Если верить секретарю Наполеона, барону Фэну, тот чувствовал себя в замешательстве из-за положения дел, каковое вызывало у него стойкое отвращение. Император разбил русских и взял крупный город. Но пусть он нанес противнику тяжелейшие потери, сам тоже недосчитался в двух боевых столкновениях ни много ни мало 18 000 закаленных солдат и не сумел заставить русскую армию признать поражение. Есть полным-полно примеров – противоречивых высказываний Наполеона, – доказывающих, что он мучительно терялся в догадках, не зная, как поступить дальше.

«Оставив Смоленск, один из священных городов, русские генералы покрыли бесчестьем свое оружие на глазах у своих же воинов, – говорил он Коленкуру. – Это ставит меня в выгодное положение. Мы оттесним их на некоторое расстояние, чтобы развязать себе руки, и я сосредоточу силы. Мы отдохнем и используем этот опорный пункт, организуем территорию, и тогда посмотрим, понравится ли такое Александру. Я приму под свое начало корпуса на Двине, которые там ничего не делают, и моя армия станет более грозной, мое положение – более угрожающим для Россия, чем если бы я выиграл две битвы. Я останусь в Витебске, поставлю под ружье всю Польшу, а позднее решу между Санкт-Петербургом и Москвой».

Но император французов знал, что говорит сущую несуразицу. Все доводы реальности были против остановки в Витебске, а уж тем более – и куда сильнее – в Смоленске. Сожженный город не годился в качестве действенного бастиона и не мог питать ресурсами войска. Однако отступить теперь стало и вовсе немыслимым делом. Положение сделалось хуже, чем в Витебске. Наполеон сам завел себя в западню.

В безнадежности он вымещал зло на всем, что только попадалось под руку. Писал Маре с сетованиями на поляков Литвы, не сумевших собрать должного количества войска и снабжения, жаловался, что армия теряет людей в ненужных походах за провиантом и выговаривал командирам корпусов, возмущался нарушениями. Как-то пришел в ярость, узнав об использовании парижским виноторговцем для продажи вина армии фур, предназначенных будто бы для перевозки медикаментов и медицинского персонала. Однажды, случайно застав солдат за грабежом, император набросился на них с хлыстом, изрыгая в их адрес поношения. И к тому же теперь он часто бывал нетипично плохо настроен и груб в отношении ближайшего окружения.

В отчаянных поисках выхода Наполеон хватался за любую соломинку. Генерал Павел Алексеевич Тучков, взятый в плен у Валутиной Горы, удостоился величайшего внимания со стороны Бертье, каковой снабдил генерала рубашками из собственного гардероба и предложил на выбор любой город в наполеоновской Европе для пребывания в плену. Затем Тучкову дал аудиенцию Наполеон и также обошелся с ним чрезвычайно учтиво. Император обдал его потоками оправдательной риторики и уверений в дружеском отношении к Александру, а затем попросил Тучкова написать своему государю и сообщить ему о желании мира со стороны императора французов. Он привел в немалое смущение ошеломленного всем этим русского, который заметил, что как бригадный генерал не может по протоколу писать царю, но, в конце концов, согласился послать письмо старшему брату, каковой был выше по званию.

«Александр видит, что его генералы ни на что не способны, а он теряет территорию, но он в руках англичан. Лондонский кабинет подстрекает дворянство и не дает ему договориться со мной, – заявил Наполеон Коленкуру. – Они убедили его, будто я отберу у него все польские губернии, и что только такой ценой он достигнет мира, чего он принять не может, поскольку и года не пройдет, как все русские, у которых есть земли в Польше, удавят его, как поступили с его отцом. Он ошибается, когда не хочет довериться мне, ибо я не желаю ему плохого. Я даже готов пойти на некоторые жертвы, лишь бы только помочь ему выйти из затруднений». Император французов отдал бы, наверное, Александру всю Польшу и Константинополь в придачу, лишь бы выбраться из передряги, хоть видимо сохранив честь.

Коль скоро Наполеон не мог остановиться там, где находился, но и отступить не мог тоже, ему оставалось лишь наступать в надежде «вырвать» победу у русских. От Москвы его отделяло всего около четырехсот километров, или восемь дней форсированного марша, а уж драться на подступах к древней столице русским непременно придется. Нормальный военный сезон заканчивался не ранее, чем через два месяца. «Посему разумным было надеяться, что удастся заставить неприятеля драться до наступления плохой погоды, – рассуждал генерал Бертезен. – Сила нашей армии, ее боевой дух, вера в предводителя, воздействие могущества императора на самих русских, все сие давало нам ощущение верного успеха впереди, чего не оспаривал никто».

Как бы там ни было, находилось довольно значительное число старших офицеров, полагавших, что армия зашла уже слишком далеко. «Всякий считал, что мы претерпели довольно лишений и совершили достаточно героических деяний для одного похода, и никто не хотел идти дальше. Необходимость и желание остановиться ощущали и выражали все», – писал Булар. Многие в окружении Наполеона, возглавляемые Бертье, Дюроком, Коленкуром и Нарбонном, упрашивали императора дать сигнал остановки. Но он оставался непреклонен. «Вино налито и должно быть выпито», – возразил Наполеон Раппу, оспаривавшему целесообразность дальнейшего продвижения. Когда Бертье уж слишком утомил его разговорами о нежелательности продолжения похода, Наполеон взорвался. «Так ступайте же, вы мне не нужны. Вы не более чем… Отправляйтесь во Францию. Я никого не держу», – отрезал он и добавил несколько слов насчет того, что-де Бертье соскучился по любовнице в Париже. Перепуганный Бертье принялся клясться, что и в мыслях не имел намерений оставить императора, какие бы ни сложились обстоятельства, однако атмосфера между ними оставалась крайней холодной на протяжении нескольких дней, и Бертье не приглашали к императорскому столу.

«Мы забрались слишком далеко, чтобы поворачивать обратно, – наконец заявил Наполеон. – Перед нами лежит мир. Нас отделяет от него только восемь суток марша. В такой близости от цели не может быть никаких дискуссий. Давайте же двинемся на Москву!» В то время как солдаты с опытом и высшие офицеры качали головами и ворчали себе под нос, молодых окрыляли открывавшиеся перспективы. «Если бы нам приказали идти завоевывать Луну, мы бы ответили: “Вперед!”, – вспоминал Генрих Брандт, капитан 2-го пехотного полка Висленского легиона, ставший впоследствии прусским генералом. – Сослуживцы из тех, кто постарше, могли сколько угодно осуждать наше воодушевление, называть нас фанатиками и сумасшедшими, но мы не думали ни о чем, кроме сражения и победы. Мы страшились лишь одного – того, как бы русские не поспешили попросить мира». Вряд ли им грозила такая опасность.

Сердце майора гвардейской артиллерии Булара наполнилось грустью из-за пожара Смоленска, «не столько вследствие морального воздействия, которое всегда производит большая катастрофа, и не только из-за гибели в огне разнообразного ценного имущества, но более ввиду гнева неприятеля, каковой не оставил более никакой надежды на переговоры, а также и потому, что он [Смоленск] указал нам, так сказать, дорогу в будущее». Столь же неуютные ощущения возникали у многих в Grande Armée по мере того, как люди начинали осознавать: они вступают на чужую – враждебную во всех смыслах – территорию. «Ведение войны таким образом – ужасное дело, оно ни в коем случае не напоминает того, к чему привыкли мы ранее», – отмечал Жан-Мишель Шевалье, служивший тогда бригадиром (капралом) в Конно-егерском полку Императорской гвардии.

Французский солдат 1812 г., пусть бы он и бывал призывником против воли (нередко не желавших служить приводили в части в кандалах), являлся в сущности свободным гражданином, жившим до службы в армии другой жизнью и рассчитывавшим уцелеть и вернуться к ней. Именно такие надежды во многом определяли и его поведение во время службы. Он старался делать все, чтобы уцелеть и получить какую-то выгоду от потраченного времени – добиться определенной репутации, повышения и денег. Пусть его и представлялось возможным научить действовать с самоотверженной храбростью, замешанной на патриотизме, esprit de corps и любви к императору, лишние мясорубки были ему ни к чему. Если его и товарищей не подстегивали и не доводили до состояния исключительного безумства, он всегда взвешивал шансы и варианты, а когда оказывался окруженным в безнадежном положении, не видел ничего дурного в капитуляции. Свободный гражданин с оружием сам решал на личном или общем уровне, что и на каком этапе нужно ему и его части. Такое замечание вполне справедливо и в большей или меньшей степени применимо к любому солдату Grande Armée, независимо от национальности.

Верно оно и в отношении всех вражеских воинов, которых встречали солдаты Наполеона прежде: определенного рода базовая человеческая солидарность приводила к тому, что люди с обеих сторон, сколь бы сильным ни являлось их желание уничтожать себе подобных как организованную силу, уважали стремление противника выжить. «Солдаты убивают без ненависти друг к другу, – пояснял лейтенант Блаз де Бюри, принимавший участие в походах всюду в Европе. – В моменты затишья мы часто приходили в неприятельские расположения, и пусть бы были готовы начать убивать одни других по первой же команде, мы тем не менее не отказывались и помочь чужим, коли уж представлялась такая возможность». Подобное отмечалось даже в Испании, где партизанская, или малая война – guerrilla — заставляла простых жителей сражаться с врагом с доселе невиданным национальным и религиозным фанатизмом. Везде – только не в России.

Как будто бы сам Фридрих Великий говаривал, что русского солдата недостаточно убить, его надо еще и толкнуть, чтобы он упал. В войсках Наполеона после боев под Красным, Смоленском и Валутиной Горе приходили к точно таким же выводам. Русские солдаты не складывали оружия. Их приходилось крушить, рвать в куски. Клаузевиц, которому посчастливилось наблюдать за данным феноменом изнутри русской армии, охарактеризовал его как «неподвижное упрямство». Французы были ошеломлены и приписывали данное явление более или менее стереотипному анахронизму. «Я и представления не имел о такого рода пассивной храбрости, наблюдаемой потом сотни раз в солдатах этого народа, которая, по моему мнению, проистекает от их невежественности и наивного суеверия, – писал Любен Гриуа, видевший, как под Красным солдаты противника неподвижно стояли перед его батареей, поливавшей их огнем, – ибо они целуют образы св. Николая, каковые всегда носят с собой, и верят, будто отправятся прямо на небо и едва ли не благодарят пули, которые пошлют их туда».

Вера в загробную жизнь, безусловно, являлась существенным фактором. Не обладавший личной свободой русский солдат, призванный на двадцать пять лет, не мыслил категориями возвращения к другой, нормальной жизни на Земле. Армия была его жизнью, а смерть подразумевала переселение на небо, каковое всегда выглядело предпочтительнее такой жизни. Железная воинская дисциплина, плюс к ней опыт боев с турками или горными племенами на Кавказе с характерной для таких конфликтов беспощадной жестокостью и геноцидом, когда никто не ждал от врага и не давал ему пощады, исключала из военного сознания идею сдачи в плен. Решение сложить оружие есть в сути своей выбор в пользу прав человека в противовес армии и ее хозяину, государству, а такой концепции в России не существовало.

Подобные вещи обезоруживали французов. Войне, по их разумению, не полагалось быть такой. Бескомпромиссность противника в подходах к военному делу тревожила простого солдата, она связывала его с действиями командующего и делала соучастником его преступлений. Воин не мог, как поступали его коллеги во все века, сказать, будто являлся лишь невинной пешкой в руках королей и генералов. За все отвечала вся армия целиком, а посему становилось понятно: впереди предстоит война не на жизнь, а на смерть. Очевидность этого росла с каждым шагом, который делала в направлении Москвы Grande Armée, выступившая из Смоленска в последнюю неделю августа.

Теперь они шли через плодородные земли, ступая по хорошей дороге, прямой, точно стрела и достаточно широкой для марша в шеренгу колонн пехоты и кавалерии по сторонам около тянущихся вдоль тракта березок, тогда как центральный проход оставался открытым для артиллерии и повозок. Однако не надо думать, будто в таких условиях путь давался легко. «Мы шли шагом по дороге с двух или трех часов утра и до одиннадцати ночи, не спешиваясь, кроме случаев, когда того остро требовала природа, – писал карабинер Жеф Аббель. – Редкие передышки уходили на то, чтобы избавиться от терзавших нас паразитов».

«Жара в сей части мира в такого время года ничуть не похожа на жару на юге Европы, – рассуждал Жюльен Комб. – Дело не в жаре солнца, терпеть который нам приходилось, а в испарениях, восходивших от раскаленной земли. Наши лошади поднимали копытами мелкий, точно пыль, песок, покрывавший нас совершенно, так что нельзя было различить цветов обмундирования. Попадая в глаза, песок приносил нам мучительную боль». Солдаты прятали, обернув в платки, носы и рты, а некоторые, чтобы спастись от пыли, даже пытались делать защитные маски из веток и листвы. Все без толку. Когда Наполеон появился рядом с порядками 6-го вюртембергского линейного пехотного полка Кронпринца, воины не кричали «Vive l'Empereur!», ибо, как выразился Кристиан Септимус фон Мартенс, один из офицеров части, «наши языки прилипли к деснам».

Неудобства усугублялись из-за новой тактики, взятой на вооружение русскими теперь, когда захватчики явились на собственную территорию России. По мере отхода они уводили за собой все население, забирали гражданскую администрацию, оставляя противнику пустые города и села. Французы начинали сожалеть об отсутствии евреев, оказавшихся столь полезными для них во время марша по бывшим польским губерниям. В письме к матери гренадерский лейтенант Шарль Фаре жаловался на нехватку снабжения и на безумные цены, заламываемые cantinières. Обычно он ждал от похода возможности нажить денег, но сейчас все надежды рухнули, а потому Фаре спешил добраться до Москвы, рассчитывая найти там горшки с золотом или, по крайней мере, меха, чтобы привезти в Париж на продажу.

Ко всему прочему русские старались загромоздить дорогу перевернутыми телегами, поваленными деревьями и прочими предметами. Они бросали множество человеческих и конских трупов, разлагавшихся на отчаянной жаре. Но что куда тревожнее, они все чаще разрушали деревни и села на пути французов, поджигали копны сена, хлебные поля и все способное гореть. Дым, перемешивавшийся с мелкой пылью, делал марш, по мнению ветеранов Grande Armée, самым трудным на их памяти. «Ночью пылал весь горизонт», – такими словами описывал это капитан гвардейской пешей артиллерии Антуан-Огюстен Пьон де Лош.

Избранная русскими политика выжженной земли становилась испытанием находчивости даже наиболее искусных мастеров «la maraude». Как описывал происходившие Сегюр: «Само выживание армии было чудом, творимым ежедневно стараниями деловитых, предприимчивых и хитроумных французских и польских солдат с их умением противостоять каждой трудности, а также любовью к опасности и риску в сей ужасной авантюрной игре». Доктор Рене Буржуа из медицинской службы невольно восхищался солдатами. «Благодаря своей активности и деловитости, они умело преодолевали бесконечные лишения и добывали средства к существованию и поддержанию тела, можно сказать, ниоткуда», – рассказывал он.

За каждым полком следовали во множестве фуры и телеги не с одним только с обычным снабжением, но и со всевозможными предметами, подобранными по пути и составлявшими некий компонент системы жизнеобеспечения части, брели стада овец и коров, погоняемые солдатами, бывшими в гражданской жизни пастухами или скотоводами. Любой обращал искусство известного ему ремесла на пользу части. Как выразился Жеф Аббель: «Нужды и тяготы быта сделали из нас мельников, пекарей, мясников и ремесленников». Но людей немало беспокоило то, какой оборот принимал поход. Они все громче поговаривали о «скифской тактике» и о каких-то дьявольских проделках.

«Нужно сказать, что мы начинали тревожиться, поскольку следовали за сильным противником без возможности настигнуть его», – признавался полковник барон Пьер де Пельпор, командовавший 18-м линейным полком в корпусе Нея. С каждым днем солдаты Наполеона отчетливее осознавали, что каждый шаг уводит их дальше от дома, и все стали замечать, что даже итальянцы утратили некоторую долю их всегдашней «brio» (живости). Единственной вещью, еще заставлявшей солдат идти вперед, оставалась их уверенность в Наполеоне. «К счастью, мы испытываем безграничную веру в гигантский гений того, кто ведет нас, ибо Наполеон для армии – отец, герой, полубог», – отмечал Жан-Мишель Шевалье.

Наполеона вовсе не радовали виды горящих селений, но он пытался заглушить тревогу многочисленными насмешками над русскими, которых он называл трусами. «Он старался избежать вызываемых теми ужасными мерами серьезных размышлений о последствиях и продолжительности войны, в которой неприятель с самого начала был готов на жертвы такого размаха», – рассуждал Коленкур. Вечером 28 августа Наполеон прогуливался в саду сельской усадьбы, где он остановился на пути к Вязьме. Мюрат спорил с Даву относительно пагубности дальнейшего продвижения, страсти между маршалами накалялись, но император лишь задумчиво слушал разговор, а потом ушел в дом, так и не произнеся ни слова.

Неопределенное затишье сменяла буря. Два дня спустя, остановившись перекусить на обочине дороги в ближнем кругу, Наполеон, расхаживая туда и сюда перед своей свитой, рассуждал о природе величия. «Настоящее величие не имеет ничего общего с плащом, который носишь, будь он пурпурным или серым, оно заключается в способности подняться над своим положением, – говорил он. – Возьмем меня, я занимаю хорошую позицию в жизни. Я император, могу наслаждаться удовольствиями великой столицы и предаваться прелестям жизни и праздности. Но вместо того я воюю во славу Франции за будущее счастье гуманизма. Нахожусь с вами на бивуаке, в сражении, где меня, как и любого другого, может поразить пушечное ядро… Я поднялся над своим положением…»

На следующий день он вступил в симпатичный городок под названием Вязьма, так понравившийся французам своими приземистыми и ярко раскрашенными домиками. Отступая, русские подожгли его, но пожар скоро удалось потушить. Еще более приятный Гжатск с его покрытыми синей краской деревянными домами достался армии целым, когда она вошла туда 1 сентября сразу за русскими, но вечером город загорелся из-за беспечности солдат, разводивших костры в неподходящих местах. В Гжатске французы обнаружили к тому же значительные запасы пшеницы и спиртного, каковой момент помог улучшить положение со снабжением и поднять настроение.

Даву в письме к жене обещал быть в Москве через несколько суток. «Кампания станет одним из самых необычайных походов императора и немало послужит пользе наших детей, ибо охранит их от вторжения орд с севера». Но на следующий день estafette из Парижа принес Наполеону печальную новость о поражении, нанесенном Веллингтоном маршалу Мармону 22 июля у Саламанки. «Тревога на его обычно спокойном челе была очевидной», – выражал мнение командир 2-й пехотной дивизии Молодой гвардии генерал Франсуа Роге, обедавший с императором в тот день.

Пусть обстановка и быстро менялась в пользу русских, в ставке их царили далеко не лучшие настроения. Клаузевиц рассматривал сражение за Смоленск как стратегическую победу для войск России. Да, они потеряли очень много людей, но и французы понесли значительный урон, причем русские были в состоянии пополнить ряды своей армии, поскольку отходили навстречу подтягивавшимся подкреплениям, тогда как у французов положение обстояло иначе.

Однако подобные соображения мало ободряли русских солдат, тащившихся в сторону Москвы на жаре и в пыли при обеспечении продовольствием, поставленном не намного лучше, чем у французов. Так, арьергард генерала Коновницына иногда шел по двое суток без еды. И даже когда провизия наличествовала, нередко приходилось сниматься с лагеря до того, как удавалось приготовить и съесть ее, о чем рассказывал поручик Икскюль, совсем недавно разражавшийся полными поэтических эпитетов тирадами в отношении бивачной жизни. «Мы бежим, точно зайцы, – отмечал он в дневнике, находясь вблизи Дорогобужа ночью 21 августа. – Все охвачены паникой».

Арьергарду так и не удалось стряхнуть с хвоста преследовавших его французов, а потому пришлось прибавить шагу и покрывать расстояние до шестидесяти пяти километров в сутки. Отступление шло теперь с куда меньшим порядком, чем раньше, а потому армия оставляла за собой хвост из брошенных повозок и мертвых или умиравших людей и лошадей. «Мы продолжаем отступать, не зная почему, – писал другу князь Васильчиков. – Теряем солдат в арьергардных боях, теряем нашу конницу, которая уже едва может передвигаться… Уверен, через пару недель у нас и вовсе не останется кавалерии».

«Все сии отходы непостижимы для меня и для войск, которым приходится оставлять позиции и бежать в жару и в ночь, – жаловался Багратион Ростопчину. – Мы изматываем наших солдат и ведем неприятеля за собой. Боюсь, как бы и Москве не досталась участь Смоленска». Младшие офицеры и солдаты были сбиты с толку и подавлены. «Офицеры, собираясь по нескольку вместе, толковали о близкой гибели отечества и не знали, какая участь их самих постигнет, – писал артиллерийский поручик И. Т. Радожицкий. – Оружие, которое сначала несли так бодро для защиты отечества, казалось бесполезным, тягостным». Прапорщик Коншин испытывал «тяжкое опустошение», угнетавшее его душу. «Храбрость наша порушена, – писал Икскюль в дневнике. – Наш марш напоминает похоронную процессию. На сердце моем тяжесть».

Как и французов, русских разочаровывало то, какие формы принимала кампания. «Война выходила из пределов человечества, делалась отчаянною, непримиримою, истребительною; конец ее долженствовал довести до гибели одну из двух враждующих держав», – отмечал Радожицкий. Для русских начинал действовать новый, непривычный фактор.

«Разрушение Смоленска познакомило меня с новым совершенно для меня чувством, которого войны, вне пределов отечества выносимые, не сообщают, – писал Ермолов. – Не видел я опустошения земли собственной, не видел пылающих городов моего отечества. В первый раз жизни коснулся ушей моих стон сородичей, в первый раз раскрылись глаза на ужас бедственного их положения». Поручик лейб-гвардии Измайловского полка Лука Симанский тоже пережил незнакомые ранее ощущения, когда видел горевший Смоленск и валом бежавших оттуда гражданских. «Мне живо вспомнилась своя собственная семья, которую я оставил дома», – писал он и добавлял, что, хотя и по-прежнему сохраняя готовность умереть за родину, начал понимать, каково придется близким и молился ангелу хранителю защитить их. Он вдруг понял, что такое война и во что она обходится. Пятнадцатилетний Д. В. Душенкевич, геройски оборонявший Смоленск в рядах Симбирского пехотного полка, был охвачен горестью, но чувствовал в себе также и растущий гнев.

Гнев этот эхом отдавался в сердцах многих офицеров, в особенности на штабном уровне, где быстро утрачивались традиционные почтение и даже дисциплина. Ропот в отношении «инородцев» сделался громче и все повсюду искали предателей. «[Наполеон] знает о наших передвижениях лучше, нежели мы сами, – писал Багратион Ростопчину после фиаско у Рудни, – и мне представляется, будто мы наступаем или отступаем по его приказу». Теоретики заговора скоро вцепились в некий момент, казавшийся с виду настоящим свидетельством их правоты.

Среди бумаг, попавших в руки русских, когда конница Платова ворвалась в лагерь Себастьяни в Рудне, находилось и письмо Мюрата, где тот ставил Себастьяни в известность об имевшихся у него разведданных относительно предстоящей атаки русских. Когда о том узнали в русской ставке, поднялся всеобщий шум, и зазвучали требования искоренить «шпионаж». Под подозрения подпадали все иностранные офицеры, но особенно Людвиг фон Вольцоген и Вольдемар фон Левенштерн, которые, о чем все знали, прожили некоторое время во Франции. Наиболее важным в выборе именно этих двоих являлся момент доверительности: оба разговаривали с Барклаем по-немецки. Иными словами, указывая на них, указывали и на него.

Ермолов требовал отправки Левенштерна в Сибирь, но Платов предложил более реалистичный и коварный прием. «Вот как надо поступить с сим делом, брат, – сказал он Ермолову. – Пусть ему прикажут идти на разведку французских позиций, а пошлют в моем направлении. А уж я позабочусь, чтоб немца отделили от всех прочих и дам ему провожатых, кои покажут ему французов, да так, что он более их никогда не увидит».

Никакого предательства на деле не было. Как выяснилось позднее, Мюрат получил данные из перехваченного письма одного штабного офицера-поляка к матери, имение которой находилось на пути наступления, и сын просто просил ее уехать оттуда. Но предупреждение против немцев росло и принимало гипертрофированные формы, а положение Барклая не давало ему возможности как-то противодействовать этому. Он распорядился отправить Левенштерна под охраной в Москву и произвел очистку штаба от прочих иностранцев, особенно от офицеров польского происхождения. Брат Левенштерна, Эдуард, служивший в кавалерийском корпусе Палена, клокотал от ярости. «Армии и народу с самого начала хотелось верить, будто Россию продали, – писал он. – Надо лишь дать людям ухватиться за сию мысль, как дают игрушку капризному ребенку, чтобы тот только перестал плакать».

Предпринятые шаги не снизили давления на Барклая, который, не собираясь продолжать бегство, отчаянным образом искал выгодных позиций, намереваясь наконец-то дать на них битву противнику. Если верить Клаузевицу, Толь присмотрел подходящую местность в районе Усвятья, но Багратион раскритиковал ее. Когда Толь попытался обосновать свой выбор и привести в качестве аргумента достоинства позиции, Багратион «крайне возбудился», обвинил офицера в высокомерии и нарушении субординации, а также пригрозил разжаловать его в рядовые. Не став заступаться за генерал-квартирмейстера своей армии, Барклай согласился продолжить отступление. Он нашел другую пригодную позицию на подходе к Дорогобужу, но Багратион высказался и против нее, вследствие чего разыгралась очередная ненужная ссора.

Ермолов подговаривал Багратиона написать царю и потребовать отстранения Барклая от командования, и пусть Багратион не осмелился на подобный шаг прямо, он не ленился писать к Аракчееву, Ростопчину, Чичагову и другим. Командующий 2-й армией называл Барклая «дураком» и «трусом», заявлял в раздражении, будто стыдиться носить одну с ним форму, а также постоянно похвалялся, что, получи он главное командование, «стер бы в порошок» Наполеона. Он даже грозился вывести свою армию из состава соединенного войска и делать дело самостоятельно. Источником неурядиц служил вовсе не один лишь этот импульсивный человек. Генералы и влиятельные офицеры всюду в армии без устали строчили письма к друзьям с положением, настаивая на удалении Барклая, а в некоторых случаях – даже на казни его как предателя.

Подобные настроения и действия оказывали крайне плачевное воздействие на армию и снижали авторитет Барклая. «Старшие офицеры обвиняли [Барклая] в нерешительности, младшие – в трусости, тогда как солдаты ворчали, что-де Бонапарт купил немцев, и теперь те продают Россию», – описывал ситуацию один из адъютантов Ермолова. «В армии стали сетовать, что-де главнокомандующий, немец, не посещает религиозных служб, не дает врагу сражения, и находились те, кто называл добросовестно относящегося к делу и храброго Барклая чудовищем», – вспоминал капитан Николай Суханин. Нижние чины, переиначив «нерусскую» фамилию главнокомандующего, стали за глаза именовать его «болтай да и только» – человеком, который только говорит, но ничего не делает. Проезжая мимо марширующих колонн, несчастный генерал нет-нет да и слышал несшееся из солдатских рядов: «Гляди, гляди, вон изменник едет!»

Если бы не глубокая пассивность русских призывников и жесткие рамки спаивавшей их железной дисциплины, армия очутилась бы в большой беде. Даже когда такие люди чувствовали, что начальство подводит их, наличие заговора «предателей-иностранцев» где-то наверху не позволяло им перестать верить в основы полковой структуры и в непосредственных командиров. Потому опасность мятежа отсутствовала. Однако дезертирство распространялось. Вместе с тем дела принимали весьма опасный оборот: согласно мнению Павла Граббе, случись тогда русским дать врагу битву, все и каждый подозревали бы измену при любой мельчайшей неудаче, вследствие чего не стали бы подчиняться приказам, ясного смысла которых не видели, в каковом случае началась бы полная неразбериха.

И все же Барклай надеялся на сражение. Он облюбовал сильную позицию за Вязьмой и 26 августа, пока личный состав занимался сооружением земляных укреплений, писал царю, что «пришел момент начаться нашему наступлению». Главнокомандующему требовались двое суток для подготовки позиции и приведения в порядок армии, но он не получил их, поскольку арьергард Коновницына не сумел сдержать напиравших французов, вследствие чего русским, по описанию Клаузевица, вновь пришлось отступать, «словно утратившим опору и неспособным остановиться». На этот раз, однако, Багратион одобрил выбранные Барклаем позиции, а посему совершенно оскорбился приказом продолжить отступление. «Я говорю: “вперед!”, а он – “назад!” – писал генерал Чичагову на следующий день. – Таким манером мы скоро очутимся в Москве!» Но Барклай твердо решил помериться силами с врагом, какими бы последствиями то состязание ни грозило, и приказал начать окапываться у Царева Займища, всего в 160 километрах – в трех или четырех дневных переходах – от Москвы.

Коль скоро линия фронта пролегала на столь скромном расстоянии от древней столицы, все в стане русских чувствовали себя крайне неуютно. Известия о падении Смоленска произвели сокрушительный эффект всюду по стране, поспособствовав повсеместному распространению паники. Многим казалось, что уже все потеряно. Люди, порой даже находясь вдалеке от театра военных действий, кидались паковать пожитки и ударяться в бега. Курск наводнили беженцы из Калуги. В Харькове один купец обнаружил вдруг, что никто из обычных клиентов не хочет отпускать товары в рассрочку. Даже в отдаленных городах одни требовали возврата долгов, другие продавали имущество по бросовым ценам и обращались в бегство.

До поры до времени в самой Москве царило спокойствие – она все еще переживала всплеск патриотических чувств из-за визита Александра. По мнению генерал-губернатора, графа Ростопчина, подобное состояние надлежало сохранять и поддерживать. Он являл собою приятной наружности господина лет пятидесяти с великолепными манерами, широким кругозором и щегольским остроумием. В уборной у себя он установил бронзовый бюст Наполеона, соответственным образом приспособленный для отправления самых приземленных потребностей. Граф зарекомендовал себя как отличный рассказчик и произвел впечатление на мадам де Сталь, которая посетила Москву проездом в компании поэта Августа Вильгельма Шлегеля в первой половине августа и которую он пригласил на обед, а кроме того показал ей город. Однако при всем либеральном французском образовании Ростопчин был ксенофобом и реакционером. На протяжении лет в мозгу его сложилась твердая вера во вселенский заговор франкмасонов, якобинцев, демократов, мартинистов и прочих вольнодумцев, нацелившихся низвергнуть Россию. Он пребывал в убеждении, что вторжение французов, послужив подстрекательством к народному восстанию, как раз и станет катализатором такого рода процессов.

Московский генерал-губернатор решительно настроился взять под контроль настроение населения и дирижировать им с помощью пропаганды и обработки новостей. Он выпускал преисполненные демагогического патриотизма и бахвальства прокламации, приказывая вывешивать их на углах улиц для всеобщего обозрения. Наполеон и французы представлялись там в самых черных красках. Составители текста этих «ростопчинских афишек» затрагивали все до одной ксенофобские струнки, чтобы французы чего доброго не показались привлекательными в глазах представителей низших сословий. В то же самое время последние получали объект для ненависти, который перенаправлял настроения и оттягивал на себя враждебные чувства простонародья, питаемые им в отношении дворянства. Ростопчин не гнушался и самого бесстыдного вранья. «Я дал указание распространить слух, будто турки собираются поддержать нас, а ныне утром получил сведения, что-де крестьяне поговаривают: “Турки покорились и пообещали нашему царю платить дань в виде 20 000 голов французов ежегодно”», – с удовлетворением писал он к Александру 23 июля.

Ростопчин раздувал каждую стычку в победу и организовывал грандиозные благодарственные молебны. 17 августа все в Москве с радостью передавали из уст в уста слухи о победе над французами под Смоленском. Генерал Тучков будто бы разбил Наполеона и, как рассказывали, убил в сражении 17 000 французов, а еще 13 000 взял в плен. Двое суток спустя Ростопчин докладывал Балашову, что в городе спокойно. Шестьдесят человек клялись, будто им было видение Бога, благословлявшего Москву над Даниловским монастырем. Одного проживавшего в городе француза, превозносившего чудеса свободы во Франции, высекли и отправили в ссылку. В Богородске русского рабочего, говорившего, что Наполеон принесет в Россию свободу (отчего вся фабрика побросала инструменты и остановилась), били плетьми и посадили под замок, а его взбаламученных товарищей заставили продолжить работу.

Нетрудно предсказать то, какой шок произвела правда о Смоленске, когда новости, наконец, достигли ее жителей. «Москва содрогнулась от ужаса. Все думали только о бегстве и рассуждали, как будет лучше, увезти ценное, закопать его или замуровать в стены, – вспоминала молодая дворянка. – В домах было негде ступить от сундуков, улицы наполнялись повозками, тяжелыми каретами и легкими бричками с целыми семьями вместе со всем их достоянием». Церкви не закрывались ни днем ни ночью, и в них во множестве толпились молящиеся. Большинство дворян Москвы владели загородными имениями, где обычно проводили лето, и многие из задержавшихся в городе или приехавших туда по случаю визита Александра отправлялись теперь в сельскую местность. «Каждый день можно было видеть сотни проезжавших через город экипажей, занимаемых в основном женщинами и детьми, – рассказывала дочь Ростопчина. Мужчины военного возраста, когда их заставали во время попытки оставить город, подвергались глумлению, а иногда и угрозам толпы. – Чтобы избежать насмешек и оскорблений со стороны населения, мужчины всех возрастов переодевались в одежду жен и матерей, надеясь спастись от неприятных реплик с помощью такого маскарада».

Их сменяли беженцы, текшие рекой из Смоленска, рассказывавшие ужасные истории, и раненые офицеры, вывезенные с фронта, сетования которых на Барклая и немецких «предателей» передавались из уст в уста и циркулировали по городу. Скоро даже московские извозчики ругали Барклая немецким изменником.

Сам же Ростопчин начал вывозить святыни из церквей, библиотеки и сокровища из Кремля, но продолжал сочинять прокламации, или «простонародные листки», звучавшие все более воинственно. Губернатор разгуливал по улицам, встречал людей и уверял их в отсутствии причин для беспокойства, ибо французов скоро разобьют, а сам он скорее сожжет город, чем пустит в него врага. «Народ здешний по верности к Государю и любви к Отечеству, решительно умрет у стен Московских, и если Бог ему не поможет в его благом предприятии, то следуя русскому правилу «Не доставайся злодею», обратит город в пепел, и Наполеон получит вместо добычи место, где была столица. О сем недурно и ему знать, чтоб он не щитал на миллионы и магазейны хлеба, ибо он найдет уголь и золу», – писал губернатор Багратиону 24 августа.

По приказу Ростопчина каждый день ловили «шпионов» и «агитаторов». Их стегали кнутами и сажали под арест или, если они оказывались иностранцами, отсылали в какой-нибудь отдаленный город под надзор полиции. Французских жителей столицы, каковые выказывали удовольствие успехами Наполеона, ссылали в Нижний Новгород. 24 августа Ростопчин с гордостью сообщал Багратиону, что обстановка им полностью контролируется и оснований для страха перед низшими сословиями нет, ибо Наполеона и французскую свободу превозносили лишь несколько пьяниц. «Настроение народа таково, что ежедневно я нахожу себя проливающим слезы радости», – писал он Балашову.

18 августа в город прибыли сотни крестьянских новобранцев, сопровождаемых стенающими женами, матерями и плачущими детьми, пришедшими проводить близких. Они составляли первую партию из 24 835 ратников, призванных в губернии к тому моменту для составления местного ополчения – так называемой «Московской военной силы». В качестве форменной одежды ополченцам выдавали серые крестьянские кафтаны длиной до колена и мешковатые штаны (шаровары), заправлявшиеся в высокие русские сапоги, а в качестве головных уборов – суконные фуражки с наушниками, которые можно было завязывать под подбородком, и крепившимися спереди эмблемами: царским вензелем на околыше и латунным крестом с надписью «За веру и царя» на тулье. Затем ополченские полки выстроились перед генерал-губернатором, выслушали обращение историка Николая Карамзина и получили благословение митрополита Москвы. Тот окропил воинов святой водой и вручил освященные знамена для битвы перед выступлением на фронт.

Ростопчин относился к делу более чем добросовестно и старался не упустить никаких моментов, способных послужить для разгрома французов. Его внимание привлек один немецкий шарлатан по имени Леппих, уверявший, будто может построить огромный воздушный шар, который полетит над французскими войсками и разом уничтожит врага огнем с неба. Изрядно облегчив городскую казну, Леппих в тайне ото всех засел за работу.

Лихорадочная деятельность Ростопчина способствовала разрастанию смятения и все сильнее нагнетала атмосферу. Люди, осмеливавшиеся заговорить на улице на каком-нибудь другом языке, кроме русского, рисковали пасть жертвами озлобленных толп. Воззвание, выпущенное Ростопчиным 30 августа, где тот пообещал повести население города на битву с противником, вооружив горожан, если будет надо, топорами и вилами, вызвало настоящие бунты: толпы вламывались в лавки и избивали ни в чем не повинных граждан из-за подозрений, будто те являются французскими шпионами. Все это не могло кончиться добром и сулило великую беду древней столице царей.