Прошла неделя с той самой ночи. Всё это время Илья не был у меня. Я не смущалась: бывало, мы ссорились, бывало, у него находились дела.

Он появился как-то вечером, когда все мы были дома. Я удивилась, что он не дождался ночи и не вошёл ко мне как обычно. Но всего более удивило меня то, как он держался. Развязный обыкновенно, в тот раз он мялся и даже, как мне показалось, избегал смотреть на меня.

Эта странность сразу насторожила меня. Я впилась глазами в Илью: вот он садится в кресло, не откинувшись на спинку, не развалив под тупым углом ноги, но на самый краешек. И одна только вольность, какую он позволяет себе, это упереться локтями в колени. Вот он косится на меня и часто-часто моргает. Вот поджимает губы, вот крутит в пальцах завалявшийся в кресле и подвернувшийся очечник.

Кажется, ни мать, ни Иван Петрович не заметили всех этих странностей, что сразу бросились мне в глаза. Мать, которой решительно не было известно, знает или нет Илья об открывшихся ей проделках Люггера, даже обрадовалась его приходу.

– Что-то тебя, Илюшка, давно не было видно? – ласково заговорила она с дивана, на котором уютно устроилась, вытянув перед собой ноги в ярких полосатых вязаных носках.

– Дела были, – буркнул «Илюшка» и покраснел.

Этот румянец сразу бросился мне в глаза и пуще прежнего разволновал меня – я вдруг подумала, что не припомню, чтобы Илья когда-нибудь краснел.

– А-а-а… – с выделанным безразличием протянула мать. – Какие дела-то?

– Разные, – покосился на материны носки Илья.

– Разные? – переспросила мать в нерешительности, раздумывая, очевидно, как ей вести себя дальше: рассердиться на дерзкого Илюшку или обратить его дерзость в шутку. И поскольку на тот момент времени мать была вполне довольна и собой, и жизнью, она предпочла шутить.

– Ну какие это у тебя могут быть «разные дела»! – с весёлым кокетством обратилась она к Илье. – А? Ну какие?.. Ох, молодёжь! Ну до чего ж деловые!..

– А это правда, что вашего американца посадили в Москве за воровство? – спросил вдруг Илья у матери и усмехнулся чему-то.

Странно, но я, как только он задал этот вопрос, преисполнилась уверенности, что говорит он совсем не то, что хочет сказать. И всего вероятнее, что он боится начать неприятный для него разговор.

– Откуда ты знаешь? – мать округлила глаза, а пальцы её ног, окутанные цветной пряжей, задвигались нетерпеливо.

– Говорят…

– Кто? Кто тебе сказал?

Илья в ответ только пожал плечами.

– Слушай-ка! – завелась мать. – Уже слухи… Во-первых, он не наш американец. Это его Ольга Петровна и Татьяна Петровна пригласили, это их приятель…

Иван Петрович, расположившийся в углу в кресле и отгородившийся от нас газеткой, не то вздохнул, не то зевнул из своего угла.

– Во-вторых, – не обращая внимания на Ивана Петровича, продолжала мать, – его в Шереметьево взяли… в Шереметьево-2… Я сама видела… С иконами взяли и с плакатами какими-то. В чемодане нашли у него, я сама видела… В Шереметьево, а не на улице в Москве… Надо же кому-то сочинить! – обратилась мать ко мне.

Я кивнула.

– Слушай-ка, – мать снова переключилась на Илью, – ну интересно даже… ну кто тебе сказал?

– Да не помню! – огрызнулся Илья, который, казалось, совсем не хотел поддерживать этот разговор и давно пожалел, что вылез со своим вопросом.

Впрочем, мне совсем не было его жалко. Я даже радовалась, что мать наседает на него. Ещё ничего толком не зная, я уже не сомневалась, что Илья в чём-то виноват. Про себя я решила, что не пророню ни слова. Илья просчитался, если вообразил, что я помогу ему облегчить душу.

А мать всё не унималась.

– Слушай-ка… слушай-ка, вот говорят все: «Америка! Америка!» И что? Люггер у нас каждый день столовался…

Илья вдруг поднялся. Мать от неожиданности умолкла. Илья потоптался на месте и, глядя себе по ноги, забормотал:

– Я пойду. Мне вставать рано. Я попрощаться зашёл. Завтра уезжаю.

– Куда это? – испугалась мать.

– В Питер еду. Там друг у меня… учились с ним… зовёт работать к себе. Говорит: приехай, Илья, будем бизнес делать.

– Слушай-ка, ну надо тогда поужинать, – зашевелилась мать. – Проводы надо устроить.

– Нет, нет! – испугался Илья. – Не надо! Спасибо…

Иван Петрович опустил газету и повернулся в нашу сторону, с интересом прислушиваясь и приглядываясь.

– Что это ты… как будто… убегаешь? – насторожившись, спросила мать.

– Почему убегаю? – огрызнулся в ответ Илья. – Не убегаю, еду срочно. Меня там ждать никто не будет. Потом вернусь…

Мать всё ещё недоверчиво смотрела на Илью. Повисла пауза. Но Илья, торчавший свечой посреди комнаты, обрадовался ей. Вдруг он засуетился, затоптался. Подскочил пожать руку Ивану Петровичу, раскланялся с матерью, кивнул на ходу мне и уже попятился к выходу.

– Евгения, хоть ты проводи! – нашлась вдруг мать.

Я послушно поднялась и последовала за Ильёй. Мы молча прошли в сени. В сенях я нарочно не стала включать свет. Илья долго возился в темноте и даже надел туфли не на те ноги.

– Я позвоню, – сказал он, справившись, наконец с обувью. И потянулся, чтобы поцеловать меня.

Но я отстранила его. Я не сказала ни слова.

– Ну пока, – он насмешливо рассматривал меня.

Я отвернулась. В следующую секунду дверь за ним захлопнулась.

Что ж, я знала, что он струсит. Но, признаться, не думала, что он так позорно бежит. В ту минуту он был мне противен.

Но я слишком хорошо его знаю, чтобы думать, что уехал он только из-за меня. Я стала для него чем-то вроде Гаврилы Принципа с его роковым выстрелом. Илье надоело быть туземцем, он рвётся во вселенские монады. Он так устал от репутации провинциального мальчика, что с жадностью голодного кота заглатывает самые дешёвые приманки, рассчитанные на тех, кто алчет променять туземщину на престиж цивилизации. Вы видели, как ест голодный кот? Выпучив глаза, урча, припадая на передние лапы, заглатывает он куски в половину самого себя. Он не ведает, что ест и каково это на вкус. Он вообще не ест, а заполняет пустоту. Увы! Олимп не для Ильи. Зато он с радостью войдёт в рабочее стадо, как называет это Лиза, или в кряжистое большинство, как понимаю это я. Его удел – залапанное счастье. Мне жаль его.

Но тогда мне было жаль и себя.

Когда Илья ушёл, первым моим движением было броситься в свою комнату и упасть на кровать. Но я не могла этого сделать. Я не могла позволить ни матери, ни Ивану Петровичу думать, что Илья меня бросил.

Я вернулась в комнату и невозмутимо уселась на прежнее место. Иван Петрович и мать повернулись ко мне, но я делала вид, что не замечаю их любопытных взглядов. Меня бил озноб и душили слёзы, но я улыбалась, изо всех сил стараясь казаться беззаботной.

– Слушай-ка, что это с ним? – первой не выдержала мать.

– С кем? – притворилась я.

– «С кем!» С Ильёй твоим… с кем ещё-то…

– Ничего, – удивилась я.

– Что это он… уезжает…

– Работу нашёл хорошую, вот и уезжает.

– Так ты знала?

– Конечно, – соврала я и фыркнула для убедительности. – Это он с вами заходил попрощаться.

Больше о нём не говорили в тот вечер.

Только после ужина я смогла отправиться в свою комнату. Я опустилась на кровать и оперлась об неё ладонями. Я развлеклась – слёз уже не было. Но мне непременно хотелось поплакать, и я нарочно стала нагонять на себя слёзы. «Ничтожество, – думала я. – Пустое место, ничтожество. Я ни на что негодный, несостоятельный человек. Даже пианистки из меня не получилось… Зачем надо было столько учиться, чтобы потом, как последняя неудачница, давать частные уроки? А французский язык зря учила… Ни на что не годна и никому не нужна! Матери нет до меня дела, Иван Петрович… Даже Илья бросил меня! Конечно! Зачем ему нужна такая никчёмная и бесполезная...»

Наконец мои усилия увенчались успехом. Слёзы выплеснулись как из двух вёдер и обожгли щёки. Я упала лицом в подушку. Вернулась, унявшаяся было, ледяная дрожь, вдобавок, к неудовольствию моему, навалилась неизвестно откуда взявшаяся икота.

Не знаю точно, сколько я так проплакала и проикала, но я настолько устала, что уснула, не раздеваясь, и пришла в себя только утром. Сон не принёс мне облегчения, голова моя была тяжела, и весь день я чувствовала себя разбитой. Была суббота, мне позвонила одна моя знакомая, с которой мы иногда совершаем вылазки в город, и пригласила меня в недавно открывшийся восточный ресторан. Я подумала, что мне не помешает немного развеяться, и приняла приглашение.

Хозяева заведения, разместившегося в подвальчике старого особняка – вчерашние вышибалы и вымогатели. Обозвали они своё заведение «Алладин». Странно, но никто в городе не обратил внимания на то, что вывеску писал полуграмотный заика. Впрочем, ресторан получился неплохим, а, в конце концов, и вывеску переправили.

Иван Петрович с матерью уехали на дачу. И мне пришло в голову отправиться в ресторан на машине матери. Я оставила машину у входа, подождала приятельницу, и мы спустились с ней в зал. Горели факелы на стенах, лилась грустная восточная песня. Мы молча пили кофе и курили кальян. И мне вдруг страстно, до какой-то тоски, захотелось рассказать своей знакомой все свои злоключения – и про Илью, и про Лизу, и про то, что я ничего не понимаю в себе и не знаю, что теперь делать. И хотя мы не были с ней очень близки, меня охватила иллюзия огромного удовлетворения, могущего будто бы наступить от моей откровенности.

Но в ту секунду, когда я уже собиралась начать свой рассказ, в окно влетели отвратительные, резкие звуки автомобильной сигнализации. Вопила моя машина. Я подскочила к окну: прямо передо мной на новеньком, ещё блестящем эвакуаторе, появившемся в городе неделю тому назад по инициативе Ивана Петровича, стояла машина моей матери, которую я взяла без спросу. Машина мигала, кричала, взывала о помощи, не желая отправляться на штрафную автостоянку, и не соблазняясь возможностью стать первой жертвой городского эвакуатора. Ничего мне не оставалось, как броситься ей на помощь. И долго ещё пришлось мне доказывать не желавшим расставаться со своей жертвой рабочим, что машина, в которую они вцепились, принадлежит супруге городского головы.

Домой я приехала в каком-то изнеможении.

Иван Петрович с матерью должны были вернуться в воскресенье. Я оставалась на ночь одна. Мне было страшно и неуютно. Голова моя болела и кружилась по временам. Непонятное беспокойство томило меня. Я точно чего-то ждала. Я слонялась по дому и не могла найти себе места. А между тем, страх и тоска разрастались и становились почти нестерпимыми. Не придумав ничего лучшего, я отправилась спать. Я заперла входную дверь и особенно заботливо – дверь в своей комнате.

Не помню, как я уснула. Не знаю, долго ли спала. Я слышала, что сновидения длятся секунды, хоть кажется, что смотришь их целую ночь. Я проснулась, когда уже обутрело. Это немного успокоило меня.

Мне приснился сон, который так или иначе стал повторяться с той самой ночи. Я видела себя в какой-то комнате. Кругом было темно, но я почему-то знала, что это не моя комната. Более того, мне было известно, что комната большая и с высокими сводами. Из темноты вдруг навстречу мне вышла дева. Я нарочно использую именно это слово – так прекрасна и величественно-спокойна была она. Мне казалось, что она не замечает меня. Но мне отчего-то доставляло истинное наслаждение смотреть на неё и быть рядом с нею. И вдруг я не то, чтобы увидела, но скорее почувствовала в ней что-то знакомое. Это сходство с близким и хорошо известным мне человеком лишило меня покоя. Я мучительно хотела разгадать его. И понимание, кто была эта прекрасная дева, пришло. Нисколько не удивляясь и не пугаясь такой странности, я поняла, что эта дева – я сама. В восторге я протянула к ней руки, но тут из темноты выступило другое существо – высокая, толстая женщина. Рыхлая, отвратительная толстуха на воспалённых ногах. Неопрятная и зловонная. В круглых очках и измятой шляпе. Она щурила глаза и улыбалась мне, показывая гнилые зубы. Но, несмотря на ужас и отвращение, я не бегу прочь. Я разглядываю это лицо, это рыхлое, трясущееся в беззвучном смехе тело. И снова приходит ясное, безошибочное понимание: это существо – тоже я. Не знаю, как это может быть, но это именно так. Но всего ужаснее, что Я-вторая оттеснила Я-первую. И дева, точно фантом или марево, растаяла. И всё, что от меня осталось – это толстая, зловонная тётка… Я проснулась в оцепенении.

Кажется, с той самой ночи странные сны стали одолевать меня. Ночью они производили во мне такое расстройство, что днём я не могла забыть о них и чувствовала себя подавленно. Потом случилась ещё большая странность. Как-то я прилегла. Было за полночь, хотя и не слишком поздно. Мне казалось, что я не сплю и обозреваю свою комнату, освещённую ночником. Этот старый и простенький на вид ночник позволяет менять яркость самой обычной лампы, от него можно добиться силы света одной свечи. Я прекрасно помню, что в слабом свете видела шкаф, стоящий в линию с кроватью, а напротив – книжные полки и туалетный столик. Но главное – дверь. Я помню, что рассматривала свою белую крашеную дверь, и она не давала мне покоя. Филёнка рассохлась и разошлась. Выступающая в самом центре продольная рейка сместилась и обнажила некрашеный бок. Это бельмо овладело моим вниманием настолько, что я не могла думать ни о чём другом. Помню, я сильно разволновалась, точно от этой высохшей филёнки и в самом деле что-то зависело. И вот в это самое время из-под моего окна послышались два – я это точно помню! – слабых вздоха и в следующую секунду раздалось это отвратительное, сколько раз уже слышанное мною, нытьё:

– Водички… Дайти Васи водички…

Об Абрамке я почти забыла. Во всяком случае, я давно о нём не вспоминала. Да и никто вокруг не напоминал. Вот почему сначала я даже не удивилась, заслышав этот голос. Но уже в следующую секунду меня словно подбросило с кровати: Абрамка не может ходить и тем более говорить!

– Водички… Дайти Васи водички… – донеслось как опровержение с улицы.

Господи! Нет спасения от этого даже мёртвым надоедливого дурачка! К ужасу, который, естественно, охватил меня, подмешалось вдруг что-то вроде злости на Абрамку, на этого мерзкого, негодного уродца, который ещё смеет являться и пугать меня! Как только злость появилась, страх дрогнул. И я, сама не зная, зачем, побежала на улицу.

Ночь была прелунная, настоящая колдовская ночь. Тихо было кругом. Скамеечка под моим окном стояла пустой.

Я вернулась домой.

Больше я ничего не слышала в ту ночь.

Конечно, я никому ничего не сказала…

С тех пор прошёл месяц. В этот месяц я много передумала. Ничего не хочу я так сильно, как разобраться в себе. Сказать по совести, я до сих пор многого не понимаю. Я не собиралась никого убивать, это вышло спонтанно. Но, видимо, я не могла поступить иначе. Поступок мой в известной мере был предопределён. И даже если отнести его к злонамеренности, то злонамеренность эта непреложная.

Просто я оказалась слишком честной и последовательной. Я не люблю полумер. Когда бы все подходили к предмету как я, когда бы все были последовательны – уверена, все пришли бы к одному и тому же.