ней что-то божественное, значит всего лишь кощунствовать.

Помнится, Фёдор Павлович Карамазов пенял Петру Александровичу Миусову: «Да, вот вы тогда обедали, а я вот веру-то и потерял!» Когда видные иереи и богословы рассказывают пастве о религиозном значении романа Б. Пастернака или о христианском сознании Юрия Живаго, они вполне могут оказаться в роли П.А. Миусова и услышать однажды: «Вот вы тогда невесть о чём разглагольствовали, а мы вот веру-то и потеряли». Но о том, что бывает с теми, кто соблазнит одного из малых сих, не нам здесь рассуждать.

Посмотрим лучше, что происходит, когда в культуру под видом шедевров внедряются не очень хорошие или совсем нехорошие произведения. А происходит примерно то же, что с производством, когда на предприятие засылается человек, портящий станки – мало-помалу производство останавливается. Культура, не приумножающаяся действительно великими произведениями, начинает размываться. Примитивизация, опрощение культуры приводит к утрате смыслов, хранящихся в ней. О великих предметах нельзя говорить площадным языком. Именно поэтому Церковь не переходит на современный язык в богослужении. Великое должно быть выражено сообразно своему масштабу, только тогда оно может быть правильно понято. Попробуйте спеть в частушках о Священной войне или о чудном мгновении. И вместо глубины чувств вы окажетесь на жалкой отмели. Культура, образованная посредственными произведениями, не может нести в себе высокие смыслы – всякая посредственность приземлённа. Но человек, привыкающий к посредственности, постепенно утрачивает вкус к прекрасному. Это как учиться музыке на расстроенном инструменте – есть риск испортить слух.

Сегодня мы, инда горло пересохло, кричим о русофобии, но уже не замечаем, что «Солнечный удар» наполнен штампами, а в «Левиафане» плохо всё – начиная сценарием и заканчивая операторской работой. Привыкая к посредственности, мы отвыкаем воспринимать прекрасное и понимать великое. Культура и сознание – вещи взаимозависимые. Сформировавшийся в определённых культурно-исторических условиях индивид отображает себя и свою эпоху в произведениях культуры. После чего сами произведения, становясь средством воздействия на индивидов, начинают влиять на формирование мировоззрения, системы ценностей, психических процессов. И если в культуре, по чьей-то злой воле или потому, что так уж вышло, царит посредственность, то рано или поздно она также окажет своё действие. А уж какое она сформирует мировоззрение и какую систему ценностей – можно только гадать.

И всё-таки история с «Доктором Живаго» – это очень грустная история. Потому что глубокий и талантливый человек, не то по неведению, не то, поддавшись соблазну, стал разменной монетой в не слишком чистоплотных руках. Неудачное произведение Бориса Пастернака принесло ему славу, породило целую армию исследователей, которые, как кажется, сами не до конца понимают, чем занимаются. Но в то же самое время замешало имя писателя в какую-то смутную историю, расколов соотечественников на непримиримых неприятелей романа и его активных фанатов, боящихся прослыть глупцами. Что это было? Как такое могло случиться? Вот о чём было бы интересно послушать мнение исследователей.

 

«У него есть только одна страсть…»

Образ Иуды Искариота в романе М.А. Булгакова «Мастер и Маргарита»

М.А. Булгаков (1891–1940)

Роман М.А. Булгакова «Мастер и Маргарита» неоднозначно воспринимается православным читателем. Булга-ков действительно предложил свою трактовку евангельских событий, которая восходит, однако, к нескольким более ранним источникам. Это, прежде всего, работа Ж.Э. Ренана «Жизнь Иисуса» (1860 г.), книга Ф.В. Фаррара «Жизнь Иисуса Христа» (1874 г.), рассказ А. Франса «Прокуратор Иудеи» (1891 г.), эссе А.М. Фёдорова «Гефсимания» (1911 г.), пьеса С.М. Чевкина «Иешуа Ганоцри. Беспристрастное открытие истины» (1922 г.) и др. Говоря вообще о романе Булгакова, А. Зеркалов утверждает даже, что «в “Мастере и Маргарите” все без исключения основные герои – либо персонажи других книг, либо литераторы, либо и то, и другое вместе. Даже Стёпа Лиходеев явился из “Фауста” (директор театра, выпустивший на сцену сатану…)».

Значительно и совершенно очевидно влияние на Булгакова Фаррара. Сравним описания из «Жизни Иисуса Христа» и «Мастера и Маргариты»:

Даже неоднократно повторяемые Булгаковым слова «ненавидимый прокуратором город» восходят к Фаррару, который пишет, что «неразлучные с большим годовым праздником торжества и опасности вызвали Пилата из его обычной резиденции в Кесарии Филипповой в столицу ненавистного ему народа и в главный очаг презираемого им фанатизма». За что же Пилат так ненавидел евреев? Фаррар отмечает, что покровитель Пилата Сеян выказывал к еврейскому народу «крайнее отвращение», и Пилат, возможно, вторил ему. Но были у Пилата и собственные основания ненавидеть евреев и присущий им фанатизм. Тот же Фаррар описывает три случая, повлиявшие на отношение Пилата к вверенному его попечениям народу. Воины только что утверждённого прокуратором Иудеи Пилата перенесли, с его дозволения, серебряных орлов и другие значки легионов из Кесарии Филипповой в Иерусалим. Евреи сочли это осквернением священного города и в течение недели осаждали резиденцию Пилата в Кесарии, требуя у прокуратора удалить языческие изображения из Иерусалима. Пилат принуждён был уступить. В другой раз Пилат решил устроить в необеспеченном водой Иерусалиме водопровод, для чего взял деньги из церковной сокровищницы, называвшейся «карван». Но едва только иудеи прослышали, что «священные» деньги идут на гражданское дело, как снова принялись бунтовать и возмущаться. Наконец, третье столкновение Пилата с иудеями произошло, когда прокуратор вывесил в Иродовом дворце несколько позолоченных щитов, посвящённых императору Тиверию. Открытое возмущение народные вожди сопроводили ещё и жалобой на имя Тиверия, в результате чего Пилат удостоился выговора от императора.

Что бы ни предпринимал Пилат в Иерусалиме, всюду наталкивался он на оскорблённые предрассудки и яростные бунты. Результатом этого стали ненависть и презрение прокуратора к подвластному народу, ненавидевшему и презиравшему чужое, видевшему кругом угрозу своему преданию.

В пьесе Чевкина имена и географические названия даны в еврейской транскрипции. Чевкин утверждал, что восстановил реальные имена. Именно поэтому Иисус в его пьесе сделался Иешуа, Никодим – Накдимоном, а Савл-Павел – Шаулем. В романе «Мастер и Маргарита» оставленный Чевкиным без изменений «Иерусалим» стал «Ершалаимом». Также и ряд латинских слов обрели своё первоначальное произношение, характерное для I в. н. э. Таковы, например, «кесарь» и «кентурион» вместо «цезарь» и «центурион». Некоторые из персонажей «ершалаимских глав» романа «Мастер и Маргарита» – как, например, начальник тайной стражи Афраний или кентурион Марк Крысобой – отсылают к пьесе Чевкина, герои которой – трибун Корнелий Сабин и сотник Петроний – отдельными своими чертами отразились в булгаковских персонажах.

В то же время Булгаков словно полемизирует с Чевкиным относительно главного действующего лица –

Иешуа Га-Ноцри, которого Чевкин попытался изобразить проходимцем и честолюбцем, борющимся с саддукеями за власть. Иешуа Булгакова – это философ и мечтатель, призывающий ко всеобщей любви и почитающий всех людей добрыми. «Добрый человек?», – спрашивает Пилат у арестованного Иешуа Га-Ноцри о предателе Иуде. «Очень добрый и любознательный человек», – отвечает Иешуа.

В рукописях романа Иуда зовётся по-разному: «Иуда из Кариот» или «Искариот» (1928–1929 гг.); «Иуда из Кериота» (1932–1943 гг.); «Иуда из Кериафа» (1937–1938 гг.). И наконец, в окончательном варианте Иуда назван Булгаковым «Иудой из Кириафа». Ф.В. Фаррар называет апостола-предателя «Иудой Искариотом» или «Иудой из Кариота». Ж.Э. Ренан называет Иуду «Иудой из Кериота». Город же Кириаф упоминается в книге Иисуса Навина: «Города же их были: Гаваон, Кефира, Беероф и Кириаф-Иарим» (9:17). Кроме того, в Библейской энциклопедии архимандрита Никифора сказано: «Кириаф – из южных городов колена Иудина к югу от Хеврона». Хотя самого Иуду архимандрит называет «Искариотским» и добавляет, что он из города Кариот.

В романе «Мастер и Маргарита» Иуда появляется уже во второй главе романа (первой из ершалаимских глав), когда прокуратор Иудеи Понтий Пилат разбирает дело арестованного Иешуа Га-Ноцри. Сначала секретарь подаёт Пилату один свиток, а через некоторое время другой. Из первого свитка, как это становится очевидным из дальнейшего текста, Пилат узнаёт, что арестованный явился в город через Сузские ворота верхом на осле, что чернь приветствовала его криками и что затем уже на городском базаре арестованный обращался к толпе с призывом разрушить ершалаимский храм. Рассмотрев дело, Пилат, расположившийся к Иешуа Га-Ноцри, намеревается освободить его из заключения. Но чтобы проповедь философа не послужила причиной волнений в городе, Пилат думает удалить Га-Ноцри из Ершалаима и подвергнуть заключению в Кесарии Стратоновой, то есть в собственной своей резиденции. В это самое время секретарь подаёт прокуратору второй свиток, и прокуратор изменяет своим намерениям. Из этого второго свитка Пилат узнаёт нечто, что одновременно пугает и возмущает его.

Из дальнейшего повествования становится понятным, что второй свиток открыл Пилату сложнейшую интригу, затеянную иудейскими первосвященниками. Узнав о проповеди бродячего философа Иешуа Га-Ноцри, развивавшего перед толпой идею о грядущем будто бы царстве истины, первосвященники начинают опасаться, как бы Пилат не использовал эту проповедь, чтобы погубить ненавидимый им иудейский народ. Ведь мысль о том, что «настанет время, когда не будет власти ни кесарей, ни какой-либо иной власти», можно, при желании, истолковать, как призыв к свержению римской власти. «Ты хотел его выпустить затем, чтобы он смутил народ, над верою надругался и подвёл народ под римские мечи!», – говорит Пилату первосвященник Каифа. Для того чтобы этого не произошло и чтобы Пилат не смог освободить Иешуа, первосвященники устраивают для Га-Ноцри подлую и незаконную ловушку, в которую, сам того не ведая, попадает и прокуратор. Иешуа провоцируют на разговор о верховной власти. Разговор, в сущности, невинный, но при желании его можно истолковать, как оскорбляющий величество. И стоит только Пилату заикнуться о попрании первосвященниками закона, как тут же против него будет выдвинуто обвинение в laesa majestas, в оскорблении величества.

Из чего же всё это следует? И почему речь идёт о беззаконии первосвященников? Ознакомившийся со вторым свитком, разгневанный Пилат спрашивает Иешуа:

«…Отвечай, знаешь ли ты некоего Иуду из Кириафа, и что именно ты говорил ему, если говорил, о кесаре?» И выслушав рассказ о том, как Иуда, с которым Иешуа познакомился позавчера вечером возле храма, пригласил его к себе домой, Пилат саркастически отзывается: «Светильники зажёг…». Этот комментарий Пилата проливает свет на многое. По еврейскому закону допускалось и даже предписывалось устраивать для преступников или подозреваемых в преступлении ловушки. Вот соответствующая статья: «Ни для кого из подлежащих смерти, по определению Торы, не устраивают засады, кроме совратителя. (Если тот хитёр и не может говорить при них, то ставят свидетелей в засаде позади стены). …А он сидит во внутреннем помещении; и зажигают для него светильник, дабы видели его и слышали его голос… Начинают разбор его дела и кончают даже ночью». Существенным является то, что ловушки или засады разрешалось устраивать только для совратителей. Совратителями же закон называл тех, кто призывал к совершению языческих обрядов. Иными словами, совращал истинно верующих во тьму язычества. Никакое другое преступление не считалось у иудеев чрезвычайным и не требовало немедленной поимки при помощи засады. Если подозрения подтверждались, преступника следовало подвергнуть аресту незамедлительно, даже если дело происходило ночью. Но в том случае, если подозреваемый оказывался невиновен или раскаивался в своих заблуждениях, об аресте не могло быть и речи. Более того, Иешуа говорит Пилату, что Иуда попросил его «высказать свой взгляд на государственную власть». Но, по закону, Иуда не имел никакого права заводить подобные разговоры с заманенным в ловушку Иешуа. Если в доме Иуды была устроена ловушка, значит, Иешуа был подозреваем в совершении языческих жертвоприношений. И значит, Иуда мог добиваться от Иешуа исключительно признаний о языческих жертвоприношениях. Кроме того, если бы Иуда услышал от Иешуа такое признание, он был бы обязан приступить к нему с уговорами о раскаянии. И если бы уговоры возымели силу и преступник действительно раскаялся, его нельзя было бы арестовывать. Таковы были предписания Торы, таков был иудейский закон, на страже которого стояли первосвященники. Однако в рассматриваемом случае установления Торы были самым решительным образом попраны самими же первосвященниками. Наиболее неприглядная роль досталась Иуде, согласившемуся за деньги нарушить священный закон. Вот причина гнева прокуратора: те самые иудеи, что поднимали в Ершалаиме мятежи в защиту своего закона, когда Пилат, руководствуясь их же благом, пытался устранить неудобство недостаточного водоснабжения в городе, или когда он украсил стены своей резиденции щитами с вензелями императора, с непревзойдённым цинизмом и лицемерием сами попирают свой закон.

Любопытно, что суд, произведённый первосвященниками над Христом, также изобиловал нарушениями. Закон в ходе судебного разбирательства попирался неоднократно. «Лучше нам, чтобы один человек умер за людей, нежели чтобы весь народ погиб» (Ин. 11:50), – решение осудить на смерть опасного Галилеянина первосвященник Каиафа озвучил в тот день, когда Иисус воскресил Лазаря, то есть за неделю до утверждения Пилатом смертного приговора. Вынести еврею смертный приговор могла только высшая судебная инстанция – великий синедрион. Но его непосредственному суду подвергались лишь его члены. Все остальные дела выносились на суд местного синедриона. Местный синедрион производил допрос виновного, а уж после решал, отправлять или нет дело в высшую судебную инстанцию.

Существует предположение, что тесть первосвященника Каиафы Анна возглавлял местный синедрион. Вот почему арестованного Христа привели первым делом в его дом. Иосиф Флавий отмечает, что Анна, бывший первосвященником при прокураторе Квиринии, имел пятерых сыновей, каждый из которых, в своё время, также становился первосвященником. Кроме того, как известно из Евангелия, муж дочери Анны – Иосиф, прозванный Каиафой – был первосвященником, осудившим на смерть Иисуса Христа.

Судебный процесс у евреев начинался с жалобы свидетелей. Свидетели выступали и в качестве обвинителей, и в качестве полиции, доставлявшей виновного в суд. Не основываясь ни на чьей жалобе, синедрион не мог возбудить дело над кем бы то ни было. Неспроста Христос на вопрос Анны «об учениках и учении Его» (Ин. 18:19) отвечал: «Что спрашиваешь Меня? Спроси слышавших, что я говорил им; вот, они знают, что Я говорил» (Ин. 18:21), указывая на незаконность допроса – ведь никто из свидетелей не выступил с обвинением. Вслед за тем один из слуг Анны, желая, очевидно, угодить своему господину, ударяет Христа по щеке, в то время как из Деяний (Деян. 23:3) мы знаем, что закон запрещал бить подсудимого. И Христос вновь указывает на незаконность творимого над Ним: «Если я сказал худо, покажи, что худо; а если хорошо, что ты бьёшь Меня?» (Ин. 18:23).

Анна, понимая всю незаконность ареста и допроса, отправляет Узника к Каиафе, перекладывая тем самым на зятя всю ответственность за совершаемое беззаконие.

Между тем, в доме у Каиафы успел собраться весь синедрион. Время заседаний малого или местного синедриона ограничивалось рассветом и третьим часом пополудни. Великий синедрион мог собираться во все дни, кроме суббот и праздников, в часы между утренним и вечерним жертвоприношениями. Утренняя жертва совершалась с появлением зари, а спустя час сжигалась; вечерняя жертва приносилась с наступлением сумерек. Другими словами, великий синедрион мог собираться в светлое время суток. Кроме того, рассмотрение сложных дел, могущих повлечь вынесение смертного приговора преступнику, не назначалось на пятницу или канун праздника, поскольку оглашение судебного решения в таких случаях производилось на следующий день после вынесения приговора. Но ни в субботу, ни в праздник делать этого было нельзя, поэтому сложные дела не рассматривались по пятницам и предпраздничным дням.

Талмуд полон сокрушений о смертных приговорах и поспешных судебных решениях. Древнееврейский суд чётко придерживался принципа презумпции невиновности, рассматривая сначала обстоятельства, могущие оправдать подсудимого и лишь потом приступая к разбору обвинений. Свидетельствовать в суде могли только лица, бывшие в обществе на хорошем счету. Ни ростовщики, ни любители азартных игр, ни торговцы, о которых было известно, что они обвешивают покупателей, ни, равно, родственники судей и обвиняемого не могли выступать в суде свидетелями. Показания свидетелей должны были отличаться точностью и совпадать в деталях. В неканонической тринадцатой главе книги пророка Даниила описывается, как обличены были два старца, ложно свидетельствовавших против Сусанны (Дан. 13:51–62). Допросив по одному, суд поймал их на разногласиях.

Оправдательный приговор мог быть вынесен в самый последний момент, для чего один из судей оставался с белым платком в руках на пороге судилища, другой верхом сопровождал осуждённого к месту казни. И если до того, как совершилась казнь, кто-нибудь являлся в суд с доказательствами невиновности осуждённого, с порога судилища делался знак белым платком, казнь останавливалась, дело отправлялось на пересмотр.

Итак, Христос был схвачен не обвинителями и не свидетелями преступления, никаких жалоб на Него не поступало, в связи с чем Он не мог быть арестован и уж тем более бит. Но, кроме того, в Евангелии читаем: «Пётр опять отрёкся; и тотчас запел петух» (Ин. 18:27). В то самое время, когда апостол, уверявший Учителя, что «с Тобою я готов и в темницу, и на смерть идти» (Лк. 22:33), в третий раз от Него отрёкся, суд был в самом разгаре. Ночь у римлян и евреев делилась на временные отрезки – стражи. Та стража, когда начинали петь петухи, обозначалась термином gallicinium, и наступала в четвёртом часу утра, то есть явно до восхода солнца. Но заседание верховного синедриона, по еврейскому закону, не могло совершаться в тёмное время суток. Значит, и сборище, и вынесенный им приговор были незаконны.

Евангелист говорит: «…Многие лжесвидетельствовали на Него, но свидетельства сии не были достаточны» (Мк. 14:56). Недостаточными свидетельства оказывались потому, что по закону для подтверждения вины необходимо было двое или трое свидетелей (Числ. 35:30; Втор. 19:15). При этом их свидетельства должны были быть полностью идентичными, не расходящимися в деталях. Но не нашлось и двух свидетелей, по обвинению которых Подсудимому мог быть вынесен смертный приговор. И тогда первосвященник прибегает к заклятью, то есть под угрозой проклятья требует Подсудимого ответить на вопрос: «…Ты ли Христос, Сын Божий?». Подобный подход практиковался в древнееврейском судопроизводстве, но исключительно по отношению к запиравшимся свидетелям (Лев. 5:1). «Ты сказал…», – отвечает Христос. Этого и нужно было первосвященнику. Ответ немедленно расценивается как богохульство. А хула, или оскорбление Божественного величия, считалась у древних евреев одним из серьёзнейших преступлений, за совершение которого наказывали смертью.

Но свидетельства обвиняемого против самого себя не могли быть основанием для вынесения ему приговора. Преступление могло быть доказано только при наличии двух или трёх свидетелей. И снова первосвященники нарушили закон, вынудив Обвиняемого свидетельствовать против Себя и приняв Его свидетельство за основание для вынесения приговора.

Итак, собравшись ночью, накануне субботы, совершив арест без жалобы, а суд без свидетелей, синедрион вынес смертный приговор, для утверждения которого собрался вновь не через сутки, а всего лишь через несколько часов. Тогда же был вынесен окончательный приговор, утверждённый Пилатом, тогда же совершилась казнь. Всё было сделано накануне субботы в спешке, с вопиющими нарушениями. Свершился не суд, свершилось беззаконие.

Но если евангельский Иуда-предатель не причастен к нарушению предписаний закона, то Иуда из Кириафа – не столько предатель, сколько именно активный участник беззакония.

С.М. Чевкин, анализируя предательство евангельского Иуды, представил целый перечень причин, побуждающих человека к предательству: «История учит, что если из какой-либо заговорщицкой организации один из членов её уходит на сторону врагов или просто покидает организацию, то здесь всегда или уязвлённое самолюбие, или разочарование в идеях, целях организации, или личности вожака, или древняя борьба за самку, или всё это вместе в различных комбинациях. Иногда, правда, примешивается корыстолюбие, но не как причина, а следствие». Современный булгаковед Б.В. Соколов полагает, вслед за Чевкиным, что корыстолюбие не является причиной предательства булгаковского Иуды. По мнению Соколова, Иуда любит Низу и стремится разбогатеть, чтобы увезти её от мужа. Но сложно найти подтверждение этой версии в романе. Иуда нигде не проговаривается и ничем другим не выдаёт, что хочет увезти Низу. Кроме того, Иуда не мог быть разочарован ни в идеях Иешуа Га-Ноцри, ни в его личности, поскольку он не был учеником Иешуа, с которым познакомился накануне предательства.

«У него есть только одна страсть… страсть к деньгам», – говорит об Иуде начальник тайной стражи Афраний. Об Иуде также известно, что он молод, красив и любит свою внешность, которую холит. Иуда работает в меняльной лавке, то есть имеет дело с валютой, что, кстати, перекликается с московскими главами романа, где целый ряд персонажей, в результате дьявольских козней, становятся гонимыми государством валютчиками. Афраний говорит об Иуде, что он не фанатик, как большинство иудеев. Речь, конечно, идёт о религиозном фанатизме, что в данном случае может значить следующее: Иуда не из тех, кого оскорбляют языческие символы в священном городе и кто ради чистоты веры готов броситься на римские мечи, он не станет жертвовать собой ради идеи, у него не так уж много святого – даже в Пасху вместо того, чтобы праздновать, по традиции, с родными, он с лёгкостью отправляется на свидание с Низой. Скорее всего, булгаковский Иуда принадлежит к тому типу людей, для которых принцип «курочка по зёрнышку клюёт» не вызывает улыбки, а является прямым указанием к действию. Состояния сколачиваются из грошей теми, кто ничем не брезгует и ни о чём не жалеет.

Булгаковский Иуда не может быть назван предателем, он провокатор. За деньги он соглашается нарушить предписания Торы. Он специально знакомится с Иешуа, чтобы пригласить его к себе домой, где устроена засада. Уже дома он провоцирует Иешуа на разговор, за который доверчивый философ платит жизнью. Тем не менее, с точки зрения аксиологии, булгаковская трактовка образа Иуды вполне традиционна. Но нельзя утверждать, что Булгаков просто пересказывает Евангелие на свой салтык. Ершалаимские главы – это система образов. Это философия евангельских событий – Булгаков обращается к хорошо всем знакомым персонажам, которые не являются в романе самими собой, и Булгаков подчёркивает это изменёнными, иначе транскрибируемыми именами. В каждого героя Булгаков заключает часть своего видения евангельских событий.

Трактовка писателем образа Иуды Искариота представляет одну из наиболее художественно проработанных и философски осмысленных трактовок этого образа в литературе XX века. Булгаков не предпринимает попыток огульного обеления апостола-предателя, он создаёт многослойное, полифоничное повествование, говоря, главным образом, намёками. В результате, булгаковский Иуда не просто не повторяет Иуду Евангелий, но и выходит за его пределы, олицетворяя «колено Иудино», возвращая читателя к беззаконному суду иудейских первосвященников над Христом.

Понятый таким образом Иуда из Кириафа претендует на более пристальное внимание и более серьёзное отношение со стороны как читателей, так и исследователей творчества М.А. Булгакова.

 

Юродивая Красоты ради…

Ксения Некрасова (1912–1958)

Земля наша действительно столь обильна, что и по сей день не устаём удивляться мы всему, что было и есть в России. Странные, непостижимые порой существа, словно вышедшие из народных преданий или сказок и принявшие человечье обличье обитают на русских просторах среди обычных людей. Ходят, разговаривают, геройствуют, пишут стихи.

Неопрятная, скверно одетая и бесприютная, напоминала Ксения Некрасова деву-полудницу, живущую, по русским поверьям, в зарослях крапивы и оберегающую поля и огороды. Её называли юродивой и даже идиоткой. О ней ходили самые нелепые слухи, которым она и сама немало способствовала, рассказывая о себе небылицы. История её жизни столь удивительна, что трудно порой отделить вымысел от правды. Да и в самую правду, виденную и засвидетельствованную многими, трудно подчас поверить – настолько невозможной, необъяснимой и ненужной может показаться она.

Из приюта Ксению Некрасову взяла на воспитание семья сельского учителя. Иногда в приёмную семью приезжала навещать девочку красивая богатая дама, так и оставшаяся неизвестной. Как-то ребёнком Ксению отвели в лесной скит, где собралось множество народу. Священник поднял Ксению на руки и перекрестил ею собравшихся. Потом Ксения узнала от кого-то, что она дочь не то Григория Распутина, не то одной из великих княжон. В 1935 г. Свердловский обком комсомола направил Ксению учиться в Москву, в Литинститут, окончить который ей так и не удалось – началась война. Ксения с мужем и маленьким сыном уехала в эвакуацию, но в пути мальчик погиб, а муж Ксении, не сумев пережить утрату, тяжело заболел. Вскоре Ксения явилась в Ташкент прямиком к Анне Ахматовой и, пользуясь благородством поэтессы, поселилась в её комнате. Потом была Москва, бездомное и голодное существование, мечта о Союзе писателей, рождение второго сына, которого из-за отсутствия собственного угла пришлось отдать в приют, и преждевременная – в 46 лет – кончина от разрыва сердца. Евгений Евтушенко так написал о Ксении Некрасовой:

…Что ей от нас было, собственно, надо? Доброй улыбки, стакан лимонада, да чтоб стихи хоть немножко печатали, и чтобы приняли Ксюшу в писатели… Мы лимонада ей, в общем, давали, ну а вот доброй улыбки – едва ли, даже давали ей малые прибыли, только в писатели Ксюшу не приняли, ибо блюстители наши моральные определили – она ненормальная…

Человека, которого жажда общественного признания побуждает оставаться голодным и бездомным, едва ли можно назвать «не от мира сего». Поэтому прозвание «юродивой», не говоря уже о невозможности прямого значения, весьма и весьма условно. Юродивый добровольно, ради Христа, отказывается от удобств и благ, от славы и прочей тщеты. Он одержим идеей донести до человечества призыв к покаянию. Ксения Некрасова, несмотря на производимое порой странное впечатление, была человеком из плоти и крови. Она верила в свою гениальность и говорила, что как поэт она выше Ахматовой. Она хотела, чтобы её не похожие ни на какие другие стихи печатали и читали. Но, подобно босоногим юродивым, обличавшим развращённость и богоотступничество современников, она, казалось, звала людей оглянуться. Оглянуться затем, чтобы увидеть красоту вокруг – и «озеро с отбитыми краями», и «сочно-рыжую липу в осенний полдень», и «листья осины в домотканом подоле». Она и сама была как осенний лист, яркий цвет и волнующий запах которого представляют особую эстетику, чарующую и вдохновляющую. Некрасова, она, в самом деле, была некрасива, но пела красоту, захлёбываясь словами. Она всех звала распахнуть глаза и раскинуть руки. Чтобы взлететь в небо птицей, чтобы рыбой пройти под водой, чтобы принять в себя любую стихию и самому сделаться частью стихии. Так ощущала она мир. Вода в блюдце виделась ей морем, юные человеческие лица напоминали цветы, дети – золотые (то есть лучшие) веточки (человеческого древа). Свои слова она уподобляла корневищам, а мысль – перегною. И мечтала, «чтоб корневище ствол дало / и кончиками веток зацвело».

Её поэзия – это не форма и не законченная гармония, это способ познания мира, который она словно ощупывала своим стихом. Именно поэтому её поэзия близка поэзии народов, не разлучённых с землёй, но живущих с нею одним ритмом, вслушивающихся в её дыхание, заглядывающих в глаза мирозданию. Она и сама о себе писала:

«…И слышит стих мой, / как корни в почве / собирают влагу / и как восходят над землёю / от корневищ могучие стволы…» («Мои стихи»).

Сложно, например, не заметить сходства народных песен индейцев Северной Америки и стихов русской поэтессы XX в.:

По прериям взглядом брожу я, лето в весне ощущая.
Это не небо, а ткань, привязанная к стволам, — голубая парча с золотыми пчёлами и россыпью звёзд на древесных сучках…

Строчки не известного нам индейского поэта и Ксении Некрасовой роднит именно мироощущение, точнее – ощущение собственной причастности миру, слиянности с ним. Этот опыт, названный С.С. Аверинцевым «бытийным полноправием», переживается человеком и человечеством в детстве. Ксения Некрасова, сохранявшая на протяжении всей своей жизни не столько детское переживание, сколько детское восприятие, воплотила его в своём творчестве.

Она слушала дождь и на ритм ударявших о крышу беседки капель укладывала слова. Она вглядывалась в стволы берёз и елей и силилась разгадать какие-то тайны. Так рождались стихи, в которых не встретишь привычных рифм и ритмов, ускользающие, перетекающие из белого в верлибр. Своим стихом, как ей казалось, она пыталась переложить на человеческий язык журчание воды и гудение воздуха.

Зная, что творчество её не просто не принимается большинством как собратьев по перу, так и читательской публики, но зачастую грубо осмеивается, да и сама она остаётся предметом насмешек и колкостей, Ксения Некрасова не обозлилась, не растеряла детской наивности и непосредственности. Помимо всего прочего, стихи её отличает одно удивительное свойство – как бы ни было трудно и тяжело самой поэтессе, ни единая капля горечи или обиды не просочилась в них. Она словно бы однажды определила для себя, что назначение её поэзии быть гимном красоте. И ни разу с тех пор не позволила себе не то, что посчитаться с кем-то из обидчиков и неприятелей, но даже посетовать или поплакаться в стихах.

Яркая образность, индивидуальный стиль, тема приятия жизни и восхищение красотой окружающего мира, последовательность и верность себе в выбранных путях – вот, что, в первую очередь, отличает творчество этой странной, ни на кого не похожей поэтессы, напоминавшей мифическую деву-полудницу, что не заботится о собственной красоте, но с рвением охраняет красоту кругом себя.

Сегодня о Ксении Некрасовой много пишут, недоумевая, почему стихи её по сей день не пользуются народной любовью, и уверяя в то же время, что кажущаяся простота её стихов сложна и не всем доступна. Но пусть и мнимо незамысловатая, поэзия Ксении Некрасовой, осиянная безыскусственностью и самобытным образным видением, едва ли способна привлечь широкого читателя, избалованного изысканностью и совершенством, богатством и щедростью поэзии Золотого и Серебряного веков. Вокруг имени Ксении Некрасовой, интересной, прежде всего, как явление, до сих пор не умолкают споры – можно ли называть её поэтом, владела или нет она поэтическим мастерством. Но то, что она была художником со своим особенным мирочувствованием – это бесспорно.

 

…Ибо абсурдно…

В.И. Белов (1932–2012)

Творчество Василия Ивановича Белова чрезвычайно созвучно тютчевским строкам:

Умом Россию не понять, Аршином общим не измерить: У ней особенная стать — В Россию можно только верить.

Истрёпанное, цитированное сотни раз к месту и не к месту четверостишие Ф.И. Тютчева, не утратило, однако, ни пафоса, ни истины. Впрочем, тщетные и злобные в своей тщете попытки понять Россию время от времени предпринимаются, но ничего ровным счётом не проясняют. То, что и двести лет назад в России невозможно было ни понять ничего, ни прояснить, должно бы навести на мысль, что и пытаться не стоит. А заодно уж не стоит прибегать ни к экзальтированным сравнениям с заграницей, ни к наивной вере в существование земель Офирских. Стоит лишь, пожалуй, признать, что российская действительность более любой другой изобилует противоречиями, парадоксами и крайностями. Происходящее в России порой трудно объяснить с рациональной точки зрения, а граждане, населяющие страну, не просто не образуют никакого гражданского общества, но и воспринимают друг друга с недоумением, точно удивляясь самой возможности существования где-то поблизости таких странных, подозрительных, неизвестно откуда взявшихся людишек.

Гоголь в «Тарасе Бульбе» или Чехов в «Злоумышленнике» сталкивают людей, говорящих на одном языке, но не понимающих друг друга. «– И ты не убил тут же на месте его, чёртова сына? – вскрикнул Бульба. – За что же убить?» – отвечает Тарасу Янкель, повествующий о переходе Андрия к полякам и, желая сделать Бульбе приятное, живописующий, каким бравым и богатым стал Андрий. – «Он перешёл по доброй воле. Чем человек виноват? Там ему лучше, туда и перешёл?»

«– Для чего тебе понадобилась эта гайка? – спрашивает в “Злоумышленнике” судебный следователь мужика Дениса Григорьева. – Гайка-то?.. Мы из гаек грузила делаем… – Кто это – мы? – Мы, народ… Климовские мужики, то есть. – Послушай, братец, не прикидывайся ты мне идиотом, а говори толком. Нечего тут про грузила врать…»

Сегодняшний класс отщепенцев, тех, кто отщепился от единого культурного древа, кто сегодня «страшно далёк от народа», представляет собой нечто среднее между чеховским судебным следователем и гоголевским Янкелем. Кто же в рассказе Чехова злоумышленник? Народ, в лице Дениса Григорьева, разбирающий, по невежеству своему, железную дорогу на грузила? Или образованный класс в лице судебного следователя, не понимающий и презирающий народ?

Вот это презрение к народу, досада, что он не такой, как хотелось бы, и всё делает не так, как надо, помноженная на разрыв со столь любимыми русской культурой Правдой, Добром и Красотой, создают портрет представителя современной «элиты». Перманентного борца за фантомы, производимые собственным воображением и возведённые затем на уровень не просто действительного, но жизненно необходимого. Характер заклинаний приобрели слова «свобода», «тоталитаризм», «честные выборы» и пр., пр., пр. «Элита», с одной стороны, недовольная неподатливостью и непонятливостью народа, с другой, наслаждающаяся чувством собственной значимости, неизбежно вскакивающим на фоне той самой неподатливости и непонятливости, не упускает случая, чтобы не облить народ грязью. СМИ, начиная «жёлтыми» газетами и заканчивая академическими журналами, заходятся в пароксизме элитарного самосознания: «Советское детство, когда родители наказывали за любой пустяк, на который и внимания-то можно не обратить. <…> Бессмысленная строгость травмировала общество, породив людей, полных желаний и постоянно себя ограничивающих либо дающих им бесконтрольный выход» (МК, 2012, № 26031). «Любой жест, любое человеческое действие в русском культурном космосе несут на себе печать крушения Просвещения и Евангелия в России» («Вопросы философии», 1992, № 4). В чём другом, а уж в презрении роднятся и газетное невежество, и академическая высоколобость.

А Россия, тем временем, смотрит на своих отщепенцев, слушает их бессвязное самоутверждение и диву даётся: «Господи, што будет-то с нами! <…>У девок-то уже и стыда нет, иные и зимой ходят без юбок. <…> Вся беда от вина да от телевизора. В телевизорах-то совсем голые. Ноги закидывают выше ушей, диво, как не стыдно. <…> А то ещё начали деньги считать везде! Вкруговую – одне деньги, одне деньги… <…> Совсем угорели, сердешные, из-за денег-то…» (В.И. Белов. «Медовый месяц. Повесть об одной деревне»).

Тихо протекает жизнь в этой северной деревне, равноудалённой от обеих столиц. Но маленькая деревня – это микрокосм, и большая Россия метафизически присутствует в ней. Всё, что происходит в России, происходит в деревне, всё, что возможно в деревне, возможно и во всей России.

Льются кровь и вино в России 90-х. И оттого символично описание поездки на донорский пункт с последующим хмельным застольем. «С шофёром будет нас восемь душ, – объясняет соседке тракторист Валька. – А в тот раз возили, больше десяти гавриков набралось. За один раз с полведра нацедили! Летом комарам выпаиваем, зимой государству сдаём». И тогда же, по дороге на донорский пункт, вспоминает доярка Ангелина, как погиб её отец, «потому что за Москву стоял», как погиб спьяну муж, как сына убили в Афганистане, да и «дедушко умер не дома». И только смерть отца не вызывает недоумений у Ангелины. Вспоминает она, как снова вышла замуж за «парня с Кавказа», как старалась и задаривала нового мужа. А «весёлый и горячий кавказец предал её, мотоцикл продал и уехал». Зато сама Ангелина никого не предала, чем вряд ли многие смогут похвастаться. «Пьяницы, – плачет Ангелина, глядя на пьяное, чадное веселье только что сдавших кровь односельчан, – свою же кровь пропивают, и хоть бы им что. <…> Всё на свете пропили! Сами себя пропили!» Плачет Ангелина, сокрушаясь о погибших, спившихся и предавших её. «Господи, прости их, грешных, вразуми и наставь!», – молится обо всех заблудших старуха Марья.

Заблудилась Россия… В деревне пьют, в городе «на книгах, как в телевизоре, одни голые сиськи и задницы». Да мало того, зашёл пьяница Валька в антикварный магазин и признал на полке икону, ту самую, что своей же рукой укладывал в гроб почившей соседке. «Неужели ханыги уже и до могил добрались? Тогда взаправду скоро конец света», – с ужасом, сквозь нервную дрожь думает Валька, проваливший Евангельские идеалы. «Бизнес есть бизнес», – объясняет ему интеллигент-реставратор, принадлежащий, очевидно, к местной «элите».

Никогда не возмущался Валька, только пил, балагурил да, знай, приговаривал: «Служу сороке и вороне, готов к труду и обороне». Но проняло Вальку креативное святотатство. «…Покажу я вам, бизнес, гады…», – только и смог, что возмутиться. И пропал. Сгинул. Потому что, как и отец Ангелины, за святыню постоял.

Пьянство и матюги, «голые сиськи и задницы», попрание святынь (хоть на кладбище, хоть в храме, хоть в учебнике истории) – явления одного порядка, обоюдоострые и взаимозависимые. Прискорбный список этот можно продолжить работорговлей, антропофагией и прочими прелестями совместного существования в обществе, где нет общей культуры и общих ценностей, где субкультура отщепившегося меньшинства зиждется на ненависти и презрении к большинству и его культуре.

Много чего не понимают герои В.И. Белова в обретающей свободу стране: не понимают они, как можно самоутверждаться за счёт ближнего, как можно наживаться на чужой беде, как можно не пойти служить в армию и как можно ничего не делать, а только торговать. Столп и утверждение «элиты» видится народу гнилым пнём.

Поистине оппозиционный писатель – Василий Белов.

Вот подлинный протест! Вот подлинное противостояние! И не вымышленным – или, как говорят философы, гипостазированным объектам, – а вполне конкретной пошлости, низости, беспринципности. Тому, что так упорно выдаётся за добродетель или, точнее сказать, чему приписывается равное с добродетелью право на существование.

Нет, не понять такую Россию. И никаким аршином, уж точно, не измерить её. Но глядя на русский хаос, описанный В.И. Беловым, на всю эту бессмыслицу, то феерически вдохновенную, то удручающе унылую, невольно отчего-то думаешь: «Верую! Ибо абсурдно…»

 

Не предай!

В.Г. Распутин (1937–2015)

Добро и зло в наше время поменялись ролями. Добро стало смешным и немодным. Зло преподносится как нечто естественное и необходимое. Добро теряет доверие. Зло обретает несокрушимое алиби. Кому-то удалось вывернуть мир наизнанку и убедить остальных, что так и должно быть. Этот новый мир отличает склонность к отрицанию и разрушению. Традиции и старые формы не могут зачастую восприниматься всерьёз современным сознанием, требующим уничтожения всего, что проникнуто традиционным пафосом.

Человек, добившись послабления своей зависимости от природы, не выдержал напряжения и решил удовольствоваться достигнутым. Как школьник, которому ради пятёрок надоело корпеть над учебниками, забрасывает книги и отдаётся улице.

Когда-то ради уменьшения страданий и высвобождения из оков физического мира, человек стремился открыть тайны мироздания и обернуть полученное знание себе на пользу. Это требовало предельного напряжения сил, самоотдачи, а зачастую и самоотречения. Но уже в XIX в. К.Н. Леонтьев предсказывал появление среднего человека, самоуверенного и заносчивого, ориентированного на сиюминутные потребности и бесконечную борьбу за свои права. В XX в. Х. Ортега-и-Гассет зафиксирует, что современному среднему европейцу присущи две черты: «беспрепятственный рост жизненных запросов и, следовательно, безудержная экспансия собственной натуры и, второе, врождённая неблагодарность ко всему, что сумело облегчить ему жизнь».

Почему сегодня стало возможным то, что мы называем «пересмотром результатов Великой Отечественной войны», «фальсификацией истории»? Проще всего было бы найти внешнего врага и спихнуть вину на него. Но не сидит ли этот враг в нас самих? И не говорит ли это о том, что наш современник просто перестал понимать, ради чего, собственно, жили прошлые поколения? Когда Зою Космодемьянскую объявляют сумасшедшей и, ничтоже сумняшеся, говорят о ненужности и бессмысленности её подвига, происходит это потому, что судьи Зои не понимают значения слова «самоотверженность». Точно так же, как зулус не понимает индейца, а магрибинец – китайца. Современный человек живёт другими ценностями, среди которых всё меньше традиционных, ещё вчера понятных подавляющему большинству. В вопросе освобождения такой человек пошёл дальше предшественников, он нацелен на освобождение от каких бы то ни было уз, от всего того, что подавляло инстинкт, обязывало к самодисциплине и налагало ответственность. Он стремится избежать любого напряжения в пользу личного удобства и расслабленности. Появление этой расслабленности, как некоего жизненного ориентира, многое способно объяснить в нашей жизни. Так, например, самосовершенствование и творчество немыслимы без проявления воли, без предельного напряжения сил. Но когда гедонизм попадает в разряд ценностей, стоит ли удивляться тотальной нравственной деградации и предельному творческому оскудению.

Но «отрицание» и «разрушение» – это всего лишь слова, не объясняющие сути и не дающие оценки. Когда человек отрекается от того, что ещё недавно считал святым, отрекается не потому, что святое вдруг обернулось своей противоположностью, а потому что, отрекшись, он оказывается в более выгодном и удобном положении, в традиционном обществе такое деяние назовут «предательством». Современный мир пытается убедить нас, что в предательстве нет ничего худого. Что для человека естественно поступать в соответствии с собственной выгодой и удобством. Такой взгляд возник не сразу и вдруг. У него были свои апостолы и пророки, свои адепты и апологеты. Приверженцы его жили всегда, с тою лишь разницей, что это были изгои и одиночки. Но время пришло, и сегодня люди, гонимые когда-то жестокой традицией, не просто оправданы, но и назначены выразителями истины, сводимой к утверждению, что истины нет.

Русская литература давно уловила, что надвигается что-то новое и страшное, что с человеком происходит необоримое – формируется новый человеческий тип. И тип этот страшен тем, что знает свои права и существует по законам своего удобства.

Тема предательства звучит во многих произведениях В.Г. Распутина. Писатель кропотливо исследует разные его стороны и разные проявления. Подчас оно очевидно, подчас сокрыто от глаз. А бывает и так, что человек и сам не в силах разобраться, предал ли он.

В повести «Последний срок» (1970) взрослые дети предают старуху-мать. Вопреки прогнозам, старуха не умирает, а идёт на поправку, чем вызывает досаду приехавших на похороны к матери и потратившихся на дорогу детей.

Оказавшись на исходе войны в госпитале недалеко от дома, герой повести «Живи и помни» (1975) Андрей уверен, что перед возвращением на фронт ему позволят съездить домой. Но ему не позволили. И Андрей, не устоявший перед соблазном, ушёл сам. Дезертировал. Предал. И теперь уже перед страшным выбором – предать мужа или самоё себя – оказывается жена Андрея Настёна. Конец Настёны предрешён в тот момент, когда настала необходимость выбирать. Потому что любой её выбор несовместим с обычной, размеренной жизнью. Любой выбор – слишком тяжёлая ноша, которая едва ли по плечу Настёне. И ношу эту взвалил на Настёну Андрей, предавший не только Родину, но и жену, родителей, односельчан. Наслаивающиеся одно на другое предательства приводят к трагедии.

В повести «Прощание с Матёрой» (1976) всё выглядит не так определённо и однозначно. Строят на Ангаре электростанцию, и вода должна подняться и затопить деревню, людей из которой переселяют в новый посёлок.

Но вместе с деревней уйдут под воду и отцовский дом, и кладбище, где лежат деды и прадеды, и пашня с хорошей, жирной землёй. Мучаются старики, что именно на их долю выпало бросить деревню, предать свою малую Родину.

Если в повести «Живи и помни» герои, раз предав, гибнут, то чем дальше во времени разворачивается повествование, тем более незаметным и естественным выглядит предательство. Писатель и сам хочет разобраться в причинах надвигающегося перелома и осознать его возможные последствия. Он смотрит на происходящее глазами разных людей, перевоплощаясь то в одного, то в другого своего героя и рассуждая устами каждого из них. А поскольку действие большинства произведений В.Г. Распутина разворачивается в деревне, то и герои его большей частью оказываются мудрствующими простецами. Все они вместе с автором чувствуют надвигающиеся перемены и стараются понять причины их неотвратимости. Никто из них не знает слова «постмодернизм», но каждый знает, что «путаник он несусветный, человек твой. Других путает – ладно, с его спросится. Дак он ить и себя до того запутал, не видит, где право, где лево <…> Будто как по дьяволу наущенью» («Прощание с Матёрой»). В меняющемся, выворачивающемся наизнанку мире герои В.Г. Распутина чувствуют себя неуютно. И зачастую, будучи не в силах прижиться в нём, задаются вопросом: как и зачем жить дальше, если, «можно сказать, перевернулось с ног на голову, и то, за что держались ещё недавно всем миром, что было общим неписанным законом, твердью земной, превратилось в пережиток, в какую-то ненормальность и чуть ли не в предательство» («Пожар». 1985). Сегодня, когда перелом произошёл и прежний человеческий тип сменился новым, эту мысль можно смело продолжить: а то, что было предательством, стало твердью.

Проза В.Г. Распутина оказалась пророческой по отношению к настоящему времени. Исследуя феномен предательства, его психологию и философию, В.Г. Распутин предупреждал своего современника о грядущих и неотвратимых переменах, о том, что «свет переворачивается не сразу, не одним махом, а вот так, как у нас: было не положено, не принято, стало положено и принято, было нельзя – стало можно, считалось за позор, за смертный грех – почитается за ловкость и доблесть. И до каких же пор мы будем сдавать то, на чём вечно держались?» («Пожар»).

Одним из первых в русской литературе начал В.Г. Распутин дискуссию о постмодернизме. Его проза – не просто плач по селу, понятный исключительно советскому крестьянину, не просто исследование деревни. Это размышления о месте русской цивилизации в эпоху крушения одной системы ценностей и становления другой. Узкое определение «писатель-деревенщик», ограничивающее масштаб писателя околицей, так же неприменимо к В.Г. Распутину, исследующему взаимоотношения Человека со Злом, как, например, «бытописатель» неприменимо к М.Е. Салтыкову-Щедрину. Опасность новой системы ценностей, о которой предупреждал В.Г. Распутин, заключается в её нацеленности на окончательное освобождение человека. Освобождение от угнетающих личность традиции и морали. Но освободившись от морали, признав, что нет единой истины, человек, возможно, и сам того не желая, окажется в условиях естественного отбора, когда перед ним откроются лишь два пути – для одних к озверению, для других – к оскотиниванию.

Творчество В.Г. Распутина – это пророчество, сбывшееся при жизни писателя. Это воззвание к человечеству, ставшее сегодня как никогда актуальным. Это призыв вернуться не к дедовской старине и патриархальности, но к самим себе, призыв сохранить подобие Божие, чтобы оставаться людьми.

* * *

Когда в 2015 г. умер один из самых известных и уважаемых русских писателей Валентин Распутин, любители предсказаний, тайного знания и разного рода символов тут же увидели в этом событии некий перст, указующий не то на необходимость для русской литературы перерождения и обновления, не то и вовсе на скорую кончину отечественной изящной словесности.

Можно было бы посмеяться и забыть все нелепые пророчества, но тут вокруг умершего писателя начались настоящие камлания и какая-то возня, отчасти напоминающая борьбу диадохов. Стали извлекаться фотографии, припоминаться неизвестные доселе факты, выяснилось вдруг, что покойный завещал не называть его именем проспектов и пароходов, а разве только школы или библиотеки. Кому и зачем, спрашивается, понадобилось делать из Валентина Распутина Фому Опискина, взывавшего: «О, не ставьте мне монумента! Не ставьте мне его! Не надо мне монументов! В сердцах своих воздвигните мне монумент, а более ничего не надо, не надо, не надо!»?

Имя писателя тотчас после его смерти сделалось чем-то вроде знамени, водрузить которое над своим лагерем нашлось уж очень много желающих. Более того, одни принялись вырывать это знамя друг у друга из рук. Другие – кричать, что это плохое и запятнавшее себя знамя. Но что же всё это значит? О каких пятнах идёт речь? Разве имя упокоившегося писателя оказалось замешанным в какую-то подлую историю? Или, может быть, он оправдывал предателей, возводил хулу на честных людей и плёл интриги против коллег? А может, он искажал историю, призывал американцев расправиться с мировым злом в образе родной страны или врал всю жизнь, завещая другим жить честно? Как будто ничего этого нет. Так почему же сегодня кто-то пытается примазаться к его имени и объявить своим, а кто-то – оттолкнуть и заклеймить чужаком? Не получилось ли так, что творческий пафос писателя, определивший его место и даже миссию в отечественной литературе, подменил саму личность?

Обращаясь к творчеству любого писателя, желая увидеть и понять его, необходимо, по слову Ильина, надеть авторские очки. И только тогда, поняв самого автора, поняв, что именно движет его пером, можно ждать и требовать от писателя последовательности, верности себе и собственной доминанте. Даже индивидуальный стиль может восприниматься по-разному, в зависимости от движущего мотива творчества. Вот этот движущий мотив Белинский определял как пафос, как некую силу, «которая заставила поэта взяться за перо, чтобы сложить с души своей тяготившее её бремя…» Именно пафосу подчиняется как содержание произведения, так и его форма – язык, композиция и пр. Бывает, что писатель не в состоянии дать того, к чему вдруг обнаружили интерес читатели и критики, по той простой причине, что его творческий пафос иной…

Любое творчество – это процесс взаимодействия, слияния действительности и внутреннего мира художника. Результатом такого взаимодействия становится художественное произведение, чья ценность тем более высока, чем богаче авторская индивидуальность и шире возможности для взаимодействия с действительностью, в сочетании, разумеется, со способностью выразить свои чувства и мысли. Другими словами, личное постижение действительности художник передаёт через произведение, и чем глубже прозрения, чем богаче возможности для передачи познанного, для придания ему формы – тем ярче и талантливее произведение. Пафос творчества – это индивидуальное зрение художника, только ему присущий взгляд на мир, впечатления, полученные от соприкосновения с действительностью, побуждающие к самовыражению.

Со сменой исторических эпох меняются способы мышления и способы художественного видения, определяющиеся культурой в целом, что позволяет увидеть общее в развитии разных видов искусства одной эпохи, а также общее между стилями искусства и стилями мышления.

Культура эпохи не просто предлагает идеи, она представляет собой составную, но цельную систему, воздействующую как целое и формирующую так называемый «дух времени». Этот дух времени во многом определяет цельность и единство эпохи, позволяя наблюдать в одной из областей культуры конкретной эпохи то, что уже очевидно в других. Рассуждая о литературе, Бахтин утверждал, что «её нельзя понять вне целостного контекста всей культуры данной эпохи». И даже социально-экономические факторы не воздействуют напрямую ни на изобразительное искусство, ни на литературу, а лишь опосредованно через культуру в целом.

Единство и связность культуры позволяют, при знакомстве с одной из её сторон, реконструировать другие стороны. Иными словами, представления, например, об искусстве эпохи помогут составить представление и о современных этому искусству религии, философии, науке и пр. Каждая культура порождает свою систему взглядов, свой миф и свой язык.

Подлинный художник отличается именно способностью уловить дух времени и передать его образно в своём творении. Это и есть взаимодействие с действительностью, для которого важна, прежде всего, творческая интуиция. Художник обладает особым чутьём и особой чувствительностью. Предчувствия и ощущения ложатся в основу произведения. Но для художника важно не просто увидеть, но и передать увиденное другим. И здесь заканчивается первое действие творческого акта и начинается второе. Мало почувствовать, нужно ещё и найти необходимые образы, слова, краски и звуки, чтобы гармонично представить свои ощущения и мысли. Человек может обладать могучей интуицией, но слабым талантом. А может быть и с точностью до наоборот. И лишь в том случае, когда интуиция и талант конгениальны, мы получаем выдающееся произведение.

Подчас творческим актом художнику удаётся выйти за собственные пределы. Тогда произведение оказывается не просто картинкой, но и указанием на то, что всё сущее пребывает в неразрывном единстве. В этом смысле творческий процесс, помимо этапов зарождения идеи и обретения идеей формы через зримый образ, проходит этап обнаружения художником метафорических свойств этой формы.

Распутин, Белов, Шукшин – писатели одной эпохи и одной культуры. И вполне естественно, что в их творчестве много общего. Более того, все они принадлежали одному направлению – их называют «писателями-деревенщиками». Все они, так или иначе, касались темы деревни. Но все смотрели и видели эту деревню по-своему. Невозможно себе представить Распутина автором шукшинских феерий. Невозможно и Шукшина представить на месте Распутина. И вовсе не потому, что Шукшин десятью годами старше Распутина. Там, где один бунтует, другой предаётся горестным размышлениям.

Говоря о пафосе, о творческой мотивации Валентина Распутина, следует назвать созерцательную печаль, вспомнить те самые тургеневские сомнения и тягостные раздумья. Именно печаль о человеке – путанике, не могущем понять себя самого и разобраться с собой, от этого подличающем, стяжающем, предающем – пронизывает все произведения писателя. Печаль о человеке в любую эпоху, любые времена. «Если бы человек собирался жить долго и совершенствоваться, разве бросился бы он сломя голову в этот грязный омут, где ни дна, ни покрышки? Он должен был помнить об участи Содома и Гоморры. Мы выбираем свою судьбу сами, но – Господи! – в каких конвульсиях, в каком страхе и страдании, но и в неудержимом порыве, в слепом и ретивом энтузиазме мы её выбираем! Горе нам, не разглядевшим, подобно древним римлянам, маленькую букашку, вползшую на сияющие одежды наших побед в завоевательных войнах! Как много ненужного и вредного, вроде виртуальных миров и генной инженерии, мы завоевали и как мало надо было охранить!.. И не охранили!..» («В непогоду»).

Это был настоящий печальник о России, причём не из числа «всёпропальщиков» и «поравалитиков». «Россия – жива, – уверял он. – Я верю, что Запад Россию не получит. Всех патриотов в гроб не загнать, их становится всё больше. А если бы и загнали – гробы поднялись бы стоймя и двинулись на защиту своей земли. Такого ещё не бывало, но может быть…» Он оставался, пожалуй, самым неутешным писателем. И, возможно, кого-то раздражала эта его всегдашняя и уравнивающая людей и эпохи неутешность. Между тем, он не был ни бунтарём, ни революционером. Всё его творчество – это призыв к внутренней борьбе, это плач, причём, вневременной плач.

Печаль о человеке и вера в него понятны всем и всегда. Это непреходящий взгляд на мир. Заповеди «не убий», «не укради», «не прелюбодействуй» прозвучали впервые задолго до Рождества Христова. Но и по сей день на всей планете они не менее актуальны и не более достижимы. Повести «Живи и помни», «Пожар», «Прощание с Матёрой» написаны в советское время. Но печаль о человеке-путанике, звучащая с их страниц, не менее горька, нежели высказанные писателем тревоги последних лет жизни.