Книга первая
Левин дол
Часть первая
Зри в три
Гнали стада.
Резкие удары кнута оглашали улицу.
Парни и девки бежали встречать коров и овец.
Солнце опускалось за опушку гореловского леса. Медленно и низко плыла тяжелая туча, отливая кровавым заревом. Озаряясь молнией, она гулко вздыхала раскатами грома.
Из окна ветхой избенки, стоявшей неподалеку от синей, с пошатнувшимися крестами церкви, наискосок от сельсовета, высунулось женское лицо. Тревожно поглядела женщина по сторонам и звонко позвала:
— Аксю-ютка-а!
Босоногая шустрая девчонка опрометью выбежала из-за угла погребицы.
— Что, мамка?
— Аль ослепла? Стадо гонят… Где у тебя Гришка-то?
— Он в глине балуется.
— Гляди, как бы коровы не задавили… А Петька где?
— За мазанкой с Ефимкой.
Тогда, еще более высунувшись и перевесившись через подоконник, мать крикнула:
— Петька-а-а!
— Э-эй! — донеслось от мазанки.
— Беги, сынок, за коровой. Опять к кому-нибудь в огород забежит. Кольнут вилами в бок — и гляди тогда.
Петька с Ефимкой побежали в конец села.
Туча закрыла полнеба, надвигалась ближе, становилась угрюмее. Пронесся порыв ветра, зашумел деревьями. Вырвало с чьей-то крыши клочья соломы, взвило вверх. По дороге несся огромный столб пыли… Вдруг ослепительно сверкнула молния, и сразу же раздался удар грома. Косяком, с ветром и пылью, хлынул крупный дождь. Тревожно закудахтали клушки, за ними, спотыкаясь и падая, неслись цыплята. Вскачь по переулку мчались с поля подводы.
— Аксютка-а! — испуганно закричала женщина. — Где ты запропастилась?
— Тут я, мамка, тут. Гришку несу.
Ливень бил в стекла, щелкал по дощатым сеням, по крышам. Вразброд, тревожно и громко блеяли овцы, шарахаясь в стороны от быстро несущихся жеребят, ревели и бежали коровы.
Девки и бабы, подхватив подолы сарафанов, гнались за овцами, на бегу ловили их.
— Дьявольщина! — ругалась тетка Елена, упустив из рук ярку. — Глядите-ка, всех овец разгоняли. Где их теперь найдешь!
— Васька! — кричала от церкви другая женщина. — Наша, что ль, Осенька лежит? Ухо расхвачено у ней?..
— Нет… У этой на лбу звездочка.
— Гляди, звездочка… Месяц увидишь, коль упустишь.
Мокрый и усталый, шел вдоль дворов пастух. Ему теперь все равно, куда разбежится скотина.
Дождь затихал. Потянуло ветерком. Пахнуло травой, прелым навозом.
Петька пригнал корову.
— Опять в огороде у кого-нибудь была? — спросила мать.
— А где же ей быть? Набаловалась.
— Гони во двор. Сам в избу иди, переоденься. За топкой надо сходить. Завтра хлебы, а топка сырая.
После уборки сели ужинать, а потом Петька с Аксюткой ушли спать. Прасковья осталась подмесить тесто.
Вошла молодая вдова Дарья.
Седьмой год идет, как нет ей вестей от мужа. Сколько она ни писала и ни ездила в город, мужа не нашла. Обращалась в какое-то бюро, которое взялось было отыскать ее мужа, но сколько ни ждала, никаких известий не было.
А жила с мужем всего около года.
— Ну, как твой-то? — спросила она Прасковью.
— Скоро к нему собираюсь.
— Проведать?
— Маслица отнести, еще кое-чего.
— Вот тебе раз! Иль у них этого добра нет? То, бают, комиссары все продукты захватили, а то маслица отнести.
— Зря болтают. Была я намеднись в ихней столовке. Щи одни.
— А на самой фатере была?
— А то разь нет.
— Гоже небось?
— Какой гоже: мешки соломой набиты.
— Болтай, Пашка!
— Ей-богу, не вру.
— Гляди-и! Твой-то мужик жох. Живо какую-нибудь заведет на мешке-то.
Не первый раз слышит Прасковья такие намеки.
— Пущай.
— Как пущай? А ты, покуда он близко, на веревочке держи его. Почаще наведывайся. Улетит — не поймаешь.
Прасковья соскоблила с ладоней тесто, завязала квашню и сердито двинула ее на лавку.
— Зачем вы все зря говорите?
— Слухи, Паша, ходят. Наши бывают в городе, тебе-то не бают, а все мне.
— Какие слухи?
— А такие. — Она загадочно добавила: — Разные.
— Мой не такой.
— То-то и толкую… Гляди в оба, зри в три.
Пришел дядя Яков.
— Паша, сенокос в воскресенье сама делить пойдешь, аль мне там вместе с тобой отхватить?
— Режь вместе.
Дядя Яков оглядел ввалившийся в избу простенок, постучал по нему кулаком.
— Эх, Пашка, сходила бы ты к Степке, попросила бы хлыстов десять. Вывалится стена, чего тогда!
— Нет, дядя Яков, лучше сдохну, а не стану говорить ему. Опять начнут болтать: «кому — на, а кому — нет». Спасибо, на хворосте умылась. Все глаза продрали мне. Стыдно на улицу выйти.
— Дело хозяйское, не перечу. Ты когда же идешь к нему?
— В это воскресенье.
— Ну, с богом.
Дядя Яков ушел, а Дарья стояла у двери.
— Я тоже пойду. Забегла к тебе только сказать. Попомни слова мои.
— Болтай больше.
— Люди бают, не я. Мне што… я для тебя…
И ушла.
Долго, облокотившись на квашню, сидела в задумчивости Прасковья.
«Нет, надо самой все узнать… Неужто и вправду он… Что я тогда делать буду?»
В воскресенье, еще до звона к утрене, Прасковья напекла сдобных лепешек, завязала их в узелок, натискала в горшок нетопленого масла, в другой наложила свежего творогу с густой сметаной, «закалила» два десятка яиц и собралась идти в город.
Петьке с Аксюткой наказывала:
— От двора, ребята, никуда не бегайте. В случае какая грешина , тащите все на конопляник.
С двумя узлами вышла межой на гумна, а с гумен тронулась дорогой, по ржаному полю.
Бурая зацветающая рожь тихо шелестела колосьями и клонилась от утреннего свежего ветерка; вдали ярко освещенные только что показавшимся солнцем виднелись яровые. Овсы хотя были зеленые, но уже кое-где выбросили ранние метелки, а проса широкими перьями лезли вверх и глушили собою березку, молочай, осот.
— Проса гожи! — невольно проговорила Прасковья. — Каши нынешний год много будет.
Из-под ног вспорхнула перепелка, за ней пулей взвился жаворонок и запел.
Донесся звон колокола. Медные перегуды плавали по полям, густо дрожали в воздухе и далеко замирали в синеющих далях.
А вот степь, которую сегодня будут делить, вот и лес. Дубровки. Столетние дерева покойны… Лишь изредка встряхивали они своими косматыми вершинами. На опушке леса трава мягкая, словно ковер, и запах от нее приторный, дурманящий.
Где-то на ближнем дереве глухо ухнула кукушка. Прасковья, радуясь и этому свежему утру, и бодрости своей, и тому, что она идет к мужу, звонко крикнула:
— Кукушка, кукушка, сколько лет мне жить?
По лесу гулко перелилось, удаляясь:
— Ы-ыть…
Помнила она: придут, бывало, сюда с гармошкой, заберутся в самую глушь к роднику в овраге и сидят. А вверху над ними — круча, а на самой круче — пустующая сторожка с зияющими отверстиями окон.
Потом хороводом выйдут на поляну. Зальется двухрядка, раздастся звонкая песнь, поплывет по обрыву, по долине, усеянной цветами, и потонет где-то на окраине леса. В луга тронутся. И луга, пышные, нарядные, будто поют с ними вместе. Вот покорно склонили головки синие колокольчики, вот качается ковыль и трясет серебристой бородой, а вот задорно играет ветерок в белых кудряшках пахучей кашицы.
— Кукушка, кукушка…
Молчит кукушка.
«Что это я, дура, с ума сошла аль маленькая? Торопиться надо… Вряд к вечеру дойти. Ведь сорок верст».
Дарьины слова вспомнила: «Зри в три».
«Сплетни одни… Мой — не такой…»
На перекрестке Прасковью нагнала подвода.
— Эй, Пашка, аль в город?
— Туда.
— Гостинцы, что ль, в узлах-то несешь?
— Да так, кое-чего.
— Подкорми, подкорми его… Чего ж, садись, подвезу!
Дядя Егор остановил лошадь. Прасковья села.
— Ты сам-то аль на базар? — спросила Прасковья.
— Меринка хочу купить. Бороновалку я ведь продал, А вы чего с хозяином думаете делать? Весь век, что ль, он в городе будет жить? Все равно когда-никогда придется пахать землю… Лошадь бы вам надо завести… Да и мальчонка подрастает… Крестьянское дело без лошади какое?..
— Говорила я ему, а он не хочет.
— Захочет, погоди, придет время.
Хлестнул лошадь кнутом, она дернула, телега загромыхала, стебли трав защелкали по колесам. Солнце уже припекало. Скоро показалось и соседнее село.
К полдню подъезжали к городу. Сначала показался громоздкий собор с высокой колокольней, потом бывшая пересыльная тюрьма с дюжиной труб, а когда ближе подъехали, то из-за берез сквера вынырнул белый купол нардома.
Город с трех сторон опоясан большой рекой. Реку перерезает длинный красный мост. Огромные быки со стороны течения упирались в дно, а рельсы на их ребрах покрылись ржавью и зеленой плесенью.
В далеком уездном городе стояла тишина. В нем не было ни фабрик, ни заводов, ни даже поблизости железной дороги. Он напоминал большое село.
На Советской площади, в самом центре города, — церковь. Недалеко от церкви — молодой сквер. Небольшие деревца, березы, липы, клены, дружно принялись и зеленели, земля под ними добротная — чернозем.
Влево от сквера, окнами на церковь, — ряд красных, низеньких и чрезвычайно похожих друг на друга домиков. На домиках вывески:
УОНО
УКОМТРУД
УКОМ ПАРТИИ
УКОМСОМОЛ
Дядя Егор подъехал к воротам двухэтажного дома, в котором был трактир Карасева. Сам Карасев стоял на балконе, обтирал вспотевшую лысину. Прищурившись, он долго рассматривал приезжих.
Дядя Егор снял картуз, поклонился.
— Как поживаем, Андрей Кузьмич?
Карасев узнал его. Да и кого Карасев не знал!
— А-а, это ты, Егорушка? То-то, гляжу я… Небось к базару, а?
Меринка купить вздумал…
— Купи, купи… Базар завтра ба-альшой будет. Лошадей татары навели, стра-асть… Сейчас у меня сидят. Ну, отпрягай да иди к ним, торгуйся.
Прасковья взяла узлы и собралась уходить.
— Придешь, что ль? — спросил ее дядя Егор. — А то и домой вместе поедем.
— Там увижу… Может, приду… Ты не с ночевкой?
— Как выйдет. Если нынче куплю — уеду. Предбазарье-то вон, вишь, какое, лучше базара. А завтра, гляди, что будет!
— Ну, тебе виднее. А я пойду искать Степу.
— Помяни ему, кто вез-то тебя!
Прасковья пошла в общежитие, где раньше жил Степан и все члены уисполкома. Но оказалось, что общежития уже нет, столовой тоже нет, и все «ответственные» разошлись по квартирам.
Куда и на какую улицу перешел Степан, Прасковья не знала.
Она долго бродила по городу, не решаясь спросить, где теперь живут члены уисполкома. Жара усиливалась. Пыль на улицах тучами поднималась вслед за проезжавшими подводами. Из всех окрестных сел люди съезжались сюда на базар, который должен открыться завтра. Но сегодня надо занять места и заранее найти ночлег.
Вдоль дорог, близко к палисадникам, стояли телефонные и телеграфные столбы.
Какая-то женщина старательно и не торопясь объясняла Прасковье:
— Так вот и иди по этой улице и иди. Первая проволока повернет налево — не ходи; другая направо — это в больницу, а третья — она и будет. Прямо на палисадник уткнешься. Дом — большой, синий. По бокам, с одной стороны, ворота крашеные. В них не ходи, а в калитку. Рядом крыльцо со ступеньками.
Прасковья пошла.
Вот телефонные столбы разделились: один — влево, другой — вправо. Пошла дальше, к краю города. Там уж виднелись кузницы, старое здание воинского присутствия, канатные мастерские, а еще дальше — кладбище.
Но до края города не дошла. Телефон повернул к синему большому дому. В том селе, где жила Прасковья, таких домов не было. Этот дом, конечно, принадлежал богатеям.
Прасковья взглянула на крыльцо: высокое оно, много на нем ступенек.
«Тут!»
Отворила калитку в воротах, оттуда на нее лениво забрехала собачонка, вся обвешанная репьями. На крыльцо вышла толстая, с сердитым лицом, женщина. Тяжело вздохнув, она утробным голосом спросила:
— Это вам кого?
— К мужу я, — ответила Прасковья.
Женщина повела глазами в другую сторону, увидела кур, облепивших свиное корыто, и наотмашь бросила в них помелом.
Кого?
— Степана Иваныча.
— А вы кто ему будете?
— Да жена я его… Нешто он вам не говорил?
Женщина покачала головой.
— Он ушел. Митинга у них. Иди, подождешь.
Прасковья вошла в дом, прошла в Степанову комнату. На глаза попалось полотенце. Это полотенце она ему давно еще принесла. Обрадовалась полотенцу, как родному:
«Гляди-ка, цело».
Положила узлы и попросила у хозяйки воды умыться.
Умылась, причесала волосы и села. Стала оглядывать комнату. Все убрано, все на месте, полы вымыты, разостланы половики, а на окнах занавески.
Заглянула за перегородку. Там стояла кровать. Около перегородки — стол, а на столе аккуратно сложены книги, бумага. Повела глазами по стенам. Висят разные портреты, картины.
«Ишь как у него тут!»
И ей вдруг неловко стало. Робость охватила. Невольно подумала, оглядев себя:
«Втащилась к нему — да в лаптях, да с обветренной рожей. И что я, дура, сарафан такой напялила на себя? Ну, чего хозяйка подумает? Дикосовый надо бы надеть».
Зеркало висело на стене.
«Небось хозяйское».
Поправила волосы под платок.
«А чего я боюсь? Аль чужая ему? Аль не муж он мне?»
И улыбнулась.
В зеркале увидела голубые глаза с поволокой, русые взбившиеся волосы, а на щеках смуглый румянец.
Вспомнила про гостинцы и спохватилась:
«Ах, дура, совсем забыла! Ведь масло-то небось растопилось и яйца перебились».
Развязала узел, стала перебирать яйца, лепешки. Некоторые лепешки раскрошились, яйца были целы. Масло размякло, но из горшка не вытекло. Над платком, чтоб не сорить на пол, съела измятые лепешки, вынула яйца, обтерла их, постлала на стол бумагу и положила.
«Пойду встречу его».
Затрещал телефон. От неожиданности вздрогнула, испуганно посмотрела на загадочную коробку с двумя колокольчиками и ручкой. Такого чуда, которое само звонит, она еще не видела.
Вошла хозяйка и сказала:
— Он скоро придет.
— А я навстречу ему пойду, — улыбнулась Прасковья и вышла.
В зале народного дома много было приезжих из деревень. Они толпились возле дверей, в проходе, на скамьях сидели.
Прасковья протолкалась вперед, глазами поискала Степана, но не нашла.
Митинг был в самом разгаре. Какой-то высокий и тощий человек, ссутулившись, ходил по сцене, размахивал руками и все что-то сердито кричал. И хотя голос у него был надорванный, охрипший, он все же не переставал говорить, грозил кому-то крепко сжатыми кулаками, злобно таращил глаза. Казалось, он ругает эту собравшуюся здесь публику.
Прасковье стало жаль тощего и сутулого человека. Ведь он был еще молоденький, худенький, а вот, вишь, кто-то обидел его, чуть до слез не довел.
Хотелось с кем-нибудь поговорить. Обернулась — рядом старушонка.
— Бабушка, ты не знаешь, за что казнят этого человека?
У старушонки морщинистое лицо, в глазах слезы. Не оборачиваясь к Прасковье, она ответила:
— Целый час, родимая ты моя, все баит и баит, целый битый час. И где только у него берется? Тощий-то какой, сухой-то какой-ой!.. Молочка бы ему, сердешному! Парного, прямо из-под коровки… Сирота, мотри, несчастна, разобижена.
Вдруг тощий человек остановился, взмахнул рукой и с надсадой что-то выкрикнул. И сразу же так затрещало в зале, что Прасковья даже вздрогнула. А тощий и высокий сердито повернулся и ушел со сцены. Из-за стола раздался басистый голос:
— Следующее слово товарищу Сорокину!
Прасковья так и вскинулась. Захотелось сейчас же пойти к нему.
Но Степан уже начал говорить. Тревожен был его голос. Прасковье казалось, что Степан ругает кого-то, кто сидит вот здесь же. Она знала, что таким голосом он, когда был председателем сельсовета, говорил на сходках или ругался с богачами.
Степан говорил о каких-то заморских буржуях, о том, как эти буржуи хотят приехать на кораблях, отобрать у мужиков землю и отдать ее помещикам, а фабрики и заводы — господам.
И не утерпела. Толкнув старушку и указав на Степана, прошептала:
— Это муж мой, Степа.
Голос Степана поднимался все выше, становился звончее.
— Знаем, загрызли бы нас, да зубы у них гнилые. А ежели торговать с нами хотят — поторгуем, воевать хотят — повоюем. В обиду не дадимся, на подкупы не пойдем. А кто мешаться под ногами будет, тем гадам башку долой!.. Большевик — народ такой…
Степану хлопали и кричали долго. А он стоял и вытирал мокрый лоб. Кто-то читал по бумаге, поднимали руки, потом встали и протяжно пели. А после этого все рванулись к выходу.
Прасковья мельком видела, как к Степану сразу подошли несколько человек, принялись жать ему руку, торопливо что-то говорили, а он улыбался.
Тряхнув головой, собрал бумажки со стола, сунул их в портфель.
Степан, никогда не удивлявшийся, что к нему приходила Прасковья, на этот раз, неожиданно встретив ее около дверей, вздрогнул:
— Ты… как сюда попала?
— А я прямо с фатеры.
— Одна?
— Одна. Подвез меня дядя Егор.
— Ну, пойдем.
Шел и все время оглядывался, словно боясь кого-то встретить. Прасковья еле поспевала за его крупными шагами. На ходу говорила ему:
— Я кое-что принесла тебе. Корова-то на отеле у нас, а я у людей масла заняла. Топить не стала, ты, я знаю, чухонское любишь.
— Зачем пришла? Или к завтрему на базар?
— Да ведь… — замялась Прасковья, — Надо бы ребятишкам купить кое-что.
— Стало быть, ночевать останешься?
— А то как же? — удивилась она, потом, улыбнувшись и покраснев, тихо прошептала: — Я, Степа, мотрика, того…
— Что?
— С Троицы, как приходила тогда к тебе.
— Может, ошиблась?
— Аль впервой?
Степан опустил голову, а когда пришли на квартиру, то говорил мало. Все ходил из угла в угол, брал со стола книги, раскрывал и бросал их обратно.
Было тихо. Солнце зашло за дома. Прасковью давила тяжесть, от дневной жары разболелась голова. Хотелось прилечь, отдохнуть. Прислонилась к спинке дивана. Степан подошел к ней, положил ей ладонь на лоб и посоветовал:
— Ты легла бы отдохнуть. У тебя голова горяча.
— И то, нешто отдохнуть. Жарко ведь нынче.
— Ляг, а пока отдыхать будешь, я велю самовар поставить. К чаю разбужу тебя.
Разула лапти, сняла чулки и легла.
Легла и — словно в пропасть провалилась!
Сначала слышала, как Степан все шагал по комнате, что-то говорил хозяйке, потом шаги становились глуше, а затем и совсем замерли.
Напоследок донесся приглушенный стук самоварной трубы и… чей-то назойливый голос:
«Так и иди по столбам, иди…
И вот она идет. Переходит через мост, через улицу. Но дома все одинаковые. Всю улицу прошла.
Где же?
Далеко у самой реки в тумане колышется серое здание.
«Там… Воинско присутствие… проводить Степу… на войну…»
Взбирается по лестнице, отворяет дверь. В помещении много народу. Суетятся, толкаются, а друг с другом не говорят. Оглянулись на нее, а некоторые засмеялись.
«Где же Степа?.. Надо бы найти…»
За столом в дыму, будто за пологом, писарь сидит. И все пишет он, все пишет.
— А где Степан? — спрашивает его Прасковья.
Писарь, не оглядываясь, отвечает:
— Не знаю.
— Сорокин Степа, мой муж.
Тогда писарь поднял голову, и Прасковья увидела, что это был лысый старик, с глубоко ввалившимися щеками. Он торопливо стал рыться в бумагах и все повторял:
— Сорокин, Сорокин…
Вдруг рассердился, схватил что-то тяжелое, ударил по столу. Задребезжали стекла в окнах, звякнули какие-то колокольчики на столах, и писарь выкрикнул:
— Дайте мне… регистратуру… Да, да, Сорокин.
У Прасковьи сперло дыхание. Какой знакомый голос! Будто это сам Степан кричит. Опрометью бросилась от старика — и к солдатам.
— Ты куда? — спрашивает ее Дарья.
— Где регистра?
Дарья делает страшные глаза, шепчет:
— Она проволокой опутана.
Оглянулась Прасковья, — все опутано проволокой: столы, стены, солдаты и сам писарь.
— Где она теперь?
— Уехала.
— А Степа?
— И он с ней. Беги: может, догонишь.
Выбежала на улицу — никого. В поле тронулась.
Издалека слышится звон колокольчиков. Все ближе, ближе… С ветром и свистом мчится на нее тройка… На телеге пьяные мужики, а с ними старшина. Лицо у него черное, борода по ветру развевается. И кричит старшина приглушенным голосом:
— Жена приехала, не ходи-и…
Опять голос Степана:
— Па-аш!..»
Проснулась, Степан стоит возле.
— Эко ты здорово уснула! Самовар давно готов.
— Господи, ужели я спала?
— Насилу добудился тебя. А на дворе, глянь, какой дождь идет.
Встала, ощупала лицо — потное, сердце тревожно бьется. Долго умывалась, потом села, указала на гостинцы.
— Это Аксютка тебе яиц-то прислала. Дубовой корой она их красила. Сейчас я, Степа, какой нехороший сон видела… Будто лошади бегут, гора. Мотри-ка, к горю какому.
— Ерунда, не верь в сны.
— Колокольчики звонили, а кто-то… риги… вот не выговорю слово… какую-то звал. И голос вроде твой был. Чудно приснилось!
Сели пить чай. Прасковья забыла про сон, рассказывала про хозяйство:
— Отпололись мы теперь… Проса гожи… Вот лошадь бы еще нам да у избы простенок починить.
— Да надо бы…
— Как-нибудь починим. А ты ешь, ешь, не гляди на меня, я ведь сыта. Что-то мало ешь, как я гляжу. Дома, помню, ты больше ел.
— Отвык, вот и не ем.
— Нешто можно от пищи отвыкнуть? Ты и так просох. Творог со сметаной ешь. Больно хорош вышел. Два дня стекал. Яйца вон… Которые лучше выбирай. Масла на лепешку мажь.
Угощала, а сама всматривалась ему в лицо, словно хотела по нему угадать что-то. Но лицо Степана было усталое, сухое и сонное.
Потом принялась рассказывать о том, кто в селе поженился, кто умер, у кого родился ребенок, чью лошадь украли Увар с Ваньком, у кого лавочник Лобачев купил посев на корню к за сколько.
«А что, ежели прямо мне так и заикнуться ему?» — подумала Прасковья.
И, пугаясь, оглядываясь, в то же время как бы шутливо улыбаясь, спросила:
— Что это болтают там наши, слышь: которы у вас тут старых жен побросали, с новыми невенчанны живут?
— Про кого это так говорят? — нехотя отозвался Степа н.
— Да так, болтают.
— Только один и развелся.
— А зачем?
Медленно и устало ответил ей Степан:
— А затем, что жить приходится в городе… Новые люди, работы много, а человека подходящего под рукой нет.
Прасковья поняла просто:
— Аль жена к нему не ходила?
Степан усмехнулся. Поглядел в окно, потом рывком ответил:
— Какой толк, что придет? Поговорить не с кем. О чем со своей деревенской поговоришь? Знамо: о просе, о нужде, кто женился, кто умер, когда корова отелится.
Не то дымом от Степановой папироски, не то чаем захлебнулась Прасковья. Поставила блюдце на стол, откашлялась и с замиранием сердца, почти не слыша своего голоса, прошептала:
— И ты, слышь… хошь завесть какую-то?
Степан удивленно посмотрел ей через голову, покраснел, сжал черные брови и обиженно ответил:
— Правда, делать вам там нечего, вот и болтаете. На мое место бы вас посадить.
Вздохнул. Сердито отодвинул всю закуску от себя и низко опустил голову.
У Прасковьи от жалости к нему помутилось в глазах. Она быстро пересела к Степану на диван, обняла его и стала гладить ему волосы, приговаривая:
— Степа, ты не серчай. Степа… Дура ведь я, аль меня не знаешь? И все мы такие… Думается нам… а тут слухи идут… Ты не сердись, ведь и так ты устал, я вижу… Погляди на меня, Степа… Дай мне свою руку, дай, я ее подержу… А что это она у тебя так дрожит, а?
… Отвыкла ли Прасковья спать вдвоем, или было тесно на кровати, но только всю ночь переворачивалась с боку на бок, закрывалась с головой и вновь сбрасывала одеяло.
А Степан — как лег, так, не повернувшись к ней ни разу, и уснул.
К утру, когда совсем рассвело, обняла его, сонного, целовала в жесткие усы, бритые щеки, что-то шептала ему, и он проснулся.
— Ты что не спишь? — спросил Степан.
— Да так…
— Чего так?
— Не спится мне всю ночь.
С закрытыми глазами жалась к нему и на ухо шептала:
— А ты что же… Чай, будет сердиться-то… Сте-оп…
Ласкалась, кладя его голову себе на грудь, жаркими губами целовала.
— Сте-оп, милый…
Степан поднялся и проговорил:
— Пора вставать, светло.
— И то, пора.
Когда встали и собрались, Степан сказал:
— Если пойдешь на базар, деньги в столе возьми.
— А ты разь не пойдешь со мной?
Мне срочно надо в уземотдел идти.
Постучалась и вошла хозяйка.
— Самовар готов, а вам, Степан Иваныч, записку прислали.
На конверте почерк знакомый.
«Степа, вчера ждала тебя, а ты не пришел. Потом я поняла, когда ты позвонил. Если хочешь — звони к Ракитиным. Я у них.
Катя».
Прасковья повязывала платок, гляделась в зеркало. Оттуда на нее глядел Степан. Улыбнулась ему, но взгляд у Степана был чужой. А когда обернулась, он уже взялся за ручку телефона и звонил. Звон этот напомнил ей вчерашний сон, сердитого писаря, тройку лошадей с колокольчиками.
— Квартиру Ракитиных! — прокричал Степа. — Я это… да… Сорокин. Позовите… регистратуру. Что?.. Да… Ничего… Может быть, сегодня… Так после обеда…
Повесил трубку, тоскливо проговорил:
— Делов… по горло.
Только сейчас заметил, что у Прасковьи перекосилось лицо и дрожали губы.
— Что с тобой?
Глядела на него огромными глазами и едва выговаривала:
— Сон… вчера… ригистра…
Степан впился в Прасковьино лицо.
— Ну?
— Жена приехала… не ходи…
— Ерунда тебе снится, — прошептал Степан, отворачиваясь.
— Степ, — схватила его за руку, — скажи, кто эта ригистра?
— Ты не поймешь. Давай чай пить.
Уселись за стол. Степан почему-то сам начал часто-часто говорить о хозяйстве, о сенокосе, о ребятишках. Прасковья слушала молча. И было странно смотреть на нее: она будто и слушала и не слушала. Уперлась в одну точку — туда, к столу, к книгам — и все всматривалась, и краснела, и бледнела, дрожали губы.
— Як вам скоро приеду, — говорил Степан, — О лошади мы тогда…
Вдруг заметил… заметил невыразимый ужас на ее лице. Вот она резко встала с дивана, кошкой прыгнула туда, к книгам. Шарахнулся за ней Степан, хотел схватить за руку, но было поздно.
Стеклянными от страха глазами впилась она в роговую с белыми камешками гребенку, вертела ее в руках. Вопросительно вскинулась на мужа, а он, красный, как кирпич, только и успел пролепетать:
— Как же это она…
Спохватился и громко выкрикнул:
— Хозяйка бросает всякую… дрянь!
— Что тут? — вбежала толстая женщина.
— Зачем бросаете? Чья? — указал Степан на гребенку в руках Прасковьи.
— Вам Лучше знать, — передернув лицо, ответила хозяйка.
Прасковья, бледная, подошла вплотную к ней и, задыхаясь, спросила:
— Ваша гребенка?
Хозяйка отшатнулась, замахала руками.
— Никто у нас такой сроду не носит… Степан Иваныч, да разве вы… Ведь это…
Но увидела злые глаза и тяжело задышала.
— Может, наша… Ну-ка, я погляжу…
А Прасковья уже бросила гребенку на пол, придавила ногой, — гребенка хрустнула. Отшвырнув куски ее в угол, крикнула:
— Сволочи, сволочи все!..
Прасковья, закрыв лицо, хлопнула дверью и, судорожно трясясь и все крича «сволочи!», выбежала на улицу.
… Долго и бесцельно толкается Прасковья среди народа на базаре. И сама не знает, зачем ходит, что ищет. Оглушительно и отчаянно стучат кнутовищами в горшки горшечники, дробно грохают жестянщики, вставляя донья в ведра. Шумит и ревет базар на все голоса. Где-то играют на гармонике, поют песни пьяные бабы, кто-то кричит, ругается, и все это вместе шипит, клокочет, толкается и мелькает перед глазами Прасковьи.
Вот подошел к ней мужчина, предлагает ей по дешевке купить четверть самогона; вот старая, толстая, обрюзглая женщина сует под нос какие-то тряпки, а сама слепо жмурится от солнца.
По дороге бегают два мужика. Они гоняют хромую костистую кобылу. Один тащит ее за повод, а второй ременным кнутом нахлестывает под брюхо и под ляжки. Оба кричат, как сумасшедшие, но кобыла вертит хвостом, жалобно моргает слезливыми глазами и едва идет.
Прасковья вспомнила о дяде Егоре. Принялась искать его среди лошадников, но не нашла и направилась к Карасеву. Заглянула в поднавес, но и там телеги дяди Егора не было. «Мотри-ка, вчера купил и уехал. Теперь я одна осталась».
Снова слонялась по базару, очнулась у чьего-то палисадника. Долго стояла и смотрела, как некоторые уже запрягли лошадей, укладывались и уезжали по домам. Возле телег увивались ребятишки, хвалились друг перед другом гостинцами. Вспомнила, что надо ребятам кое-что купить, а как о ребятах вспомнила, потянуло домой.
И снова защемило сердце, слезы застлали глаза.
«Плачу, — мелькнуло в голове, — плачу… А может, ничего и нет, может, зря?.. Пойду сейчас к нему, спрошу».
Чуть не бегом, сталкиваясь со встречными, направилась к уземотделу. Там быстро, шагая через ступеньку, поднялась на второй этаж. Народу в помещении было много, насилу пробралась к кабинету. Отворила дверь, жадно и испуганно заглянула, — пусто. Еще быстрее, не оглядываясь, сбежала вниз, на улицу. И удивительно: почему-то стало легче оттого, что не захватила Степана. Пошла на базар, купила ребятишкам гостинцев и, когда направилась к выходу, на дорогу, услышала, как кто-то ее кличет:
— Пара-ань, аль оглохла, Паранька-а!
Обернулась: за ней бежала тетка Дуня. Это у нее, в первую пору, когда Степана только что избрали в члены уисполкома, стоял он на квартире.
— Куда тебя так несет, а?
— Теть Дуня, — обрадовалась Прасковья, — это ты?
— Знамо я. А тебя и не угадаешь издали…
Вглядевшись в лицо Прасковьи, тетка Дуня ахнула:
— Кормилицы-матушки, ты што, аль прямо с постели? Уж не хворала ли?
— Хуже, теть Дуня.
— Лапынька, — затормошила ее старуха, — что с тобой?
— Нутро болит.
— Небось ребятишки в такую сухоту вогнали. С ними ведь скружишься.
— И не говори.
— Знаю, знаю.
Оглянувшись, старуха тихо спросила:
— Твой-то как, помогает, что ль, тебе?
Прасковью передернуло. Старуха заметила, как побледнела и даже пошатнулась Прасковья.
— Что ты, аль чего… не того?
— Язык не повернется и сказать… Разве ты ничего не слыхала?
Тетка Дуня часто заморгала своими добрыми глазами и, наклонясь, зашептала:
— Поэтому-то и догнала тебя, Паранюшка, поэтому. Слыхала! Как не слыхать? Нешто в нашем городе прокрадешься? И что это пошло такое, а? И все она, Катька, дьявол, распутница. Уж такая и — и… прости меня, царица небесна.
Прасковья, сдерживая душившие ее рыдания, подалась к тетке Дуне, схватила ее за плечи:
— Стало быть правда?
— Сама видала, сама… Да что ты?!
А Прасковья уже судорожно рыдала:
— Те-етя-а, чего же мне тепе-ерь, горе-емы-ышно-ой.
— Не плачь, Параня, не плачь, матушка, — принялась утешать ее старуха. — Зачем плакать?.. Зачем зря себя тревожить? Бро-ось… Вишь, из лаптей-то вытряхнулся, в шляпке захотел… А все ведь че-ерт один. Баба она баба и есть. Только разговор другой.
И когда Прасковья, все еще вздрагивая от рыданий, уходила, старуха крикнула ей вслед:
— Ночевать-то ко мне зашла бы…
Ничего не ответила ей Прасковья и не обернулась.
— Домой, туда, к ним, — шептала она, уже выйдя из города и поднимаясь на гору.
А с горы, когда оглянулась назад, видно было, как утопает городишко в садах, как мелькает златоглавый большой собор, то качаясь, то скрываясь во мгле. На далеких взлобьях гор переливается и сползает синее дневное марево. И кажется: будто не марево это играет по горам, а течет огромная бурливая река.
Показались мельницы соседнего с городом села. Мельниц много, и разбросаны они по лугу без всякого разбора. У самой дороги стояла старая ветрянка с худыми крыльями, провалившейся крышей. Тропа к мельнице заросла травой, широким лопухом зарос недокованный жернов в траве. Рядом со старой мельницей стояла новая — стройная, обшитая тесом. Причудливая резьба украшала карниз крыши, а на самой макушке железный петушок вертелся от ветра.
«Не думать… Как же не думать?.. Четырнадцать годов вместе жили».
Шла межой, по обе стороны рожь. Легкий предвечерний ветерок ласково колыхал мягкую постель ржи, гнулись и тихо шептались между собою колосья.
Вот и Петлино, вот и та чайная, где всегда проезжие на базар пили чай и поили лошадей. Сколько раз Прасковья останавливалась в ней со Степаном.
Вышла из села, направилась через поле.
Солнце опускалось все ниже, веяло прохладой. А когда показалось Горсткино, то солнце совсем скрылось за горами, и в селе кое у кого завиднелись огоньки.
«Дойду до Горсткина и отдохну… А там и дом…»
На улице шумно и весело, особенно около кооператива и пожарного сарая. Тут стоял хоровод молодежи, играла гармоника и девки пели частушки. Опустилась Прасковья на бревна возле сарая, зашумело у нее в голове, замозжили ноги. Прислонилась головой к плетню да так и застыла, словно во сне. Слушала гармонику, песни девок, а в груди тревожно билось сердце.
Потом поднялась, направилась к мосту. У моста валялись обрубки слег, щепки и несколько бревен.
Пошла на гору лугом, мимо совхозного сада. Из сада доносился равномерный и ленивый лай собак, виднелся костер. С горы шел спуск к пруду. Пресно пахло камышом, болотной гнилью, мокрым навозом.
Синий туман поднимался над прудом и над всем оврагом. Звонко квакали лягушки. Над головой со свистом метнулось несколько ночных птиц.
Высоко на безоблачном небе, похожем на огромное синее полотнище, стояла луна. Свет ее был тих и задумчив, как этот вечер.
Прасковью тянуло ко сну. Хотелось лечь вот прямо тут, на меже, и забыться… Но боль щемила сердце, и навязчивые мысли переплетались и путались в голове. Шла все быстрее.
Вот темным бугром расползся лес. Задумчиво и угрюмо шептался он с листьями. Где-то далеко, в глубине леса, стонал филин. По бугру канавы вилась тропинка, по краям — крупная росистая трава.
А вдали уже виднелись огни.
Там Леонидовка. Там ее дом, ребятишки, корова.
В избе
В Леонидовке тишина. Лишь кое-где около мазанок и позади амбаров вертелись неугомонные парни и девки.
Прасковья вошла в сени и кашлянула. В ответ ей со двора сначала донесся глубокий вздох коровы, потом тихое и радостное мычание: корова учуяла свою хозяйку.
Тихонько отворила дверь в избу, ощупью нашла в печурке спички, и, как только чиркнула, со стен и потолка тучей повалились тараканы. Черные, большие, они метнулись по лавкам, по столу, карабкались по стенам и торопливо скрывались в расщелины бревен. Из посуды на столе роем поднялись мухи.
С подмарья спрыгнул кот и, мурлыча, начал крутиться у ног Прасковьи. В избе было убрано, картошка припасена, вода в чугунке налита. На соломе, расстеленной на полу, спали Петька с Аксюткой. Долго стояла над детьми Прасковья и все глядела и не могла наглядеться. Ей не хотелось, чтоб ребятишки проснулись, — лучше, если бы узнали о ее приходе утром. К зыбке подошла, открыла полог. Соска у Гришки свалилась набок, на щеке от нее засох грязный след, но Гришка, раскинув ручонки, спал крепко. Темные длинные кудряшки волос разметались по подушке.
Прасковья нагнулась над ним, тихо прикоснулась губами к его лбу. Подняв голову, увидела, что Аксютка уже проснулась. Слегка толкая Петьку, она чуть слышно шептала ему в ухо:
— Братка, мамка пришла, братка…
Но Петька не просыпался, а что-то бормотал. Тогда сильнее зашептала Аксютка, расталкивая Петьку. Прасковья из-под полога видела все это. Вот Петька потянулся, хрустнул зубами и… перевернулся на другой бок. Аксютка соскользнула с постели, бросилась к матери.
— Мамка, ты пришла? А вчера, мамка, сено мы косили… А я картошки припасла, сама в погреб лазила. Сена мы много накосили, целый воз и еще чуть маненько будет.
— Давно легли спать-то? — спросила Прасковья, снимая платок.
— Да-авно… Мы все тебя ждали.
— А ужинали?
— Ну да, ужинали, а как же!
— Гришка плакал?
— Ну да, плакал, ей-богу. И смеется и плачет. Я ему кашки давала, он мно-о-ого съел, А это чего у тебя в узелке?
— Отец гостинцев прислал.
— Тятенька прислал? Вот хорошо… Ну-ка, чего он прислал? Э-эх, ты… А Петька все дрыхнет и ничего не слышит… Он вчера с комсомольцами спехтакль разыгрывал. Бороду ему какую налепили, страсть одна! Я тоже была. С Гришкой тетка Елена оставалась.
Подбежала к Петьке, начала его тормошить.
— Эй, вставай!.. Ишь разлегся во весь пол… Брат-ка-а…
Петька зашевелился, почесался и сердито заворчал на Аксютку:
— Зачем разбудила? Все мать ждешь? Не придет она.
Аксютка всплеснула ручонками и захохотала:
— Э-эх, ты… «не приде-от»… А вот она как раз и пришла.
— Ври! — перевернулся Петька и быстро вскочил. — Эх, и верно, пришла… А я и не слыхал… Небось устала?
— Немножко.
— Как ты поздно… Я уже думал, ты не придешь…
— Все пешком шла, одна…
— Кто знал, — надо бы лошадь чью навстречу послать…
— Ничего, дошла.
— А тятька что там, как живет?
— Вот гостинца прислал.
Сняла полотенце, утерла щеки, незаметно — глаза.
— Да… — протянул Петька, вглядываясь в лицо матери, — устала ты здорово… Чего-то все лицо у тебя… такое… сырое?..
— Могуты нет… Шла, шла… Индо вот в слезу бросило… Ноги ломит…
Аксютка насчитала двенадцать кренделей, разложили их и гадала:
— Это — мамке, это — братке, это — мне… А вот энта кучка — Гришке… А ежели бы ему не давать, то всем достанется по четыре.
— Положи! — сердито крикнул Петька. — Завтра самовар поставим.
— Эх, положи, — вытаращила Аксютка глазенки и капризно склонила голову набок. — Я еще рыбку погляжу… Какая она жи-ирная! Гляди, братка, жиру-то сколько, индо вся сырая.
— Когда сам приедет? — спросил Петька.
— Скоро обещался.
— К жнитву бы…
Аксютка подскочила к матери, обняла ее и, заглядывая в лицо, защебетала:
— Мам, мамочка, у тятяни, скажи, есть помощники? Кто-нибудь есть?
— Знамо, есть, дочка. Нешто без них.
— Вот, вот. А то одному-то небось тяжело.
— Есть, как же…
— Вот-вот… А Петька мне, слышь: «не-ет». Э-э, што, нарвался? — поддразнивала она Петьку, показывая ему кулак. — Говорила — есть, а ты…
Давно уже Петька, не отрываясь, глядел на мать. Его черные отцовские глаза в упор уставились на нее, измученную. Сквозь туман видела Прасковья, как у сына пробежала тень по лицу, а от глаз к ушам тонкой змейкой взметнулась складка морщины. Вот так же, бывало, глядел Степан, когда догадывался, что Прасковья скрывала от него что-либо.
Завозился Гришка в зыбке, заплакал. Подошла к нему, незаметно вытерла свои глаза. Гришка, почуяв мать, потянулся к ней на руки.
Сонный, теплый и пахучий, толкнулся к груди. Когда насосался, тут же прислонился головкой и уснул.
Петька с Аксюткой пошли в погреб за молоком, а Прасковья положила Гришку в зыбку. Не слышала, как тяжелая слеза скользнула по щеке и упала ребенку на лоб. Гришка шевельнул бровями, но не проснулся. За ужином Петька съел всего один кусок селедки и полкренделя. Лег и долго вприщурку смотрел на мать:
«Что она не ложится?»
А когда легла, подполз и тихо, на ухо, спросил:
— Ты о чем плакала?
Мать помедлила и ответила уклончиво:
— Устала я… Вот и плакала… Ты спи, скоро вставать надо.
Утром Петька проснулся раньше матери. Украдкой взглянул и заметил, что лицо у нее было красное, опухшее, а подушка под щекой мокрая.
«Ночью плакала…»
Скоро проснулась и Прасковья. Взяла ведро, пошла во двор доить корову. Потом проводила ее в стадо, затопила печь. Петька сходил за водой. Аксютка чистила картошку на похлебку. Началась обычная уборка.
Гришка уже сидел в зыбке и играл. Перед ним на ниточке болтался крендель, и он ловил его, но никак поймать не мог. Крендель бил его то по носу, то по лбу, а в руки не давался.
Пока мать дотапливала печку, Петька занялся самоваром. Скоро совсем убрались, вымыли лавки, стол, подмели пол и сели завтракать. Пузатенький самовар изо всех сил пыхтел на лавке.
После завтрака пришли бабы. Начали спрашивать Прасковью, как она шла да как дошла, а сами косились на Петьку. Прасковья знала, что бабам не «как шла да как дошла» нужно, а другое: про Степана узнать. Только Петька мешал. Но скоро он ушел на улицу, Аксютку позвали подружки, и тогда бабы, облегченно вздохнув, придвинулись ближе к Прасковье. У всех на уме было одно: «узнать», но сразу спросить тоже неловко. Да и сама Прасковья молчала.
Первой начала тетка Елена. Кашлянув, она вздохнула, поглядела в окно и притворно-весело спросила:
— Чего молчишь, аль в рот воды набрала?
— А чего мне? — тоже ответила Прасковья.
— Поправился, что ль?
— Немножко поправился.
Марина, толкнув локтем Дарью, тоже спросила:
— Небось скучал по тебе, Паша?
Ее сердито перебила Авдотья:
— Поди, как ему скушно! Мало их там…
А Дарья сквозь зубы проронила:
— Может, и зря.
— Знамо, зря! — подхватила тетка Елена, сердито поглядев в окно. — По дурости развели болтовню.
— Он все в том доме? — спросила Марина.
Прасковья чувствовала, как тяжело говорить неправду своим бабам, потому и отвечала неохотно:
— На фатеру переехал.
— Вон ка-ак, — протянула Марина и весело выкрикнула: — Небось и перины теперь у него?
— Кто про что, а Марина про перины, — вздохнула тетка Елена.
Марина обиделась и досадливо взвизгнула:
— А-а, бабы-ыньки-и, сами-то зачем пришли?..
И еще ближе сдвинулись к Прасковье, глядели в упор. И вот шепчет Авдотья:
— Паша, ты без утайки нам, не обмани…
Молчит Прасковья. Видит она: вот кот лапкой умывается, хвостом из стороны в сторону помахивает, вон Дарья ногой по полу шаркает, тетка Елена часто-часто фартук теребит.
— Было, што ль, Паша?..
И тихо, чуть слышно ответила им Прасковья:
— Было…
Дружно заговорили о хозяйстве, о сенокосе, яровых. Сошли на ребятишек — постоянную заботу.
— Пора тебе, Паша, отнимать Гришку-то, — посоветовала тетка Елена.
— И то, сама думаю.
— Вон какой он большой. Небось кусается.
Одна Дарья молчала, но у той свое горе: свекровь из дома гонит.
У церковной сторожки кто-то отбивал косу, бабы шли по улице с граблями.
В избу вошел дядя Яков, тетки Елены «сокровище». Увидев баб, развел руками, сердито наморщил брови и крикнул:
— Это что за бабское собранье тут? Кто вам разрешил? Марш по домам!
Дарья оживилась, вскинулась на него:
— А ты кто такой?
— Я самый старший над всеми бабами. Глянь, и старуха моя тут!
— То-то ты и приперся. Боишься, как бы кто не польстился на нее! — засмеялась Марина.
— Ты, я вижу больно горяча, Маринка.
— Не мерзну.
На улице орал Данила, вестовой:
— Бабы, сено согребать — пересохло!
Подошел к Прасковьину окну:
— Комиссариха, посылай сына аль сама иди.
Бабы ушли, а дядя Яков в дверь крикнул:
— Сама, что ль, пойдешь?
— Сама.
В избе осталась одна только тетка Елена. Она долго глядела, но не на Прасковью, а на зыбку. Взяла в руки веревку от зыбки, зачем-то дернула за нее и, глядя в пол, сквозь зубы спросила:
— Говори теперь: одна я одинешенька с тобой.
— Чего говорить-то? — испугалась Прасковья.
— А правду всю.
Прасковья уперлась взглядом на свои ноги, обутые в лапти. Сначала заметила, что кочета лаптей обшмыгались, лыко размочалилось… Потом весь лапоть начал пухнуть, раздуваться, и вот он совсем расплылся.
Тетка Елена тревожно заметила:
— Что ты, дура?!
Две слезы показались, оторвались, скатились по щекам. Тетка Елена разогнула спину и, сама чуть не плача, крикнула:
— Да ведь и черт с ним, коль такое дело!
Но у Прасковьи уже передернулись губы, в бессилье закачалась голова, а сама она беспомощно облокотилась на плечо тетке Елене.
Сквозь рыдания Прасковья говорила:
— Тетка Елена, четырнадцать годов, а?.. Не поле перейти, четырнадцать… Да што это такое… а?
Но тетка Елена словно не слушала ее.
Она продолжала:
— Не убивайся. У тебя дети. Их надо растить. А ты на миру не пропадешь.
По улице гуськом тянулись бабы, забросив грабли на плечо. В избу вошел Петька. Прасковья быстро отерла лицо.
— Мама, ты сама хочешь идти?
— Сама.
— Оставайся дома, отдохни, а я пойду.
— Отдохну, сынок, придет время.
— Ну, тогда пойдем вместе.
… Стоят знойные дни, солнце светит сквозь желтую дымку: вечерами усталое, как и люди, с бордовым загаром, сваливается оно на вершины леса и далеких гор.
Рожь косят по утрам и после полудня. В обед долго лежат в обносах или под телегами, обливают себя водой, отдыхают.
Блестит, щетинится колкое золотистое жнивьё, тихо и задумчиво стоит последние сроки нескошенная рожь, роняя жесткие зерна на сухую, пепельно-молочной пылью покрытую землю.
Жарко. По черному вспаханному пару тяжело шагают крупные грачи, железными когтями сердито разгребают землю — ищут червей. Спугнутые собакой, ошалело, с глухим клекотаньем подымаются и тут же комьями падают в борозды.
Только нет такой жары в обрывистом овраге, истоке реки Левин Дол. Там из подножья горы Палати бьют холодные ключи. Туда после обеда отправляются ребята поить лошадей, набрать в жбаны воды. Вперегонки мчатся ребятишки верхами на лошадях, а лошади и без понуканья, почуяв воду, несутся степью напрямик. С разбегу врезаются ногами в засасывающую топь, нагибают головы, раздувают ноздри и пьют без отрыва, лишь фыркая. Напьются — и тогда ребята спутывают им передние ноги, пускают на траву, а сами веселой гурьбой бегут купаться. В огромном и страшном котловане, окруженном со всех сторон свисающими корнями, деревьями, густым тростником и жгучей крапивой, вода прозрачна и холодна. Лишь сверху плавают листья, да длиннокрылая мошкара скачет по воде. Ребята знают, как глубок котлован, и без опаски ухают в него с крутого берега. Леденящая вода обжигает их, а им от этого радостно, и они визжат, вскрикивают, барахтаются, ныряют и плавают. Знают ребята, что большие долго будут спать в обносах и под телегами, — успеют еще сходить в ивняк, разорить осиные гнезда и, сверкая пятками, бежать от злых ос. Успеют ребята и на стойло к пастуху сходить. А тот и рад. Бросит доплетать кошелку, пойдет с ребятами в тростник дудки вырезывать. Всем сделает по одной, и начнется игра. Ну, а на дудки, как пчелы на липы, девки. И пойдет пляска и песня на луговине. Наиграются — и опять купаться.
Но вот доносится звон кос с полей, ребята выбрасываются из воды, ловят лошадей и с кувшинами, жбанами мчатся в поле.
Так проходят дни съема хлебов.
Прасковья только что проводила комсомольцев, скосивших ей рожь, и сидела у окна. Вспомнила, что не так давно был в городе председатель сельсовета, который сказал ей, что Степана переводят в другой уезд. Но не это тревожило, а вот то, что узнала там в городе жена его, которая тоже вместе с ним ездила. А узнала она от самой хозяйки Марьи Семеновны то, что живет Степан с новой своей женой и не только не бросает ее, но хочет взять с собой в другой город.
«И живут, — передавала слова хозяйки, — так, души друг в дружке не чают. Даже, говорит, стыдно: все время целованье-милованье, а у меня… дочь в годах».
Больно было выслушивать Прасковье шепот жены председателя. Ведь до этого все еще на что-то надеялась, все казалось, что «пройдет», как дурной сон, а теперь, после разговора, пропасть перед ногами стала еще глубже, и перешагнуть через эту пропасть не хватит сил.
С этими думами долго сидела у окна.
Вдруг насторожилась… Откуда-то издалека, будто от самых гумен, почудились звоны бубенцов. Звоны то затихали, то нарастали и стремительно приближались. Вспышкой мелькнуло: сон… старшина… колокольчики и тройка… «Жена приехала, не ходи-и-и…»
Не успела оторваться от окна, как звоны бубенцов из переулка метнулись в улицу, послышался топот, и с грохотом, круто обогнув колодец, к избе подкатила тележка, запряженная парой серых лошадей.
«Он!..»
Зачем-то выбежала в сени, потом во двор. Видела: откуда-то подвернулся председатель сельсовета, радостно жал Степану руку, вот еще подходили мужики. Некоторые здоровались, некоторые, не дойдя, останавливались около мазанки. Неугомонные ребятишки успели окружить тележку, ощупывали ее, разглядывали, а которые похрабрее — уже забрались на козлы.
— Марш отсюда! — гаркнул на них кучер и взмахнул кнутом.
Степан быстро что-то говорил председателю, стряхнул пыль с плаща и, кивнув подошедшей тетке Елене, прошел в сени. Отворив избяную дверь, заглянул и удивленно воскликнул:
— Эге, да тут нет никого!
Хотел было идти обратно, в это время со двора показалась Прасковья.
— Здорово, Паша, — улыбнулся Степан. — Куда вы все разбежались?
— Я… в огороде была, — ответила Прасковья, — а Петька с комсомольцами ушел. Рожь они нынче смахнули нам. Помогли.
— А где Аксютка?
— С Гришкой нянчится… Да ты в избу проходи, чего в сенях-то стоять, — спохватилась Прасковья и отворила дверь.
Кучер отпряг лошадей, крикнул в окно:
— Хозяева, дайте ведро аль ушат.
— В сенях там… Да погодь, я сама.
И побежала на колодец за водой. Степан огляделся, сел за стол, вынул из портфеля бумаги. Прасковья принесла воды, сама с тревожно бьющимся сердцем прошла в избу и стала около печки. Степан все еще копался в бумагах. Заметила, что на лице у Степана прибавилось несколько новых морщин, старые врезались глубже, а в волосах мелькали серебристые пряди. И так стало жаль ей мужа, таким он показался ей измученным, что хотелось подойти к нему, обнять и крепко-крепко прижать его голову к своей груди. Вновь с особой силой проснулась в ней давнишняя любовь к Степану, тоска по нему, по своему мужу.
«Милый, — шептала про себя Прасковья, — как ты устал… А ребятишки-то одни растут, без отца… В хозяйстве некому. Петька измучился, а я… все сохну по тебе, все думаю… Степа, голубчик…»
Кружились мысли в голове, словно мухи, но одна, большая, вытесняла остальные, и от этой мысли боль нестерпимая:
«Теперь он не твой… Он любит другую, с ней живет и возьмет ее туда, в чужой город».
Мучительное молчание становилось обоим невмоготу, но слов не находилось. Не так, как раньше. Бывало, Степан хоть спрашивал о посеве или просто заезжал и просил что-нибудь поесть… А теперь сидит и молчит — видно, что не нужно, — копается в бумагах.
Сколько бы продолжалось это молчание — неизвестно, да вбежала Аксютка. Она быстро распахнула дверь, как вкопанная остановилась у косяка, потом вскинула голубыми глазами на отца, и не успел он еще ничего ей сказать, как она уже села к нему на колени, обвила шею ручонками и защебетала:
— Тятяня мой при-еха-ал, хорошенький, мой тятя-ня… Дай поцелую тебя… в усики….. в гла-азики, губи-ики… Вот-вот-вот…
Уперлась ручонками ему в грудь, оттолкнулась и, заглядывая в глаза, тревожно спросила:
— Ты, тятя, чего невесе-елай?..
Гладила волосы, усы, целовала и, не умолкая, говорила:
— Тя-ать, у тебя седые волосы, ей-богу! Как у дедушки Якова… А ты, тятя, куда едешь? Чьи это лошади? Вот бы нам одну такую… пахать… Аль снопы возить. Сразу по семи крестцов накладывать.
Спрыгнула с колен, уставилась в окно на лошадей и все о чем-то щебетала. Прасковья спросила Степана:
— По дороге, что ль, аль как?
— А вы не ждали?
— Да вроде и ждали. Тебя, слышь, переводят.
— Ты уже слышала?
— Люди передали… Где самой-то, нешто до этого…
— Да, я сейчас еду на станцию, а потом в губком.
Прасковья вдруг спохватилась: может быть, Степа хочет чего-нибудь поесть? Молочка принести?
— Пожалуй, давай.
— Ну вот… Я сейчас принесу… Отелилась ведь корова-то, бычка принесла…
Ушла в погреб. Пахло в погребе плесенью, капустой, было прохладно. Постояла там, подумала:
«Образумился бы, а?.. Что же он Аксютке-то ничего?.. Ласкалась, ласкалась, а он все сидит и молчит… Зачем же приехал?»
Когда вошла, увидела Петьку. Тот тоже только что вошел и стоял у порога.
— Здорово, Петя, — улыбнулся ему Степан.
Мать толкнула Петьку под бок, он покосился на нее и засопел, как бык. Глядел себе под ноги, бил рукой о коник.
— Как живешь, сынок? — спросил отец.
Петька вскинул на отца черные глаза и глухо ответил.
— Известно, какое наше крестьянское житье…
— Рожь, говорят, скосили?
— Нешто некошена будет стоять?.. Знамо, добры люди скосили.
Переглянулись Степан с Прасковьей, и та, наливая ему в кружку молока, нагнувшись, шепнула:
— Устал он.
Долго разглядывал Степан своего сына, а тот равнодушно, словно нарочно не замечая пристального взгляда отца, смотрел мимо него в окно. Степан спросил Прасковью:
— Много навязали?
— Да как сказать? Телег пятнадцать, што ль, а может, и меньше. Не довязали мы, надо бабу чью-нибудь взять.
Петька усмехнулся:
— Сказала тоже: «ба-бу»! Эка, невесть что… Сами свяжем.
Со вздохом добавил:
— Наше дело… привышно…
«Какой он стал! — подумал Степан. — А ведь это он нарочно большим притворяется».
— Кончил, что ль, учиться? — спросил Степан.
Петька прошел к лавке и сердито процедил:
— «Кончил»!.. Чего кончать? Ежели бы в твердой сети было училище.
— Стало быть, плохо учат?
— Плохо-о… А где книги? Дают нам?
Степан улыбнулся. Ведь перед ним был тот самый карапуз Петька, которого когда-то стегал ремнем за баловство. А теперь? Гляди, какой стал.
Петька взял кружку, налил себе молока и, громко прихлебывая, как это делают большие, указал в окно:
— Казенные, что ль, лошади?
— Да. А что?
— В плуг бы их, жир-то сразу слетел бы…
Мельком заметил Степан Петькины руки: черные, потрескавшиеся, в «цыпках», с обломанными ногтями. Взглянул на свои, и… где-то внутри щекотнул укор совести.
— Насчет лошадей это ты, сынок, верно.
— Чего там не верно… У нас вот…
Степан перебил его:
— Да, да, без лошади, сам знаю, плохо. Обязательно надо купить… Я вот как-нибудь… Хоро-ошую…
Быстро метнул на него Петька взглядом, видимо хотел что-то сказать, но неожиданно вскочил и, ничего не говоря, хлопнул дверью.
— Вот тебе и ра-аз, — удивился Степан. — Это что?
Прасковья испуганно зашептала:
— И сама не знаю, Степа… какой-то сердитый теперь стал. Все о чем-то думает… Устает ведь он, Степа. На нем работы, как на большом…
Аксютка снова забралась к отцу на колени, провела ему пальцем по щеке.
— Глянь, мамочка, а на тятяне грязь.
Прасковья спохватилась.
— Ты, Степа, и не умылся? Умойся, а я самовар тебе поставлю. Ты ведь посидишь еще, а?
— Не надо, — отмахнулся Степан. — Мне некогда…
— Недолго ведь. Пока лошади едят, ты умоешься, а чурки у нас готовы, вода есть…
— Ехать пора, к поезду не поспею… Мне ведь с тобой надо…
И осекся. Увидел, как Прасковья качнулась, уперлась дрожащими руками о край лавки, побледнела. Глухо ответила:
— Ну… как хошь…
Степан отвернулся к окну, смотрел, как курил кучер свою большую трубку и о чем-то тихо переговаривался с теткой Еленой, а несколько взрослых парней молча, с нескрываемой завистью разглядывали лошадей.
«Чего же я сижу и молчу?» — думал Степан.
Ему хотелось говорить с Прасковьей, но слова не шли с языка. Да он и не знал, с чего начать.
А Прасковья, как села, облокотившись на подоконник, так и застыла. Степан несколько раз оборачивался от окна, перекладывал портфель с места на место и злился.
Скоро заметил, как с крыльца сельсовета сошли два мужика и торопливо зашагали к Степановой избе. Дошли до сруба, остановились и начали перешептываться. Было слышно, как посылали друг друга:
— Сперва ты иди, Сема. Что уж тебе скажет, а тогда я.
— Нет, ты иди, дядя Лукьян. Я чего-то тово…
Степан высунулся из окна:
— Ко мне, что ль, мужики?
— К тебе, милый, к тебе. — Заторопился дядя Лукьян и, не доходя до окна, спросил: — Можно два слова нам вымолвить?
— Говори, говори. Рассказывай, как живешь.
Старик тяжело вздохнул и сослался на Прасковью:
— Аль сама-то тебе не говорила? Ведь спалили меня.
— Слышал, слышал. Кто же это тебя?
— Руки-ноги, мошенники, не оставили.
— За что?
— За сына. Помнишь, аль тебя уже не было, приезжал мой Петрухан-то дезентеров беглых ловить, на Колчака их посылать. Поймал он их со своим отрядом человек двадцать, ну, с тех пор и покоя мне нет. И сын-то давно на том свете, убил, значится, его Колчак, а они, подлецы, то вилами корове вымя пропорют, то лошади обухом по суставу, то на амбар залезут, развалят дыру в крыше да ведер двадцать аль в рожь, аль в муку воды вольют. Прямо силов моих нет. Вымещают, сукины дети… А нонче весной прямо под корень подрезали: в самую полночь красного петуха пустили.
— Говорят, у тебя все погорело?
— Все, милый, все. Вот в чем остался.
Старик рванул сшитую из старого мешка рубаху и горько усмехнулся:
— Это у меня ничего, праздничная, можно сказать, а поглядел бы ты штаны… Хоть бы рогожу какую подыскать.
Передохнул и помолчал. И тяжело было видеть в красных глазах старика крупные слезы.
— Озимь продал. Степа, милый, пойми-ка ты, о-ози-имь. Ведь это самое последнее мужичье дело, коль на корню-то продашь… Люди, вишь, рожь собирали, а мы руками махали. Богатеи, вроде Нефедушки с Лобачевым, опять жмут нас… Жмут, Степа, на самые наши потроха… Сынок-то мой на фронте тогда погиб. Внучата остались. А помочи нет.
— Поможем тебе, старик, поможем.
Лицо у дяди Лукьяна серое, волосы перепутаны с колосом, мякиной, а на руках огромные трещины, залепленные не то дегтем, не то грязью.
— Вот со старухой и ворочаем теперь на людей. Комитет посулы обещает, а за посулами три года верхом езды да пять лет на карачках ползти… Ты бы поглядел, в чем старуха моя ходит! Твоя баба-то вон видела… Как есть в одной бессменной рубашке форсит, а тут вон еще что злодеи наделали! Совсем спалили. Где жить-то?
— Ну, а как с лесом? — перебил Степан.
— К этому и речь клоню. Разов пять ходил от совета с бумагами, толков нигде не добился. То, слышь, разрешения нет, то делянки все разобрали. Знамо, кто побогаче, тот и хватает… А вот зима надвинется, чего я, куда? Пока тепло, в амбаре живу. И то, может, еще подпалят, — кто знает, чего у них на уме-то.
— Бумаги-то есть у тебя?
— Бумаг много, только хлыстов нет. Бумаги — вот они.
Дядя Лукьян торопливо пошарил за пазухой и откуда-то достал истрепанные, завернутые в грязную тряпичку «бумаги».
— Выручай, больше некуды. Все концы в тебя уперлись…
По бесчисленным разноцветным резолюциям и справкам, написанным вдоль и вкось, густо химическим карандашом вывел:
«Лесничему Карпову. Вне всякой очереди срочно отпустить. Завуземотдел С. Сорокин».
— Теперь прямо к лесничему. Ищи подводы…
Дядя Лукьян, трясясь не то от испуга, не то от радости, вырвал из рук Степана бумаги и зашептал:
— Это вот да-а… Это та-ак, во-от… Стало быть, теперь я… Э-эх, кабы, да разь я… Мы бы с тобой, а? Ни пуда только нет… Нешто под работу ахнуть?
— Ты про что? — спросил Степан.
— Выпить бы нам с тобой, Степа.
Степан засмеялся:
— Вот что, дядя Лукьян, ты про это не того… А то я назад все дело поверну.
Дядя Лукьян испуганно замахал руками:
— Ну-ну… Ты на меня, чего я, ты плюнь… Ведь я что, я ошалел… от души….. Я… да, шутка это, а?.. А старуха-то моя теперь… Да ее от радости лихорадка трепать начнет.
Сложил бумажки, держал их в руках и ждал, что скажет Степан кривому Семе, подошедшему к окну.
— А ты по каким делам, дядя Сема? — спросил Степан.
— Горе у меня, родимый Степушка, вот какое горе…
— Лошадь, говорят, у тебя украли?
— Свели… Обезлошадили…
— И не знаешь, кто?
— Как не знать! — даже обиделся дядя Сема. — Свои воры-то у нас. Доморощены.
— Что же это они на тебя на одного напали?
— То-то и есть, что не на одного… На соседа Ваню сперва, а тогда уж и на меня. Да по правде-то сказать, сам я, дурак, виноват. Через себя. Мне бы молчать, язык отрубить, а я с дурьей башкой и выскочил.
— Почему через себя?
— Да чего там рассказывать-то? Аль не знаешь, какое наше село? Намеднись у соседа Вани лошадь-то увели, ведь не спал я. То есть не сплю, окаянщина, и шабаш. Не то блохи меня, не то мухи, не разберешь в темноте-то… А только к полночи эдак вдруг слышу (в сенях мы лежали) — ворота соседовы скрип-скрип… «Что, думаю, такое? Аль баба по своим делам на двор вышла, аль кто?..» Знаю, Ваня корм лошади дает к утру. Зазудело у меня сердце, ровно почуяло. Вышел я это тихонечко на двор (а но-очь, те-емь), плетень-то один у нас, местный… Прислонился я к плетню, слышу — шепот. Шепчутся, и голоса будто знакомы. Гляжу — ба-атюшки — Уварушка с Ваньком. Здоровые оба, по навозу так и хлюпают: хлюп, хлюп. Захолодело у меня внутри, с места двинуться нет сил… Обмер, прямо хоть убей… А вижу, обратывают мерина… Обратали, повели… Чего делать?.. Крикнуть?.. Прыгнут через плетень — сразу мне конец. А повели, слежу все… По коноплянику на гумно тронулись… Очнулся я, схватил бревно… б-бух соседу в стену… Молчат, только в церкви отдалось… Я еще бух-б-бух… опять нет. «Убили, перерезали всех», — в голове-то у меня. Метнулся в мазанку, трах ногой в дверь… там! Выскочил Ваня… «А? Чаво?..» — «Где лошадь-то, — кричу ему, — где?.. Увели, по коноплянику тронулись… воры, беги!» Очухался он, бросился во двор… Ворота настежь, овцы вышли… Выбежал, да — бо-ог ты мой! — мертвым было слышно, как заорал. Как боров недорезанный. Вся улица сразу на ноги… Выскочили, в чем попало, погоню, верховых! Шестерых с вилами к Уваровой избе… Гоняли, гоняли до свету, парили лошадей… как в воду. Стали теребить Увариху, а она: «С неделю, как нет его». Известно, воровска ухватка. Прогоняли пять дней без толку… Мужик с ума сходит, волосы рвет… В петлю два раза совался… Чего делать? Решили ждать Увара… Приедет, как есть…
Глядь, правда, в воскресенье заявился с Ваньком… Идут дорогой, мимо церкви прошли, помолились… Божественные какие, вишь ты, стали!.. Картузы снимают, кланяются всем, говорят ласково, смеются… А глаза волчьи, во-олчьи!.. Так по сторонам и бегают… Зырк-зырк!.. Сказали Ване, выбежал тот из мазанки на дорогу, бу-ултых им в ноги. «Отдайте, родимы… Век за вас буду богу молиться… Скажите, куда дели лошадь мою… Чего я без нее?..» Крестятся, божатся; «Не мы. Нешто, Ваня, мы тебя не знаем?.. Разь на твою лошадь посягнемся?..»
«Да ведь Сема кривой вас подглядел… Как по коноплянику вели, видел… Отдайте, родимые вы мои…»
Ревет мужик, глядеть индо тошно. Народ собрался, шепчутся. Председатель — за мной. Народу из церкви привалило, стоят, слушают.
«Видел?» — спрашивает меня председатель.
«Видел», — говорю.
«Они?»
«Ночь темна… Голос Уваров слышал».
Уварушка смеется, мне говорит:
«Слышал, да не видел».
Озлился уж и я. Думаю, что ни есть, а скажу. Уварушка опять ко мне:
«Да как ты с одного глаза увидел? Ведь ночь-то темна была, говоришь».
«Что ночь темна — действительно, а глаз хошь и один у меня, а вострый».
«Вот, може, ты сам и увел».
Смеются Уварушка с Ваньком. На меня народу кивают:
«Глядите, какой, мол, он дурак». Побились, побились, так ничего и не вышло, и лопнул мерин.
— Ну, а у тебя-то как же? — спросил Степан.
А вот слушай: прошло эдак с неделю, сижу в мазанке, хомут чиню, Глядь, в дверях отчего-то свет застило. Взглянул и… обмер: Уварушка вваливается. Подходит, смеется, руку мне подает… Дрожу я, а он:
«Испугался, небось?»
«А чего, — говорю, — мне тебя бояться, ты не волк… Да и день бел, народ по улице ходит».
«Народ тут ни при чем… Ну, здорово».
«Здорово, — говорю, — Увар Назарыч. Что хорошенького скажешь?»
«Да ничего такого… Скушно мне стало, ну, и пришел тебя навестить».
Сел, вынул кисет.
«Курить-то будешь?»
«Что ж, — говорю, — закурить — это можно».
Подает мне кисет.
«Гож больно табак-то… Отсыпь себе маненько».
«Благодарим покорно, — говорю. — Свой в огороде растет».
Сидим, курим молчком. Руки-ноги у меня ходуном ходят… Знаю: топор за дверью лежит, да что ж? Нешто я с такой махиной совладаю?.. Подвинулся это он ко мне вплотную, дотронулся до плеча и тихонечко спрашивает: «Как же это ты тогда, Сема, видел-то нас?»
Вон про что закинул…
«А так, — говорю, — и видел. Скрозь плетня, значит».
«Зоркий ты какой!»
«Зоркий», — говорю.
«А темна ведь ночь-то была, Сема?»
«Тёмна, — говорю, — Увар Назарыч!»
«Да, ночи теперь темны пошли. Вот зимой белы…»
«Зимой месяца больше, Увар Назарыч».
«Правильно. Месяц и снег белый… Это нам во вред».
«Кому как, Увар Назарыч!»
И опять замолчал. Вздохнул даже.
«Куда, говоришь, мы мерина-то повели?»
«Межой по коноплянику».
«По коноплянику… Оно и это верно… А ты где стоял?»
«Да за забором, за забором, — говорю, — и стоял».
«Ишь ты где. Чего же ты, дурной, не крикнул Ване-то?»
«А как крикнуть, Увар Назарыч, как крикнуть? Ведь вы убьете…»
«И это верно — крикнуть тоже нельзя».
«Убили бы ведь, Увар Назарыч, меня-то, а?»
«Убили бы, Семушка».
«То-то и говорю. Как же крикнуть, подумай. И рад бы…»
Помолчали мы еще разок. На хомут мой поглядел, пощупал его.
«Чинишь?»
«Чиню».
«Зачем стараешься?»
«Лошади плечи трет».
«Зря ты…»
«Чего зря?»
Захохотал он тут так, индо брюхо поджал. «Ну, думаю, сейчас и задушит». Чтоб не оробеть, поглядел ему прямо в глаза. Гляжу: а глаза-то у него вроде человечьи. Тут встал он, потянулся.
«Ну, будет с тобой… Возьмешь табачку?»
«Нет, не надо… Свой сохнет на крыше».
«Как хошь, дело хозяйско».
Вышел из мазанки, стукнулся о косяк лбом, обернулся с порога ко мне и усмехнулся:
«Пойдешь, что ль, доносить-то, Сема?
«Може, — говорю, — и пойду, Увар Назарыч».
«Валяй с богом, а пока — прощевай».
Прошел около двора, будто на гумны. Заглянул на двор, а через три дня и мой мерин…
Все время, пока рассказывал, то и дело оглядывался по сторонам. И только хотел было еще что-то добавить, вдруг осекся, побледнел и зашептал:
— Гляди, гляди, сам идет…
… По дороге, мимо церкви, в конец села двигался саженного роста мужчина. Тяжело и лениво передвигая ноги, он то и дело вздергивал головой, как бы оправляя съехавший на самый затылок кожаный картуз. С заложенными назад руками, широкоплечий и с выгнутой спиной, он походил на огромного хищного зверя. Смотрел он прямо, но маленькие, ушедшие под нависший лоб глаза то и дело бегали в разные стороны.
Мужики, встречаясь с ним, низко кланялись, но он не обращал на них внимания и шел своим путем. Это огромное пугало, этот чудовищный бич деревни, имя которого Увар, хорошо знал, что кланяются ему мужики из страха. Как удавалось ему уходить из-под арестов, никто не знал, хотя все видели, что к нему то и дело приезжали милиционеры и снимали допросы. Сотни раз вызывали его в город, но он снова на другой же день появлялся на улицах и снова крал.
— Видел? — дрожа, спросил дядя Сема Степана. — К Ваньку пошел.
— Убить бы такую сволочь, — не отрывая глаз от Увара, проговорил Степан.
— Поди-ка убей, — у него всяко оружие есть.
— Вот я сам заеду в губрозыск. Мы его посадим.
— То-то рай бы сделали мужикам.
— Ну, а об лошади так и ничего?
— Знамо, ничего. Концы в воду.
— Ты вот что, дядя Сема, приходи ко мне в уземотдел. У нас, кажется, есть меринок, от банды Антонова остался. Нога у него, правда, того, но ты поправишь. Придешь?
— Еще бы! Ведь это я, родимый, человеком стану. А то чево мужичье дело без лошади?
— Приходи-ка денька через три.
— Приду. А тебя, слышь, в другой уезд переводят?
— Да, переводят.
— Плохо нам будет, ежели своего человека в городе не останется.
— Ничего, дядя Сема, мы все свои.
— Поди-ка стукнись вот я к чужому человеку-то, где бы тут…
Молча, с довольными лицами пошли мужики от Степановой избы.
Солнце уже сходило с «позднего обеда» и ярко освещало золотистыми лучами пузатый купол церкви. Откуда-то издалека, очевидно с реки, неслись хлесткие удары кнута. Это стадо сгонялось со стойла.
Нутро не обманет
Только тут Степан спохватился, что много времени потерял. Да и кучер нетерпеливо и нарочно громко говорил лошадям, беспокойно бившим ногами:
— Сейчас, сейчас! Хозяин закусит — и поедем.
В избу снова вошел Петька. Равнодушно бросил взгляд на отца и, обращаясь к матери, склонившейся на подоконник, заботливо спросил:
— Аль, мамка, у тебя голова болит?
Аксютка выглянула из-за плеча матери и угрюмо заявила:
— Маманька сердита… И я с ней тоже сердита. Не подходи.
— Что это вы сразу обе? — усмехнулся Петька.
— Тятенька гостинцев нам никаких не привез.
Спрыгнув с лавки, подбежала к отцу и с укором спросила:
— Это ты чево же гостинцев-то, аль забыл?
Степан хлопнул ладонью по столу и рассмеялся:
— А ведь я и, правда, забыл… Заговорился с мужиками. Федор!
Кучер быстро отозвался:
— Запрягать, Степан Иваныч?
— Чемодан принеси.
Аксютка обрадовалась, подбежала к Гришке, ползавшему на полу.
— Гриша, Гриш, тятяня гостинцев нам привез, только он их забыл. Вон несут…
Гришка поднялся на ноги, держась за Аксюткин сарафан, но когда Аксютка рванулась к столу, шлепнулся, заплакал и быстро пополз к матери. Поднялся, взглянул ей в лицо и, приплясывая, стал проситься на руки.
— Ну, пойдем, мой мучитель.
Аксютка вынула из чемодана крендели, два пакетика конфет, полпирога, колбасу.
— Эх, вот сколько!
Петька достал прядку кудели и, не обращая внимания на гостинцы, начал вить веревку. Аксютка подбежала к нему, стала совать конфетки.
— На возьми…
Чтобы отвязаться от сестренки, положил конфеты в карман.
— Мама, а ты? — обратилась Аксютка.
Прасковья кормила Гришку. Облапив грудь ручонками, он чмокал, чавкал, бил по груди ладонью.
— Соси, соси, не озоруй! Отнимать вот скоро буду. Большой дурак-то!
Гришка поглядел на мать и, словно поняв, что она ему говорила, вздохнул и снова принялся сосать… Вдруг так тяпнул сосок зубами, что Прасковья вздрогнула и звонко хлопнула озорника по заду.
— Что те дерет?.. Вот тебе, вот!.. Ишь ты!.. Взял дурную привычку… что вас подняло меня изводить? И без этого скоро издохну.
Гришка смеялся.
— Смех тебе. Смотри, а то вон, видишь, сидит, твой-то. Живо отдам ему в мешок. Пущай везет тебя куда хочет.
Гришка повел глазами на отца, увидел его и гыкнул.
Степан поманил Гришку, показал ему конфетку. Гришка потянулся, схватил, крепко сжал ее и поглядел на отца.
— Иди, сынок, ко мне, — протянул к нему руки.
Гришка покосился на отца, сморщился и вдруг, взмахнув ручонкой, в которой держал конфетку, с такой силой бросил ее, что она отлетела к двери. Будто испугавшись чего-то, быстро юркнул к матери в складки кофты и затих.
— Ах ты, дурак! — закричала Аксютка на Гришку. — Теперь нет тебе ничего…
Петька все вил веревку и чему-то тихо усмехался.
С улицы Степана звал Федор:
— Запрягать аль подождать?
Степан поглядел на усмехнувшегося Петьку, на Прасковью, на сына, спрятавшегося в кофту матери, и отрывисто бросил:
— Запрягай!
Прасковья опустила Гришку на пол, дала ему другую конфетку и прошептала:
— Едешь?
Петька метнул глазами на мать, на отца, бросил вить веревку и неожиданно исчез.
— Паша! — тихо позвал Степан.
— А?
Помолчал и крикнул в окно:
— Через пять минут поедем!..
… Двором вышли на межу в огород. Огород тот же, старый, знакомый, та же и погребица, от времени еще более покосившаяся. Те же растущие вокруг огорода и в самом огороде лебеда, цыганка, репейник. Вот и яблони, посаженные еще Степаном. Три из них, подъеденные мышами, подсохли, две стояли с обломанными сучьями и желтой листвой, а остальные три, убереженные Петькой, густо зеленели, пустили крепкие ростки. Твердые стволы были обвязаны тряпицами. Особенно крупна была одна яблоня. На ней висело несколько почти уже зрелых яблок.
«Сахарная бель», — вспомнил Степан.
Между яблонь тянулись чисто выполотые и разрыхленные грядки с овощами. Грядки старательно поливались, кочаны широко раздались листьями в стороны, а в сердцевине уже завязались по кулаку крепкие комочки. Густо росли свекла, редька, морковь. Цвел мак, а рядом с ним тихо шелестел кудрявый укроп. На крайних грядках широкими листьями пыжился табак.
Степан шел сзади, срывал головки конопли, растирая их ладонями, и зачем-то нюхал. Запах конопли острый, крапивный.
Вот видит, зацепившись за Прасковьин сарафан, тянется повилика.
— Слушай, Паша, ты тогда, помнишь, была у меня-то?
Не поворачивая головы, словно не слыша, что спросил Степан, она тихо проговорила:
— Когда совсем уезжаешь?
— Через неделю…
— На Алызово?
— Наверно… Нет, я не о том… Неловко у нас вышло, а ты не зашла после… А ведь я ждал… И много думал.
Прасковья вздохнула.
— Вот, стало быть, и надумал… заехать.
— Не об этом я…
Круто повернулась и упрекнула:
— Чего вертишься, чего мудришь?.. В избе сидел, будто квасцами кто напоил. Говори сразу!
Не дожидаясь ответа, быстро зашагала на гумно. Степан еле поспевал за ней, глядел ей на ноги, толсто обмотанные онучами, на лапти с уже протертыми пятками.
«Зачем повилика тянется? Рва-ать!»
И наступил на повилику.
Шли на гумно и совсем не замечали, как ехали переулком мужики и смотрели на них, как пылила посконь и как в одном месте уж слишком шелестели конопли. Словно кто-то раздвигал их упругую стену. Вот он забежал вперед, залег в густой заросли лебеды, откуда видно было, что Степан прислонился к углу сарая, а Прасковья стояла рядом.
И ласково сказала Степану:
— Пришли.
Степан оглянулся, что-то невнятно забормотал. Тогда Прасковья настойчивее:
— Пришли. Тут никто нас теперь не услышит. Говори.
Помедлил Степан, закурил и вдруг быстро-быстро начал что-то говорить. Видно было, что он боялся, как бы Прасковья не перебила его, не спутала всей еще в городе надуманной речи…
Петька, лежавший неподалеку в траве, все видел и понял одно: «Отец бросает мать», — но это он уже и так знал, как знало все село. «Бросает мать и сходится с другой, в шляпке». Полз он сюда только затем, что боялся, как бы мать не стала плакать и просить отца не бросать ее. Он думал, что «если будет так, то сразу покажусь я, подойду к тятьке, погляжу ему в глаза и, ничего не говоря, возьму мамку за руку. Возьму, приведу домой, посажу в передний угол, а плакать не дам».
Но Петька ошибся. Мать не только не плакала, но смеялась. И от этого смешно было и Петьке, особенно когда мать, круто обрывая отца, задавала ему такие вопросы, от которых Степан краснел, топтался на месте и не знал, что ответить матери.
— Валяй его! Так его, мамка, так! — шептал Петька.
Начал Степан с того, что несколько раз думал взять Прасковью к себе в город, обучить ее грамоте, «вытащить в люди».
— Но ты отказывалась и говорила, что ничего не поймешь, да тебе и некогда, и как быть с ребятишками, с хозяйством. Больно мне было за тебя… Ты одно пойми: когда мы жили в деревне, то ничего не знали. Работали, вели хозяйство, а до чего другого нам и дела не было. А другое-то оно было, и большое… Революция, Паша! Пришла она, революция, и у меня открылись глаза. Это не легко было понять мне, мужику, но я… я не наукой, а нутром ее понял, утробой. Я сказал сам себе: «Революция — это наше дело, и надо в нее идти». И пошел. И не осталось для меня, окромя революции, ничего. Все забыл, да… то есть забыть хотел… Но в том и беда наша, мужичья, что связаны мы с хозяйством. Стараешься забыть, а, глядь, хозяйство тянет… Ты вот, Паша, не знаешь, сколько я думаю о вас, много думаю.
Вряд ли Прасковья слушала Степана. Уперлась она взглядом в одну точку и будто что-то хотела вспомнить. А вспомнив, подняла лицо и, не дожидаясь, когда кончит Степан говорить, медленно, с тихой и как будто виноватой улыбкой перебила:
— А помнишь, Степа, как я… с ножом-то.
Степан изумленно посмотрел на нее, быстро закивал:
— Да, да, как же. Помню, Паша… Весной это было, у церкви… Дождь еще тогда шел.
— В амбар тебя хотели кулаки запереть, — тем же спокойным голосом продолжала Прасковья.
— В амбар, в амбар… За контрибуцию. Кулаки.
— С ножом я… Босая…
— С ножом, да…
Прасковья в той же задумчивости продолжала:
— А поп волосы драл. Больно ему хотелось распять тебя в церкви. Все кричал: «На кресте его, безбожника, на кресте!»
— С попа пять тысяч взяли.
— Хорошо это — на кресте?
— Чего?
— Распять? Ты бы все понял… нутром.
— Да, да, — машинально отвечал Степан. — Нутром… А как стал работать, и умом понял… Хотя и сейчас еще кое-что больше нутром.
Не видел Степан, как Прасковья тихо смеялась. Заметив, схватил ее за руку.
— Ты что?
— Бают, хозяйка твоя жаловатца всем. Взасос, бают, целуетесь вы… Дочь у нее невеста, стыдно…
Изумленно вытаращив глаза на Прасковью, Степан закричал:
— Врет она, дура! Дура — хозяйка! Вот я ей… приеду…
— Побьешь? — спросила Прасковья.
— Выговор сделаю, — глухо пробормотал Степан.
Прасковья посмотрела на него чужими глазами:
— Говорить мне с тобой нечего. Поезжай.
— Нет, ты подожди, я уеду… Ты одно пойми…
— Давно поняла, — оборвала его Прасковья. — Людей ты стыдишься, на гумно меня позвал. Нет, ты на люди со мной пойди. Вот что они скажут, как они рассудят…
— Зачем на люди, Паша, какое им дело?.. Ты вот не даешь мне говорить…
— Чего говорить-то — аль не знаю? Разводиться хочешь? Разводись…
— Не развожусь я… Как было у нас хозяйство, так и будет… Я тебе помогать буду и приезжать буду, денег слать, ребятишкам кое-что… Чего же тебе еще надо?.. Ведь ты пойми: тебя я не могу взять в город, куда тебя там!..
— Чего же тебе надо от меня? — уперлась в него взглядом Прасковья.
Степан рвал из крыши соломинки, жевал их и выплевывал.
— Чтобы славы дурной про меня в селе не было. Ты будешь говорить всем, что, мол, не развелись, а так…
— Обмануть?
— Не обмануть, а сказать…
Взглянула Прасковья за сараи, за мельницы, на луг, вздохнула:
— Сказать? Что я им скажу? Может, тебя похвалить за это?
Близко-близко подошла к Степану и ласково, словно мать с сыном, заговорила:
— Слушай, Степа, слушай… хочешь жить с ней — живи. Я на шею не брошусь, за тобой не погонюсь. Только не забудь, ты четыре года вот в городе, а скажи, мешала я тебе чем-нибудь?.. Ты бросил нас одних, не помогал, и мы часто без куска хлеба сидели… Занимала я, по шабрам бегала… под работу брала, упрашивала. Петька чужих лошадей по вёснам пас на лугу, а хлеб приносили ему товарищи… Вот как мы жили, и я молчала — только теперь говорю… Вот и нынче ржи не ахти какие, — на поденщину буду ходить. А к кому? К ним, которым ты насолил, когда в селе председателем ходил… Вот и спрашиваю я тебя: чем же я виновата перед тобой? Я вот в лаптях хожу, а ты в сапогах, а разь я не надела бы полусапожки? Говоришь: я грамоте не обучена, а когда мне? То за Гришкой ходить, то хозяйство… Ты сбросил с себя все, а у меня за лаптями много везется… Ведь ты за моей спиной пошел в люди. А грамота — дело не велико, будет свободное время — научусь и я… А раз ты уже сошелся с ней — не перечу. Сошелся — ну и слава богу… Может, оно и лучше так…
Остановилась, полузакрыла глаза. Легкий ветерок колыхал ее белесые кудри, выбившиеся из-под платка, яркий румянец играл на щеках.
— Может, и… лучше, коль ты… уходишь…
— А ты? — вздрогнул Степан.
— А что тебе до меня?
— Как же ты-то?
Вдруг встрепенулась, оживилась, села на обмолотки, приваленные к сараю, и, зажмурившись, заломив руки на голову, протянула:
— Может, и я… тоже… с кем-нибудь… сойдусь…
Будто плетью огрели Степана, вздрогнул, попятился. В этот момент ему хотелось схватить Прасковью за волосы, пригнуть головой к земле и тяжело бить… Но через минуту какая-то необыкновенная легкость почувствовалась, словно ему развязали руки. И, еще не веря самому себе, он спросил:
— Ты вправду это?
А Прасковья, запрокинув голову, уже певуче ответила:
— Думаешь, не-ет?. Чем я плоха?
Тут со Степаном и произошло то, о чем он впоследствии не мог без содрогания вспомнить. Чересчур поддался на уловку Прасковьи, поверил ей и сам разболтался без меры. Он несказанно был рад тому, что Прасковья сама близит к концу развязку, сама избавляет его от мучительного объяснения. А что особенно было гадко вспоминать, это то, что он юлил, смеялся, радовался и своей безмерной откровенностью выболтал все, о чем только думал сам с собой.
— Вот и хорошо, вот и хорошо, — торопливо говорил Степан. — Видишь, как все выходит! И валяй, Паша, выходи! Главное: ты баба умная, работящая… И года твои не ушли. А на ребятишек я, ей-богу, буду слать… Они тебе не помешают… И как это ты, Паша, хорошо надумала! А я — то… Ах, и дурной я, ведь ехал к тебе, целую речь заготовил, уговорю, мол, ее, а она — вишь ты!.. И что ты мне, Паша, раньше-то не сказала, а? И я бы волноваться не стал, и зачем нужны были эти разговоры… Ну, теперь все успокоилось, все уладилось, и у меня сердце на месте, в порядке… Ты ведь знаешь, кто я скоро буду? Знаешь?..
— Знаю, — глухо промолвила Прасковья.
— А кто, скажи, кто?
— Сволочь!
Быстро поднялась и, совершенно не оглядываясь на Степана, стоявшего в столбняке, крупно зашагала домой…
… Петька не помнил, как он бежал с гумна по коноплям. Чувствовал, что ему жжет грудь, захватывает дыхание, глаза застилает туман, ноги подкашиваются. В бессильной злобе, рыдая, грозил кому-то крепко сжатыми кулаками.
Степан нагнал Прасковью, и они подошли к дому. Около тележки собралась большая толпа. Лошади были заложены, кучер привязывал мешок с овсом к задку. Прасковья зашла в избу, вынесла чемодан и уложила его под сиденье. Громко, чтоб слышали все просила:
— Ты, Степа, стало быть, совсем-то в среду на той неделе?
— Да, да, — ответил Степан.
— А поезд когда будет?
— Скорый — к обеду.
— Может, я поспею встретить тебя…
Кучер взобрался на козлы, хотел было трогать, но из толпы протискалась и заковыляла к тележке бабушка Акулина. Пристально поглядев подслеповатыми глазами на Степана, она громко спросила:
— Уезжаешь, чумазый?
— Уезжаю, бабушка, — засмеялся Степан.
Перевела глаза на Прасковью, клюкой махнула на собравшихся:
— Чаво бают наши, слышь, бросаешь ты Пашку-то? С другой, бают, вожжаца начал?
— Пущай говорят, бабушка, — бледнея, но все еще смеясь, ответил Степан, — злых людей много…
— Я и баю: все зря… Не такой, мол, он человек… Ну, пыжжай… А гляди у меня, не забывай… Вишь, сколько ты их наспал с ней… Куда она с ними годна… Пыжжай ин с богом…
— Прощайте, товарищи!
Тронул кучер лошадей, мягко перевалилась тележка, и чьи-то две собаки, не лая, а лишь разинув пасти, понеслись за ними.
Долго Прасковья глядела вслед, долго слушала звон бубенцов… Вот бубенцы глухо прозвенели где-то на краю села, за кладбищем, а вот уже замерли у Левина Дола, и тогда, опустив голову, вошла в сени. Еще постояла, еще послушала и отворила дверь в избу.
На полу сидел Гришка и горько плакал, как большой.
До дум ли тут, когда до зари едут в поле за снопами, а на токах гулко цокают цепы, брызжут зерна на расстеленные по краям торпища.
Бей, пока вёдро!
Жарко на токах, пот мутными ручьями льется по лицу, седыми заплатами выступает на спине и груди. А сверху, тоже словно торопясь, пыжится и синеет облачко, тяжелеет и наливается тучей, посылает тревожный ветер… шелестит колосьями расставленных снопов. И вот… капля, и кто-то, вздрагивая, бросает взгляд вверх, на тучу, и тревожно кричит:
— Замета-ай!
Наотмашь цепы, хватают грабли, вилы, швыряют снопы в скирды, смахивают колос, сдвигают невейку в вороха, оправляют одонья, солому. А туча сердито вздулась, обвисла синим подтеком в небе. Ветер взвихрил солому, клочья ее понес по дороге, взметнул колос, поднял облако мякины и пыли.
— Иде-о-от!
Шумит дождь, косяком хлещет но избам, по конопляникам, докатывается до гумен, щелкает по токам, льет на одонья.
— Вороха укрыва-ай!
— Одонья завершивай!..
Кто успел, а кто и не успел, мокрые бегут в шалаши. А дождь густо припускает, и сквозь косые нити прядева видно, как кто-то безумно гонит лошадь, везущую снопы, как дымит посконь на конопляниках и как, то скрываясь, то показываясь, мелькают село, церковь, ветлы, амбары и сараи…
В эту неделю Прасковья перевезла с поля ржаные снопы и с дядей Яковом уговорилась о севе. Думать о Степане было некогда, хотелось поскорее убраться с молотьбой и пойти к кому-нибудь на поденную работу. Может быть, Прасковья и не вспомнила бы о Степане, если бы Петька вечером за ужином не спросил:
— Тятя когда, ты говорила, поедет?
— В среду, а что?
— Нынче у нас вторник…
— А и правда!.. — всполошилась Прасковья.
Тут же, после ужина, сбегала в погреб, принесла сметаны, Аксютке велела бить ее на масло. Петьку заставила зарезать двух цыплят. Утром, истопив печь, напекла блинчиков, сдобных лепешек, накалила яиц, в горшок налила сметаны, увязала чухонского масла и по меже, через гумно, потом через луг вышла на дорогу, ведущую к станции. На жнивьях еще стояли обносы ржи, а кое-где и овес начали косить. Скрипели телеги со снопами; наверху, на гнетах, сидели ребятишки, звонко покрикивая на лошадей. Рысью, дребезжа подавалками и хлопая тяжелыми дубовыми гнетами о задок телеги, гнали порожняки. У некоторых подвод раскрутились сзади канаты и, тащась длинной, извивающейся змеей, поднимали серую пыль. Было жарко, марило к дождю. Над далекими горами синели тучи.
Вот и Куделинское предвзгорье. Возить снопы по нему можно только на привычных лошадях. То и дело попадались Прасковье плешины, густо усыпанные ржаными зернами. Тут падали телеги со снопами. Навстречу, спускаясь по косогору, ехала подвода — везли снопы. Лошаденка упиралась, передок телеги толкал ее в зад, хомут съезжал с шеи на голову, шлея натянулась и резала под хвостом. Мальчишка, сидевший на снопах, испуганно оглядывался, крепко держал вожжи, а босой, без картуза, в желтых портках мужик забегал то с одного бока воза, то с другого и поддерживал снопы вилами. Но вот лошадь все-таки не сдержала напора, рванулась, телега круто осела, и мальчишка вместе со снопами полетел вниз. Каким-то образом он все-таки успел выбраться и испуганно таращил глаза на отца. А тот, всплеснув руками, принялся ругать и лошадь и сынишку.
— Кричал: держи левее.
— Ты бы сам вилами держал, — оправдывался мальчишка.
Сзади подъехал другой мужик. Остановив лошадь и подложив под колеса камни, подошел к ругавшемуся.
— Свалил?
— Свалил, будь они прокляты…
— Ну, ничего, легче молотить будет. Срыть бы бугор-то, и не мучились бы.
— А кому его срыть-то? — огрызнулся первый.
— А кто ездит по нему, тем и срыть.
— Сиротински больше ездят. Им срывать надо.
— А они говорят — мы больше.
— Дураков-то нет на людей работать.
Принялись накладывать на телегу вполовину обмолоченные снопы, оставляя на земле слой ржаных зерен.
Солнце уже шло к полудню, жара была нестерпимая.
Прасковья натерла пятки, от узла ломило плечи, ныли руки.
«Хоть бы поспеть, не опоздать… Раньше надо бы выйти…»
С вершины предвзгорья, сквозь завесу мглы, далеко где-то на горизонте выделялись леса, а на склоне горы виднелась белая колокольня, левее маячила труба сахарного завода. Там, недалеко от завода, и станция. Оттуда уже доносились глухие гудки.
Прасковья прибавила шагу, расстегнула кофту, хотела разуть лапти, но раздумала, боясь провести лишнее время.
Томила жажда, во рту было горько. У лесочка спустилась в овраг, напилась из протекавшего ручья и уже прямиком, межами, через пар, вышла на дорогу. Навстречу попадались подводы, ехавшие с базара. Когда вошла в поселок при станции, спросила ехавшего мужика:
— Машина в ту сторону не проходила?
Мужик ответил не скоро:
— Может, проходила, а может, и нет.
Баба, поправляя платок, шустро крикнула:
— Мы, мила ты моя, не были там…
Заслушав гудок, бегом тронулась по шоссе. Какой-то мужик, запрягая лошадь, весело крикнул ей вслед:
— К поезду, молодка?.. Эге, скорее беги, подошел…
От испуга подкашивались ноги, захватывало дыхание.
«Ну-ка, уедет, не увижу его… А лепешки-то передать, масло, сметану…»
Задыхаясь и боясь, как бы не подавить яиц в узле, не помять лепешек, не разбить горшок со сметаной, шлепала растоптанными лаптями, путалась в широком сарафане.
— Господи!
Вот уже около станции, вот прясла, ветлы, тополя. Пугая уток, гусей и кур, облепивших подводы, бросилась к станции. И испуганно вздрогнула. Будто не в колокол, а по сердцу ударил кто-то два раза. Не помня себя, вбежала в помещение станции. Платок с головы сполз на затылок, волосы растрепались и закрывали красное, потное лицо с испуганно вытаращенными глазами. Впопыхах едва нашла дверь, насилу пробралась, а на перроне толкнула кондуктора. И будто не кондуктора толкнула, а проклятый колокол. Хрипло ударил он три раза. И тут же дробно и тревожно кто-то дал свисток, а за ним взметнулся гудок поезда. Все суетились, бегали, толкались, а из окон вагонов что-то кричали, махали платками…
Тяжело дыхнуло черным дымом стальное чудовище, бросило в сторону густой пар и плавно, величаво двинулось.
С помертвевшим лицом стояла Прасковья и вглядывалась в мелькавшие перед ней окна вагонов, но лица все были чужие…
— Батюшки, нет, нет, — бледными губами шептала она.
Вот уже и последние вагоны, мягко приседая, зацокали, вот… Но что это?.. В самом последнем, в зелененьком, низком… или показалось? Расталкивая людей, рванулась, замахала рукой и что есть силы крикнула:
— Сте-епа-а!..
И мельком — он, Степан… а за его спиной кудрявая, без платка — она…
— Сте-оп! — еще громче прокричала Прасковья, сама не слыша своего голоса.
Он заметил ее бегущую, махнул рукой, улыбнулся и скрылся… Вот еще будто показался, что-то крикнул ей… А она все бежала за поездом, и казалось ей, что поезд вот недалеко, вот он стоит на одном месте и сейчас она догонит его.
— Погодь, останови-ись, Сте-оп… остановись!..
До тех пор бежала, пока растрепавшаяся онуча не зацепилась за стрелку и ее рвануло за ногу. Метнулась в сторону, качнулась головой вниз, и, далеко, наотмашь отбросив узлы и горшок, со стоном грохнулась на шпалы.
В голове пронесся глухой шум, в глазах поплыли желтые круги…
Зима не приходила долго, и все время лили мелкие, нудные дожди. Только к самому Николе ударил крепкий мороз, сковал непролазную грязь на дорогах, озимь на полях, и тогда густым войлоком повалил снег. Закрутили бураны, в улицах под один гребень сровняло снегом крыши изб, сараев, мазанок, амбаров.
То жалобно, то разъяренно выла метель.
В такие ночи скучно сидеть дома: комсомольцы ставили спектакли, и в клуб собирались мужики, бабы, девки.
Днями Петька сидел в избе-читальне, вечером уходил на репетицию. Он все еще боялся говорить матери, что вступил в комсомол. Думал, когда мать узнает, будет ругаться, а ему не хотелось ее, и без того убитую горем, расстраивать. Но все-таки мать откуда-то узнала и мимоходом спросила:
— И ты «там»?
— А что? — насторожился Петька.
— Так я, спросить… Мне чего, ты сам теперь…
Не договорила, посмотрела на Петьку и улыбнулась. После этого Петька ободрился, а уходя из дому, без утайки говорил матери, что идет на собрание комсомола.
Как-то один раз вздумал затащить на спектакль и мать. Намекнул ей об этом, но она замахала руками, начала отказываться. Говорила, что и некогда ей этим баловством заниматься и что она не маленькая, стыдно, да и ничего не поймет там у них.
— А на кого я Гришку брошу?
Но Петька видел, что мать уговорить можно. Сказал ей, что стыда в этом никакого нет, — ходят же другие бабы, — баловства тоже нет, а если что, не поймет, он после ей расскажет.
— Гришку я сам понесу, тебе нельзя, сама знаешь.
Мать пошла не одна. Петька подослал к ней Дарью.
А Дарья давно уже, с самой осени, ходила на спектакли и даже сама играла.
На другой день после спектакля Петька долго выспрашивал, поняла ли что-нибудь мать, но она только смеялась и ответила, что «говорят как-то не по-нашенски, ничего не разберешь», а после, когда к Прасковье пришла тетка Елена, украдкой от Петьки, смеясь, рассказала ей все до самых мелочей.
Несколько раз просились девки к Прасковье на посиделки. Она хотела было пустить их, «пущай керосин свой жгут», но Петька обещал разогнать посиделки грязной метлой.
— Зачем они нам? Только стекла бить да избу студить.
Прасковья сказала об этом девкам, а те поймали Петьку, стали его уговаривать и обещали:
— Стекол бить никто не будет, мы своих ребят пустим. Лишних людей сами вытурим. А, окромя керосина, мы и обмолотков принесем, голландку будем топить.
У Петьки мелькнула догадка. Не сказав ни слова, пошел к комсомольцам. Там долго обсуждали и, наконец, решили:
— Пустить можно, да только сделать так, чтобы читки ввести, новые песни разучивать, игры.
Начались посиделки. Девкам читки, может быть, нравились, а может, и нет, но они притворялись, будто внимательно слушают. Главное — были рады, что их пустили.
Про посиделки с читкой рассказов узнали взрослые и тоже, между дел, стали заглядывать. Придут, посидят; если неинтересно, уйдут, а интересно — после читки сами начнут что-нибудь рассказывать.
Главным рассказчиком был дедушка Матвей. Ни одного вечера он не пропускал. Приходил чуть ли не раньше всех, садился на коник, вынимал глиняную трубку, закуривал и молча слушал. В спорах после прочитанного никакого участия не принимал, разве лишь изредка вставлял слово или подзадоривал кого-нибудь, а как кончался спор, вздыхал, гладил большую бороду, облокачивался на стол и, чему-то улыбнувшись, начинал рассказывать. Рассказывал всегда про старое, всеми давно от него же слышанное: о попах, их работниках, жадном мужике, барской плетке, «кашке с молоком», «как волка за хвост пымали», о московских жуликах, среди бела дня обманувших попа, стащив с него сапоги. Но так как дедушка Матвей всегда вставлял в свои рассказы что-нибудь новое и смешное, его слушали охотно.
Прасковья сидела на кутнике, пряла кудель и думала о своем. Вестей от Степана совсем никаких не было, а мужикам, ездившим в извоз в губернию, кто-то сказал, что назначили его в какой-то дальний уезд, где нет железных дорог, а вокруг стоят дремучие леса. И все, что видела вокруг себя, все, что слышала, она переводила на Степана. Играют ли ребята с девками, поют ли песни, она вспоминает вечера, когда сама была девкой и Степан приходил на посиделки. Садился возле нее, толкал под локоть, мешал вязать или прясть…
… Давно это было, девкой последнюю весну бегала… Вспомнилась ей празднично наряженная улица. Перед каждой избой насажены кусты зелени: березка, клен, липа, крушина. Торжественно звонят колокола, все идут в церковь. Идет и она, в голубом полушалке, канифасовой кофте, а на ногах только что сшитые полусапожки. Сшиты полусапожки со скрипом, и от мягкого хрупа их становится ей радостно. В церкви она стоит недолго, лишь бы показать себя и свои наряды, потом идет в лес. Там, на опушке, уже собираются подруги и ждут ее. Но и к подругам не торопится, рвет цветы, плетет себе венок… Плетет, а сама думает о нем. Знает, что он тут где-то, ждет ее. Замечает: вон за тем кустом стоит, притаившись. Это он напугать ее хочет. Ну и пусть. Не доходит до куста, сворачивает в сторону, садится на пенек и с замирающим сердцем ждет. Чуткое ухо уже слышит, как раздвинулись кусты густого клена, зашелестела трава и тихо хрупают сзади чьи-то шаги. Шаги все ближе, ближе, вся настораживается и вот… кто-то схватил ее, захохотал, приподнял высоко-высоко.
— Ага, папа-алась!
Хоть и знала, что это он, но вздрогнула и вскрикнула. А он, не дав опомниться, уже целует ей щеки, губы, уши, глаза, шею.
— Да будет, Степа, перестань… Увидят люди, — задыхаясь, отбивается она.
Рвут цветы, плетут венок и идут вместе туда, на опушку, где уже шумят девки и парни. В хороводе Пашка становится к девкам, а Степан берет у Гришухи гармонь, забрасывает ремень через плечо, и несутся радостные переливы серебристых голосов двухрядки по лесной чаще. Девки вздыхают полной грудью, а с ними и Пашка выводит свою любимую:
Звонкой, празднично-цветистой и шумной оравой двигаются по лесу, идут в самую глубь. И гудит могучий лес задорной девичьей песней. Потом в село. У мазанок стоят бабы улыбаясь; некоторые кивают на Пашку:
— Самая хорошая из всех девок.
— Нынче осенью окрутят их со Степкой.
Льняные расчесанные волосы вьются по плечам, золотистые кудерьки треплет ветерок, а голубые ленты, вплетенные в венок, тонкими змейками ласкают щеки.
На лугу, около реки, народу — от стара до мала привалило. Расступились, сделали для плясок широкий круг. Степан садится на зеленый бугорок, круто растягивает гармонь, заводит плясовую.
— Наташку! — кричит кто-то. — Наташку плясать!
Полная, румяная, выходит Наташка, Пашкина соперница. Дошла Наташка до середины круга, остановилась, повела карими глазами на Степана и пошла уже боком вперебор, легко пристукивая каблуком. И все моргает Степану, задорно блестит глазами, что-то обещает ему взглядом своим, а он лишь смеется да Пашке кивает.
Долго пляшет Наташка: то лебедем поплывет, головкой плавно поведет, то на одной ножке покрутится, платочком взмахнет. И когда притопнула, тряхнула упругой грудью и остановилась около подруг, все сразу взглянули на Пашку и крикнули:
— Пашку на смену, Пашку!.. Ну-ка, кто кого?.. Вы-ходи-и!
Мельком бросила Пашка взгляд на Степана, а тот кивнул головой. Для Пашки у Степана особая игра.
… Легко, будто на крыльях, взметнулась Пашка, остановилась, замерла на миг и снова пошла. Мерно ступает по земле, звонко ударяет в ладоши, машет платочком… А Степан старается вовсю… Переливаются серебристые подголоски часто-часто, плавно и гулко урчат басы…
Кто-то неустанно кричит:
— Чаще, чаще!..
Пашка разошлась, раззадорилась, дрожит вся, от пляски не помнит себя. Перед глазами мелькают чьи-то лица, но их уже не разобрать. Только чувствует, как огнем пылают щеки… И все сильнее и быстрее мчится по кругу, машет платочком, хлопает в ладоши, плавно поводит плечами, круто взбрасывает голову…
Посиделки кончились, и навещать приходили только Дарья, тетка Елена да дядя Яков. Дядя Яков всегда шутил, смеялся, спорил с Петькой, а Прасковье говорил:
— Не тужи, баба, перемелется — мука будет… Сын-то какой растет, за него теперь держись…
Как-то приползла бабушка Акулина. Отдышалась, протерла подслеповатые глаза, увидела сидевшую с большим животом Прасковью, ласково заглянула ей в лицо.
— Все думаешь?.. Вот и думай теперь…
Вздохнула, оперлась подбородком на клюшку и тихо, с укором спросила:
— Чего бают наши, в слезы ты, слышь, ударилась?
— Зря, баушенька.
— То-то… Тужить будешь — змей-горыныч летать будет…
Дошел хлеб в доме, Прасковья ходила занимать под работу ржи. Ходила долго, но никто не давал. А которые и давали, то под озимь.
— К дедушке Матвею пойду.
Осьмину дал дедушка Матвей. Тянула ее до масленицы, а перед масленицей испекла последние хлебы. Собралась с Петькой к сестре ехать, нашла подводу, да вдруг схватило живот, зарезало, а к вечеру совсем слегла и застонала.
Петька испугался, Аксютка — в голос, а Гришка подполз к матери, сердито теребил ей кофту.
Гладя Гришку по голове, Прасковья тихо причитала:
— А умру — Акулину к себе возьмите… Как-нибудь она вам… А ты, Петя, большой… Не бросай их, сыночек…
Аксютка целовала мокрое лицо матери, кричала в голос. Петька закусил губы, уткнулся в подушку.
— Петя, сынок, милый… не плачь… Беги за бабушкой…
Бабушка Акулина пришла скоро. Сердито крикнула Петьке:
— Чего глаза вылупил?.. Марш в три ноги за Еленкой!
Прибежала тетка Елена. Петьку, Аксютку и Гришку отправили к дяде Якову.
Бабушка Акулина не первый раз повивала Прасковью и знала, что роды у нее всегда тяжелые. Но не терялась, тихо приговаривая, то и дело моргала тетке Елене, чтобы та быстрее подавала вовремя что нужно.
К полуночи, когда и сама бабушка Акулина измучилась, а тетка Елена валилась с ног, маленькое, морщенное тельце испустило резкий, пронзительный крик.
— Ну, ну, — заговорила бабушка. — Ишь какой горластый!..
С побелевшим лицом, распластанно и беспомощно лежала Прасковья. А как только услышала этот захлебывающийся крик ребенка, открыла глаза и тихо, мертвенно улыбнулась, оскалив черные, словно землей покрытые зубы.
— Опять мальчишку! — крикнула бабушка. — Ну, Пашка, три сына, три угла тебе. Не тужи, не пропадешь, по миру не пойдешь — кто-нибудь приютит.
За день до крестин, кроме «зубков», принесли соседи муки, мяса, крупы, масла. Дядя Яков достал четверть самогона. Во время обеда, будто сговорившись, никто не упоминал о Степане. Бабушка Акулина сновала между гостями, шутила, смеялась. Подходила к Прасковье, что-то шептала ей, глядела на маленького Ваньку.
К концу обеда, когда подали кашу, вдруг широко распахнулась дверь и вбежал Данилы-вестового сынишка. Увидев гостей, он сначала опешил, но быстро оправился и, раскрыв рот, рванулся к Прасковье. В руках у него была какая-то бумажка. Бабушка Акулина, словно догадавшись, в чем дело, схватила мальчишку за ворот.
— Куда тебя несет?
— Я… вот… ей…
— Дай-ка сюда, идол!
Вырвала из его рук бумажку и, не дав договорить, выпроводила мальчишку за дверь. Вышла вслед за ним, сунула ему в руку пирог с начинкой и строго погрозилась:
— Молчи, не болтай! Гривну дам тебе да кашей накормлю. А сболтнешь — уши выдеру.
Когда вернулась из сеней, кто-то спросил:
— Чего там?
— Зубок прислали, — огрызнулась бабушка.
Поставила на стол два блюда с гречневой кашей, втиснула в каждое по ложке и, выпив залпом чашку самогона, крикнула гостям:
— Раскошеливайтесь!.. Вот в эту ложку мне, а в эту роженице… Да больше бросайте, не скупитесь!
После обеда бабушка Акулина поймала на улице Василия, по прозвищу «Законник», завела его в поднавес и, строго приказав молчать, велела «раскумекать», что написано в бумажке. Василий надел очки, долго топорщился, оглядывал бумажку со всех сторон и шепотом сказал:
— Повестка.
— Чаво пишут, читай.
«Народный суд пятого участка вызывает вас на седьмое марта сего года, к десяти часам утра в камеру своего суда по делу о разводе с вашим мужем, Сорокиным Степаном».
— Все? — спросила бабушка Акулина.
— Все.
Долго молчала. Потом, словно желая твердо запомнить, произнесла:
— В камеру!
Взяла повестку и резко зашагала к сельсовету. Председателя отвела в угол и набросилась:
— Ты, идол, зачем мальчишку послал? Баба после родов, а вас догадало!.. Ведь испужается, молоко в голову бросится. У меня чтоб молчать!.. Когда надо, сама скажу.
… Дни шли. Прасковья поправлялась. Приезжала сестра, долго глядела на маленького Ваньку и, поморщившись, проворчала:
— Куда ты нищих-то разводишь?
Вечером, накануне суда, пришла бабушка Акулина попарить Прасковью. Волнуясь, начала издалека:
— Чего, небось не перестала об нем думать, а?
— Баушенька, четверо теперь…
— А легче будет, коль голову забьешь?.. Свет не без добрых людей.
— Кому я нужна?
— Дура, прости господи… Хлебом небось в совете помогут.
— Помогут они, баушенька, жди.
— А вот я схожу да клюшкой их огрею. Есть поколь хлеб-то?
— Сестра намедни привозила. Каши Гришке не из чего варить.
— Пшена я добьюсь. Ты только не тревожь себя.
— Какая ты, баушка, добрая. Все об людях заботишься.
— А кто же об нас заботиться будет?
— Правда что… Коль свой бросил, кому мы…
— И черт с ним!.. Туда ему и дорога.
— Я уж и сама теперь так. Пущай как хочет. Не издыхать через него…
У бабушки Акулины забилось сердце, затряслись руки.
«Сказать аль не сказать?»
— Вот и баю: пробьешься без него. Жила и будешь жить…
— Видно, не привыкать…
— То-то и баю… Ведь он еще чего, дьявол его раздери. Вишь, никак развод разводить с тобой выдумал…
— Какой развод? — уставилась Прасковья.
— Какой? — вздрогнула бабушка Акулина. — Что это ты глаза-то на меня вскинула, аль страшная я стала?.. Баю, не ходи к судье, черт с ним… Пущай разводится сам с собой. Где она тут… бумага-то?
Долго рылась в карманах, за пазухой. Вытащила повестку, уронила на пол. Нарочно долго хватала ее, а сама исподлобья смотрела на Прасковью. И заметила, что лицо у Прасковьи такое же, как во время родов.
Еле слышно бабушка Акулина заговорила:
— Вот… завтра… ты не пужайся, Христа-ради, в камеру… к судье…
Прасковья побледнела и, тихо вздрогнув, сползла на пол. Бабушка Акулина бросилась к ней.
— Тьфу, дьявольщина!.. Вот стара дура… Век прожила, а с этими делами возиться не умею… Ляпну, и все тут… Ну, вставай…
Подняла Прасковью, усадила на лавку.
— Чего ты испугалась? Вон и ребенок орет, аль не слышишь?..
— Ребенок, — прошептала Прасковья пересохшими губами, — сыно-ок…
И прорвалось… Качаясь взад и вперед, судорожно завопила:
— И зачем ты, сыно-очек, зароди-ился? Зачем на свет белый гла-азки показал?..
— Вот дура-то!.. В голос пошла… Да что тебя дерет? А и впрямь кричи… Эдак, може, и лучше. Только бы молоко в голову не бросилось…
— Нет у тебя отца ро-однова! И на кого он нас покинул!
— Ну, брось, — обняла ее бабушка Акулина. — Будет орать, шутоломна эдака… Дьявол с ним!.. Брось!
В сенях хлопнули дверью, звякнули щеколдой. Прасковья торопливо вытерла лицо. На пороге стоял Петька. Мрачно покосился на мать, испытующе на бабушку. Решительно направился к ним.
— Где повестка?
— Какая? — испугалась бабушка.
— Знаю… все я знаю! — со слезами в голосе выкрикнул Петька.
Мать снова заныла, запричитала, а Петька на нее сердито:
— Не хнычь!
Обернулся к бабушке, уставил на нее черные глаза.
— Дай-ка!
Прочитал, сунул в карман и черствым голосом приказал:
— Не велю тебе ходить, слышишь?.. Не отец он нам…
Не договорил, выбежал в сени. Долго смотрел в угол, где между старых колес, мяльницы, пестов под старым помелом валялись давно брошенные, растрепанные, с засохшими кусками земли лапти.
— Лапти! — вскрикнул Петька. — А ведь это его лапти. Пахал он в них, а потом скинул, бросил в угол… Не нужные стали.
Через неделю пришла вторая повестка. Петька получил ее в совете и положил в карман.
— Ладно, разводись!..
Вечером, проводив ребят и мужиков из читалки, уселся за столом. И до самой полуночи, ероша волосы, лихорадочно строчил отцу письмо.
Едкий ветер гнал снега. С крыш по трубам текли ручьи. Степан пришел с занятия, и его еще на пороге встретила Катя.
— Тебе письмо.
— Откуда?
— Не знаю.
Взглянул на почерк. Незнакомый.
— Кто бы это? Штамп-то нашей волости… Ужель из дому? Но кто же пишет?
Катя, встряхнув кудрями, вышла в другую комнату.
Жену бы такую…
Отец Кати Паньшиной служил делопроизводителем в земской управе. На усадьбе имел дом, за домом сад и огород. Катя училась в гимназии. Шустрая и резвая, она обращала на себя внимание не только подруг, которые завидовали ей, но своими шалостями и выходками удивляла даже самых озорных гимназистов. Может быть, ее давно бы исключили из гимназии, если бы не ее способности. Казалось удивительным, когда она успевала учить уроки, но на занятиях всегда отвечала бойко. Нередко и сами подруги, которые, завидуя ей, недолюбливали ее, все же бегали к ней за помощью.
Родители не обращали на нее никакого внимания. По целым ночам она сидела за чтением романов или до утра пропадала где-то на улице. А когда мать напоминала; отцу и просила, чтоб «проучил шелопутную», тот вынимал табакерку, захватывал большую щепоть и, со свистом пуская табак в ноздрю, говорил:
— Сама оформится!
Зимой в город на съезд приехали большевики, солдаты-фронтовики, разогнали земскую управу, образовали уездный совнарком, а вскоре, объявив лозунг «Не трудящийся да не ест», мобилизовали и Катю в совет переписчицей. Любопытно и страшно было видеть Кате этих людей, о которых так много наслышалась она и начиталась из газет, но вскоре привыкла.
Время шло, менялись люди, и дела менялись. Реже стали обыски, аресты, конфискации, только митинги еще продолжались.
Катя часто ходила на митинги, подавала записки, а потом сама начала выступать. Спорила и убеждала большевиков в «неправильно взятом курсе по отношению к интеллигенции».
На нее не обращали внимания; если отвечали ей, то смеясь, но однажды, когда стали наступать банды, Катю арестовали как «вредный мелкобуржуазный элемент».
Поняла ли Катя, или случайно так вышло, но курс она резко изменила. В нардоме выступала и выкрикивала:
— Революция — не шутка… В белых перчатках она не делается. Власть мозолистых рук… Товарищ Ленин сказал: «Эконо-ми-ческие и по-ли-ти-ческие интересы пролетариата…» Товарищи, мы должны…
В заключение подтверждала:
— Маркс был прав!
Мать уже махнула рукой, а отец, усмехаясь, все твердил:
— Оформится!
Один раз Катя забежала в женотдел укома, где было заседание. Она сразу проявила большое понимание в «постановке на соответствующие рельсы культурно-просветительной работы в детских домах и немедленной переорганизации всей работы делегатских совещаний».
Уком партии зорко следил за Катей и как-то на заседании, выслушав «за» и «против», решил «на пробу» послать ее «провести» в одной из кулацких волостей «неделю». «Неделю» Катя провела, а о своей работе привезла укому письменный отчет с «цифровыми данными», не считая того, что сделала «исчерпывающий» доклад завагитпропу. Мрачный и неразговорчивый завагитпроп сказал Кате: «Угу!».
Решила «основательно засесть за политграмоту» и аккуратно посещала краткосрочные курсы. На должность регистраторши в уземотделе не только не обижалась, а, наоборот, полусерьезно, полушутя уверяла, что регистратор или регистраторша «по существу и фактически» чуть ли не выше самого заведующего, так как все бумаги, за исключением секретных, сначала поступают в регистратуру, а оттуда уже с числом и номером несут их пачкой к заведующему.
А однажды схватилась со Степаном Сорокиным по поводу какой-то бумажки, не занесенной во входящую. Бумажка эта, как после выяснилось, была самая обыкновенная, но Катя, искоса обведя взглядом служащих, громко, чтобы слышали все, принялась распекать заведующего:
— Это халатность, Степан Иванович, как хотите. Все бумаги отдавайте в регистратуру… А ваш секретарь — шляпа… Нужно присматриваться к людям, присматривать-ся…
— Да, присматриваться, — задержав взгляд на Кате, проговорил Степан Иванович.
Кончила Катя политграмоту, пошла в уком и подала заявление о приеме ее в партию. На заседании заявление прочитали, а когда Катя пришла узнать, ей объявили:
— Товарищ Паньшина, мы ценим вас как активистку, но ведь время-то… терпит?
Может быть, время и «терпело бы», если бы Степан Иванович, после «обширного с ней обсуждения некоторых вопросов», как он писал в записке к секретарю укома, не подмахнул ей рекомендацию.
И Степана вызвали в уком, показали Катино заявление, анкету и рекомендацию.
— Зачем она нам? Разве без нее не обойдемся?
Степан Иванович упорно настаивал:
— Она политически грамотна и идеологически вполне выдержана. Правда, происходит она из мелкобуржуазной семьи, но, если строго разобраться, по социальному положению она пролетарка. Думаю, уком не ошибется…
Во всяком случае, она у всех будет на виду…
И уком согласился.
В беседах Катя часто повторяла Степану Ивановичу:
— У вас, товарищ Сорокин, здоровое чутье и есть целевая установка, но одного вам не хватает — образования. Ведь вы, между нами говоря, при всей вашей способности и прямоте, иногда не можете изложить свою собственную мысль.
Степан, слушая ее, удивлялся. И когда сам хотел покрасивее ответить ей, но не мог подобрать слов, Катя, жмуря глаза, перебивала:
— Я понимаю вас, понимаю… Вы, Степан Иванович, хотите сказать… — И говорила именно то, что хотел сказать Степан Иванович.
«Вот бы жену мне такую, — думал он. — С такой женой сам образуешься и на люди выйти не стыдно».
… Случилось это так: Катя часто выступала на спектаклях. Играла она хорошо, с чувством, с огоньком. Многие из-за нее только и ходили в нардом. В этот раз Катя играла в пьесе «На пороге к делу» роль учительницы. Степан смотрел на нее, не отрываясь, любовался игрой, голосом, походкой, манерами, а в том месте, где она тоскливо вспоминает о родителях, оставшихся в Москве, а за стеной холодной школы воет ураган и сторож, николаевский солдат, безуспешно растапливает голландку, — в этом месте своей роли Катя, с заломленными за голову руками, была особенно хороша. У Степана сжались губы и на глаза навернулись слезы. Когда опустился занавес, раздались оглушительные аплодисменты. Обычно после спектакля Степан дожидался Катю у наружных дверей или в сквере, на ближайшей скамейке, но тут не утерпел и прошел в артистическую комнатушку. Катя взглянула на него, улыбнулась и, кивнув головой, стала мазать себе лицо вазелином. Сняла грим, вытерла лицо, попудрилась и в том самом платье, в котором играла, пошла со Степаном в сквер. Взяла Степана под руку и, тормоша, радостно о чем-то спрашивала его. Но он или молчал, или отвечал невпопад, только шагал быстро, курил папиросу за папиросой. Так они обошли весь сквер, и Катя заметила, что Степан Иванович волнуется. Она попросила его идти потише и осторожно спросила:
— Что с вами?
— Да так, ничего, — ответил Степан.
Завернули на глухую тропинку и там опустились на скамейку, под густо свисавшую в полном цвету сирень. Катя молчала, сердце ее билось тревожно. Искоса несколько раз бросала она взгляд в сторону Степана Ивановича, но лица его не было видно, и лишь огонек папиросы освещал его подбородок, усы и нос. Наконец, Катя не вытерпела:
— Я вас никогда-никогда не видела таким задумчивым. О чем вы сейчас думаете?
Степан Иванович тяжело вздохнул и, отвернувшись, с какой-то не то боязнью, не то досадой проговорил:
— Этого не надо вам знать.
— То есть почему? — живо встрепенулась Катя.
Она была рада, что хоть навела его на разговор.
— А потому… Тут дело трудное… Так плохо и эдак нехорошо. Куда ни кинь — все клин. Лучше не говорить.
Катя поймала руку Степана Ивановича, сжала ее и упорно продолжала:
— Степан Иванович, я знаю вас как человека с твердым характером. Зачем вы сейчас такой? Лучше будет, если скажете, что это значит. Может, я помогу.
— Вряд ли… Такое дело… Сам не знаю.
И опять умолк. Тогда Катя резко повернулась к нему и, жарко дыша, прошептала:
— Говорите… Все, все говорите…
Степан Иванович глядел на вершину клена, стоявшего против, где сквозь стрельчатые листья мелкими треугольниками, квадратиками, точками и полосками дробилась луна, и перед ним мигом предстала деревня, Прасковья, корова, ребятишки и почему-то рядом с ними солдатка Дарья. Не то подумал, не то пробормотал:
— Жену бы мне такую…
И опять — не то услышал, не то почудилось — чей-то голос спросил:
— Как я?
— Да…
И запнулся. Почему-то резко ощутил запах сирени, свисавшей над ними, мягкий и медовый аромат липы. Тихо трепетали от легкого дуновения ветерка листья, где-то на краю города ласково-печально играли на двухрядке. Вот и луна вышла из-за огромного клена, выглянула неморгающим белым лицом и застыла. Далеко, внизу у реки, раздался петушиный крик, ему эхом ответило сразу в нескольких местах города, а потом захлопало, затрещало крыльями и горласто заорало в сарае сторожа нардома. Над городом и лесом бледнело небо.
Катя вздрагивала, лицо ее было печальное, задумчивое. Ровным голосом, словно приговоренная к смерти, она холодно и с расстановкой, в каком-то медлительном раздумье проговорила:
— Представьте, Степан Иванович… ведь и я… тоже…
На другой день служащие не видели своего заведующего. Не видели его и на третий день. Он лежал в кровати, его трясла лихорадка, словно с похмелья болела голова. Председатель позвонил врачу, тот пришел, осмотрел, выслушал, постучал по коленке, заглянул в глаза, отвернув веки, и сообщил по телефону:
— У товарища Сорокина нервное расстройство на почве переутомления. Недельку ему надо полежать.
Но Степан Иванович уже через два-три дня пошел в уземотдел. Быстро нырнул в свой кабинет, не кивнув даже Кате. Да она бы и не увидела. Слишком глубоко уткнулась пылающим лицом в бумаги.
«Дорогой тятя Степан Иванович, — писал Петька, — кланяется тебе вся наша семейства и шлет тебе поклон наша мамка Прасковья Яковлевна, еще шлет тебе дочь твоя Аксинья Степановна и желает всего хорошего, и она все о тебе плачет, а еще шлю тебе поклон я, твой сын Петр Степанович, и от меня тебе тоже поклон, а еще кланяется тебе сын твой Гришка. И он хоть и ничего не понимает в больших делах, а может что и понимает…
А теперь еще шлет тебе поклон третий сын Иван. Он только что родился и еще ничего-ничего не понимает, но вырастет когда-нибудь большой, и поймет, какие мы обижены отцом.
И пишу я тебе, тятя Степан Иванович, что мамка лежит хвора, а еще ее после родов испугала твоя повестка, а повестка эта была за подписью и печатями, и велит ей повестка ехать в камеру, с тобой разводы разводить. И ты там, тятя, сошелся в городе с чужой, а мамку бросил, а мамка наша разводов не хочет, и она не поедет, и делать ей в камере совсем нечего. А если тебе нужно разводов этих, поезжай сам, а у нас и лошади нет, и дорога не годится, везде тает, а утопиться, что ль, мамке в Левином Доле?
Дорогой тятя, а еще пишу я тебе, как продналог с нас не брали, а взяли взамен пять мер овса, то все равно хлеба нам не хватило, а давал взаймы нам дедушка Матвей.
И тут в деревне ни у кого хлеба нет, а богачи берут посевы, а за посевы дают ржи, а только мы посевы на корню богачам сдавать не будем и лучше с голоду сдохнем.
Изба у нас скоро развалится, и подпорки везде поставлены, а мамка еще с родов валяется, а повестки твои у меня в кармане лежат. А еще, дорогой тятя, пишу я тебе, хоша ты и бросил мамку с малыми ребятишками, плохо ты сделал, и хоша ты и комиссар по чужой земле в уезде, а как есть — лебеда.
И уж лучше бы ты, тятя, в большие люди не совался, а хозяйничал дома, а еще и так сказать, никто тебе и не мешал, и как работал ты четыре года, так и не тревожили.
Дорогой тятя, а когда мамку замертво чуть живу со станции мужики наши привезли, она кажну ночь металась и кричала, и сны ей разные виделись, а мы все плакали и совсем не спали. А когда родить поднялась, буря на дворе была, а хлеб весь вышел, а Ванька родился горластый, весь вылитый в тебя…
Живи ты теперь, тятя, избавился от нас и корми свою в шляпке, на тонких ножках чик-чик. А и не вздумай ты к нам заезжать, и Аксютка с Гришкой к тебе ласкаться не станут.
И вот придет весна, не будет зимы. Настанет сев, а тебя все нет… И мы с дядь Яковом пахать вместе будем, и сколько спашем, столько и посеем, а тебя совсем и не спросимся.
Вот и все. И прощай… И не пиши нам, хоть ты и не пишешь, и не езди, хоть ты и не ездишь, и денег не вздумай слать, сроду чего от тебя не было.
Обойдемся мы и без таких.
Любящий сын твой
Сорокин Петра».
Только первому взвить хвостом, шею гребнем, голову вбок и с пылью в улицу врезаться, а тогда ржаньем прозвенят вечерние сумерки, ералашно кудахтая, бросятся в сторону куры, с воем метнутся псы из-под навесов вдогонку. Но не догнать им жеребят-стригунов, не впиться в устьица крепкими зубами.
Так пускает пастух табуны жеребят.
Так пускает Левин Дол весенние свои воды.
Долго держит он с гор сползающие ручейки, а приходит время назначенное, зачернеет земля на прилобках, повеет острым запахом преющего навоза, — и рвется напряженная сине-багровая лавина, и не удержать кипящую громаду вод.
Любит Леонидовка провожать воды Левина Дола шумно, с яркими огнями горящих костров. Еще с вечера собирают ребята вешки по дорогам и вязанками несут к реке, на длинных шестах бросают горящие вешки в воду, и под радостные крики несутся огни в черную ночь.
… Петька сеял яровые вместе с дядей Яковом. А тот, видя Петькино печальное лицо, утешал:
— Ты не вдавайся в тоску, парень. Жили без отца и проживете. А за матерью построже гляди. Как бы чего над собой не того… Больно уж она…
Лучше бы Петьке не слушать дяди Якова. Перед глазами стоит измученная и озлобленная мать.
Тяжело Петьке смотреть на мать, и не слушает она его слов, его уговоров. По-разному говорил с ней Петька, но она, стеклянно уставив глаза, молчит или плачет. И разные мысли лезли Петьке в голову.
Приезжая с поля, часто не ужинал, а уходил в амбар или сарай, садился там, опускал голову над коленями и все думал и думал и до крови грыз ногти.
Вот и весна пришла, все отсеялись, а Прасковья все мучилась, сохла и горбилась. Говорила, что в город пойдет с Ванькой на руках.
Не спал Петька по ночам, караулил мать, как бы не ушла. И сам осунулся, выдались скулы, поблек румянец. Стал задумчивее, злее, а иногда и слова не дождешься или скажет, да невпопад. Аксютка притихла, перестала щебетать, уходила часто к тетке Елене и уводила с собой Гришку.
Только летом уже, когда привалила работа, стала Прасковья забываться. А ржи поспели крупные, и все село радовалось урожаю. Дядя Яков отбил Петьке косу, смастерил грабельцы, и Петька в первый раз стал за «ряд». Прасковья вязала, Аксютка крутила поясья и расстилала их матери.
В эту лихорадочную пору даже самому Петьке трудно было понять, все так ли мучилась Прасковья, или стала забывать. Но только видел, что теперь уже она стала повеселее.
Легче у Петьки на сердце. А как-то вечером шли они с поля, и Петька полушутя спросил:
— Отлегло, что ль, мамка?
Мать вздохнула, хмурясь ответила:
— Чай, не все время…
Петька задрожал от радости, а немного пройдя, заговорил:
— И какая, скажи, нам польза была от него? Все равно и вместе жил, — не помогал. И без него проживем, да еще как!.. Вон живет Дарья без мужа… Жена без мужа завсегда проживет, а муж без жены…
Мать взглянула на Петьку и будто только сейчас заметила, что вырос он вровень с ее головой и голосом окреп. Но ничего не сказала сыну, и так молча дошли до дому.
В губернский город ездил лавочник Лобачев, потом вечером, когда приехал, зашел к Прасковье и передал ей поклон от Степана.
— Его теперь в самую губернию по торговым делам перевели, в губсоюз.
— Аль спрашивал обо мне?
— Как же. Отвел меня в сторону. «Жалко, говорит, ее. Баба-то работящая, для деревни само добро, но только в городу не способна. От этого и линия разная у нас вышла».
Прасковья метнула глазами на Лобачева и с сердцем крикнула:
— А кой черт велел тебе заходить к нему? Чего тебе надо? Взять вон цепельник, да и ахнуть тебя по красной роже.
— Ну, ну, что ты, — пробормотал Лобачев, — соломенная вдова, а туда же, воевать. — И быстро зашагал от окна.
В этот же вечер пришла бабушка Акулина.
Вытерла подслеповатые глаза и застучала клюшкой об пол.
— Где ты, Пашка? Не вижу тебя с улицы-то. Совсем ослепла.
— Да вот я, баушенька, — ласково улыбнулась Прасковья.
Села Акулина рядом, вздохнула и спросила:
— Прошла дурь-то?
— Проходит, баушенька.
— Ну и слава богу. Так-то лучше. Плюнь да разотри ногой. Завей горе веревочкой и брось наотмашь. Велика штука! Вон сын-то какой у тебя растет! Молодец, не нахвалятся люди.
… Дожди. Жесткий ветер рвет листья с деревьев, бросает в грязь. Солнце сквозь мокрые тучи проглядывает редким гостем.
В такие дни бабы к Прасковье в избу собираются. Дарья их сзывает. Нет угомона ей. В совет выбрали.
Нынче созвала баб к Прасковье, уговаривала их идти на бесплатное представление. Тетка Елена головой качала:
— Видно, на тебя, Дашка, никакой пропасти нет. Лучше бы ты замуж вышла. Зачем добру пропадать?
— И без меня девок хватит.
Мимо окна проехала телега, на телеге сидел кто-то в серой накидке. Через некоторое время с улицы донесся голос вестового Данилы:
— На собр-ра-анья-а!
Тетка Елена усмехнулась Дарье:
— Слышь, что кричат? Вот тебе и спехтакль твой пропал.
А голос Данилы звенел уже близко:
— Баба-ам всем на собра-анья!.. Ситцу бесплатно выдавать будут. Кто раньше — семь аршин, а после ребенку на соску.
Подошел к окну Прасковьиной избы, постучал в наличники палкой:
— Комиссарша, тебе пуще всех надо.
Отодвинув намокшее окно, Дарья спросила:
— Ты чего орешь?
Данила седые брови приподнял, глаза вытаращил:
— На собра-анья!
— Аль кто приехал?
— Поди да узнай. Это по твоей части.
— Кто же?
Данила ожесточенно плюнул:
— Наладила: кто да кто! Сама обыкновенна баба женскова сословья.
— И дурной ты, дядя Данила. Да по какому делу приехала?
— По самому важному. К примеру, мужьев бабам переменять.
— Не ври.
— Вот тебе икона. Декрет привезла, подписи на месте, печать сбоку прилеплена.
Данила увидел в окне бабушку Акулину.
— Эй, здорово, бабушка! Все не умираешь? Зачем сюда забралась?
— Тебя, обормота, послушать.
— Аль больно с антиресом говорю?
— Уж такой антирес — семь верст и все лес. Помело вот грязное ищу, да сослепу не найду.
— На што оно тебе? Может, я найду…
— Найди, Христа ради. По твоей харе разочка три проедусь, душу отведу.
Данила живот поджал от смеха, бабушка Акулина головой покачала.
— И что ты каждый раз зря орешь?.. Что на тебя уйму никакого нет?.. Ну, чего ты людям толком не объяснишь?
Ушел от окна, звонко бросив на весь порядок:
— Делега-атка приехала… Про бабьи дела всю ночь говорить собирается-а!..
Дарья встрепенулась. Она вспомнила, что недели две тому назад комсомольцы ездили в город и просили прислать человека для организации в Леонидовке делегатского собрания. Стала звать баб в клуб, но они не шли. Запыхавшись, прибежал Петька, позвал Дарью:
— Пойдем скорее — приехала!
— И их зови, — указала Дарья на баб.
— Да, да, все пойдемте. Будет собрание женщин. Ты, мамка, обязательно иди.
— А их куда? — кивнула головой на ребят.
— Пущай и они идут. Недалеко. Да и не ты одна будешь с ребятишками.
Поднялись бабы и пошли, несмело оглядываясь по сторонам. Бабушка Акулина плелась сзади всех и ворчала:
— Они туда-сюда, а меня куда леший несет?
Шел мелкий дождь наплывами, под ноги летели желтые листья осины, огненно-бордовые — клена и мелко рубленные, как лапша, — ветловые. Жестоко хлестал порывистый ветер, захватывая дыханье. Где-то, несмотря на ветер и дождь, тренькала «саратовка» и дробились визгливые девичьи голоса.
Клуб заполнен бабами, девками, мужиками, ребятами. Шум, гам, смех девок и гогот ребят. Данила натворил делов. Ребятам обещал невест на выбор, а девкам — женихов.
— Кого на записке напишешь, ему и прикажут. Декрет такой есть.
В клуб все шли и шли. Мужиков председатель выгонял.
— Вам тут делать нечего. Это женское собранье.
Мужики ругались, уходили, но, как только председатель отходил от них, снова ныряли в клуб или стояли в сенях, дымили махоркой.
Когда Прасковья вошла в сени и увидела, что не только в клубе, но даже и в сенях места не было, она хотела идти назад. Но мужики, увидя ее с ребятишками, потеснились, освободили дорогу и участливо сказали:
— Иди, иди, Паша… Мы так тут, от нечего делать.
А в клубе несколько парней встали и дали место.
— Садитесь, тетка Паша. Вот и бабушка Акулина пришла. Ну-ка, ребята, ослобоните ей само хороше место.
На сцену вышел председатель сельсовета, постучал кулаком по столу.
— Товарищи, немножко потише… Нам для ведения собрания надо наметить кандидатов в президиум. Называйте кого хотите, но только чтобы из женщин.
И начали выкликать кандидатов. И, будто нечаянно, откуда-то из задних рядов:
— Прасковью Сорокину!
Прасковья испуганно оглянулась, словно хотела посмотреть, кто крикнул, и совсем не заметила, что, когда голосовали ее кандидатуру, все подняли руки. Ей не до этого было. Гришка хныкал, а Ванька грудь теребил, сосать просил. Очнулась только тогда, когда тетка Елена толкнула ее:
— Пашка, аль ты оглохла? Иди!
— Куда? — удивилась Прасковья.
— Вот дуреха, туда вон, за стол.
— Мне и тут хорошо.
— Ведь тебя избрали!
Председатель во весь голос крикнул:
— Сорокина Прасковья, где ты там?!
— Вот она, вот! — начали указывать на нее и просили: — Пашка, иди!
— Не пойду я, — упиралась Прасковья.
— Как ты не пойдешь, раз мы за тебя руки поднимали?
— А кто вам велел?
Быстро мелькнуло в голове:
«Не уйти ли от греха домой? Вот еще приперлась? Стыдобушка одна…»
Бабушка Акулина принялась тормошить:
— Чего не идешь, а? Иди и сядь… Там, чай, послободнее, чем в этой духоте. Ишь мужики накурили.
— А этих куда? — указала на ребятишек.
— С ними прямо и вали. Аль не знали, с кем выбирали?
Дали дорогу, Ваньку понесла на руках, Гришка сзади уцепился, Аксютка вперед убежала.
— Лезь, лезь! — кричали ей, когда подошла к сцене.
Председатель взял Ваньку и передал его в президиум, помог забраться Прасковье, а Гришка с Аксюткой уже уселись на краю сцены и начали ногами болтать.
Уселась Прасковья за стол и глаз на народ поднять не может. А председатель шепчет ей:
— Открывай собрание.
— Как его?
— Так начни: «Считаю женское собрание открытым…» А сама-то встань, слышь?
— Слышу…
Встала, хотела было повторить чужие слова, да как увидела, что все смотрят на нее, покраснела, смутилась и снова села.
— Не умею, — прошептала чуть не со слезой. — Ты сам…
Тогда за дело взялся председатель:
— Товарищи, тише! Товарищи, как у нас президиум избран, то собрание считается открытым. На повестке дня доклад товарища Фоминой об делегатках. От себя я скажу два слова. К нам приехала из города товарищ Фомина. Как только она заявится, говорить начнет. Да вон и сама, кажись, идет.
Шумно поднявшись на сцену, Фомина подошла к Прасковье и спросила:
— Кто у вас председатель?
— Вот, — указала Прасковья на предсельсовета.
А тот усмехнулся:
— Ведь ты, Паша, теперь председатель.
И пояснил делегатке:
— Она — первый раз.
Делегатка похлопала Прасковью по плечу:
— Ничего, привыкнешь. Вот тебе на первый раз — встань и скажи всем: «Слово даю товарищу Фоминой. Прошу тише».
— Я не сумею.
— А как выйдет.
Густо краснея и запинаясь, объявила:
— Говорить сейчас будет Фомина. Чтобы тише!
И нагнулась над столом.
У задней стены плотной стеной стояли мужики и курили. От дыма, казалось, разорвет стены клуба. Среди мужиков Прасковья, когда осмелела, заметила дядю Лукьяна, Сему Кривого, дядю Якова, Егора, Мирона, дедушку Матвея. Все они смотрели на Прасковью. Ведь еще недавно видели ее убитую горем, согнувшуюся, со впалыми глазами, а теперь сидит за столом, и будто взгляд веселый.
Делегатка говорила простые слова:
— Надо женщинам самим себя на дорогу выводить, делегатские собрания устраивать, совету в работе помогать.
… В старое время нам тяжело было, а теперь советская власть ход женщине дала. Изберете делегаток в сельсовет, в кооператив, в комитет взаимопомощи. А зима наступит, грамоте обучаться надо. Вот женщина и не отстанет от мужчины.
Кто-то крикнул:
— А что тому коммунисту бывает, ежели он свою жену бросает?
Делегатка не смутилась, усмехнулась и сама задала вопрос:
— Как бросает? Аль женщина тряпка грязная, аль одежда поношенная? Плохая та женщина, ежели она так себя посчитает. Сошелся муж с другой — и шут с ним. А дети есть, на них по суду деньги можно вытребовать…
После выборов Прасковья спектакля дожидаться не стала, а ушла с ребятишками домой.
Установилось вёдро. Настали свежие, прозрачные своей синевой, последние дни перед наступлением зимы. Солнце отдавало земле прощальную теплоту своих косых лучей. Было необычно тихо, и как-то по-особенному глубока высь голубых небес, где лишь изредка слышался переливчатый клекот журавлей, улетающих на юг, или, переплетаясь, плавали тонкие тянущиеся кружева паутины.
В избе-читальне, куда позвали Прасковью, уже сидели выбранные недавно делегатки, там же была и Фомина. Всем им что-то рассказывала Дарья, а они громко смеялись. При появлении Прасковьи смех утих, лишь только одна Дарья хихикала и, указывая на Прасковью, проговорила:
— Ишь на помине легкая.
Прасковья спросила:
— А разь чего про меня баяли?
— Так и есть про тебя, — ответила ей Фомина. — Вон Дарья чудит.
Прасковья махнула на Дарью рукой.
— Не слушайте ее. Небось через нее и меня в делегатки выбрали.
— А разь плохо? — крикнула Дарья. — Ишь как ты председателя из себя изображала.
Фомина прервала их. Указывая Прасковье на скамейку, сказала:
— Ну-ка, будь еще раз председателем.
Не успела Прасковья сесть, как сзади облапила ее Дарья, крепко сжала своими сильными руками за шею, чмокнула в ухо и звонко захохотала:
— А я твой секретарь буду.
Подошли остальные делегатки, и Фомина стала им рассказывать, кому что делать, кого куда выделить.
После распределения работы заявила:
— Вот что, бабы, работать так работать. А работы в вашем селе много. Мне придется задержаться у вас. Помочь вам. Начать надо с кооператива.
Поговорили еще кое о чем и разошлись.
Прасковья шла, словно пьяная. Ей хотелось не домой идти, а сесть где-нибудь, чтоб никто не видел, и разобраться во всем, что произошло за эти дни. Навстречу из дома шел Петька.
— Кончили заседанье?
Еще заметнее бросилось в глаза, что Петька намного стал выше, крупнее, а лицо было в точности похоже на Степаново, когда тот был парнем. Те же глаза, кудри на висках, та же походка вразвалку.
— Кончили, сынок.
— А твои как дела?
— Вроде чумовой стала. Ты куда идешь?
— Газету стенную готовим.
— Опять вас ругать начнут. Нефедушка и сейчас зубами скрипит.
Петька кулаки сжал.
— Нефеду от нас мало досталось. Зачем он озимь у бедноты скупает? Вот в суд еще скоро на него подадим.
Прасковья испуганно зашептала:
— Гляди, сынок, как бы голову не свернули.
— Вона! — присвистнул Петька.
Мать засмеялась.
— А теперь кого протащите?
— Лавочника Лобачева и приказчика кооператива. Они заодно орудуют. Все село обделывают.
Прасковья вспомнила, что ее выделили в кооператив.
— Разберись, сынок, а потом уж…
Петька хотел что-то сказать, но подбежала Аксютка и закричала:
— Вот заболталась, а Ванька орет: есть, вишь, хочет. Всплеснула руками, побежала домой и запричитала:
— Сыно-очек, ми-илый, а ведь я совсем про тебя забыла!
Фисташки
Про кооператив давно по селу носились нехорошие слухи. Оттого народ в клубе гудел пчелиным роем.
Председатель кооператива сидел на передней скамье, ухмылялся, а приказчик Гриша метался от одного мужика к другому и, косо оглядываясь по сторонам, что-то каждому нашептывал.
Ревизионная комиссия — учительница, Дарья и дядя Егор — сидели за столом, выжидающе поглядывали в зал. Фомина уселась на передней скамье, а предсельсовета прошел на сцену.
Скоро, ковыляя ногой, прошел туда же и председатель кооператива, он остановился около учительницы, пошептался с ней, с Дарьей и, кивнув головой, крикнул:
— Начнем, что ль, граждане?
— Пора! — отозвались ему.
Сдвинув шапку набок, спросил:
— Кого председателем выберем?
Поднялся Мирон. Тряхнул косматыми волосами и крикнул:
— Товарищ Фомина тут?
— Впереди сидит.
Поднатужился и огласил на весь зал:
— Пущай она правит у нас собраньем!
Но кто-то перебил:
— Чего зря человека-то впутывать? Нешто нас удержишь? Нам Полкана цепного — и тот не перебрешет. Мы ведь как поднимем рев — иконы выноси.
Выбрали в председатели Ефрема, мужика огромного, а глотка такая, что, когда утром выгоняет своих овец в стадо, слышно его на всех улицах села.
— На обсужденье, граждане, у нас один вопрос. Ревизия дел кооперативу была. Больше ничего нет?
— Хватит с нас и этого.
— Теперь — чтобы тише. Анна Петровна, говори им. Читала учительница акты, протоколы. Слушали тоскливо, скучно позевывая. А когда до цифр, до баланса денежного дошла, по залу ветром шепот пронесся.
После чтения снова безмолвие. Что-то тревожное чувствовалось в этой тяжелой тишине. Один Ефрем головы не ронял.
— Слыхали отчет, граждане?
— Небось не оглохли пока.
— Коль такое дело, в обсуждение пустим вопрос. Что хорошо в кооперативе, где поправочки, ремонт-починку произвести — говорите!
— Чего говорить-то?
— Вот те раз! Стало быть, нечего? А за углами есть что шептать?
Опять молчали. Тогда и Ефрем замолчал.
— Ну, собирайтесь с духом.
Встала взволнованная учительница.
— Граждане, что молчите? Мы свое дело сделали, теперь — ваша задача. Хотите — принимайте наш отчет, хотите — не принимайте.
— Возьми сама, да и прими, — послышался чей-то голос.
— Ну хорошо, мы тогда уходим, — двинулась было учительница.
На нее в несколько глоток заорали:
— Да погодь ты! Куда вас несет?.. Видишь, Ефрем велел с духом собраться. Вот накурим до тошноты, тогда и разговор колесом пойдет.
И будто чужие с виду, словно дело не их. А ведь знали — будет буча, ералаш. Только первого направить на дорогу, первого раскачать. За раскачку-то и взялась Дарья.
Сцепив тонкие, словно нарочно очерченные брови, стукнула по столу кулаком.
— Какого дьявола надулись? Аль в гости пришли? Прямо говорите, а в кулак ворчать — никого не испугаешь. За коим бесом ревизионную комиссию выбирали?
Из угла, где за дымом лиц не видать, первый вопрос:
— В «чистую» какая выручка?
Но тут зашевелилась вторая скамья. Молодой горластый мужик сам себе слово дал:
— Это все ни к чему, граждане. А вот почему у нас и полсела еще паев не внесли и не вступили? Кто в этом виноват?
Но его перебил старик сосед. И как только он встал, по залу легкий смешок прокатился.
— Граждане мужики и кои бабы! Я давно в одну точку бью…
— Фисташки, что ль?
— Смеху тут никакого совсем нет. Вы только в голову возьмите: куда «они» девались?
От раскатистого хохота старик стал сердитее.
— Ведь их, граждане мужики, восемь тысяч. Шутка это!
— Шесть-то продали!.. — крикнули ему.
— Знаем, что продали, а две где?
С этого и началось. Больше других орал Ефрем, председатель собрания:
— Стойте, дьяволы… Целые полгода о фисташках свист поднимают, а какой из этого толк?..
Но не слушали Ефрема, кричали ревизионной комиссии:
— Сколько их заприходовано?
— Шесть тысяч.
— Закуплено после сколько?
— Две.
— Где же они, довезли их?
— Довезли.
— Ну, и слава богу.
Со второй скамьи опять старик поднялся.
— Слава, да не богу, да-а.
— Кому же?
— Ткнитесь-ка носом-то в накладные, увидите — кому…
Степка, стоявший все время в сторонке на сцене, метнулся к залу.
— Зря, граждане, про фисташки колгота идет. Уплачено за них, и получены все восемь тысяч сполна.
— Получено — это мы знаем, а вот сколько раз уплачено?
Фомина недоумевающе спрашивала соседа:
— В чем тут дело? Какие фисташки?
— Пистоны к ботинкам. Полкопейки штука.
Кто-то, словно укушенный, взвыл:
— Счетовода позвать!
— Счетово-о-ода!!! — подхватили все.
Как угорелый вбежал счетовод на сцену.
— Вот он — я.
— Скажи-ка по совести…
— Н-ничего не знаю.
— По книгам сам проводил?
— Сам.
— Правильно провел?
— Проведено, как есть.
Но счетоводу не верили, как не верили ревизионной комиссии, приказчику, закупщику и председателю.
— Книги тащи.
Учительница вспыхнула досадой, дядя Ефрем смеялся.
— Граждане! — с обидой крикнула Анна Петровна. — Для чего же вы нас избрали, коли сами хотите проверять!
Успокаивать ее взялся Мирон:
— А вы ничего, Анна Петровна. Раз свое дело выполнили, как давеча заявили, мы теперь — свое… Уж мы-то всем миром найдем ходы…
Тащил счетовод большие книги, пачки расписок, накладные, счета. Мирон первый же бросился к ним.
— Ищи фисташки, граждане!
Толкаясь, лезли к столу. Каждому хотелось заглянуть в книгу, прощупать четко выведенные, строки цифр.
Но вот заорал молодой горластый мужик, тот, что про пай толковал:
— Сто-ой!..
— Что там? — кинулся к нему народ.
— Наше-ол.
— Ври?..
— Как перед иконой.
— Читай всем вслух.
— Заплачено за фисташки в двух местах.
— А документы какие?
— Счет есть, а на две тысячи — расписка простая.
— Чья рука писала?
— Закупщика, дяди Тимохи.
Тогда в одну глотку, всем залом:
— Заку-упщика-а!..
Испуганно метнулся закупщик, торопливо вспрыгнул на сцену, к столу ревизионной комиссии. Руки широко развел, будто весь зал галдящий обнять хотел.
— Граждане, какого лешего вы меня путать хотите? Действительно, прикупили мы, как там по документам, две тысячи. А почему? Потому — приказчик про это лучше знает… Он принимал, его дело. А зачем прикупали, где мне знать? Может, недочет какой в деньгах был, может, концы с концами свести.
Приказчик Гриша, видимо, совсем не ожидал этого от закупщика и бросился к нему как ошпаренный.
— А ты… чего?
— Ничего я.
— Говорил-то чего, забыл?
— Не я, а ты велел написать фальшивую расписку на две тысячи.
— Ду-рак ты после этого!
К собранию закупщик обернулся, вздохнул сокрушенно:
— Пущай вон граждане рассудят, кто дурак, а кто больно умен.
А по залу неслось уже торжествующе:
— Ага-а-а!..
Приказчик задорным кочетом налетал на закупщика, кричал пронзительно:
— Он, он, граждане, это проделал сам! Моя душа знать ничего не знает! Раз счета есть, расписка есть, мое дело — принять.
Закупщик желваками поиграл, губы высохшие лизнул:
— Будет хвастать-то, будет обезьянничать… Чай, стыдно?..
— Сам ты обезьяна хорошая!
— Обезьяна? — усмехнулся закупщик — Ну, ладно. — И, прищурив глаза, полушепотом ему на ухо, но чтобы слышали все:
— А забыл… привесочки?
— Какие привесочки? — дернулся от него приказчик и побелел.
— Рожь-то где?
— Какая рожь?
— Сколько привесу за осень было на походы?
Приказчик хотел что-то сказать, но вдруг часто-часто заморгал и отвернулся к декорации.
— Ну что, Гриша, видно, песок в глаза попал?
А зал подзадоривал:
— Говори, говори, дядя Тимоха.
Тогда закупщик приостановился и повысил голос:
— Пятьдесят четыре пудика собра-ал! Это — с августа, а раньше сколько было?.. Где она, Гриша, приказчик наш кооперативный? Молчишь? Забыл, видно?
Но приказчик уже пришел в себя. Тряхнул головой и, блестя глазами, стал против закупщика.
— Нет, не забыл, дядя Тимоха, а вот ты, мотри-ка, и впрямь свое забыл.
— Что? — в свою очередь насторожился закупщик.
— А то, что людей хочешь вымазать, а сам чистеньким выйти. Да не удастся тебе, помажем чуть и твою шапку. Скажи-ка, где комиссионны?
— Какие комиссионны? — дрогнул голосом закупщик.
А приказчик — голову выше, мимо него в зал, в собрание, не словами, а плетью:
— С загконторы райсоюза.
— Вре-ошь!
Теперь уже приказчику вопил зал:
— Говори-и, Гри-и-иша-а!
— Он думает, про него не знают. Как же, прокрадешься! Пущай я пятьдесят целковых должен. Должен, а не прикарманил, корову не купил, а вот ты-то подсчитай свои, сколько их.
— Ври больше… Так тебе и поверили.
— Поверят. Тебе верили, а мне нет?
— Говори-и!.. — топали ногами.
— А сколько пропито?
— Кем? — отступал закупщик от наседающего Гришки.
— Сам скажи, с кем пил.
— Ни с кем я не пил.
— Так-таки не пил, и не врешь?
— Ну да, не пил. Если ты знаешь, скажи — с кем.
— Хоша бы со мной?!
Этого закупщик никак не ожидал.
Только и нашелся крикнуть:
— Э-эх, ты-ы!..
А народ изнемогал от восторга. Ефрем, председатель, орал громче всех:
— Тише-е, ор-рлы! Сейчас начистую выяснится, кто кого? Выкладывай, Гриша, как у попа на исповеди.
Гришка сбросил полушубок с плеч на пол и решительно поплевал на руки:
— Граждане, мне скрывать нечего. Вы нас избираете, вы нас избиваете. Ревизионная комиссия чего, разве она найдет? А у меня сейчас как на духу. Фисташки — чепуха, сами знаете, обсчитали нас, растяп, на две тысячи. Без счета принимали, ну, мы и прикупили, чтобы оплошность прикрыть. Но фисташки — задира, фисташки — кончик. Тяните за него, вытянете сотенку-другую рублей. А где эти сотенки? Кои пропиты, а кои в Тимохиной буренке ревут. Хороша коровка-то, удойная попалась. А пропито много, только покопайте. А не так, спросите дядю Данилу, вестового. У него пили, он и самогон таскал да разные жарехи с яичницей заказывал. Он один больше нашего знает.
— Один ли? — крикнул сам Данила с задних рядов. — Может, еще кто?
Тогда председатель кооператива к приказчику бросился:
— Чего орешь, черт заразный?! Откуда ты взял?
— Оттуда, откуда и ты брал! — бросил ему в лицо Гришка.
— Протранжирил денежки, теперь на других валить вздумал?
— Сам ты главный заводила!
— Нет, это ты глот. Не слушайте его, граждане! — заорал председатель, стирая с лица вдруг крупно выступивший пот.
— Кро-о-о-ой! — безудержно неслось из зала. — Крой, Гришуха!
— Закупщик-то комиссионные по пять копеек с пудика с загконторы огребал. А вывезли мы по наряду три тысячи пудов. Сами вы в подводах были, которые вам за паи засчитывались. Вот и считайте, граждане: по пятачку — три тысячи пятачков! Урожай хороший… А где эти денежки? Вот отчего наша торговля глохнет. Горло у нас широко, карманы в штанах глубоки.
Закупщика будто водой облили.
— Граждане, ежели под суд, так всех под суд. Председателя — первого, потому пили мы вместе.
— Не пил я! — крикнул председатель.
— Пи-ил, — ласково урезонил его Гришка. — Данила вон все знает. Правда, Данила?
— Правды! — донесся смешливый голос вестового.
— И закупщик?
— И он!
Тогда закупщик вспыхнул, рукой отчаянно махнул:
— Ну, коль так — пущай. Теперь мой черед слову начнется.
И собрание уже к закупщику:
— Крой теперь ты, дядя Тимоха!
— И буду крыть, только слушайте. Начнем свой ход от ситца. Где он? На полках гниет, никто не берет. А почему? Потому, граждане, что мы этот ситец взяли у соседнего кооператива с приплатой большой. Они в город за ним ездили, а нашим лень, да недосуг, да пьянствовать некогда будет. Вон Гриша это знает. Он у нас разливало, виночерпий. Теперь про Лобачева. С ним у нашего правления, особливо у председателя, смычка. Сговорились как-то мы вместе с соседним кооперативом достать ситец прямо из Москвы, из треста. Достали. Осенью это было. По тридцать пять копеек за метр. Дешевка! Чего приказчик с председателем сделали? Они взяли да и запродали его Лобачеву. По пятаку с метра нажили, а что дальше вышло — после доложу.
— Врешь! — подскочил председатель.
— Вру, да денег не беру. А ты врешь — больно много берешь. Вот разъяснение еще у меня одно есть. Все, что ль, говорить?
А народ неистово орал:
— Крой, крой!!!
Закупщик, размахивая руками, продолжал:
— Мне что? Он, Гришан-то, про меня все выложил без запаса, а я и про запас малую толику оставил. Так вот: Лобачеву как-то приспичило… в городе товару не дали, он к ним: «Так и так. Светлых — пятак, темных — гривенник Ладно?..» — «Давай!» Ну, дело осеннее, хлеб есть, свадьбы пошли, только рви. И въехал гражданам этот ситец в шесть гривен за метр. Вы-то думали «расценка», а тут вон куды! Вот и сочтите, сколько темных. Двадцать кусков по пятьдесят метров. А прочие товары?.. Керосин, деготь, лопаты… Кто про это знает?.. А документы Лобачеву, как представителю кооператива, на закупку в свою лавку товаров из губсоюза? Говорить, что ль?
— Говори-и-и!.. — просило собрание.
Закупщик обернулся к приказчику и председателю:
— Ну?
Те махнули рукой в отчаянии.
И до полуночи «крыл» закупщик под радостный гогот народа кооперативное правление, до полуночи распутывали клубок черных дел, за фисташки концом прицепленный.
На другой день были назначены перевыборы правления кооператива. Утром комсомольцы, делегатки и члены совета собрались к Прасковье в избенку на совещание. Больше всех горячилась Дарья. Ее брала злоба на то, что она была в ревизионной комиссии и все-таки не могла открыть тех проделок, о которых вчера узнало все село. Еще больше горячилась Прасковья. Ее злило другое: она догадывалась, что клубок, распутанный вчера на собрании, концами своими уходит не только в карманы правленцев, а и еще куда-то дальше, в губернский город.
— Я виновата во всем! — хмуро говорила Прасковья.
Ей возражала Дарья:
— Ты, Пашка, ни при чем. Всего-то работаешь с месяц, да и то они тебя к работе вплотную не допускали.
— Компания у них круто затерта, — подтвердил Ефрем. — Мошенник на мошеннике сидит и Лобачевым погоняет. Эта лиса прикинется христосиком, умаслит, уговорит, а сам в карман глядит. Небось помните, как он во время выборов тогда метался и подговаривал идти против комсомольцев. Таки добился своего — ни одного комсомольца не пропустили.
Прасковья не соглашалась с Дарьей. Всплескивая руками, удивлялась:
— Вы только подумайте, какие мы ротозеи. Как мы допустили, что у них у всех снюшка вышла? Куда мы глядели, на кого глаза пялили?.. А больше всех я, что ни говорите. Я виновата… Еще эта дьявольщина не прошла у меня… Как вспомню о «нем», как залезет в башку, защемит нутро, индо лопатку ломит. Тьфу, окаянная сила!..
Фомина и Петька переглянулись.
— Да, дело совсем худое, — сказала Фомина. — И тут не ремонт-починка нужна, как сказал Ефрем, а впору все сызнова начинать. В самом деле, где пайщики, кто они?.. Больше всего богатеи. Бедноты нет… Много придется поработать новому правлению. И нам тут теперь долго болтать не стоит, надо намечать кандидатов и проводить их дружнее. Перед голосованием выступлю я, от комсомола — Ефимка, а Прасковья расскажет, как ей приходилось работать.
— Обозлена я страсть как! Боюсь, ничего не скажу.
— Знаю, куда метишь, — подмигнула Дарья.
Прасковья сердито ответила Дарье:
— Коль знаешь, молчи.
— Про Лобачева не забудь, — напомнил кто-то.
Фомина нахмурила брови.
— С этим гражданином держи ухо вострее. Я уже слышала, что он хочет собрать к себе все старое правление. Он что-то готовит и мобилизует свои силы.
Петька подхватил:
— Как же ему не мобилизовать? Ведь наш кооператив был его поставщиком. Он через него брал удостоверения и в городе получал товары в кредит.
— Борьба будет крепкая, держаться надо дружнее, — продолжала Фомина. — Этот гнилой корень следует вырвать. Нужно только начало, а начало мы положим. Обязательно надо организовать у вас ячейку партии. Иначе вся работа из рук вывалится. Совет наш, прямо говорю, слабоват, а про комитет взаимопомощи тошно думать. А все оттого, что нет партийного руководства, твердой линии нет. Комсомолу одному трудно бороться, делегатки еще слабы. Хотя и то, что сделано, все-таки хорошо, но этого мало.
Дарья, всплеснув руками, перебила:
— Досада берет, бабоньки! Затеяли мы дело, как вот испекем только его, с сырцой как бы не вышло. У людей вон выходит. Намедни делегатка из Сиротина приезжала, рассказывала, как у них коллектив организовали коммунисты, для девок курсы по шитью открыли и еще что-то, а ясли второе лето работают, и фершала достали себе. А мы что? Мы только раскачиваемся. Надо нам ячейку.
Аксютка сидела на подмарье, держала в руках Ваньку. За Аксюткой — Гришка. Он все время не сводил глаз с Фоминой и следил за ее движениями, что-то шептал.
Фомина села и стала набрасывать список кандидатов в новое правление. Включили в список и Прасковью, но она упорно стала отказываться, ссылаясь на ребятишек, на хозяйство, а больше всего на то, что не справится с работой.
— На меня же и будут брехать. Я уж лучше дома буду управляться, а туда вон Петьку берите. Ему все равно.
Петька погрозился на мать.
— Брось, мамка, не канителься. Сумеем и дома управиться и там работать. А брехать мы никому не дадим. Мы этим горлопанам наступим на язык.
Аксютка на Петьку напустилась:
— Ты сам пропадаешь по целым дням и мамку за собой тянешь. Ишь ты какой! А кто с Ванькой сидеть будет? Все я да я. Не ходи, мамка, не слушай его.
Тут-то высунулся из-за Аксютки Гришка. Он, подражая Фоминой, поднял указательный палец, громко произнес:
— Иди, мамка, не слушайся никого. Без ячейки толку нет!
— Ах ты, озорник, — удивилась мать. — Вон тетка, она тебя…
— Чего?..
— К отцу отвезет.
— Вот и гоже, — совсем уже высунулся Гришка. — Хоть разок погляжу на своего тятьку, какой он…
Фомина подошла к Гришке:
— Тебе хочется поглядеть своего тятьку?
У Гришки так и заблестели глаза.
— Если он приедет, я не угадаю его.
— А хочешь, чтобы он приехал?
Гришка покосился на мать и тихо, но серьезно, как большой, ответил:
— Мамку спроси…
Фомина головой покачала:
— Ну и мальчишка…
Уходя, Фомина наказывала:
— Рассаживайтесь по разным местам. Всем родным своим и с кем рядом сядете — скажете, за кого голосовать. Дружно пойдет — проведем.
За окнами на разные голоса воет ураган. Взрывает снег, мчится по селу, по дорогам, охапками бросает снежную пыль в лица прохожих, толкает их в глубокие сугробы.
У многих в избах уже нет огней, давно улеглись спать, забрались на печь, на полати. Лишь у Сорокиных в избе еще мелькал огонек. Прасковья сидела возле окна, пряла шерсть, а за столом Аксютка читала книжку.
— Ложись, дочка, спать.
— Я чуть-чуть еще дочитаю.
— Завтра дочитаешь. Торопиться некуда.
Закрыла Аксютка книгу, положила ее в сумку и сама полезла на подмарье, где давно уже спал Петька.
Прасковья осталась одна. Она пряла, слушая этот дикий вопль метели за окнами. Напомнил он ей одну такую же зимнюю ночь. Так же выл буран, бил соломой в окна, скрипел промерзшими бревнами в стенах, порывами гудел в печной трубе.
Отец Пашки спал на полатях, брат на печи, Пашка с матерью сидели и пряли. Вдруг кто-то совсем неожиданно забарабанил в окно. Пашка испугалась, соскочила с лавки, мать перекрестилась.
Стук возобновился, и тогда разбудили брата. Тот надел валенки, набросил полушубок и пошел отпирать сенную дверь.
В избу вместе с братом вошел парень. Хлопнув голцами, он засмеялся.
— Чуть было не замерз.
Снял шапку, отряхнул ее.
— Здорово, хозяева!
Подошел к Пашке:
— Ишь стараешься. Для кого это ты?
Сколько раз до этого видела Пашка Степку, и, поди ты, все ни к чему, а тут, с этой ночи, и забилось Пашкино сердце для Степана…
Вот сейчас такая же ночь, так же воет ураган. И сейчас будто кто-то стучится в окно, барабанит пальцами. Прасковья испуганно вздрогнула, мельком бросила взгляд на кровать и прислушалась. Стука не было. Лишь звон сторожевого колокола глухо, с перерывами, доносился сквозь рев урагана, да юркая мышь скреблась под окном и тыкалась мордочкой в стекло. Прасковья уселась и только было взяла веретено в руки, как снова кто-то, уже настойчивее, забарабанил в окно.
— Кошка, мотри-ка.
Сама стукнула в раму и крикнула:
— Брысь, брысь!
Но в ответ ей чей-то женский голос отозвался:
— Отопри-и-и…
Прасковья так и рванулась с донца.
«Уж не Дарья ли? Что ее в такую носит?»
Выбежала в сени и спросила:
— Кто там?
— Я, Паша, я. Отопри скорее.
— Елена Петровна? — всполошилась Прасковья и, отшвырнув ногой лопату, подпиравшую дверь, сбросила щеколду. Снежный вихрь рванулся в сени, холод пронизал Прасковью с ног до головы. Вбежала закутанная женщина.
— Вот ка-ак! — вскрикнула Фомина, чуть не сшибая Прасковью.
В избе раздела Елену Петровну и усадила ее возле теплой голландки.
— Небось проголодалась?
— Есть такой грех.
Прасковья достала горшок молока. Пододвинула к голландке скамейку, подала кружку, отрезала хлеба.
— Ешь и отогревайся.
Пока закусывала и отогревалась Елена Петровна, Прасковья, глядя на нее, думала и никак не могла понять, что заставляет эту женщину ездить в такие холода по селам, возиться с бабами, слушать их жалобы, слезы, терпеть ругань от мужиков, а самой мерзнуть, ночевать где попало.
Поглядела еще раз, и в глаза ей бросились чесанки на ногах Елены Петровны. Прасковья всплеснула руками и метнулась к печке.
— Прорва меня возьми! — закричала она. — Как же я сразу не догадалась!
Вынула из печки свои теплые валенки и подала их Елене Петровне.
— Бросай свои-то, а мои надень. Твои я в печку суну.
Елене Петровне, в свою очередь, приятно было ощущать теплоту валенок и смотреть на Прасковью. Каким родным было ей лицо этой простой, белобрысой, с маленькими завитушками волос на висках, женщины!
Отогревшись, Елена Петровна подошла к Прасковье и села с ней рядом, около прясельницы.
— Дай я попряду.
Прасковья засмеялась:
— А разь ты умеешь?
— Попробую.
Елена Петровна уселась на донце, взяла веретено, крутнула и начала вытягивать нитку. Нитка пошла толстая, узластая, неровная. Оборвала ее, ловчилась вытянуть потоньше да поровнее.
Прасковья смотрела неотрывно и, по тому как Елена Петровна держала веретено, как пускала его от себя, наотмашь, видела, что прясть она когда-то умела хорошо, только теперь немного забыла.
— Где же это ты училась? — спросила Прасковья.
— А когда в деревне жила.
— Нешто ты деревенская?
— Какая же?
— В городу-то давно живешь?
— Лет десять.
Прасковья помолчала, потом, украдкой поглядев на спящего Петьку, полушепотом спросила:
— Мужик-то есть, что ль, у тебя?
Елена Петровна улыбнулась:
— А как же?
— И он с тобой живет?
— Мы с ним на бумажной фабрике работаем.
Еще тише спросила:
— Не бросает поколь тебя?
Елена Петровна звонко расхохоталась, а с ней смешно стало и Прасковье.
— Ну, коль хохочешь, стало быть, не бросает.
Задумалась, тяжело вздохнула и снова оглянулась на Петьку.
— Сама-то партийна?
— Партийная.
Прасковья оглядела ее и покачала головой:
— Совсем не похожа.
— Почему? — удивилась Елена Петровна.
— А так. Гордости в тебе нет, и одета по-простецки. Не верится мне.
— Это ты зря. У нас в партии больше из тех, кто по-простецки одет.
— Поди-ка… Небось меня вот не приняли бы? — шутя спросила Прасковья.
— Почему? — вдруг насторожилась и сразу покраснела от волнения Елена Петровна.
— А зачем я понадоблюсь? — улыбнулась Прасковья. И, не дожидаясь ответа от ошарашенной вопросом Елены Петровны, встала и весело хлопнула ее по спине. — Будет. Давай-ка спать ложиться. Лезь на печь, а тараканов не бойся. Они у нас не злые.
С глазу на глаз
Нынче утром Прасковья встала раньше, чем всегда. Осторожно оглянувшись на Петьку, который еще спал, принялась растапливать печь. Кизяки загорелись быстро, и Прасковья, поставив тесто для блинов на шесток, начала раскатывать сдобные лепешки.
Оттого ли, что было холодно в избе, или встала так рано, только у Прасковьи дрожали руки и не попадал зуб на зуб. Все, что она делала — пекла блины, лепешки, жарила курицу, — напоминало ей то самое утро, когда так же вот встала раньше обычного, топила печь и собиралась идти в город к Степану. Ей казалось, что с той поры прошли не годы, а будто было это только вчера. И опять перед глазами выплыл облик Степана, хотя уже далекого и почти чужого, но все же любимого. Правда, может быть, она теперь не увидит его, никогда не увидит, но скоро увидит его Петька. Это еще тревожнее заставляло биться сердце, чаще оглядываться на спящего Петьку.
О том, что Петька едет в город, она узнала только вчера вечером. Петька пришел с собрания комсомольской ячейки радостный, и в то же время в глазах его была тревога. Когда сказал, что их с Ефимкой избрали на губернский съезд комсомола, то заметил, как вздрогнула мать и испуганно поглядела на него. Да Петьке и самому было нелегко! Он волновался не меньше матери. Он боялся, как бы случайно не встретиться с отцом. Такая встреча была бы тяжела для него и совсем нежелательна. Все эти годы он и слышать ничего не хотел об отце.
«Нет, что угодно, только не это, — говорил себе Петька, когда шел с собрания. Лучше постараюсь не увидеть его».
И тут же, к ужасу своему, Петька почувствовал, как где-то глубоко, внутри него, защемила не то жалость к отцу, не то любовь, а самому себе укор.
«Тьфу, черт… Что же это такое?» — задал себе вопрос и не мог на него ответить.
Прасковью мучило другое. Она знала, что Петька гордый и непокорный, весь в нее, но так же хорошо знала Степана, его твердый и вспыльчивый характер, и вот боялась, что если они где-нибудь встретятся, то между ними произойдет что-то страшное, решающее, что навсегда и окончательно порвет ее слабую надежду на возвращение Степана. У Прасковьи все еще теплилась надежда — авось когда-нибудь Степан «образумится», бросит ту жену, а сам вернется в деревню.
Встречу Петьки с отцом она представляла по-разному. То встретятся они где-нибудь на улице, взглянут друг на друга, отвернутся и пойдут в разные стороны, то увидятся на съезде, и Петька начнет ругать отца, срамить при всем народе.
Прасковья часто думала о Петьке и нередко втихомолку плакала. Вот и сейчас: Петька спит и совсем не видит, как тоскливое лицо матери уставилось на пол и как по щекам медленно сползают крупные слезы, падая на сковородник, лежащий у нее на коленях. Задумалась Петькина мать и совсем забыла, что в печке давным-давно сгорели два блина и на сковородах вместо них лежали черные, с приподнятыми краями, ноздреватые угли, на которых горели куски свалившегося кизяка.
Спохватилась, провела рукой по лицу и быстро выдвинула сковороды. Сбросила сгоревшие блины в шайку, протерла сковороды, подмазала их, налила теста и, шипящие, сунула в печь.
Когда напекла порядочную стопку, разбудила Петьку.
— Умывайся, садись и ешь, пока горячие.
Не успел Петька сесть за стол, как отворилась дверь и в избу, запыхавшись, вбежал Ефимка.
— Ты уж ешь?
Только сел, — улыбнулся ему Петька. — А ты раздевайся скорее и садись со мной.
Ефимка разделся, покосился в сторону Прасковьи. Усмехнувшись, нагнулся к Петьке и тихо о чем-то начал ему нашептывать. Петька подмигнул Ефимке, посмотрел на мать, которая, догадавшись, теперь тоже косилась на них. И оба парня вдруг громко и задорно расхохотались.
— Вы что? — спросила Прасковья.
— Так себе, ничего.
— Уж я чую, глядите! — погрозилась она.
Ефимка подошел к ней, похлопал по плечу и весело сказал:
— Э-эх, тетка Прасковья, золотце ты наше. Ты чуять-то чуй, да только дай нам чайные чашки.
Прасковья пристально посмотрела на них и укоризненно закачала головой.
— Дьяволы вы, дьяволы и есть… Скажите спасибо, что Фомина уехала. Она бы вас пробрала за это. Ну, уж возьмите вон на полке.
Ефимка достал чашки, вытер их полотенцем, зачем-то подул в каждую, потом поставил на стол. Подошел к своей шубе и вынул из кармана бутылку перегону. Прасковья подала стопку горячих блинов и, кивнув на бутылку, предупредила:
— Вот напьетесь, а дядя Яков и растеряет вас по дороге.
— Ничего, — ответил Петька, — он нас вожжами к саням привяжет. Да и сани с задком.
Аксютке приказал:
— Сестренка, сбегай за дядей Яковом. Скажи, чтоб живо тут был. Блины, мол, остынут.
Дядя Яков долго ждать не заставил. Вошел, повел носом, потер ладонями и, взглянув на стол, крякнул:
— Это та-ак. Хоша вам, комсомолу, пить и не полагается, да на дорогу само добро выйдет.
Уселись, налили всем по чашке. Дядя Яков на Прасковью кивнул:
— А хозяйку забыли?
Петька недовольно на мать:
— Ты чего там, — аль провожать нас не хочешь?
— Вы пейте сами. Мне ведь не ехать.
Дядя Яков поставил свою чашку на стол, взял Аксютку за руку — и к печке.
— Ну-ка, молодая хозяйка, смени свою мать!
Потом подвел Прасковью к столу.
— Нечего тебе богородицу вытворять.
Налил чашку и поднес Прасковье. Она взяла, понюхала, поморщилась.
Дядя Яков рассердился, прикрикнул:
— Ты не нюхай, а пей, чертушка-а! Зачем хаять добро?
Сам высоко поднял чашку, мотнул головой:
— Дай бог вам, ребята, счастливой дороги и всего прочего.
Опрокинул чашку, крякнул, вытер усы и принялся за блины.
Петька с Ефимкой не отстали от дяди Якова, тоже выпили «без отдышки», лишь Прасковья все еще стояла с чашкой и не пила.
— Ты что же колдуешь?! — закричал на нее дядя Яков. — У нас эдак не полагается. Опрокидывай, а то за пазуху выльем.
Прасковья поднесла чашку ко рту, хотела было «пригубить», но вышло как-то так, что выпила всю до дна, поморщилась и сплюнула.
Дядя Яков совал ей блин в рот.
— Закусывай скорее. Ничего, пройдет, а коль те так, блином пропихни.
К Ефимке обернулся, на бутылку кивнул:
— Больно крепок перегон-то.
Ефимка похвалился:
— Горит, дядя Яков!
— Горит?! — удивился старик. — Ая-ай, ну-ну. А что отец не идет?
— Он сейчас будет. Еще одну хочет притащить.
— Ого, это как раз в пропорцию нам.
Скоро пришел Ефимкин отец, принес вторую бутылку. Выпили ее, и начался громкий разговор: о домашних делах, о том, что скоро Левин Дол разольется, а там, глядь, и сев подойдет.
— Вы долго не задерживайтесь, — предупреждал Ефимкин отец, — а то разольется река, трудно будет проехать. Моста-то нет, лошадей утопишь.
— Поторопимся, — обещал Ефимка.
Потом дядя Яков ушел запрягать лошадей, а с ним вместе пошел Ефимкин отец, так как одна из лошадей была его. Петька остался с Ефимкой. Оба они охмелели, и Ефимка радостно говорил, что будущей осенью он пойдет в Красную Армию и обязательно постарается поступить во флот.
Проснулся Гришка, слез с подмарья, сел за стол, хотел было приняться за блины, а их уже не было. И сморщился.
— Сами все поели, мне ничего не оставили. Хоть бы попробовать дали.
— Дам, дам! — прикрикнула на него мать. — Вот провожу их. Успеешь. Аксютка тоже вон не ела.
Возле окон избы затопотали и зафыркали лошади, послышался хруст снега, голос дяди Якова.
— Торопитесь! Как бы поезд не просидеть!
У Прасковьи не то от волнения, не то от перегона кружилась голова. Когда Ефимка вышел из избы, она подошла к Петьке, хотела что-то сказать ему, но замялась. Только и вымолвила:
— Ты горло, мотри, не простуди. Крепче шарф увяжи.
Поглядела в окно, в которое видно было, как дядя Яков подправлял солому под сиденье ребятам, и будто не Петьке, а сама себе дрожащим голосом прошептала:
— Может… там увидишь его…
Петька метнул на мать черными глазами, хотел сказать ей что-то резкое, но сдержался и уклончиво ответил:
— Кто знает…
Прасковья и этому была рада, лицо передернулось не то болью, не то улыбкой. Уже смелее добавила:
— То-то, баю… Увидишь… чево же, передай: кланяться, мол, тебе, мамка велела.
— Если што, ладно, — еще угрюмее ответил Петька.
— Скажешь ему…
Тут уже Петька круто повернулся и пошел к двери.
А мать поймала его за рукав и на самом выходе из сеней сказала:
— Ежели хочет, в случае чево, пущай приезжает…
Петька, не обращая внимания на мать, что-то крикнул ребятам, пришедшим их провожать, председателю сельсовета и, толкнув в бок Ефимку, уселся с ним рядом на высокое, подбитое соломой сиденье санок.
Дядя Яков поправил валек у пристяжной, постромки, потом сел на мешок с овсом и дернул лошадей. Сытые, отъевшиеся за зиму лошади сразу взяли рысью, тяжелыми копытами ударили в мерзлые лужи, искрами разбрызгивая серебристые льдинки. У колодца, на ледяном бугре, сани круто качнулись, ребята запрокинулись, уцепившись друг за друга. Ефимкин отец хлопнул руками о полы шубы, насмешливо крикнул: «Держи-ись!» — и подвода, вымахнув на дорогу, помчалась вдоль улицы.
Прасковья долго стояла возле избы, печальными глазами глядела вслед уезжавшим, и ей припомнилось, что вот так же когда-то уезжал от двора в последний раз и навсегда на паре серых лошадей Степан. И тревогой забилось сердце, тяжелый ком привалил и сдавил горло. А когда подвода скрылась за мазанками, несколько раз промелькнула в просветах между амбаров, потом завернула за выступ улицы, Прасковья тяжело вздохнула и скрылась в сени. Там остановилась и прошептала:
— Уехал…
Тихо отворила дверь в избу и, как три года тому назад, почему-то поглядела на пол, где раньше ползал и плакал маленький Гришка. Но Гришки на полу теперь уже не было, он сидел за столом и за обе щеки уминал блины, которые успела напечь ему Аксютка.
Прасковья подошла к сыну, погладила его по голове и, сдерживая душившие ее рыдания, поцеловала Гришку в лоб.
— Ешь, ешь, сыночек, ешь, мой милый. Съешь, еще напекем тебе. Сокровище ты мое, золотое…
Комсомольцы, съехавшиеся со всей огромной губернии, шумливо сновали по светлым широким коридорам, знакомясь друг с другом, расспрашивали о работе, делились опытом, нередко о чем-то горячо спорили.
Гул стоял в этом здании, где раньше находился зал губернатора, свирепого душителя-немца, которого в первые же дни Октябрьской революции растерзало население.
Петька первый раз в губернском городе. Все ему тут в диво. И большие каменные дома, сплошь крытые железом, и огромные окна, в которые хоть на лошади въезжай — не заденешь, и улицы, мощенные камнем. Велик губернский город. А главная улица так длинна, что идет от самого вокзала и поднимается на гору, до собора, где и помещается это трехэтажное здание, куда они собрались.
Шел второй день съезда. На повестке дня: «Задачи деревенской молодежи в кооперации. Докладчик С. Сорокин». Петька с тревогой ожидал выступления отца.
Сидели они с Ефимкой в самом углу. Отсюда хорошо обозревать весь зал. И уютнее здесь, и окно рядом, в которое виден не только город, но и далекая внизу станция, и плац, на котором обучаются красноармейцы.
Места в президиуме заняты. Председательствующий, вскинув шевелюрой пышных волос, которые тут же спустились ему на лоб, громко объявил:
— Слово для доклада имеет товарищ Сорокин!
Петька, услыхав свою фамилию, вздрогнул. Будто слово дали ему, а не отцу. Ефимка обернулся к Петьке, что-то спросить, видно, хотел, да раздумал.
Говорил Степан громко, понятно, только Петька плохо слушал речь отца. Слова проносились мимо его ушей. Он испытывал такие чувства, в которых трудно разобраться. То ему было стыдно, а за кого — за отца или за себя? Потом вдруг жалко стало отца. А за что? И едва подумал об этом, как на смену явилась злоба. Это чувство было ощутимее… И только где-то из глубокого подсознания выплывала любовь. Любовь и — черт возьми! — гордость! Ведь это он, Петькин отец, деревенский мужик, учившийся только в сельской школе, вымахнул из глухой деревни в этот огромный город. Не у каждого такой отец! Но… все это очень хорошо, только видеться с отцом нет никакого желания.
Более часа говорил Сорокин. Он призывал молодежь непосредственно работать в кооперации, бороться с частной торговлей на селе, где делами нередко руководят кулаки-лавочники, где под вывеской кооперации товар закупается для спекулянтов.
После доклада разразилась гроза для Петькиного отца. Вот когда проснулась настоящая жалость к отцу, стыд за него. Говорили комсомольцы о том, что губсоюз мало кредитует низовую кооперацию, что заем укрепления сельского хозяйства меньше всего использован беднотой, что машинные товарищества при сельпо разваливаются, а сами машины скупаются кулаками, на складах нет запасных частей, а если и есть, то к другим системам. Говорили — есть на местах много «диких» кооперативов, а губсоюз их не включает в сеть и не отпускает на них товаров. Зато торговцы-лавочники ухитряются не только товары получать, но даже кредиты. Бывает, что в сельпо нет ко времени нужных товаров, а у лавочников они невесть откуда взялись. И он дерет с населения втридорога.
Все это Петьке не только знакомо, но приходилось и в своем селе вести борьбу против этого.
И еще говорили комсомольцы о каких-то баптистских товариществах, о кулацких артелях, об инструкторах губсоюза, которые, бывая в селах, квартируют у кулаков.
И чем дальше слушал Петька, тем больше начинало его брать зло. Уже не на отца теперь, а на тех, кто выступал.
«Они-то что, комсомольцы? Где были, что делали, как работали?» — возмущался Петька.
И ему хотелось выступить. Не потому, что напали на его отца, а потому, что сами во многом виноваты. Но выступить нельзя: по фамилии дознаются, кто он, и получится хуже. Сначала решат, что если в Леонидовке дело идет хорошо, то потому только, что сам начальник из этого села, а если узнают, что и в ней не лучше, тогда и вовсе засмеют. Скажут, что даже для своего села не постарался. Нет, пусть отец сам выкручивается.
И Степан принялся «выкручиваться». Он не оробел, он не стал отрицать всех недостатков, наоборот — признал их, обещал расследовать и под конец сказал то самое, о чем думал Петька: упрекал комсомольцев в их плохой работе.
«Молодец», — отметил Петька и толкнул Ефимку:
— Каков отец?
— Силен! — подтвердил друг.
— А попарили здорово!
Ефимка, пристально посмотрев на своего друга, тихо спросил?
— Когда повидаешься?
— А разве надо?
— Конечно, надо.
— Зачем он мне?
— Не столько тебе, глупый, сколько тетке Прасковье. Она же наказывала, я слышал.
— Э-эх, Ефимка-а! — вздохнул Петька.
Встретиться им пришлось неожиданно. Объявили перерыв на обед, и все начали выходить из зала. Направился и Петька с Ефимкой в коридор. Не успели они дойти до лестницы, как увидели шедшего навстречу им Степана Сорокина с каким-то мужчиной. Первым Степана заметил Ефимка. Петька шел сзади. Ефимка даже приостановился, и, хотя дело не его касалось, он сильно покраснел. Секунду поколебавшись, Ефимка набрался решимости.
— Здравствуйте, Степан Иванович! — громко произнес он. Произнес и тут же услышал за своей спиной тяжелый вздох.
— Здравствуй, молодой человек, — машинально откликнулся Сорокин и продолжал разговор с мужчиной.
Но Ефимка уже осмелел и решился сразу бухнуть Степану:
— Поклон от родного села!
Тут Сорокин приостановился, с недоумением посмотрел на веснушчатого парня и спросил:
— Ты из нашего уезда?
— Ближе, Степан Иванович. Из самой Леонидовки!
Совсем изумился Степан, даже щеки заметно покраснели.
— Из Леонидовки?!
Помедлив и вглядываясь в лицо Ефимки, видимо стараясь узнать, кто же он, из чьей семьи, спросил:
— Чей будешь?
Совсем расхрабрился Ефимка, — что ему в сущности терять! — назвал себя и своего отца. Подумав, Степан вспомнил, протянул руку:
— Очень рад, товарищ Малышев, — улыбнулся он.
Пожав Степану руку, Ефимка единым духом выпалил:
— Еще больше будете рады вот этому…
Круто отступив, он почти насильно толкнул вперед Петьку. И было видно, как на мгновение оба — отец и сын — застыли в неподвижных позах. Ефимке показалось, что Степан не узнал Петьку. В нерешительности, на всякий случай, Степан, здороваясь, протянул руку Петьке.
— Здравствуй, отец, — опустив глаза, произнес Петька.
— Сыно-ок… — тяжело вздохнул Степан, и лицо его вновь покрылось краской. — Это, значит, ты?
— Это я! — уже громче ответил Петька и намерился было шагнуть к лестнице.
Но Степан преградил путь и с какой-то жадностью впился в лицо Петьки своими черными глазами. Сдержанно вздохнув, он, обращаясь к Ефимке, предложил:
— Пойдемте ко мне на квартиру.
— Спасибо, — ответил Ефимка, — мы — обедать.
— У меня пообедаете.
— Нет, нет! — отказался Ефимка.
Человек, с которым шел Сорокин, кивнув, пошел, а за ним направился и Ефимка, незаметно пожав локоть Петьке.
Постояв некоторое время, Степан тихо позвал:
— Пойдем, сынок!
Как давно не слышал этого слова Петька! Даже стыдно стало. Невольно вспомнил свою мать. Чует ли ее сердце, что вот сейчас он идет по улице рядом со своим отцом, которого чуть-чуть не догнал ростом?
Когда входили в дом, где квартировал Степан, Петька, вспомнив, что у отца есть жена, внезапно оробел. Оробел, замедлил шаг, а потом совсем остановился. Степан молча взял его под руку.
«Будь что будет! — решил Петька. — Чего бояться?»
Но бояться ничего не пришлось. Степан, войдя, кого-то спросил:
— Екатерина Михайловна дома?
— Она ушла на репетицию, — отозвалось с кухни.
— Покорми нас, Стеша, — попросил Степан.
Плохо кушал Петька. В горле словно ком застрял.
После обеда прошли в другую комнату. В ней было чисто и нарядно. Степан усадил сына в мягкое кресло, сам сел на стул. Опять некоторое время молча смотрели друг на друга, затем Степан, закуривая и пуская дым, спросил:
— Значит, на съезд?
— Да, — ответил Петька, глянув на большую в раме карточку, стоявшую на туалетном столике.
Здесь же аккуратно были расставлены различные фигурки животных, птичек, людей, батарея пузырьков от духов и еще какие-то безделушки, которым и названия Петька не знал.
С портрета весело смотрела чернявая, в завитушках волос, женщина, полуобнажив свои ровные, словно выточенные зубы.
— Как же я тебя не видел на съезде? — спросил Степан.
— Мы вдали сидели.
Подумав и посмотрев в окно, Степан вполголоса произнес:
— Может, тебе и не хотелось увидеться со мной?
— Особой охоты не было.
— Почему? — без обиды в голосе спросил Степан.
— Да так.
Степан помолчал, пустив клуб дыма вверх.
Петьке стало жаль отца, и ответ ему показался грубым. Вынимая из-за пазухи сверток, он сказал:
— Хочу посоветоваться с тобой, — и он подал отцу сверток. — Научи, к кому обратиться.
Перед Степаном лежала пачка анкет о вступлении в партию. Он с интересом начал рассматривать их, то и дело восклицая. Здесь были не только знакомые фамилии людей, которых он лично знал, но и незнакомые. Эти уже подросли без него. Вот Степан вздрогнул и, как показалось Петьке, с непонятным испугом уставился на него.
— А это?
— Что? — наклонился Петька над анкетой и, усмехнувшись, равнодушно пояснил: — Это… наша… Прасковья Яковлевна Сорокина…
— Вступает в партию?
— Как видишь… — еще хладнокровнее ответил Петька… Пора ей.
Он видел, какое впечатление произвело это на отца, и был тому рад. А Степану будто кто жесткими клещами сжал сердце. Он долго смотрел на анкету, словно сквозь эти знакомые в ней слова желал увидеть лицо женщины, с которой жил в деревне четырнадцать лет. Жил и в сущности не знал ее. И вот теперь старался понять, что она за человек. И невольно выплыли из прошлого, как далекий сон, ее горькие слова во время последнего с нею объяснения:
«Чем же я виновата перед тобой? Я в лаптях хожу, а ты в сапогах. А разь я не надела бы полусапожки? Грамоте не обучена? А когда мне? То за Гришкой ходить, то хозяйство… Ты сбросил с себя все, а у меня за лаптями много везется… Ведь ты за моей спиной пошел в люди… А грамота — дело не велико, будет свободно время научусь…»
Он встал, бережно отложил анкету, несколько раз прошелся по комнате, ероша волосы, затем опустился на диван. Позвал к себе Петьку, усадил рядом и скорее требовательно, чем просяще, предложил:
— Рассказывай все…
И Петька начал рассказывать «все». Несколько раз Степан перебивал его, заставляя повторять одно и то же, особенно о собрании, где Прасковью избрали председателем. И, закрыв глаза, снова вспоминал ту встречу на гумне, когда уезжал в другой город. Представил себе ее, страдающую, сгорбившуюся… тревожные ночи, в которые звала его, роды в свирепую бурю… и повестку на суд.
Когда Петька окончил свое повествование, Степан вздохнул и будто самому себе прошептал:
— Как же так?
— Что «так»?
— Переменилась она… сразу.
Петька печально усмехнулся.
— Нет, не сразу. — Потом громко и задорно добавил: — Да она и не менялась!
Непонимающими глазами уставился Степан на сына, хотел о чем-то спросить, но вдруг вспомнил слова из его письма: «И посеем, а тебя совсем и не спросимся».
Зажал голову руками, мучительно что-то думая, затем резко повернулся к Петьке и схватил его за руку.
— Ты?!
— Нет мы! — ответил Петька.
Тогда Степан быстро встал и взволнованно, настойчиво предложил:
— Вечером приди, Петя. Обязательно приди. Нам с тобой о многом надо поговорить.
— Разве не обо всем поговорили?
Степан будто не расслышал его слов и заявил:
— Я тебя возьму… сюда.
Петька, не ожидая этого, с таким изумлением посмотрел на отца, что тот вынужден был повторить:
— Возьму сюда!
— Это… куда… сюда? — раздельно спросил сын.
— В город. А ты что, испугался?
— Я не из пужливых. Только в городе мне делать нечего!
— В губкоме союза молодежи будешь работать. Ты, я вижу, способный.
— Нет, не выйдет.
— Почему? — удивился отец: он знал, что многие из молодежи стремятся в город.
— А потому. Способные и в деревне нужны.
— Кроме того, тебе учиться надо. Поступишь на рабфак.
— Учиться хочется, но это наверстаю. Сейчас надо как следует поработать в селе. Там настало интересное время. Гляди, кое-кто и из города потянется туда.
— Чем же интересное? Или я оторвался от деревни?
— Оторваться не трудно. А интерес в том, что у нас вплотную идут разговоры об артелях. Поняли мужики — невыгодно копаться в одиночку. Вот и поговаривают.
— Это верно, знаю, — подтвердил Степан, еще более удивляясь сыну и гордясь им. — Артели зарождаются.
— Вот тут-то комсомольцам и работа! — сказал Петька, и глаза его заблестели.
По правде говоря, мысль эта у них с Ефимкой возникла еще осенью, когда они побывали в Алызове, где уже несколько лет работает коммуна «Маяк». Окончательно же укрепилась здесь, после доклада секретаря губкома партии.
А чего стоили разговоры в коридорах, где молодежь не только знакомилась, но и делилась опытом своей работы! Из этих бесед Петька и Ефимка узнали, что во многих селах и деревнях уже есть не только товарищества по совместной обработке земли, но и артели.
— Чем же наше село хуже других? — не столько отцу, сколько самому себе задал вопрос Петька. — Село огромное. Бедноты хватит, а середняков — тем более. Правильно говорю? — вдруг спросил он и с каким-то превосходством посмотрел на отца.
— Правильно, сын. Больше того: я помогу вам… кое-чем… по-свойски.
— Хо! От помощи в пользу дела мы не откажемся. А вообще твоему учреждению… лицом бы к артельной деревне пора. Ты больше нас читаешь газеты, и тебе известно постановление съезда партии. Мы тоже кое-что читаем, разбираемся. Пора взяться за Лобачевых, за Дериных и других, которые побогаче да похитрее. Вот как, отец! А ты говоришь — в город! Какой тут город! Жаль что в деревню мало приезжают из города людей, которые учили бы нас. Но к нам несколько раз приезжали с бумажной фабрики. Между прочим, одна работница, тебя знает. Фомина ее фамилия. Она и посоветовала матери подать заявление в партию.
— Да, — задумчиво произнес Степан, — молодец ты… — Он хотел сказать «у меня», да язык не повернулся. — Все правильно говоришь. И мы свою работу повернем по-другому.
— Не обижайся, что тебя поклевали мои товарищи. По правде говоря, жаль мне тебя было, но согласен-то я был с ними.
— Очень трудно, сынок, повернуть весь наш торговый аппарат. Много пробралось в него разной сволочи. Они тонко работают и льют воду на мельницу кулаков.
— Если бы только воду… — вздохнул Петька. — Но хотя яйца курицу и не учат, а только смотри, отец, не ошибись. Иди по той дороге, которую указала партия.
— Все это верно, но очень жаль, что ты не хочешь в город.
— А на кого я все брошу? Мы там, так сказать, не из последних, а тут?.. Кстати, мать кланяться тебе велела. И Аксютка с Гришкой и Ванька, — уже прибавил Петька. — Аксютка в комсомоле. На сцене играет. Словом, вся семья — партийцы. И… артисты тоже!.. — усмехнулся Петька.
Они встали и долго стояли друг перед другом. И каждому казалось, что самого-то главного никто из них не сказал. А в чем оно, это главное, они не знали. Наконец, Петька, свертывая анкеты, спросил:
— Так к кому мне обратиться?
— Ах, да! Сначала надо в уком партии.
— Верно, — спохватился Петька, — верно! — И Степан не заметил, как прищурились Петькины глаза.
Не мог догадаться, что Петька великолепно знал, что надо обратиться в уком, но он привез эти анкеты сюда именно затем, чтобы показать их отцу. Пусть знает, пусть видит, как растут люди в деревне, как вместе с другими растет и его мать, и подруги матери, и он сам, Петька.
Часть вторая
Родина
Мчался поезд.
Вдали — рассеянные по полям села, деревни.
Знакомая станция все ближе и ближе. Она за крутым поворотом, в пышных липах и тополях. Вот и чугунный мост плывет навстречу.
Пассажир подъезжал к родной станции. Отсюда садились они когда-то вместе с отцом и уезжали далекодалеко к Волге, на кирпичные работы.
Не изменилась станция Алызово. Приземистая, выползла она на платформу. Поезд стал.
— Алексей Ма-атве-еич!
— Признал, старина!
— То-то, гляжу, облик нашенский, комары тебя закусай… Эдакий ты стал. В ту пору провожал тебя — нешто такой был… У-ух, ты!
Приседая на кривых ногах, обошел Алексея со всех сторон.
— Как мужики-то ахнут! Все село сбежится глаза на тебя пялить. Думали, пропал ты на веки веков и башке твоей аминь… А ты! Ведь вот, чуяло мое сердце: прямо с базара, дай, думаю, заеду на вокзал. Авось кто по пути будет, захвачу. Да чего мы? Айда аль к лошади, аль чай пить!
— Лучше к лошади, пойдем, дядя Мирон. А закусить мы дорогой можем. В этой вот кладовке, — указал на корзину, — газ веселящий есть.
— Это что такое?
— Такое! — подмигнул Алексей. — Запрягай поскорей.
Алексей Столяров оглянулся на станцию с ее тусклыми окнами, на пристанционные постройки, на поселок с постоялыми дворами и лавчонками, на эти высокие липы, у которых всегда возле подвод копошились гуси, индюшки и куры, — как все знакомо! Будто с тех пор, когда уехал в город, прошло не шесть лет, а несколько месяцев. Та же невзрачная станция, серая водокачка, две облезлые цистерны с полустертыми надписями «Бр. Нобель», а вправо — трехэтажный, пыльный, с длинными хоботами рукавов элеватор.
Полусонная тишина. Лишь один дежурный паровоз то крикливо, как индюк, высвистывал, то натужисто пыхтел черным дымом.
«Зачем я приехал?» — невольно подумал Алексей, ощущая прилив тоски, навеянный этой тишиной.
— Алексей Матвеич, у нас готово! — хлопая кнутовищем по наклеске, окликнул дядя Мирон.
— Готово, говоришь? — очнувшись от раздумья, спросил Алексей.
Установив в задок тяжелую корзину и узлы, Алексей вспрыгнул на телегу, свесил ноги; дядя Мирон поправил картуз, поплевал на ладони, сел спиной к Алексею, чмокнул на тощую кобыленку и дернул ее на дорогу. Чтобы не оконфузиться перед гостем и самого его не оконфузить перед людьми, громко принялся кричать и махать кнутом. Увы, это не помогло. Тогда жестко хлестнул ременным кнутом лошадь, она засеменила ногами и, неуклюже вскидывая зад, понеслась. Всеми разболтанными обоймами, обручами, втулками и расшатанными спицами загремели колеса по каменному, с глубокими колдобинами на шоссе, затряслась и зазвенела плохо слаженная телега, скрипя отъехавшим задком, где ось держалась только на винтах.
Станционный поселок разместился весь по улице Белинского. Над воротами почти каждого дома красовались вывески «Мясопродукт», «Маслоцентр», «Льноцентр», «Овощесоюз», «Хлебопродукт», «Центроспирт», «Утильсырье», а на голубом с узорчатыми карнизами и наличниками на окнах, доме — короткая и крупная надпись: «Ясли». Алексей помнил, что раньше на этом доме висела другая надпись. Она была длинней, с золотыми буквами: «Страховой агент общества «Россия».
И оттого, что теперь в этом доме играют дети железнодорожников, Алексей ощутил, что тоска, охватившая было его, рассеялась, и стало радостно от мысли, что и здесь, вдали от больших и малых городов, есть то общее и кипучее, к чему так крепко привык за эти годы.
Мимо пыльной мельницы выехали в поле. Иной ветер, иное небо. На полосах полей кое-где досевали просо, виднелись лошади, запряженные в сеялки, мужики ходили с лукошками. На загонах взошли овсы. Полосы, засеянные сеялкой, походили на широко протянутую зеленую пряжу. Легкий ветерок колыхал и кудрявил молодую поросль.
Озимые сплошь закрывали землю. Лишь на некоторых полосах, где долго держалась весенняя вода, серыми пятнами виднелись вымочки.
— Как у нас ржи? — спросил Алексей.
— Ржи ничего, лишь бы вёдро установилось. Почитай, с неделю как солнышко-то, а то все дожди льют.
Лошадь поплелась в гору, а дядя Мирон, указав на корзину, вспомнил:
— Газы твои не выдохлись?
— Ах, да! — спохватился Алексей.
Открыл корзину, достал сверток с колбасой и хлебом, вынул полбутылки водки и передал ее дяде Мирону. Тот бережно и боязливо, словно боясь, что эта хрупкая посудина развалится в его тяжелых руках, взял, повертел, поглядел на свет, дивуясь, покачал головой и по складам прочитал:
— Пше-ни-чна-я… Ишь ты, комары ее закусай, из калача гонят.
Сковырнув белый сургуч, выбил о ладонь пробку. Алексей вынул стакан. Долго дядя Мирон держал перед собой стакан, нюхал, причмокивал, потом, перекрестившись, проговорил:
— С приездом поздравляю!
Порожнюю бутылку Алексей хотел было бросить, но дядя Мирон поймал его за руку:
— Стой, погоди. Дай-ка сюда! В хозяйстве пригодится.
От выпитого вина дядя Мирон еще более оживился и, нахлестывая лошадь, принялся рассказывать Алексею про все, что творится в Леонидовке. Алексей, хотя и меньше выпил, но тоже захмелел, и ему также хотелось порассказать о своей жизни, но дядя Мирон принялся допытываться:
— Ты постой, погоди. Ты скажи мне, по какому ветру несет тебя к нам?
— В отпуск на полтора месяца еду. Болел, простудился, вот и отпустили. Кстати, отца навестить надо.
— Старик бедовый. Только, видно, сноха, Кузьмы-брата баба, обижает его. А как соберемся, все о тебе он поминает. А такой мастер на сказки, беда.
— Рассказчиком все у вас?
— Что же зимню пору делать? Молодежь в клубе спехтахлями забавляется, аль на посиделках галдит, а мы, старики, в избу где-нибудь соберемся и давай точить лясы.
Мельком задержав взгляд на Алексеевой фуражке, Мирон спросил:
— Гляжу на твой картуз и думаю, будто значок-то землемерский. Ты не землемер ли теперь?
— Нет, — засмеялся Алексей, — это совсем другой значок.
— Какой!
— Технически-строительный. Понял?
— Как не понять, а только, к примеру я, спросить, каким рукомеслом ты промышлял на стороне?
— Каким? — загадочно ответил Алексей. — Всяким. Только ты не торопись раньше всех узнать, много с тебя спросится.
Не доезжая до Левина Дола, дядя Мирон спрыгнул с телеги, на ходу подправил чересседельник, шлею, посмотрел испуганными глазами на разболтанные колеса, потрогал тяжи и пошел впереди лошади. Перед самым спуском, между кустов, остановил лошадь и пошел в Левин Дол. Походил по берегу и, качая головой, вернулся.
— Ты что? — спросил Алексей.
— Весь спуск, комары его закусай, размыло. Как бы нам искупаться не пришлось…
Взял лошадь под уздцы, тихонько подвел к крутому обрыву, разъезженному телегами, прыгнул на телегу, подобрал ноги и, перекрестившись, насмешливо проговорил:
— Помяни, господи, всех плавающих и путешествующих.
Заметил Алексей, как сначала голова лошади нырнула вниз, в овраг, зад ее высоко поднялся, потом вся телега стала дыбом, и вдруг так ее тряхнуло, что оба седока откачнулись назад. Дядя Мирон, вытаращив глаза, что есть мочи заорал:
— Де-ержи-ись!..
Алексей ухватился за корзину. Раздался треск. От сильного толчка Алексей упал боком и крепко выругался.
Колеса зашаркали по гальке дна реки, вода, мутясь и быстро утекая, булькала в ступицах, и казалось, что и лошадь и телега плывут.
— Слушай-ка, — с удивлением заметил Алексей, выше подбирая ноги, — как будто Левин Дол еще глубже стал?
— Новые ключи открылись на Полатях, — правя лошадью, которая ушла по брюхо в воду, ответил дядя Мирон. — Мы тут, Алеша, измучились с ним, с проклятым. Все колеса поломали, все телеги перековеркали.
— Зачем же телеги ломать? Мост строить надо.
— Эка! Мо-ост! Разь тут напасешься мостов? Весной все унесет и сох не оставит. Да и так еще сказать, некому взяться. Убытку много.
— Больше убытку несете, коль телеги ломаете.
— С этим не считаемся.
У самого въезда в село, у кладбища, навстречу бежали ребятишки.
— Скорее, скорее, дядя Мирон, там ждут его!
— Откуда узнали? — поразился Алексей.
— А с какой стороны ветер дует?
— С Алызова.
— По ветру чуют.
Еще больше удивился Алексей, когда возле избы увидел толпу людей.
— А ведь правда, ветром весть принесло!
Напоследок дядя Мирон, деловито нахмурив брови, стегнул лошадь, она дернулась, и подвода, чуть не задев за сруб колодца, въехала в расступившуюся толпу.
Алексей спрыгнул с телеги, отряхнулся. Смущенный взглядами толпы, не знал, идти ли ему в избу, или сначала снять корзину. Выручил старик отец. Выйдя на крыльцо, он, отирая руки и одергивая посконную, видимо только что надетую для встречи сына рубаху, медленно спустился, не торопясь подошел к Алексею, молча протянул ему руку, пожал ее и, чего никак не ожидал Алексей, вдруг жалостливо сморщил старческое лицо. Целуясь, сквозь слезы прошептал:
— Сынок, сынок, видно, совсем ты забыл про меня!
— Что ты, тять… Вишь, вот приехал, — чувствуя, как сжимает горло, пробовал улыбнуться Алексей.
— Заждался я тебя, сынок. Умирать бы пора, да смерть где-то застряла.
— Подожди, отец, кликать ее, поживешь.
Брат Кузьма, обросший густой бородой и намного постаревший, подошел к Алексею как-то боком, неловко сунул руку и, глядя вверх, на конек своей избы, проговорил:
— Ну, с приездом.
Тут же, отпугнув ребятишек от телеги, снял тяжелую корзину и, словно боясь, что у него ее отнимут, торопливо понес в избу.
Поздоровавшись с теми, кого угадал и кого не узнал, Алексей прошел в избу. Первым делом его поразило обилие ребятишек. Они были один другого меньше и все белокурые.
— Чьи это? — поздоровавшись со снохой, кивнул он на них.
Сноха закраснелась и несмело ответила:
— Наши с Кузьмой.
— Сколько же их у вас?
— Всех-то восемь. Шесть тут вот, а двое на улице.
— Ну-ну… — невольно проговорил Алексей.
А чья-то баба, стоявшая в дверях, весело заметила:
— Ты погляди, какие все славные.
Другая живо подхватила:
— Чего же не родить нам, чай, землю делят по едокам. — Потом бойко Алексея спросила: — Ты сколь времени дома не был?
— Шесть лет.
— Так вот и есть. При тебе у нее двое были, а тут по одному клади на каждый год.
— Это еще гоже, по одному, — подхватила первая, — а вон у Авдони баба — что надо. За три года-то шестерых родила.
— Как так? — удивился Алексей.
— Эдак. По двойне.
— Чай, не нарошно она. Это порода такая бывает, — разъяснил кто-то.
Все эти племянники и племянницы во все глаза глядели на Алексея, ожидали подарков. Он вынул из узла пакеты с конфетами, пряниками, разные дудки, свистелки и начал раздавать.
Но не успел он разделить, как уже вместе с радостными восклицаниями поднялся крик, свист, драка и плач. Оказалось, что кто-то у кого-то отнял пряник, другой откусил конфетку, третий успел изломать дудку.
Сноха, несколько смутившись и искоса поглядывая на корзину, жадно следила за Алексеем. Она тоже ждала подарка. Ей Алексей подарил отрез материи. Торопливо выхватив его из рук, она, воровато оглянувшись, скрыла отрез материи под фартук и побежала в мазанку. Весь вечер не в меру хлопотливо суетилась, старалась угодить деверю. Кузьме привез рубаху, штаны и огромные, на толстых выпуклых гвоздях, американские ботинки. Тот отнесся к подарку как к должному и сухо сказал жене:
— Прибери.
Старика Матвея обдарил с головы до ног. Но он и не обратил внимания на подарки, а все время то бегал, то колол чурки на самовар, то одергивался, расправлял бороду и искоса поглядывал на сына, как бы любуясь им.
— Рад, старик? — кто-то спросил его.
— Сам роди такого и радуйся, — скороговоркой ответил он.
Зажгли огонь, поставили самовар на стол, началось угощение. Правда, угощали не Алексея, а скорее он их, так как привез он почти все, что было на столе. Мужики, бабы и парни входили в избу и, здороваясь, обязательно протягивали руку. Многих из молодежи Алексей не узнавал. Подавая руку, спрашивал:
— Чей?
Лишь иного, и то разве по облику родни, угадывал, дивясь, как из мальчишки, карапуза, которого чуть помнил, вырос такой здоровенный, под потолок, детина.
Петька Сорокин, услышав, что к Столяровым приехал Алексей, зашел за Ефимкой Малышевым.
— Пойдем поглядим.
В окна, как мухи на мед, налипли бабы и девки. Не спуская глаз с приезжего гостя, они чуть прислушивались к разговору, который шел в избе, и все, что удавалось им видеть и слышать, пересказывали друг дружке. Знали, сколько на столе было тарелок с колбасой, ветчиной, рыбой, сколько бутылок вина, сколько яиц съел Алексей, в какой рубашке он сидит, как причесался, что говорит и о чем спрашивает других. Знали, какие подарки привез ребятишкам, какой материи снохе, отцу, и сколько все это ему стоило.
В избу Петька с Ефимкой не решились идти. Постояв у окон, Петька, упершись руками о плечи девок, поднялся и заглянул в избу. Оттого ли, что девки под тяжестью его тела взвизгнули, или само собой уже так вышло, но в тот момент, когда он взглянул на Алексея, тот обернулся к окну. Мигом, словно девичьи плечи накалились добела, съехал Петька на землю и на вопрос Ефимки: «Какой он?» — определил:
— Тонкогубый.
— А вы губошлепы! — сердито заявила им чья-то девка.
— А тебя не спрашивают, и молчи, — огрызнулся Петька.
После утомительной дороги, да к тому же все еще чувствуя слабость от болезни, Алексей несколько дней никуда не выходил. Лишь через неделю решил ознакомиться с жизнью села.
— Здравствуй, Степан, — как со старым товарищем по годам и по фронту, поздоровался Алексей с председателем сельсовета Степкой Хромым, зайдя туда утром.
— Здорово, Матвеич… Проходи, садись… Как дела? Что новенького?..
Алексей усмехнулся:
— А разве старое все известно?
— Про чего ты? — не понял Хромой.
— Ты спрашиваешь про «новенькое». Может быть, еще спросишь, будет война или нет?
— Привычка такая.
За столом напротив — секретарь сельсовета, лысый старичок. Видно было, что он или с похмелья мучился, или не выспался.
Хромой положил руки на стол и, глядя в окно, скучно произнес:
— Видно, опять дождь пойдет…
— Не будет дождя! — сурово заявил секретарь. — Перед мокрой погодой у меня спину ломит.
Алексею хотелось расспросить Хромого о делах сельсовета, о работе ячейки коммунистов, комсомола, кооперации, но он увидел, что об этом можно кого угодно спрашивать, только не Хромого. Он явно уклонялся от разговоров на такие темы и сводил на другое. Молча повернулся и, слыша за спиной облегченный вздох Степки, ушел.
«В клуб зайду», — решил он.
О клубе ему кое-что говорили и особенно хвалили Петьку, заведующего. Алексей помнил его совсем маленьким, когда их отец жил еще с семьей.
— Здравствуй. Кажется, Сорокин?
— Он самый, — ответил Петька.
— А меня знаешь?
— Знаю.
— Что ты тут делаешь? — кивнул Алексей на шкаф.
— Так себе… новые книги на карточки переписываю…
Отвечал Петька сухо. Это сразу бросилось в глаза Алексею, и он сопоставил брата, Хромого и Петьку. Все они относились к нему с какой-то настороженностью.
С несколькими парнями ввалился Ефимка. И они, как показалось Алексею, тоже смотрели на него исподлобья.
Чтобы прервать молчание, Алексей, повернувшись к Петьке, заметил:
— А библиотека у вас недурная.
Такая похвала была лестна Петьке, но он, переглянувшись с Ефимкой, возразил:
— Чего же тут хорошего?
— Для деревни очень прилично.
— А до города где нам… Мелко плаваем, по сухому берегу пузо трем.
Алексей не подал и виду, что Петька «задирает».
— Ясно, — согласился он. — До города очень далеко.
— Вот, — подхватил Петька, — поэтому наша молодежь как чуть, так и в город бежит.
— Правильно! — и с этим согласился Алексей. — В деревне быстро надоедает и становится скучно.
— Не скучно, а с тоски сдохнешь.
— Говори, говори, товарищ Сорокин! — обернулся к нему Алексей.
Петька смущенно улыбнулся.
Однажды утром Кузьма собрался ехать на мельницу. Алексей стоял на крыльце и скучающе наблюдал, как брат, ныряя в амбар, выносил оттуда мерой рожь, каждый раз стукаясь о притолоку, как увязывал воз, стягивая полог канатом, потом, ворча на мерина, принялся запрягать лошадь. Из сеней вышел отец. Шугнув кур, копавшихся в завальне, он прошел к Кузьме, поговорил с ним о чем-то, затем игривым голосом, каким разговаривают с маленькими, обратился к Алексею:
— Слышь-ка, сынок, поезжай с Кузьмой на мельницу, промни бока.
— Что ж, с удовольствием! — ответил Алексей.
Кузьма, завязывая супонь, усмехнулся:
— Вот еще выдумал! И поедем, мы вдвоем на одном возу? Да нас и лошадь не довезет, и от людей стыдно. Лучше один съезжу, а тебе, отец, на гумне шалаш надо поправить.
Старик замахал руками:
— Еще чего надумаешь? Чай, будя мне, отработал свой век.
Алексей подошел к возу, оглянулся по сторонам, словно боясь, как бы кто не услыхал его, и тихо предложил:
— А чего же… давайте я один съезжу.
— Знаешь ли, где мельница?
— Ветрянка?
— То-то, не ветрянка. На паровую надо, в Сиротино. Двенадцать верст.
— Ну что ж! И туда съезжу. Еще лучше…
— Да не совсем. В Левином Долу воз опрокинуть можешь.
— Что ты… — покраснел Алексей. — Аль я раньше ничего не делал?
— Ну, поезжай, — согласился брат.
Путь был улицей, но Алексей, доехав до первого переулка, свернул в него. Не хотелось ни с кем встречаться, видеть эти не то насмешливые, не то поощрительные улыбки.
Но как ни старался уехать незаметно, на гумнах ему встретились мужики. Среди них дядя Яков. Кивая на воз, он спросил:
— Далече?
— В Левин Дол рыбу ловить, — отшутился Алексей.
— Поймай побольше, уху свари, нас хлебать позови.
А на самом конце гумна, где редко и сиротливо стояли кособокие шалаши, а между ними полураскрытые, без всяких намеков на двери, сараи, встретил Дарью. Гнала она пестрого теленка. Был теленок маленький, позднего отела, и его, видимо, только что начали приучать к стаду. Толстыми и мохнатыми ножонками, раскорячившись, он изо всех сил упирался, неуклюже изгибался, оглядываясь назад, жалобно мычал, мотая комолой головой с отвислыми, как листья лопуха, ушами, и ни в какую не хотел идти. Порядочно измучившись с ним, раскрасневшаяся, со сдвинутым на затылок платком, Дарья то уговаривала его «добром идти, поколь просят», то, ругая, грозилась оставить без пойла и все время подпихивала его в зад. Увидев подъезжающую подводу и угадав Алексея, Дарья бросила возню с теленком и торопливо принялась поправлять съехавший платок.
— Воюешь? — неожиданно для самого себя спросил Алексей.
— Замучил, пес его расстреляй, — конфузливо улыбнулась Дарья.
— Так уж и замучил! — укоризненно покачал головой Алексей. — Ишь с каким младенцем не сладит.
Прищурив на Алексея глаза и кивая на воз, Дарья насмешливо спросила:
— А тебя, гостя дорогого, видно, в работу впрягли?
— Я работы не боюсь — перебирая вожжами, ответил Алексей.
— Вот и говорю — поработай.
Блеснув белыми ровными зубами, она задорно рассмеялась.
«Моя старая любовь», — усмехнулся Алексей и хлестнул лошадь.
Наказы отца с Кузьмой были не напрасны. Спуск в Левин Дол и со стороны села стал обрывист. Телега ухнула, как в пропасть, колеса врезались в грязь по ступицу. Испугавшись, что воз застрянет, Алексей принялся хлестать лошадь, кричать на нее, а она, увязая, рвалась вприпрыжку, фыркала, задыхалась. Перед выездом на тот берег воз накренился, и лошадь остановилась. Нервничая, Алексей изо всей силы ударил лошадь, та дернула что было силы, низ телеги угрожающе хрястнул, но воз с места не двинулся. Тогда снял штиблеты засучил штаны, прыгнул в воду, и, тужась от крика на лошадь, начал подпихивать воз сзади. Кое-как выехал.
Обратно домой Алексей объехал за семь верст, через мост соседнего села.
— Что долго? — спросил отец.
— Завозно было, — не глядя на него, ответил Алексей.
Наташка
Нерасстанные товарищи Петька с Ефимкой. В поле работать — вместе, в город — вместе, на собраниях друг за дружку стоят, а на улице и подавно не расстаются. Соломенную спальню, похожую на ласточкино гнездо, прикрепили к боку сорокинской мазанки.
— Что у них еще вместе — это любовь к Наташке!
Белобрысая, с яркими брызгами красной смородины на щеках, разбитная и веселая она. Было лестно, что около нее, а не возле других, увиваются главные комсомольцы и, втайне любуясь собой перед зеркалом, радовалась, что комсомолки в обиде на нее.
Всех обиднее Дуньке. Кто пересчитает, сколько раз, видя Петьку с Наташкой, она тяжело вздыхала? А как ухаживала за ним, будто невзначай садилась рядом, но Петька не обращал внимания. И жалким становилось ее крошечное продолговатое личико. Тускло подергивалось оно тоской, а серые глаза опускались, и голос, без того тихий, как и сама она, был еще тише.
Прасковья давно заметила, что Петька к делу и без дела упоминает о Наташке. Даже Аксютку, сестру свою, иногда окликает Наташкой.
— Тебе что, в зубах она навязла? — как-то спросила мать.
— Это я, мамка, ошибся, — покраснел Петька.
— Гляди, совсем не ошибись!
Только этой весной стал замечать, что Ефимка меньше говорил с ним о Наташке, а если и начинал говорить, то обзывал ее кулацкой дочкой, намекал, что она «путается» с Карпунькой Лобачевым и «ищет дерево по себе».
— Я брошу с ней, — обещался Ефимка, — а ты — как хочешь.
— Я тоже брошу, — соглашался Петька, исподлобья глядя на товарища.
Но, несмотря на такое обещание, Петька видел, что как только они встретятся на улице с Наташкой, Ефимка под всяческими предлогами старается остаться с ней вдвоем, а его куда-нибудь спроваживает: или за табаком, или посмотреть, кто пляшет в хороводе. Вернется Петька, глядь, они ушли, а иной раз так сидят близко, что в сердце ему ровно кто шилом кольнет.
Нынче Петьку тоже так послали куда-то, и он, боясь, как бы они без него не ушли, вернулся быстрее, чем могли ожидать. И еще не доходя до них, сидевших на бревнах в тени, заметил, как его закадычный товарищ, противник кулацкой дочки, так низко склонился к ней, что обе фигуры слились в одно. Пораженный Петька остановился. И, к изумлению своему, услышал приглушенный, но знакомый звук, от которого озноб пробежал по телу.
«Целуются, дьяволы…»
Они, вероятно заметив его, торопливо поднялись, завернули за угол и быстро пошли.
Петьке хотелось догнать их. Скоро настороженный слух уловил, как Наташка заметила Ефимке:
— Что же ты своего друга оставил? Пусть бы и он шел с нами.
— Брось ты, — проворчал Ефимка. — Он тут лишний.
Петька чуть не вскрикнул от злобы.
Остановился, не зная, что ему делать: хотел отправиться домой спать, но знал, что все равно не уснет, и решил идти на те же самые бревна, посидеть, подумать, как быть.
Путаные мысли забродили в голове. В крепкое чувство уважения к Ефимке стало проникать другое чувство. Какое оно? Злоба, досада или обида?
Удручающе теперь действовали на него залихватская игра Алехиной двухрядки, веселый гомон, громкий отстук каблуков и звонкие припевы девок. Вот заиграли «Казачка», кто-то крикнул: «Данилка, выходи!» — и в воздухе раздался посвист, потом, глухо ухнув, словно опустили Данилку в холодную воду, он то дробно выстукивал, то плавно ходил по кругу, щелкая ладонями по коленям, по груди, по рту.
Мимо Петьки взад и вперед сновали парни с девками. Шли они парами, группами, весело смеялись, перекликались, а его совсем не замечали. Только одна, отделившись от хоровода, тихо приблизилась к нему, села возле, долго молчала, сдерживая дыханье, потом придвинулась ближе.
— Петя! — шепотом окликнула она.
Петька быстро обернулся, но, узнав девку, разочарованно спросил:
— Тебе что?
— А ты чего пригорюнился? — насторожившись и сдерживая улыбку, спросила девка.
— Я не пригорюнился.
— Стало быть, колдуешь?
— Отвяжись.
— Отвязаться успею, — смелее ответила девка, — а только они ушли!
— Катись ты!.. — закричал Петька.
— Сам катись! Натянул тебе Ефимка нос.
Резко встала и, не дав Петьке ответить, побежала в хоровод.
Опять один Петька. Но вот сзади к нему тихо кто-то подкрался и, крепко ухватив за плечи, внезапно свалил спиной на бревна.
— К черту, к черту! — заорал Петька. — Сказал — не лезь, и отстань!
— Ага! Это кто к тебе тут лез? — строго спросил его знакомый голос.
Он испуганно вздрогнул и, изумившись, не верил своим глазам.
— Кто к тебе лез, ну-ка скажи!
— Это ты, Наташа? — со вздохом выговорил Петька.
— А то кто еще?
— Дунька была.
— Во-он ты с кем шуры-муры заводишь? А я — то, дура, одного бросила, к другому бежала. Думаю, издыхает парень от тоски.
— Ничего подобного, — сдерживая радость, нарочно хмуро ответил Петька. — Никакой шуры-муры нет, и в тоске я не нахожусь.
— Это что? — близко поднесла к его носу кулак.
— Пять пальцев.
— А это что у тебя?
— Ухо.
— Так вот тебе, вот тебе и вот тебе.
— Больно! — крикнул Петька, качаясь из стороны в сторону.
— Терпи.
— Ну, и ты… тоже терпи! — схватывая ее в охапку и привлекая к себе, хотел было поцеловать Петька.
Но она уперлась ему в грудь руками, отшатнулась и хлопнув ладонью по его губам, сердито заявила:
— Я вам что, богородица?
— Кому «вам»? — охладев сразу, спросил Петька.
— Как кому? Вам с Ефимкой. То он тянет губы, то ты.
— Ага, с Ефимкой можно, а со мной нельзя?
— Вот уж у тебя хорош друг, нечего сказать.
— А что? — насторожился Петька. — Чем плох?
— Всем! — загадочно бросила Наташка и неожиданно сама обняла его за шею, запрокинула голову с такой силой впилась ему зубами в щеку, что он чуть не вскрикнул. Потом села рядом, положила его голову к себе на колени и мягко начала гладить волосы, тихо что-то приговаривая. Слов Петька не мог разобрать, только ощущал боль в щеке, приятную теплоту колен и запах сиреневого мыла.
Протянул к ее лицу руку, провел по щеке. Ниже нагнулась Наташка. Хорошо Петьке. Вся обида на Ефимку, Наташку — все забыто. И единственная мысль — как бы сейчас не пришел и не увидел их Ефимка.
— Наташка! — раздался окрик.
— Что тебе? — прозвенело у Петьки над ухом.
— Поди-ка, что скажу.
Она быстро спрыгнула с бревен и побежала к колодцу, где стоял Карпунька Лобачев.
— Ты с кем там? — услышал Петька.
— А тебе что? — резко ответила Наташка.
— Ты у меня поговори!
— Пошел, губошлеп, к дьяволу!
— Ах, та-ак?.. — прохрипел Карпунька, схватывая ее за руку.
Петька видел, как две фигуры качались то в одну сторону, то в другую.
— Не ломай руку!
— Айда со мной!
Петька увидел, как они скрылись за мазанками и пошли в конец улицы.
«Нет, не уступлю! — решил Петька. — Пусть будет, что будет!»
Он нашел кол и побежал догонять их. Но, одумавшись, бросил кол.
— Черт с ними. Драться с кулаком?.. Не-ет!
Петька направился к своей соломенной спальне. Услышав храп Ефимки, отвернулся и пошел в сени. Там из-под головы матери вынул поддевку, а с Аксютки и Гришки снял халат, оставив на них только дерюгу. С этой одеждой отправился в сад. Под большой яблоней разостлал халат, накрылся поддевкой и лег спать. Напрасно.
На ветке закричали галки, а за гумнами вскинулось рассветное полымя. Петьке стало зябко. Он встал и направился на гумно.
Ефимка увидел в сенях Прасковью, поившую теленка, и спросил:
— Петька где?
— Вот тебе раз! — удивилась Прасковья. — С тобой небось спал.
— Да нет его, — развел Ефимка руками.
— Как нет? Погляди-ка хорошенько…
— Пойду поищу.
Прасковья посмеялась вслед:
— А товарищи тоже! Друг дружку растеряли.
Проходя садом и взглянув под большую яблоню, где Петька оставил одежду, Ефимка обрадовался:
— Ишь где приспособился!
Крадучись, подошел к одежде и со всего размаха упал, желая напугать Петьку. Но напугал самого себя. Ткнулся носом в землю. Под поддевкой и халатом пусто. Ефимка, сердито тряхнув поддевку, забросил ее на изгородь и направился на гумно.
Вдоль гумен ехал Никанор, секретарь партийной ячейки. На телеге сидела жена и две девчонки.
— Далеко? — спросил его Ефимка.
— Овес полоть.
Ефимка подошел к телеге.
— Курить есть?
— Есть, — остановил Никанор лошадь.
Закурив, спросил:
— Ты чего тут на чужих гумнах делаешь?
— На ветрянку хочу сходить. Рожь у нас там с Петькой. Только вот самого его никак не найду.
— Не гривенник, найдется. А я вот о чем хотел поговорить с вами. Алексей-то партийный. Надо его привлечь к делу, пока он тут. Только не придумаю, как…
— Это мы придумаем. Самого спросим.
— Отказывается. Говорит, отдыхать приехал, а не работать.
Одна из девчонок Никанора, зорко вглядевшись в гумно, вдруг испуганно крикнула:
— Гляньте, кто-то в шалаше ворочается!
— Где? Где?
— А во-он.
Из шалаша с тревожным кудахтаньем, отряхая с себя пыль и мякину, выскочили три курицы. За ними, высоко задрав голову и взметывая золотистой дугой хвоста, шумливо несся петух.
— Непременно лиса! — бросил догадку Никанор.
— Может, волк? — предположил Ефимка.
— И не лиса и не волк, а собака. Только вот не знаю, чья, — решила жена Никанора. — Поймать ее да хвост ей и отрубить.
— Пойдемте поймаем! — позвал Ефимка.
Но только шагнул, как из шалаша, весь извалянный в мякине, выполз человек и громко чихнул. Потом не спеша протер глаза, зевнул и оглянулся.
Все с большим изумлением смотрели на него, а он, увидев подводу, испуганно присел и ползком снова скрылся в шалаш.
— Эй, домовой, — окрикнул Никанор, — вылазь!
Видя, что теперь уже не скроешься, заспанный смущенно улыбаясь, выполз Петька и, стряхивая с себя мякину, подошел к подводе.
— Здорово, дядя Никанор! — протянул он руку.
— Мое почтенье, курье пугало, — засмеялся Никанор. — На огород тебя сейчас поставить, ни одна ворона не сядет.
— Так уж и не сядет? — оглядывая себя, пробормотал Петька. Потом пожаловался: — Куры меня доняли. Дерутся и дерутся на моей спине.
— А ты зачем туда забрался? — кивнул Ефимка на шалаш.
— Прищурившись, Петька посмотрел на него, пожевал губами и выпалил:
— Дух там лучше!
Жена Никанора так хлестнула лошадь, что та вскачь понеслась по дороге.
— Да что те, че-ерт! — заорал Никанор на жену.
— Люди-то чуть свет полоть уехали, — метнула она на него злыми глазами.
За грохотом телеги ребята не слышали, что кричал своей жене секретарь, только видели, как недокуренная цигарка далеко полетела в сторону.
Молча ребята направились в поле.
Петьке казалось, что Ефимка все уже знает о вчерашнем, но нарочно не говорит и ждет, когда он сам ему расскажет, а Ефимка в свою очередь ждал, что Петька будет расспрашивать его, куда они вчера уходили с Наташкой.
Наконец, Петька не утерпел. Сквозь зубы спросил:
— Как ты на гумно попал?
— Очень просто. Жеребенок у нас куда-то убежал.
Петьке стало смешно.
— Ты что? — насторожился Ефимка.
— Чудной у вас жеребенок. Дома не ночует.
На ходу Ефимка рвал траву и то бросал ее наотмашь, то брал в рот. Ему попалась полынь. Сморщившись, он досадливо плюнул:
— Какая она, черт!
— Кто?
— Полынь. Горькая.
— А ты сладкое любишь? — как бы про себя произнес Петька.
Голос его показался Ефимке чужим. Мельком взглянув на него, он нашел в нем все чужое. И эта походка вразвалку; черные, встрепанные, с остью мякины на висках волосы, тонкий прямой нос с узкими ноздрями; крепко поджатые, скупые губы; чуть раздвоенный снизу подбородок, даже длинные сильные его руки, синяя рубашка горошком, подпоясанная ремнем с медной пряжкой, сапоги с потертыми носками, — все казалось Ефимке чужим.
— Слушай, — начал он, ломая стебель чернобыла, — я вижу, ты обиделся на меня за вчерашнее. Нам надо с тобой потолковать.
— Совсем и не обиделся, — пробурчал Петька, — и не стоит нам говорить. Вообще скажу — чепухой мы занимаемся.
— Правильно! — обрадовался Ефимка. — И если хочешь с ней гулять — на здоровье, — только одно скажу: крутит она нам головы, а сама с Карпунькой гуляет.
— Ладно, как-нибудь поговорим… Глянь, что там? — указал Петька на ту сторону Левина Дола, где над обрывом лежал какой-то человек в белой фуражке.
— Милиционер! — заметил Ефимка.
— Зачем он туда забрался?
Человек в белой фуражке встал, разулся, разделся и вошел в реку, устанавливая на самой ее середине какой-то блестящий предмет.
Ребята заинтересовались, спустились в Левин Дол, прошли вдоль кустов, остановились и в один голос выкрикнули:
— Алексей!
Сняли сапоги, штаны и, переступая по камням, стали переходить на ту сторону.
Алексей заметил их, радостно заулыбался.
— Очень кстати, ребята. Хочу поговорить с вами по душам. Только немного обождите.
Алексей разостлал газету, сел, вынул из ящика тетрадь, не спеша перелистал ее и, щуря глаза, начал туда что-то вписывать.
Подсчитав какие-то цифры и отложив тетрадь в сторону, он посмотрел на ребят. Посмотрел пристально и пытливо предложил:
— Условье наше — откровенность, так?
— Так, — ответил Ефимка.
— Ну вот. Скажите прямо, чем ваш комсомол отличается от беспартийной молодежи?
— Политграмота?
— Но вы задаете себе такие вопросы?
— Имеем в мыслях.
— Значит, думали о том, за что вас можно назвать комсомольцами?
— Говори, говори, — насторожился Петька.
— Хорошо. Из того, что я узнал о вас, получился нелестный вывод. То, что вы сделали и чем занимаетесь, — пустяки, кустарщина. В селе двенадцать комсомольцев, но Леонидовка ничем не отличается от других сел, где нет ни одного. Комсомол не идет впереди…
— А тащится сзади, — подсказал Ефимка.
— Плететесь в хвосте и еле-еле волочите ноги.
— Факты? — перебил Петька.
— До них и дошел. Вот один факт: каждый год мужики все еще продолжают делить землю по едокам. Землю не навозят. Боятся, что она достанется на следующий год другому и навоз пропадет или, как говорят, «попадет чужому дяде». Земля не дает уже сампят урожаю. Что в этом деле предприняли комсомольцы?
— Землю опять скоро делить пойдут, — усмехнулся Петька.
— Радуйтесь. Второй факт: Леонидовка отвела два места под новые усадьбы. Одно у кладбища, другое возле леса. Кто селится у кладбища, на самой скверной земле? Голь, беднота. А кому дают у леса? Зажиточным. Они, чтобы меньше платить налоги с семьи, отделяют своих сынков и расселяют их там. Двойная выгода: и налог не платят и усадьбу получают. Почему так? Потому что богач, если нужно, сам глотку перегрызет, а не то — помогут два ведра самогона. Кто за бедноту заступается?
— Факт, — согласился Ефимка, — но добавлю, что и из бедноты кое-кто поселился там.
— Знаю, кто поселился и как. Теперь — кооператив. Тут вы будто одержали когда-то победу, выгнали мошенников, посадили хороших людей. Лобачев закрыл торговлю. Закрыл ли? Не торгует ли он тайком, как будто случайно? Торгует. И налоги не платит. И доход от его предприятий никто не учитывает. Хлеб, дорогие товарищи, тихонечко ссыпает.
— Да откуда ты все это узнал? — не утерпел Петька.
— Если уж речь зашла о Лобачеве, кстати еще одно. Слышали вы что-нибудь о его затее с Нефедом и Митенькой? Не слышали? Жаль. Они вам покажут, что делает кулак, когда комсомол за девками бегает.
При этих словах Петька с Ефимкой, будто сговорившись, переглянулись.
— Что затевают? — спросил Петька.
— На отруба хотят.
— Этот номер не пройдет.
— Если вы будете одними спектаклями заниматься — пройдет.
Исподлобья поглядев на ребят, Алексей замолчал. У Ефимки двигались скулы. Петька уперся взглядом на протертый носок сапога. Глубоко вздохнул и сквозь зубы произнес:
— Выходит, мы ничего не сделали?
— Сделанного не видно, — потирая локоть, проговорил Алексей. — Картина такая: население само по себе, вы сами по себе. Притом, товарищи, — понизил Алексей голос, — кулачье так про вас и говорит: «Комсомол у нас хороший, спокойный». Заметьте, «спокойный», то есть воды не мутит. Эта похвала вам — гроб осиновый.
— Нет, — с жаром возразил Петька, — ты судишь с налету. Вот ты пожил у нас три недели, поглядел, послушал — и все тут. А я бы посоветовал тебе пожить хотя с год у нас, и ты бы увидел, как туго приходится нам работать. Это не город, не рабочие. У тех все в куче, у них интересы одни, а у мужика семь пятниц на неделе, и думы его врозь. Мужик наш на все стороны вертится, каждого куста полыни боится. Почему? Потому что он сам себе «я — хозяин!» И хоть хозяйство его ни к черту не годится, грош цена, а держится за него. Мы работали и работаем, но больше того, что сделали, нельзя пока сделать.
— Это не оправданье, а отговорка. «Мы сделали, мы работали». Кто это вы?
Петька так и вспыхнул. Выпрямил спину, словно готовясь к прыжку, и резко перебил:
— А я тебя спрошу, — задыхаясь, начал: — Вот ты все время говоришь «у вас, у вас»! А у «вас»? Что ты такого сделал для своего села? Зачем приехал?
Ефимка, зная крутой нрав своего товарища, насторожился и всячески начал давать ему знаки, чтобы «полегче», но Петьку это еще больше распалило.
— Ты техникум окончил. Честь тебе. Гордиться можешь больше, чем мы, похвалой мужиков. А какая польза деревне от твоей учебы? Не-ет, ты бы, как сам деревенский, взял от города учебу да деревне ее и отдал. В городе и без тебя людей хватит, а у нас раз, два — и обчелся. Стало быть, с нас спрашивать нечего. Сначала дай нам, потом спрашивай. Тебе вот дали и спросят. За спектакли упрекаешь. Не было бы спектаклей и книг в библиотеке бы не было. Не ради удовольствия этими спектаклями занимаемся. На вырученные деньги книги покупаем, газеты выписываем. Если бы не спектакли, никакой работы нельзя было бы вести. А то вот еще: прошлой осенью учитель объявил, что на каждого ученика на весь год будет дано всего шесть тетрадок. Курам на смех. Уже не говорю про учебники, про карандаши и ручки с перьями. Что делать? Зажиточные своим детям купят, а беднота где возьмет?! Три спектакля, три выручки, — и на десять рублей тетрадей бедняцким семьям купили. А не купи — беднота осталась бы за бортом.
— Это верно. А земля? — перебил Алексей.
— Хо, земля! «Мужики землю по едокам делят!» Удивил! Ты что, не знаешь мужика? Ты думаешь, не говорили о земле, не драли глотки? Обо всем говорили — и о навозе, и о дележке, и чтобы скотину на пар не гоняли, осенью по озимым не пасли. Мало этого, об артели кричали…
От волнения лицо Петьки покраснело, голос стал хриплым. Он замолчал. Алексей, любуясь им, не сводил с него глаз н, когда тот перестал говорить, попросил:
— Продолжай, Сорокин, продолжай. Для начала хорошо взял. Ну, артель, об артели говорили, а что вышло?
— Дышло! — крикнул Петька. — Брата своего спроси, Кузю.
— А что? — заинтересовался Алексей.
— Глотка у него шире, чем у попа карман. «Ка-акой вам калехти-ив, два брата в семье не уживаются…»
Замечание о брате для Алексея было новостью. За время своего пребывания не раз говорил он с братом об артели, и тот каждый раз поддакивал, что в артели «знамо, куда лучше». Правда, как и Петька, он тоже жаловался на мужиков, на их «темноту и несознательность», и по всей видимости, как показалось Алексею, Кузьма совсем не прочь был одним из первых вступить в артель.
— Обожди-ка, — остановил Алексей, — ты говоришь, Кузьма против артели возражал?
— Не возражал, а глотку драл.
— Не может быть… Вероятно, вы или не поняли его, или о коллективе неправильно толковали.
— Толковали правильно, — вступился Ефимка. — Мы ведь и книги читали и в газетах статьи. И в укоме партии не раз бывали.
— И брат был против?
— Все дело сорвал. Некоторые мужики охотно склоняются, но как заорет Кузьма да постращает каким-то колхозом, где будто все по миру пошли, мужики бороды друг дружке за спины.
«Что за наважденье!» — думал Алексей.
— Ведь вчера я только говорил с ним, и он жаловался, что некому за это дело взяться.
— Ишь ты, — пробурчал Петька, — некому взяться! Петька подошел к Алексею и сказал спокойнее:
— Братец твой, ни дна ему ни покрышки, такой ярый собственник, каких еще мать не родила.
— С братом я поговорю.
— Советую. Потеха будет!
Ефимка подошел к инструменту, похожему на игрушечную мельницу, крутнул его:
— Что за штуковина?
— Измерительный прибор — ответил Алексей.
— Чертежи, экспозиция местности, измерить мощность воды, перевести эту мощность на лошадиные силы.
— Измерил?
— Почти.
— Какая сила Левина Дола?
— Кинетическая энергия в семьдесят пять лошадиных сил.
— Здорово! — удивился Ефимка, хотя ничего и не понял. — Как же дальше? Что может получиться?
Алексей усмехнулся:
— Какой ты любопытный.
— А как же? Живем, можно сказать, у реки и не знаем, что она такое, — заметил Ефимка. — Оказывается, Левин Дол семьдесят пять лошадей стоит.
— Чудак, — хлопнул его Алексей по плечу. — А знаешь ты, что такое семьдесят пять лошадиных сил?
— Нет.
— Так слушай. Построй тут плотину, установи турбину, динамомашину — и Левин Дол мог бы дать электричество на Леонидовку и на соседние деревни. Понял?
— Он давно понял, чем поп попадью донял, — сказал Петька. — Пошли домой!
Это замечание расхолодило Алексея. Кисло улыбаясь, собрал свои чертежи, которые вынул было показать Ефимке, уложил вертушку в футляр.
Пока он собирался, Ефимка тихо заметил Петьке:
— Чего он тебе плохого сделал? Никанор велит подумать, как бы его использовать, а ты настраиваешь его против нас.
— Пошел и ты к черту! — выругался Петька.
— Спасибо за такую командировку, — ответил Ефимка и, обернувшись к Алексею, спросил: — Когда уезжать думаешь?
— Недели через полторы, — проговорил он.
— Жаль.
— А что?
— Мы вот сейчас с Петькой советовались, — начал Ефимка, — и решили просить тебя: нельзя ли как-нибудь задержаться?
Петька обернулся, видимо, хотел возразить своему товарищу, но тот так посмотрел на него, что Петька зашагал быстрее.
— После такого разговора, — продолжал Ефимка, — надо бы кое-что и в самом деле сделать. Петька верно сказал: скоро передел земли под пар. Скандалы будут большие. Мы хотим объявить войну жребию. Пусть бедноте дают самую ближнюю и в одном месте, без всякого жребия… Кстати и о тебе вопрос поднимается. Тебя, как ушедшего на заработки, давно собираются лишить земли. Старается больше всех Лобачев. Вот бы побыть тебе на сходе и выступить.
— Избавьте, — отмахнулся Алексей. — Я совсем не понимаю, почему до сих пор на меня землю выдают. Она мне совсем не нужна.
— Опять брат. Он за нее обеими руками вцепился.
— Скажу ему, чтобы не лез в это дело.
— Теперь насчет артели, — завел Ефимка. — В самом деле, человек ты новый, свежий, знаешь больше нашего. Давайте попытаемся снова взяться за нее. Глядишь, дворов десять аль больше найдем…
«Какой же он хитрый», — с завистью подумал Петька, все время прислушиваясь к разговору.
Замедлил шаг и, улыбаясь, предложил:
— Начнем с самих себя. Нас вот уже трое. Правда, двое, но тебя, Алексей, попросим уговорить своего брата. Начнем, а?
— Согласен! — ответил Алексей.
— И берешься брата уговорить?
— Ясно, брат пойдет. Как остальные комсомольцы? Как партийцы?
— За партийцами дело не станет. От укома не раз были указания, — успокоил Ефимка, — а вот с некоторыми комсомольцами греха много будет. Из них большинство в семьях живут. Так-то скандалы, а тут еще артель. Или им надо суметь уговорить свою семью, или отделиться и одним войти.
— Трагедия! — воскликнул Петька, когда уже подошли к гумнам. — Ну, я домой, а вы, вижу, дальше.
— Действуй, Сорокин! — весело крикнул и улыбнулся Алексей.
Эта ли улыбка подействовала, или разговор, но только Петькины мысли пошли по другому направлению. Словно глаза у него открылись. Шагая вдоль гумен, он, раздумывая, приходил к убеждению, что сделано комсомолом действительно мало.
«Правда, — думал он, — есть у нас делегатки, клуб, кооператив, хорошо мать теперь работает в комитете взаимопомощи, а что из этого? В чем изменилась леонидовская жизнь? В самом деле, чем мы, комсомольцы, отличаемся от беспартийных? Скажи-ка, товарищ Сорокин, чем?.. «За девками гоняетесь». Хо! Ужель узнал?
Раздумывая так, поднимая сапогами пыль, шел Петька домой. Он не слышал, как давно уже звал его звонкий, похожий на серебряный колокольчик, девкин голос. Она вышла из озимых полей, кудри волос ее растрепал ветерок. Одной рукой придерживала подол юбки, неся в нем что-то, другой махала Петьке.
— Эй-эй, — кричала она, — оглох! Петька-а!..
Забросив волосы, пустилась бегом, и, раскрасневшись, догнала Петьку, и так ударила по спине, что Петька чуть не упал.
— Урод глухой!
— Наташка!
— Окстись!
— Как я тебя не заметил? — расплылся Петька в улыбке.
— Ты давно меня не замечаешь. Ну-ка, где был? — строго крикнула она на него.
— В Левин Дол ходил.
— С кем? — не унималась Наташка, то теребя его за рубаху, то подталкивая.
— Больно!.. С Ефимкой.
— Что делали?
— Воду измеряли.
— Купались?
— Эх, а купаться забыли.
И вдруг, ни с того, ни с сего, она предложила:
— Айда со мной купаться?
— Что ты? — остолбенел Петька.
— Пойдешь?
— Как это… с тобой вместе?
— А кто тебе сказал «вместе»? Ты — у обрыва, я — у кустов.
— Нет, что-то не хочется… А пожалуй, пойдем, — решился Петька.
— Дудки! — оборвала его Наташка. — То хочется, то не хочется. Не пойду с таким растяпой… Э-эх, ты, — многозначительно добавила она. — Цепельником тебя бить.
— За что?
— За вчерашнее.
Петька и сам хотел было отругать ее за вчерашнее, но теперь, когда не он, а она упомянула об этом, оробел. Он хотел было возразить ей, но досадливо обнаружил, что и возразить нечего. Он почувствовал ту же робость, которую всегда ощущал, когда находился в присутствии Наташки. Эта взбалмошная девчонка действовала на него, как вода на огонь.
Хмурясь, не зная, куда деть свои руки, обидчиво спросил:
— Зачем вчера ушла с Карпунькой?
Наташка будто давно ждала такого вопроса:
— А ты зачем отпустил меня?
— Не ходила бы…
— Глаза ему царапать, что ль? Сам ты виноват.
— Драться, по-твоему, мне с ним?
— А то глядеть, как от тебя девок уводят?
— Комсомольцу из-за девок драться не полагается.
— Ну, дай срок, у тебя, когда женишься, и жену сведут.
— Положим, — метнул глазами Петька.
— И класть нечего.
Потом сокрушенно вздохнула:
— О-ох, не дай мне бог такого мужа!
— Вот так здорово! — усмехнулся Петька. — Какого такого мужа?
— Как ты, — ответила Наташка. — Ужель я не стою, чтобы из-за меня ребята подрались?
— Нет, все-таки ты ду-ура! — протянул Петька.
Наташка оживилась и наставительно проговорила:
— Хоша я и дура, а вот тебе совет: от своего счастья никогда не отказывайся, а бей за него морду.
— Спасибо, — досадливо возразил Петька. — Только скажу тебе, жениться я до-олго не буду… А на такой, как ты, и совсем не подумаю.
— Почему? — ущипнула она его за локоть.
Петька промолчал.
— Говори, — снова ущипнула его, да так, что он поморщился. — Почему ты, това-арищ комсомолец, не будешь на мне жениться?
— Твой отец — кулак! — отрезал Петька, чувствуя, как сердце бьется все сильнее.
— А я кто? — сдерживая дыханье, спросила Наташка.
— Дочь кулацкая.
— Хорошо! — крикнула она. — Я дочь кулацкая, а твоя харя дурацкая!
Неожиданно крепко ударила его еще раз по спине, побежала и крикнула:
— Лови меня, а то расшибусь!
Взметнулись голые пятки Наташки, юбка плотно обтянула бедра, а розовая кофточка то раздувалась, то плотно прижималась к телу.
— Стой, сто-ой! — бежал за ней Петька. — Стой, говорю!
Догнал ее и, хватая за плечо, указал:
— Гляди-ка, что у тебя из подола сыплется.
Только тут Наташка заметила, что из подола юбки, в которой несла грибы из Дубровок, была видна исподняя рубаха. Приседая, закричала:
— Ма-эму-ушки-и! Дай скорей картуз, а сам отвернись!
Петька снял картуз. Она вывалила в него грибы и, передавая Петьке картуз, скомандовала:
— Несем к нам! Ша-агом ма-арш!
Петька, оглянувшись, не видит ли кто его, зашагал за Наташкой.
«Да что же это такое?» — недоумевал он.
Чей шаг шагистее
Возле ямы старого погреба большая куча навоза. Рядом с ней, смоченный водой, навоз лежал огромным блином. Сминая для кизяков, верхом на лошади по нему ездила Аксютка. Прасковья то переворачивала навоз вилами, то поливала водой.
На луговине в стройных рядах лежали и сушились кирпичики кизяков, а поодаль, сложенный в конусообразные стопы, стоял целый ряд их, уже высохших и готовых для топки. Гришка, засучив штаны, ходил по навозу, бесстрашно держась за хвост мерина.
— Мама, гляди-ка, куда это нашего братку потащило? — крикнула Аксютка.
— А шут его знает, — шлепнув вилами по навозу, ответила Прасковья. — Небось спал где-нибудь. Ефимка искал его утром и, вишь, не нашел.
— Он от Нефедовой избы межой тронулся… Теперь гумнами поворотил… Ишь, ишь, — все выкликала Аксютка, следя за Петькой, — на нашу межу повернул! Ищет что-то.
— Вчерашний день, — выплескивая в навоз ведро воды, ответила мать. — Мотри-ка, есть захотел, вот и прется.
Петька проводил Наташку до их мазанки и, чтобы его не видели, как он пойдет от Нефедова дома, нырнул к ним на зады, а оттуда гумнами уже на свою усадьбу. Смущенно подойдя и стыдясь, что мать с сестрой и даже братишка работают, а он лодырничает, взял из рук матери вилы и с большим усердием принялся ворочать навоз.
— Куда ходил? — спросила мать.
— На кудыкин двор, — проворчал Петька.
— Вона! — протяжно произнесла Прасковья. — А я, грешным делом, Думала — на Нефедушкин.
Не ожидавший такого замечания, Петька мельком взглянул на мать, хотел что-то ответить ей, но раздумал и принялся прудить навоз в кучу. Прасковья отошла к луговине, переворачивала просыхающие кизяки, ставила их на ребро.
— Мама, — окликнул Петька, уже закрывая соломой высокий ворох навоза, — разговор у меня к тебе сурьезный.
— Батюшки! — притворно удивилась мать, услыша робкий голос Петьки.
— Да, да… и по душам, — добавил, вспомнив слова Алексея.
— Ну, ежели по душам, то погодить можно. Обедать пора. Да и ты, бегавши, есть захотел.
Звонко крикнула Аксютке, убежавшей с Гришкой на огород:
— Луку там, дочка, нарвите!
За обедом передал матери весь разговор, который был с Алексеем, а к вечеру сходил к дяде Якову, Дарье, Никанору и другим. Позвал их в избу. Лицо у Петьки было серьезное, и хотя они спрашивали его, зачем созвал их, он отмалчивался. Потом, шутливо рассадив их на лавке, торжественно, сдерживая улыбку, стукнул черенком ножа по столу:
— А посему, товарищи, собранье учредителей артели считаю открытым.
— Ого, — удивился дядя Яков, — что это за такая артель?
— Леонидовская.
— Когда успели организовать?
— Только сейчас.
— Ну, эдак артели не организуют. Посоветоваться надо, затылок почесать.
— Совершенно верно, — подхватил Петька, — затылок почесать можно во всякое время, а насчет посоветоваться — вот и собрались. Не один раз затевался такой разговор.
— Ах ты, шут тебя дери! — восхитился дядя Яков. — Да ты что, один надумал аль на печи с тараканами?
— Тараканов мы, к твоему сведению, поморили всех борной кислотой, а совет, верно, был у нас. Заседал этот совет на берегу Левина Дола в составе: Сорокин Петр, — откладывал Петька на пальцах, — Столяров Алексей, Малышев Ефим. Люди сурьезные. Алексей обвинил нас в семидесяти семи грехах и поставил на обеих ячейках по осиновому кресту.
— Что же они сами не пришли?
— Алексей брата ломает, Ефимка — отца. Мне поручили держать совет с вами. А совет с вами должен быть короток. Как вы — партийцы, в этом деле берите вожжи в руки. Партия советует.
Петька казался веселым, а в самом деле у него кошки скребли на сердце. И не только Петька волновался. Вон дядя Яков набил трубку, а все тискал в нее табак и обсыпал себе колени. Дарья то развязывала, то завязывала платок на голове, теребя за концы. Никанор, секретарь ячейки, утвердительно кивал головой.
— Думайте, — произнес Петька.
Молчание было ответом. Каждый, видимо, перебирал в своем уме все свое хозяйство, прикидывал на весы, и… кто знает, какая чашка перевесит.
Лишь Прасковья не задумывалась. Она готовила пойло теленку, который нетерпеливо мычал в сенях. Взболтав пойло, вынесла его в сени, крикнула Аксютке — поглядеть, чтобы не опрокинул, — и вошла в избу.
Незаметно от других Петька моргнул ей, она вытерла руки о фартук, подошла к столу и спросила:
— Кого сватать пришли? Аль самих засватали? Не вздыхайте тяжело, не отдадим далеко. Хоть за лыску, да близко, хоть за курицу, да на свою улицу.
— Вздохнешь… — чиркнув спичкой и прикуривая, ответил дядя Яков.
— А чего испугались? Чего терять? А-ах, какой страх!
И решительно, громко, крикнула Петьке:
— Пиши меня первую!
— Спасибо, мать! — стукнул Петька кулаком по столу. — Есть! А тебе, — обратился он к Никанору, — как секретарю ячейки…
— Пиши, конешно, — не дал договорить Петьке.
— Двое, — воодушевился Петька. — Дядя Яков! Сказано, у дяди Якова…
— Добра всякого, — подсказала Дарья. И, толкнув его в плечо, заметила: — Будет тебе бороду выщипывать. Ты вот сначала запишись, а за бороду не бойся, старуха узнает — сразу всю выдерет.
— Пиши, — рассекая трубкой воздух, мотнул головой дядя Яков.
Глаза у него загорелись тревожным огнем, щеки покраснели. Петька помнил — в точности такое же было лицо у дяди Якова, когда он вступал в партию.
— Пиши, — еще тверже выговорил он, — пес с ней.
— С кем? — опросила Дарья.
— Про Еленку я.
— Ага, угадала! — обрадовалась Дарья.
Прасковья утешила:
— Я с ней сама поговорю.
Следующая Дарья. На нее-то и скосил свои черные глаза Петька. Она заметила его безмолвный взгляд, стало ей чересчур жарко, сняла с головы платок и принялась оправлять густые волосы. Заволновалась она не без причины. Ее работа с делегатками, поездка в город, работа в кредитном товариществе, в правлении кооператива, — мало ли разных дел, — все это не по нутру было семейным. Каждый день упреки от свекрови, от снох за «безделье», а недавно, после скандала, деверь выбросил все ее книжки на улицу, а в сундучишко насыпал ракуши.
Вдова Дарья — без мужа, без отца и матери. С трех сторон сирота. Куда ей пойти? Потому-то тяжело она сейчас вздохнула и склонила голову.
— Твой черед, — кивнул ей Петька.
— Слышу, — отозвалась она. — Только кому артель, а мне делиться со своими придется.
— Вот и хорошо! — подхватил Петька.
— А жить где буду? Как кошка бесприютна, нынче на гумне, завтра на погребице.
— Дашка, — вступилась Прасковья, — ты брось про это. Выгнать тебя они правов не имеют, а разделиться — придет срок. Где жить, нечего думать. Бери свое добро и живи с нами. А в артель пишись, сейчас пишись. Кому-кому, а тебе артель — само подходящее дело.
— Разь я прочь?! — удивилась Дарья.
— Четверо, — блеснул глазами Петька.
В это время открылась дверь и показалась лохматая голова Ефимки.
— Пятый! — воскликнул Петька. — Писать?
— Обожди, карандаш сломаешь.
Ефимка походил сейчас на петуха, которого здорово потрепали в драке, но который не унывал.
— Ну, товарищи, что у нас с отцом было!.. Как это намекнул я ему про артель, ка-ак он выпучил на меня свои глазищи! И поне-ос! Начал с того, что в поле я с ним ездил мало, снопы будто он один возил, а от людей ему стыд за меня. Но это только начало. А как до артели доскакал, сразу, с одного маха разбил ее в дым, плюнул и всех нас послал уже известно куда. «Женю, — стучит кулаками по столу, — женю тебя, будь я проклят! Свяжу канатом, прикручу вожжой, повалю на землю, а сверху бабу посажу. Посажу ее и кнут ей в руки дам. Она из тебя всю дурь выбьет». Мать тоже: «За дом тебе приниматься надо, шалбарник. У добрых людей, глянь-ка, дети-то какую ни на есть палку, какую щепку в дом да в дом тащат, а тебя пес знает… И в кого ты такой уродился?»
— Что же решили? — не утерпел Петька.
— Ничего.
— Совсем?
— То есть… Один вопрос единогласно они решили.
— Какой? — насторожился Петька.
— Женить меня!
Дарья так и покатилась со смеху.
— И женят, право слово, женят.
— Этот номер, — торжественно поднял Ефимка палец, — им не пройдет.
— Не важно, — заметил Петька, — женят тебя или нет, но пока пятая цифра учредителей пустая.
— Заполним! — уверенно произнес Ефимка. — Я, как вода в камень, буду долбить в одно место…
— И продолбишь себе башку, — добавила Дарья.
— Что-о? — обиделся Ефимка. Обведя всех глазами, удивленно опросил: — Товарищи, кто я, секретарь комсомольской ячейки или ошурок с овечьего хвоста?
Остальные комсомольцы и комсомолки обещались посоветоваться с родителями.
Никанор, все время сосредоточенно думавший, тихо начал:
— Товарищи, наша трудность в том, что мы взялись организовать артель на голом месте. У нас нет, как у других, ничего готового. Ни бывших имений, ни скота, ни инвентаря. И ничем мы не можем прельстить, чтобы к нам вступали. Но это я считаю лучше. Каждый виден будет, почему вступает. Самый главный пенек — это нет наглядности. Ближайшая коммуна «Маяк» за двадцать пять верст. Говорят, в Атмисе есть артель, но она плохая, с нее пример брать не следует.
— Мало ли что болтают! — не согласилась Прасковья. — Проверить надо. Если, правда, плохая, то узнать, почему, чтобы и нам не споткнуться о какой-нибудь камень.
— Будет срок, съездим…
В Леонидовне на другой же день знали, что организуется артель. Кто-то уже пустил слух, что будет выделена им самая удобь: спуск к Левину Долу, где раньше были отруба Лобачева, Нефеда, Митеньки и клин церковной земли.
Алексей ждал, что брат, услышав об артели, сам с ним об этом заговорит. Но Кузьма молчал. Ходил насупившись и даже не глядел Алексею в лицо. А как только останутся один на один, сейчас же найдет себе какое-нибудь дело и скроется с глаз.
«Ага, вот как? — подумал Алексей. — Ну нет, я тебя поймаю».
Удобный случай подвернулся. Кузьма сидел в мазанке, строгал зубья для грабель. Алексей зашел будто за делом, повертелся возле своей корзины, вынул оттуда пачку папирос, закурил, угостил брата. Потом опустился рядом с ним на скамейку, взял колодку грабель, внимательно осмотрел ее и как бы между прочим спросил:
— Ты слышал что-нибудь про артель?
— Как же… болтают мужики.
— Какое твое мнение?
— Мненье? А какое мое мненье…
Он неохотно и настороженно цедил слова сквозь зубы. Видно было, что этот разговор не по нутру ему, и теперь рад бы уйти, но уже неловко. Правда, и сейчас об артели он плохо не отзывался, но и за нее тоже не стоял. Алексей сразу заметил разницу между прежними разговорами и этим. Смешно было видеть, что чем больше он говорил с братом, тем упорнее и с каким-то остервенением тот тесал ножом зубья грабель. А когда Алексей намекнул, что хорошо бы и ему, Кузьме, вступить в артель, он так саданул ножом, что пополам перерезал уже отесанный кленовый зуб. Опешив сначала и подержав в руке половинку зуба, ожесточенно бросил ее, плюнул и с сердцем крикнул:
— Испортил дерево, че-ерт!
— А я и тебя записал, — не обращая внимания на волнение брата, проговорил Алексей и стал наблюдать, какое действие произведут его слова. Кузьма медленно отложил колодку грабель в сторону, немного отодвинулся от Алексея, потом уставился на него и, часто-часто моргая серыми с зеленым отливом глазами, придушенным шепотом опросил:
— Как записал?
— Очень просто. Взял да и записал в члены артели: Кузьма Матвеевич Столяров. Он вполне согласен и очень давно мечтает быть артельщиком, только случая подходящего не было.
— Т-ты, Алеша, ты… не чуди, — выдавил брат, и на лице его отразилась не то усмешка, не то злоба. — Турусы на колесах за моей спиной не разводи!
— Какие турусы? — изумленно воскликнул Алексей. — Сам же ты мне говорил, что артель — выгодное дело. Или забыл?
— Говорить-то говорил, — согласился брат, — но только это к слову приходилось. А от слова до дела — бабушкина верста…
— Поз-во-оль, — перебил Алексей, — по-моему, наоборот, от слова к делу один шаг.
— Какой? — уставился Кузьма. — Какой шаг? Чей? У всякого свой шаг. К примеру, у тебя, — а ты вроде пролетарии, — у тебя свой шаг, у меня свой, мужицкий, хозяйский. И этот шаг, если хошь знать, о-ох какой длии-инный! А кроме всего, я тебе никакого согласия не давал, и ты за меня не расписывайся, я, слава богу, грамотный.
«Неужто Петька был прав?» — спросил себя Алексей.
— Нет, Алеша, — продолжал брат, — ежели ты без смеха сказал, то меня не трожь. Не трожь, говорю прямо. Живу я, слава богу, ни на кого не жалуюсь, в люди ни за чем не хожу. На кой мне она, артель?
И чем больше говорили, тем Алексею становилось яснее: в лице брата выступает самый ярый противник артели.
«Петька правду сказал», — подумал он, бросая косой взгляд на брата.
— Слушай, Кузьма, я с тобой серьезно говорю. Ну, подумай, нельзя жить так, как ты живешь и как все. Черт знает что! Каждый день у вас скандалы с соседями из-за мелочей. Вчера ты ругался, что чья-то телка по клеверу прошла, а ты ее чуть вилами не запорол, позавчера с соседом схватился, матом обкладывали друг дружку на всю улицу. За что? Не то ты у него, не то он у тебя лишнюю борозду на коноплянике отпахал. Теленок чужой о мазанку почешется, опять скандал. А в артели этого не будет, там вся земля общая.
— В артели… вашей, — нарочно твердо выговорил Кузьма последнее слово, — еще больше будет скандалов.
— Почему?
— Потому! Соберутся Тюха-Матюха да Колупай с братом — и пошли, кто в лес, кто по дрова.
— Так по распорядку и должно быть, — подтвердил Алексей.
— Вот и говорю. А работать дядя будет.
— Распорядок установится, расписание…
— По расписанию поезда ходят, да и то на сутки, слышь, опаздывают! Ра-аспи-иса-ание!..
«Ужель не уломаю?» — досадно подумал Алексей, наблюдая, как брат опять начал остругивать новый зуб.
— Нет, Кузя, нет. Ты сам не знаешь, что говоришь, и не свои слова у тебя, а Лобачева. К нему ты ходишь, вот он тебя и настрогал. Ты вот подумай да с женой посоветуйся…
Брат поднял на Алексея злое лицо, покрывшееся испариной, и неожиданно, уже не сдерживаясь, — даже Алексей не ожидал от него этого, — закричал:
— Чего думать-то, чего ду-умать? Тысячу раз с разом передумано!
И еще ожесточеннее принялся кромсать зуб. Но Алексей, помня насмешку Петьки: «Поговори. Потеха будет», и представляя его лицо, когда он ему объявит, что брат не согласен, снова насел на Кузьму. Вот так же вел он работу с сезонниками, когда был председателем рабочкома. Так же уговаривал их перейти с поденщины на сдельщину, на повышение нормы выработки. Вот уже, казалось, совсем припер брата. Все возражения были разбиты, озлобленный до кипения Кузьма хотел что-то сказать, но вдруг дернулся, вздрогнул и замахал левой рукой. С указательного пальца закапала кровь.
— Черт вас… с вашей артелью! — вскрикнул он. — Палец отхватил!
Выбежал из мазанки, второпях стукнулся лбом о перекладину, еще выругался и, держа палец, как горящую свечу, заорал в окно жене:
— Ма-арья, че-ерт… Дай живей тря-апку!
— Зачем тебе? — послышался раздраженный голос.
— Аль ослепла, палец рассадил.
— О-ох, давно бы тебе так надо!
— Да ты поговори — и у меня, поговори-и… Как по харе съезжу тебе, все твое гнилое нутро сра-азу вышибу-у!
… Приземистым треугольником распласталась она, эта погребица. Снизу из полуоткрытой пасти погреба шел кислый запах капусты, картофеля, плесени.
Весь этот аромат, наполнявший погребицу, заставили вдыхать мухи.
Всюду и везде снуют они — вечно голодные, переметываясь с одного места на другое. Садятся на лицо, назойливо лезут в рот, в глаза, в ноздри, забираются и жужжат под рубахой, а во время еды падают в посуду с пищей.
В первые дни Алексей решил объявить им войну. Купил в кооперативе канифоли, сварил ее с конопляным маслом и густо намазал три листа газеты. Не успел еще разложить листы, как уже на них насели и отчаянно зажужжали мухи. Так и казалось, что вот поднимется огромный этот лист и вылетит на улицу. Но не мухи подняли и вынесли лист, а курица. Со всего размаха шмякнулась она на липкую бумагу, забарахталась, закудахтала, несколько раз перевернулась, а потом, совсем уже одевшись в него, как поп в ризу, выметнулась в окно и там, пугая кур, понеслась вдоль улицы.
На второй лист угодила кошка. Попробовав освободиться, она обкрутилась им и с жалобным мяуканьем выбросилась в сени, шмыгнула на забор, а уже оттуда на крышу, к трубе, и так заорала, будто с нее сразу семь шкур спускали.
Третьим листом заинтересовался трехлетний сынишка Кузьмы. Подошел и сел на него.
Пытался Алексей работать в сенях, но мешали ребятишки и раздражительный крик снохи. Ушел в мазанку, но там брат «готовился к жнитву».
После таких мытарств наконец-то найдено убежище.
На двух ящиках разложены циркули, транспортир, угольники, линейки простые и металлические, лекало и рейсшина, остроклювые рейсфедеры, фарфоровые тарелки с краской и тушью, карандаши, ручки с различными номерами «рондо», учебники, таблицы, а на третьем кнопками прикреплен твердый лист бумаги.
Работал над чертежами с увлечением. Левин Дол — начало большой реки — был несколько раз вымерен, высчитан.
Вспомнилось, как по указанию Ленина, строили Волховскую электростанцию и как потом, когда по окрестным селам засветились тысячи огней, зашевелилось население. Новые послышались речи, по-новому светились глаза, словно в них были также проведены электрические огни. Читал и перечитывал статью в центральной газете об открытии этой электростанции. Статью хранил наравне со всеми удостоверениями. В ней и его речь. Он выступал представителем от рабочих.
До разговора на берегу Левина Дола, до разговора с братом Алексей был убежден, что всему виной только кулаки.
Скоро убедился, что дело далеко не так просто. Кулак на то и кулак, чтобы не только мешать всей работе, но и действовать против нее… Но есть еще, кроме того, с молокам всосанная косность, ограниченность, неподвижность, боязнь всего нового, опаска, оглядка. Это прадедовское: «Как другие, так и я».
«Да, по кулаку надо бить, он силен не только своим влиянием, он силен негласным союзником — косностью…»
Возле погребицы захрустели чьи-то шаги, и кто-то стал в дверях.
— Ага, вон ты куда забрался! А я искал, искал. Ишь какой кабинет себе состряпал.
— Это не кабинет, а штаб-погребица. Прошу вытереть ноги и последовать сюда.
— А я за тобой вот зашел. Пойдешь купаться?
— Пожалуй. Сейчас уберу мастерскую.
Наблюдая, как Алексей собирал и укладывал в готовальню инструменты, Петька кивнул головой в сторону избы Кузьмы:
— Говорил?
Алексей безнадежно махнул рукой:
— Ты был прав. На словах он — за, на деле — палец ножом обрезал. Верно, потеха была.
Петька осматривал погребицу. За стропилами торчали старые цепельники, обшмыганные метлы, поломанный крюк, покрывшаяся плесенью узда, колодки грабель, осколки лопат, тяпки для капусты, старые шапки, какие-то портянки, торчащие из худого валенка. Весь этот никому уже не нужный и десятилетия сохраняющийся хлам торчал и валялся всюду.
— Кстати, хотел тебе вот что оказать: после разговора с нашей мамашей нам с тобой надо сходить на вторую улицу, к Семе Кривому и Лукьяну. Бедняки, можно сказать, дореволюционные. Когда-то, в давние еще времена, мой папаша выдал Кривому лошадь взамен украденной, а Лукьяну дал лесу на избу. Лукьяна ты должен знать. С его сыном вы били белогвардейцев. Пойдешь?
— Что же, после купанья сходим.
… Широки они, в даль уходящие поля! Нет им ни конца, ни края, и глазом их не окинуть. По цветным коврам загонов фиолетовые носятся тени от высоко парящих туч.
И чудится, не облака пенистые плывут над землей, а сама она со всеми полотнищами поспевающей ржи, посконными холстами овсов, праздничной скатертью ослепительных греч и этими, утопающими во мгле, селами неудержимо несется в неведомое пространство.
Мягкий ветер волнует ржаное море, тихо шелестят колосья, колыхаясь, как гребни волн. По прилобкам золотисто пятнеют загоны, будто кто-то на молочный холст нечаянно брызнул непомерно огромные капли бронзового масла.
Ситцевые яровые похожи на теплые одеяла, сшитые из разноцветных лоскутков. Дымчатый овес дружно выбросил кудрявые метелки с двойными гнездами завязей.
Хорошо в полях, хорошо!
Только зачем эту ласкающую взор картину нарушает цветень диких трав?..
Непрошенные и несеянные, всюду они, во всех хлебах, как постоянные гости.
Вот широкоперые проса уже набиты пыжащимся щелкунцом, молочаем, страшным осотом, березкой-глазуньей, столбиками кислицы, цепкой чередой, дикой сурепкой и седой полынью.
Сорная трава особенно густа на бедняцких загонах. Цветистее здесь травы и выше. Величаво выбросился твердый пахучий козлец с желтой плошкой цветка; тянется вверх прямоствольная льнянка; ласкает глаз алый кукольник, даже хрупкие и такие нежные сестры, как белая и желтая чина, засели крепко во вдовьих хлебах, а полевому хвощу большое раздолье на плохо пропаханных и поздно засеянных бедняцких загонах.
И межи, всюду межи, куда ни глянь.
Это они, словно гигантские змеи, тянутся вдоль полей; это они плотно залегли поперек загонов, разрезая их на части и без слов указуя на землю: «моя — твоя».
И это на них, на межах, словно на крестах, распята добротная земля.
Задумчиво посмотрев на синеющие вдали Дубровки, на деревушку Кочки, съехавшую в овраг, на лысую гору Полати с высокими курганами, Петька мечтательно спросил:
— Хорошо? Гляди, на пятнадцать верст кругом видно. А воздух? Сличишь его с городским?
— В городе пыль и жара, — проговорил Алексей.
Рванув седой метлик, уже решительно сказал Петька:
— Оставайся у нас.
Встревоженно провел рукой Алексей по груди, будто ощупывая пуговицы на толстовке, и, заикнувшись, ответил:
— Это… сейчас… нельзя.
— А когда же?
— Не знаю… Вот работу должен сдать.
Нервно теребя в руках клок метлика, Петька заговорил часто-часто:
— И сдашь, ну сдашь? Кто-нибудь посмотрит твою работу — и в стол ее. В сто-ол, понимаешь? А тут к делу прямо… Алексей Матвеич, ну?
— Не агитируй, — грустно попросил Алексей. — Ты не знаешь, что такое город. Нет, ты не был в городе и не знаешь. Я с тоски сдохну по городу…
«С тоски сдохнешь… — косясь на него, подумал Петька. — Как других ругать, это ты горазд».
Вспомнил об артели:
— Цифра пять пока пустая. Не говорил с председателем сельсовета?
Алексей поморщился.
— О Хромом надо на ячейке поговорить. Я не знаю, чем объяснить, но он, пока я вот здесь больше месяца живу, ни разу сам ко мне не подходил, а все я его ловлю. А поймаешь, станешь говорить, глаз не видишь. Бегают, как у вора. Ясно, когда глаза не на месте, совесть не чиста.
— Предлагал ему в артель?
— От артели не прочь, только свои условия ставит.
— Какие?
— Старательных предлагает принять.
— То есть?
— Когда я ему перечислил, кто записался и кого еще думаем уговорить, он заявил, что ничего из этого дела не получится. «Надо, говорит, из настоящих хозяев организовывать, а не с ветра. Старательных надо привлечь, у которых есть за что в хозяйстве ухватиться». И назвал мне таких, что волос дыбом поднялся. Чего стоит один Митенька…
— Ужель его предлагал?
— Не только его, и на Лобачева намекал.
— Это чертовня! Кулацкую артель хочет.
— Кулаками он их не называет, а нежно эдак: «старательные»! Одним словом, — в отчаянье махнул Алексей рукой, — в этих переговорах мне не везет. Ни брата, ни Хромого не уговорил.
— И не надо… Не надо! — закричал Петька. — Хо, «старательные»! У нас многие так говорят. Нет слово «кулак», а «настоящий» или «старательный».
Из-за высокой стены ржи показалась подвода. На телеге никого не было видно, хотя лошадь шла дорогой прямо, беспрестанно махала хвостом, взбрасывала головой. Скоро телега поравнялась с ними. На ней, уткнувшись лицом в траву, лежал и спал Афонька, батрак Лобачева.
— Тпру! — остановил Петька лошадь.
От толчка Афонька проснулся и, не открывая глаз, пробормотал:
— Но, но, чего стала!
— Тпру! — в самое ухо ему крикнул Петька. — Домой приехали, товарищ Всеработземлес!
Батрак, предполагая, что в самом деле приехали домой, приподнялся, испуганно осмотрелся.
— Эх, соня! — укорил его Петька. — Он тебе, хозяин, задаст, ежели узнает.
— Пошел ты с ним к жеребцу под хвост! — досадливо проговорил Афонька. — Курить ни у кого нет?
— Вот у Алексея проси.
Афонька посмотрел на Алексея, но попросить не посмел. Тогда Алексей сам достал пачку папирос, щелчком выбил одну и протянул. Бережно и неумело Афонька взял ее, закурил и расплылся в улыбке:
— Эх, какая пшенишная.
— Куда ездил? — спросил Петька.
— В город катал.
— Зачем?
— Какое-то заявленье, в узу. Хозяин вчера строчил.
— Ну?
— Не ну, а так точно. С Нефедом они мозговали, да Митенька еще. Весь вечер писали. Хозяин очки надел. Истинный бог, как обезьяна.
— Заявленье ты не читал? — допытывался Петька.
— Как я его прочитаю, раз оно за печатями? Два их, пакета. Один землемеру Грачеву, тому прямо на квартиру отнес, а другой — узу под расписку. И расписка вот на конверте.
— Дай-ка, — схватил Петька.
Но на белом конверте, кроме чьей-то крючковатой подписи, ничего не было. Вертя таинственный пакет и оглядывая его со всех сторон, Петька морщил лоб.
— Что же это такое было в нем?
Афонька жадно глотал дым, крутил головой.
— Так я думаю, на отруба мерекают. Об этом и речь у них всю ночь шла.
— На отруба? — вскинулся Петька, словно его пчела ужалила.
— Кодекс Митенька притащил, — спокойно и с усмешкой продолжал батрак. — О-ох, жу-улик мужик. Как есть аблакат. И вот вычитывает, вот разъясняет. О-ох, сухой!
— Ну, ну! — теребил Петька.
— А чего ну? Говорю тебе: заявление в узу послали, чтобы отрезали им прежние участки… Вот она, земля-то их бывшая, — указал батрак к Левину Долу. — Самая что ни на есть удобь.
Петька сжал кулаки, погрозился по направлению к селу, где, возвышаясь над всеми избами, блестела от солнца зеленая, недавно крашенная крыша Лобачева, и прокричал:
— Ах ты… з-зараза….. Погодь, мы тебе, толстозадому, зададим отруба!
Обращаясь к Алексею, пожаловался:
— Видал эту штуку?
— А я о чем вам говорил? — сощурил глаза Алексей.
Афонька разлегся на меже.
— Всю ночь заговор был. Двери затворили на крючок, окна занавесили. Хозяин про отруба крутит, Митенька — про аренду госфондовской земли, а Нефедушка — про товарищество. Это дело, говорит, у государства в почете. Хотел я до конца прослушать, на чем порешат, да турнули меня в шею. Во-о, дела-то пошли!
Вскочил с межи, одернул рубаху, подпоясанную чересседельником, и, прищурившись лукаво, добавил:
— А еще кто у них был на заговоре, ахнете, если узнаете.
— Наверно, поп? — предположил Петька.
— Поп, только совецкий.
— Ну, не тяни, говори.
— Степка Хромой, вон кто!
— Ври! — вскричал Петька.
— Глаза лопни-и. Они с Митенькой и над кодексом торчали.
Прыгнул Афонька на телегу, взял вожжи, ударил лошадь и прокричал:
— Ничего я вам не говорил, а вы меня не видали!
— Ладно! — махнул Петька ему вслед. — Испугался.
Купались в глубокой выбоине. Вода была холодная, но Петька словно не чувствовал этого. Он шумно плескался, нырял, брызгался, фыркал. Скоро вода в выбойке стала так же мутна, как и его мысли.
Алексей ко всему отнесся спокойно. После купанья, когда Петька, что-то бормоча, все еще никак не мог попасть ногой в штанину, Алексей уже сидел на бугорке.
— Ты, говорят, с Наташкой крутишь?
Петька совсем не ожидал такого вопроса.
— Кто наврал?
— Слухом земля полнится.
— Плюнь тому в глаза, кто говорил, — покраснел Петька.
— А кто бы, ты думал, передал мне?
Всех перебрал в уме, подумать не на кого. «Разве она?» — и решительно выпалил:
— Не верь ей.
Алексей вопросительно посмотрел:
— Кому?
— Дарье!
— А почему ты знаешь, что она сказала?
— Да потому, что она сама с тобой тоже…
— Тоже? — поймал Алексей. — Стало быть, правду говорила?
Петька спохватился, но уже было поздно.
— Чепуха! — стукнул он кулаком по земле. — Наташку я не люблю…
— Только часто поглядываешь?
— Она мне так просто… нравится.
— Ага, понятно. Расскажи-ка по душам.
И Петька рассказал все, как им с Ефимкой нравится Наташка, какой у нее характер, синие глаза, какой звонкий голос и какая она песельница. Все рассказал Петька: и как Ефимка уходил с ней вдвоем, а он один оставался, и как Лобачев Карпунька пристает к ней и ломает ей руки, и какая у Петьки бывает тоска.
У зеленого кургана
От Левина Дола виднелись леонидовские гумна с редкими ометами прошлогодней соломы, не раз перемытой дождями, обдутой сквозным ветром и дочерна прожаренной солнцем. Кое-где, то скособочась, то накренившись, одиноко торчали пустующие сараи. Многие из них без крыш, иные ощерились голыми скелетами стропил.
Вправо стена гореловского леса, наполовину вырубленного, рядом в тополях синяя церковь. Кресты на ней пошатнулись, словно кто-то ударил по ним оглоблей, и вся она облезла, облупилась.
При въезде в улицу, где стоят бедняцкие избенки, — кладбище. Кроме могил да трех ветел, ничего не видно на этом последнем и неминучем убежище человека. Давным-давно порублены кресты на растопку самогонных аппаратов, растащены кладбищенские ворота.
Алексей с Петькой прошли на опушку леса, а там тропинкой направились на гумна второго общества.
Бабы мелькали в коноплях. Они брали посконь.
— Которой межой идти-то к нему?
— Вот по этой, — указал Петька на узкую тропку. — Видишь, во-он раскрытый угол избы. Его хоромина.
Еще с самого гумна уже слышалась чья-то звонкая ругань. Лишь подойдя к огороду, где кончались конопли и начинался картофель, увидели они двух баб. Одна стояла сзади двора кривого Семы, другая по соседству. Ругань была в самом разгаре. Возбужденные и потные, словно только что пришли с молотьбы, они, совершенно не слушая одна другую, так ожесточенно ругались, столько выбрасывали слов, что пожарник Андрияшка никогда столько не выбросит из пожарной кишки воды в пекло огня.
Сколько ни вслушивались Петька с Алексеем в ругань, так и не могли понять, из-за чего сцепились бабы. Судя по тому, как они срамили друг друга, можно было подумать, что ругались из-за чего-то большого и серьезного.
Петька подошел к тетке Анне, тронул ее за плечо и спросил:
— Почему война открылась?
Но вместо ответа тетка Анна еще пуще набросилась на Левонтиху и, указывая ей на Петьку с Алексеем, пронзительно закричала:
— Ты гляди, ты у меня гляди, глазопялы твои бельмы, вон они свидетели, во-он! Они живо на всяком суде докажут, что ты как есть воровка.
— По-ого-одь, — уже вступился Петька. — Ну как это мы можем доказать, тетка Анна, когда совсем не знаем, из чего вы ругаетесь.
— И знать нечего, — не обращаясь к Петьке, а все крича Левонтихе, скороговоркой продолжала тетка Анна. — Знать нечего. Кого хошь опроси, двор под двор вся улица ее знает, все село знает, как она из-под чужих кур яйца таскает. На-ка ты, поди-ка ты! — развела руками и ощерилась тетка Анна, передразнивая соседку: — «Это наша молодка сне-есла». Черта вам безрогого снесет молодка, а не яйцо.
— Тьфу, чтоб вас! — разочарованно плюнул Петька и повел за собой Алексея в избу к дяде Семе.
Следом же за ними пошла и тетка Анна, тяжело дыша и все оглядываясь назад.
— Ну из чего вы? — остановил ее Петька.
Тетка Анна, изменив голос, спокойно рассказала:
— Каждый день у нас грех. Курица наша, голошейка, дьявол ее потопчи за это, все время несется у них. Уж я ее и за ногу к гнезду привязывала и решетом накрывала, нет, не сидит в своем гнезде, что ты хошь. К ним все рвется. Вишь, у них гнездо слаще. А снесет у них, — караулю ведь я, — говорю: «Мое яйцо», а она: «Раз в нашем гнезде — мое». — «Как, говорю, ваше? Разь я от своих кур не знаю какие яйца? От голошейки как раз продолговатенькое, с крапинками». Ну, чего с дурой делать, в пору на суд подавать. А все жадность ихняя, все богаче всех хочется быть. Это на чужих яйцах-то? Пого-одь, господь дознается, накажет за это.
Кривой Сема стучал в сенях, мастерил грабельцы к жнитву. Приход неожиданных гостей смутил его, а когда Алексей, здороваясь, протянул ему руку, он предупредительно вытер свою о штанину.
— Готовишь? — опросил Алексей.
— Надо, — повертев в руках грабельцы и отложив их, ответил Сема.
— А мы к тебе неспроста, — вскинув глазами на раскрытый угол сеней, проговорил Петька. — Мы к тебе по делу пришли.
Не зная, какое у них может быть «дело» до него, кривой Сема оробел. Оглянувшись, словно ища что-то, боязливо опросил:
— По какому?
— Тебе нынешнюю ночь ничего не снилось?
Тетка Анна, насторожившись было, теперь рассмеялась и махнула на мужа рукой.
— Чего ему, кривому идолу, пригрезится. Всю ночь храпел так, что небось на той улице было слышно.
— А тебе? — спросил уж ее Петька.
— Меня всю ночь опять домовой душил, — серьезно ответила она, хватаясь за грудь. — Прямо дыханье сперло… Вот навязался, окаянный, на мою голову.
— Не слушайте ее! — перебил кривой Сема. — Чахотка к ней пристала, а она на домового валит.
— Сам ты чахотка, — отозвалась тетка Анна. — Что, не знаю, что ль, я? Вениками хлыстал, тоже скажешь, чахотка? Не-ет, тут аль домовой, аль все двенадцать лихорадок привязываются.
Из избы и с улицы прибежали ребятишки, чужие и кривого Семы. Они с удивлением и любопытством рассматривали Алексея. Больше всего их занимал значок на его фуражке. Подталкивая друг друга, они указывали на него и горячо обсуждали: что такое значит — молоток с лопаткой крест-накрест?
— Вам что? — крикнул на них Сема. — Ну-ка, марш отсюда!
И щедро всем роздал подзатыльники.
— В артель мы тебя пришли записывать, — осекшимся вдруг голосом произнес Петька.
Кривой Сема испуганно метнул на него глазами, переступил, будто кто-то под ноги подсунул ему горячие кирпичи, и, поглядев на застывшую с открытым ртом жену, переспросил:
— Куда?
— В артель, аль оглох? — крикнула жена.
— Ишь ты. Как же так? — развел руками кривой Сема.
Волнение Петьки передалось и Алексею. Это было заметно по его левой приподнятой брови. Но начал говорить он спокойно, слегка поводя рукой по пуговицам толстовки.
— Мы, дядя Семен, артель решили организовать. Бедноту в одну кучу сгрудить. Будет в одиночку ей копаться. Видно, сколько ни копайся, толку никакого нет. Вот мы к тебе с Петькой за этим и пришли. К тебе послала нас Прасковья, председатель комитета взаимопомощи. Хвалила она тебя. Как вот ты, даешь согласие аль по-старому будешь жить?
Сема старательно принялся счищать стружки с опрокинутой ступы, на которой мастерил грабельцы, и долго молчал. Потом, усмехнувшись, кивнул на жену:
— С бабой надо посоветоваться. Как она…
Петька обернулся к тетке Анне. У той щеки налились краской, глаза лихорадочно забегали. Петька нарочно торжественно начал:
— Вся улица говорит, что ты, тетка Анна, самая умная баба на селе. Хозяйка ты такая, каких поискать, — вязать, молотить — первая, а хлебы испечешь, — в город на выставку прямо. Все у тебя в руках спорится, потому что умом ты первая на селе… Так вот сразу и скажи, будешь канитель вести или, как первая баба, и в этом деле покажешь пример и не ударишь лицом в грязь перед какой-нибудь Левонтихой?
От такой напористой похвалы у тетки Анны дух захватило. Как стояла она возле притолоки, так и застыла. После длительного и неловкого молчания кривой Сема вдруг стукнул обухом топора по ступе и крикнул на жену:
— Да что же ты, дура, стоишь, рот разиня? Надо людям на что-нибудь сесть? О господи, похвали такую… Иди тащи скамейку.
С необыкновенной легкостью, все еще с улыбкой на тощем лице, бросилась она в избу, загремела там горшками, чугунками, заскрипела столом. Видимо, скамейка имелась всего-навсего одна и на ней был установлен весь кухонный обиход.
— А кто у вас записался там? — спросил кривой Сема.
Петька начал откладывать пальцы на руке:
— Наше семейство, потом Дарья, которая скоро отделится, потом дядя Яков, дядя Никанор, Наум Малышев, Ефимкин отец и еще вот брат его, Кузьма.
Алексей промолчал, что Петька соврал и про Наума и про брата. Семен, отворяя жене дверь, протянул:
— Народ подходящий. Только сумление меня берет, вроде опаска.
— Насчет чего?
— Дело-то новое. Страшно опуститься. Хозяйство рушить последки можно. Вон в Атмисе…
— Слышали! — перебил Петька. — Этот Атмис у нас на шее повис. А все твои сумленья — ерунда. Уже чего-чего, а твое хозяйство — это верно под большим сомненьем. Ну-ка, скажи по совести, сводишь ты концы с концами? Хватает тебе хлеба до нови?
Дядя Сема усмехнулся:
— Какой там до нови! До середки зимы не доходит. Опять занял три четверти ржи.
— Небось у Лобачева?
— Не дал тот. У Нефедушки насыпал.
— С каким уговором?
— За подожданье неделю аль мне, аль Анне работать у них.
— Вот видишь! А в комитете сколько брал?
— А кто знает. Там записано. Так год за год и идет. Из долгов не вылезаешь.
— Ну и гляди теперь, какое твое хозяйство может рушиться. Давно оно рухнуло в тартарары. А в артели будешь, там в обиде не останешься. Если хлеба не хватит, то уже всем не хватит. А занять артель пойдет не к Нефеду, а к государству.
Тетка Анна настороженно слушала и молча переводила взгляд с одного говорившего на другого. Ей, очевидно, хотелось спросить о чем-то, для нее весьма важном. Несколько раз пыталась она вступить в разговор. Потом, улучив момент, звонко затараторила:
— Артель-то артель, это ничего, только об одном хочу спросить вас: а не будет там неразберихи какой?
— Например? — уставился Петька.
— А вот, — выступила она уже на середину и затеребила фартук, — говорите, в артели все вместе. И лошади, и коровы, и земля, и сбруя, и ни у кого ничего своего не будет. Как это понять?
— Очень просто, тетка Анна. Созовем собрание артельщиков и обо всем поговорим. Теперь только согласие ваше надо.
— Согласье что, — уперлась тетка Анна, поглядев на мужа и моргнув ему: «молчи, знаю, что говорю», — мне сейчас охота разузнать.
— Да о чем?
— Все об этом. К примеру, так возьмем: куры! Что они, тоже будут в артели сообча аль у каждого поврозь?
— И куриный вопрос обсудим, — улыбнулся Петька. — Да что у тебя, — повысил он голос, — аль кур много?
— Где их много! Откуда взять, чем кормить? Только как у нас ведь выходит. Снесет, к примеру, она, твоя курица, яйцо-то, глядь, оно твое… Твое, говорю, а не чужое. И хошь ты его всмятку варишь, хошь вкрутую, а хошь продашь и мыла купишь. А там — кто ее знает, чье яйцо ешь и чье копишь.
Заметив улыбки на лицах Петьки и Алексея, кривой Сема сердито крикнул на жену:
— Поди ты, баба, к домовому со своими курами! Ты уж больше слушай, что люди говорят.
Решительно всаживая лезвие топора в ступу, сердито взглянул на жену и заявил:
— Ладно! Будет собранье — крикните.
Когда вышли из сеней на дорогу, Петька шепнул Алексею:
— Пятый номер — факт.
Алексей рассмеялся:
— Баба его чуть не уморила меня. Ах ты, черт возьми: «Моя курица, мое яйцо. Хочу — всмятку, хочу — вкрутую».
Изба дяди Лукьяна стояла на отлете. Подойдя к ней, Петька отодвинул окно.
— Эй, дома есть кто?
В окне показалась тетка Маланья. У нее была перевязана щека, за которую она держалась, наклонив голову вбок. Ничего не говоря, Маланья махнула рукой.
— Что с тобой? — участливо спросил Петька.
Еле ворочая губами и указывая на щеку, прошепелявила:
— Зубы болят.
— Зубы болят! Ишь ты. Полечила бы.
— У-у. Но-ою-у-ут…
— У-у, — сморщился Петька, тоже поджимая щеку.
Баба скрылась в избе, и оттуда слышалось ее жалобное стенанье.
— Креозоту надо бы ей дать, — посоветовал Алексей, — у меня есть.
Петька крикнул в окно:
— Приходи к нам, вылечим. Лекарства такого дадим, сразу все зубы на лоб вылезут.
— Спа-аси-иба, — не поняла тетка Маланья, расхаживая по избе и убаюкивая щеку, как блажного ребенка.
Дядя Лукьян был на задах. Он заполз под телегу и там, лежа на спине, бил молотком по железным крючкам.
— Здорово! — стараясь заглушить стук, крикнул Петька.
— Кто там?
— Люди пришли, вылазь!
Перевернувшись на бок, он увидел их и, улыбаясь, выбрался из-под телеги.
— Чего мастеришь, кузнец холодный?
— Болты разболтались.
— Поэтому их и зовут болтами.
— Ну, ты уж скажешь! — засмеялся дядя Лукьян. Обратившись к Алексею, спросил:
— Все гуляешь, Матвеич?
— Гуляю, дядя Лукьян.
— Уезжать небось пора?
— Готовлюсь. Вот одно дельце задумали мы сделать, а там и в дорогу.
— Слышал, слышал, — подмигнул дядя Лукьян.
— О чем? — опросил Петька.
— Как о чем? Говорят, артель сбиваете.
Петька с Алексеем переглянулись, сделав удивленные лица.
— Народ наш, — продолжал дядя Лукьян. — нескоро подведешь к одной точке. Всяк за свое держится.
— Это верно, — подхватил Петька, — ты угадал. Каждый за свой угол, за свою корову, за своего домового.
— Вот, вот. Плохо ли, хорошо ли, свое, мол… А кой черт свое? Простите меня, дурака, дерма не стоит все наше хозяйство.
Петька, видя такой ход разговора, чтобы не канителиться, сразу предложил:
— Стало быть, писать тебя?
— Куда? — вскинулся дядя Лукьян.
— В артель.
Смутившись, видимо каясь, что наговорил лишнего, дядя Лукьян ответил загадочно:
— Как люди, так и я.
— Вот тебе ра-аз! — протянул Петька. — Сам же говорил, что хозяйство ни к черту.
— Верно-то верно, да нельзя сразу, — опал голосом дядя Лукьян. — С подходцем к этому делу надо. С бабой поговорю.
Алексей не стал вступать в разговор, предоставив это дело Петьке. Он внимательно смотрел на огромный навозный курган. Курган, высотою с дом, очевидно, скопился годами и теперь сплошь покрылся большой, в человеческий рост, травой.
И какое причудливое сочетание!
Вездесущая крапива красуется со своими четко вырезанными листьями и желтыми свисающими цветами.
Сквозь стены ее пробивается стройный конский щавель с жесткими, выструганными из погонного ремня листьями. Упругие, густозеленые, с кровавыми жилками, они лоснились на солнце, словно подернутые лаком.
Растопырившись колючими листьями, выбросил осот круглые, как заячий помет, головки и цвел. Кромки зеленого кургана, весь его карниз широкими и толстыми, как бобрик, листьями устлал репейник, выкруглив дымчатые, с нежной тканью, цепкие гнезда шишек.
Седыми веерами бархата тянется к солнцу лебеда; из-под низу железными листьями и недюжинной упругостью душит ее хрен. А на самом верху, как петух на коньке крыши, страшный распластался татарник. Одиноко он возвышался над всеми травами, могуче раздался тугим дигелем, и кровавые головы цветов его были ослепительны.
— Пойдем! — позвал Петька.
— Что, сговорились? — спросил Алексей, отрывая свой взгляд от зеленого кургана.
— С бабой хочет совет держать.
Указывая на кучу, заросшую травой, проговорил:
— Гляди, какая красота.
— Вот нашел что глядеть. Тут у каждой избы такая «красота». Если еще десять лет не будут вывозить навоз в поле, на этих кучах сосновый лес вырастет.
— Артель повезет, — уверил Алексей.
От Лукьяна шли не гумнами, а улицей. Дядя Егор, к которому сговорились заглянуть, жил на самом краю, у большого амбара кредитного товарищества.
Идти пришлось мимо избы Лобачева. Еще издали они заметили, что около двора сидит куча мужиков.
В середине, на скамейке, — Митенька. «Сам» стоял у открытого окна горницы, из которого, перевесившись через подоконник, смотрел в улицу Карпунька. Мужики оживленно о чем-то говорили, но, заметив Петьку и Алексея, прекратили разговор.
— Здорово, старики! — нарочно громко крикнул Алексей.
— Здорово! — ответили ему.
— Что поделываете?
— Бороды на солнышке греем.
Лобачев быстро что-то шепнул Карпуньке, потом, шагнув, от окна, с едва, заметной насмешкой в свою очередь спросил:
— А вы ходите?
— Ходим, — ответил Петька.
Обернувшись к окну, весело крикнул:
— Ну-ка, сынок, заведи пролетарьям подходящу.
И вот, к изумлению всех мужиков, к удовольствию Митеньки, ощерившего зубы, из зеленой трубы граммофона раздался «Интернационал».
Петька оглянулся на Алексея, метнул черный свой взгляд на широкие бороды мужиков, на прищуренное, точно слепленное из плохо промятой глины лицо Карпуньки, и дрожь пронизала все его тело.
Сам Лобачев, сдерживая хохот, размахивал рукой и подпевал:
Было раннее утро.
На чистом, прозрачно-синем небе ни тучки, ни облачка. Тихо на селе. Разве где-нибудь раздастся дробный стук пробойного молотка о бабку, или верея заунывно проскрипит, все ниже клонясь в колодец, или шалая курица, что снесла яйцо, громко и радостно прокудахчет.
И снова тишина.
Ясное солнце льет теплые лучи. Оно заглянуло даже в дверцу штаб-погребицы, мягко освещая склонившиеся над столом головы.
— Гляди, как сказано: всему имуществу и работе учет вести.
Ефимка, вскинув нерасчесанной копной волос, причмокнул:
— Эх, если бы дали нам какое-нибудь именье, а в нем готовый дом, инвентарь, скот, десятин триста земли, лесу…
— Блинов напекли бы, помазали их, в сметану окунули, в рот положили. Ешь до отвалу!.. Хо! — ударил его Петька по плечу. — И хлюст ты! Нет, на готовеньком всякий дурак сойдет за умного. А вот ты десятью насосами выкачай жадность из нашего мужика.
— Этого добра много, — согласился Ефимка. — Взять отца. Работает, как мерин, жадничает, а толку никакого. Хлеба хватает только для своего брюха. А если продаст и обновку кому-нибудь купит, то к весне приходится перебиваться с похлебки на щи. Говядину два раза в год видим, да в жнитво разве барана зарежем.
— Уговорил его? — спросил Петька.
— Доточил, а не уговорил. Скрепя сердце согласился, и то с условием: «попробовать». Ну, думаю, попробуй. Лиха беда начало.
— Скорее надо дело варить, а то начнется жнитво, все у нас расклеится. Не до артели будет мужикам.
— Наоборот, — почесывая карандашом лоб, проговорил Алексей — Жнитво в первую голову мы используем.
— Как?
— Организуем совместную уборку хлеба. Вот тут и «попробуй!» для твоего отца будет, — обернулся он к Ефимке.
В дверях заслонила свет Дарья. Она подошла так тихо, что никто и не заметил. Присев на корточки, удивленно воскликнула:
— Уроды эдакие, вон куда попрятались! Как шмели в нору. А там на собранье наряжают.
— Пущай наряжают, — запуская в Дарью щепкой, сказал Петька. Он сердился на нее за то, что она рассказала Алексею про его ухаживанье за Наташкой.
— В глаз попадешь, чертушка!
Обернувшись, кому-то закричала:
— Тут они все!
К погребице не спеша подошел исполнитель. Когда он остановился, то в дверку видны были только его ноги.
Перегнувшись, глазами отыскал Алексея.
— Тебе тоже велели мужики прийти.
— Мне? — удивился Алексей. — По какому делу?
— Там скажут.
— А из чего собранье? — спросил Ефимка.
— Местный налог раскладывать.
Отойдя от погребицы, он во всю глотку, на широкие огороды, завопил:
— На схо-о-од!..
Алексей торопливо принялся убирать бумаги со стола.
— Ты куда заспешил? — спросил Петька.
— На собранье.
— Эка, — посмеялась Дарья, — тут тебе не город. Вряд после обеда соберутся.
Сход действительно собрался лишь после обеда.
Нехотя, вяло переступая с ноги на ногу, собирались мужики к избе исполнителя. Там рассаживались кучками и о чем-то тихо совещались. Сам исполнитель обедал и время от времени, высовываясь из окна, справлялся:
— Идут?
— Подходят, — отвечали ему.
— Пущай. Вот я еще картошки с молоком поем.
— Лопай, — поощряли его, — за тобой гонятся.
Когда на глаз собралось достаточное количество народа, исполнитель вышел на крыльцо, постоял сощурившись, посмотрел зачем-то на небо и будто не им, а небу объявил:
— По налогу созван сход. Говорите, с кого сколько брать.
— Ты вперед объяснил бы, — попросил кто-то.
— Чего объяснять? — крикнул исполнитель. — Каждому говорено по сто раз. На наше опчество приходится пятьсот рублей. Деньги пойдут на разные больницы, училища, ремонт мостов и всего протчего, что попадется. Говорите, граждане, как будем облагать?
— По дворам, знамо дело, — предложил юркий мужичонка, по прозванью «Воробей».
— Нет! — как ужаленный, крикнул безбородый мужик. — Тут несогласны.
— Кто?
— Я! — ударил он себя в грудь. — Вы подумайте, мы живем с бабой вдвоем, детьми бог нас обошел, стало быть, и земля наша на двоих. Как я будут платить столько, сколько Кирилл? У того баба наплодила двенадцать душ, земли в восемь раз больше моего. Предложение мое — разложить налог по едокам. Обиды никому не будет.
— Думайте, мужики, — согласился исполнитель, черпая ковшом воду из висевшего на крыльце ведра. — Дело ваше, а мне все равно, только выполнять надо.
Мужики зашевелились, поднялся спор, галдеж. Дядя Егор стоял у угла избы, держал в руках железную лопату. Рубнув землю, крикнул:
— Ни так и ни эдак, мужики, дело у нас не пойдет. Справедливости не найдем, потому что народ мы разный. У одного хоть и земли много, а платить все равно нечем, у другого меньше земли, глядь, есть чем платить.
— Кто виноват? — бабьим голосом выкрикнул безбородый. — Землю получать, выходит, по едокам, а повинности по дворам? Больно жирно будет. Я так не согласен и платить не буду. Нам с женой больница не нужна, в школу ходить мы устарели, а по мостам не ездоки.
— Словом, вам ничего не надо? — опросил кто-то насмешливо.
— Ничего!
— Тогда выселяйтесь на Полати. Там ничего, один камень.
— Полатями ты меня не тычь!
В разгар самого спора подошли Алексей с Петькой и Прасковья. Они взобрались на крыльцо. Орали мужики сразу по нескольку человек, покраснев от натуги, спорили в одиночку, кто кого перекричит, и было со стороны похоже, что все они, здесь собравшиеся, совершенно глухие.
Сердито двигая локтями как будто зашел в самую густую рожь, пробирался Ефрем. Он поднял сразу обе руки, как бы готовясь взять в охапку этот разноголосый сноп, и крикнул:
— Стойте, мужики, погодьте!
Вид ли его решительный, или голос спокойный, обещающий дать самый правильный ответ, только мужики в самом деле стихли, и одни с улыбкой, другие с затаенной насмешкой решили помолчать. Ефрем зажмурил глаза, будто ожидая, что вот-вот, не успеет еще оказать, как на его голову начнут сыпаться крепкие тумаки, начал:
— Эдак мы ни до чего не докричимся. Глотки у нас, слава богу, не занимать стать. А к делу надо по-справедливому подойти.
— А ты как? — ввернул Воробей слово, заранее выразив на своем лице недовольство.
— Мое мненье такое: подумайте, где бедному взять? Сообразите головой. Итак, я говорю: не по дворам надо и не по едокам, а весь этот налог разложить по имущим.
— Га-а! — взорвался сход.
Сразу заглох голос Ефрема, ухнул, как камень в болото, в эту ругань, в сплошной рев. Напрасно пытался он перекричать весь сход, напрасно то перед одними размахивал руками, то перед другими. Сплюнул, рубанул наотмашь обеими руками и отошел. Когда немного утих галдеж, от мазанки, с кучи бревен, с самых задних рядов, то по одному, то по нескольку голосов, робко послышалось:
— Ефрем справедливо сказал: по имущим разверстать.
— Бедноту от всех налогов освободили.
— Облагай зажиточных, вытерпят!
Рядом с Алексеем, возле крыльца, вертелся Кузьма и, часто оглядываясь на брата, тоже что-то кричал, соглашаясь то с одним, то с другим.
Петька слегка толкнул Алексея, кивая на сход.
— Сло-о-ово! — покрыл весь галдеж голос молодого мужика в красноармейской гимнастерке и серой фуражке, Николая.
— Товарищ исполнитель, к порядку ведения собрания слово даешь?
— Бери! — удивленно развел руками исполнитель.
Расправив короткие густые усы, Николай прошел в середину и, торопясь, забрался на опрокинутую телегу.
— Товарищи, слово мое. Успокойтесь и дайте сказать.
— Этот сказанет! — радостно взвизгнул Воробей.
Сразу понизив голос, Николай прищурился, обвел лица собравшихся и плавно поднял руку.
— Товарищи, вот что вам скажу… Слушайте и не перебивайте, иначе ничего не поймете…
— А ты понятнее, — опять не утерпел Воробей.
— У нас, товарищи, большой непорядок на сходе. Шум, крик, галдеж. Ничего не поймешь и не разберешь. Никакого нет согласия. Почему? Вот тут и загадка, тут вопрос. А потому, отвечу вам, что у нас на сходе есть много лишних людей. Они всему и мешают.
— Кто? — поинтересовался Мирон.
— Вы сами, граждане, знаете, кто.
— Объясни! — попросило несколько голосов.
— Если не знаете, то из моих слов вам будет явственно.
И еще медленнее, вдумчивее, видимо, взвешивая каждое свое слово, слегка рассекая правой рукой воздух, а левую держа за ремнем, начал читать, как по книге:
— Крестьянство делится на три мёта, как и земля. Первый мёт — земля удобь, самая хорошая, второй мёт — похуже, а третий — совсем плохая: овраги, долки, вымочные места, прогоны или гора Полати. Чего ни сей на камнях, семян не соберешь. Отсюда и понятно, что с первого мёта спрашивается больше, так как земля дает полновесный урожай, со второго — меньше, а с самого последнего — бог его простит. К первому мёту мы причисляем справных домохозяев, ко второму — середняков, а к последнему мёту — бедноту. Весь главный доход хозяин берет с хорошей земли, потом с средней, а с захудалой взятки гладки. Ее сколько ни навозь, плохую-то, она все никуда не годна.
— К чему ты? — спросил Ефрем.
— Как вы знаете, товарищи, советская власть последний мёт, стало быть бедноту, освободила от всяких налогов. Это сделано вполне справедливо. Так и надо. Мы должны помочь советской власти дойти до точки. Голос массы ей всего дороже. Пусть она заручится нашим твердым словом и издаст такой декрет для бедноты, в котором укажет, что, поскольку беднота освобождена от несения всех повинностей, освобождена от сельхозналога, от местного налога, от страховых взносов, от засыпки ссуды, то есть не несет никаких тягот, не участвует своим имуществом в государстве, а только пользуется предоставленными ей льготами, всю эту бедноту освободить еще от последней обязанности от го-ло-са. Вот мое слово по существу ведения собрания. Фактически, предлагаю сейчас, поскольку беднота кричит, чтобы разложить налог по имущим, мы должны согласиться, но пусть, если их не облагают, сейчас же уходят со схода, как освобожденные от голоса. Мы этот вопрос без них лучше обсудим. Согласны?
— Согласны! — раздались голоса.
— Голосуй, исполнитель.
Николай спрыгнул с телеги, вытер капли на лбу и с торжествующим лицом прошелся «бревнам, где ему сейчас же дали место.
Народ возле мазанки словно только опомнился, зашевелился, загалдел:
— Как уйти со схода?
— Кого ослобонить от голоса?
— Кто последний мёт?
Воробей, все время вертевшийся то около одного, то около другого, пронзительно пищал:
— Голосуй, исполнитель, чего ты рот разинул?..
Исполнитель растерялся. Он смотрел на галдящих мужиков и не знал, кого слушать. Сзади него стоял Лобачев и, едва шевеля губами, легонько толкал в спину.
— Предложенье справедливо. Вели поднимать руки.
— Граждане…
Но в этот момент, в разгар самых ожесточенных криков и ругани, злобная, раскрасневшаяся прорвалась на середину Прасковья. У нее был решительный вид.
Забравшись на телегу и уставив глаза на опешившего исполнителя, она, словно готовая вцепиться ему в волосы, крикнула:
— Ну-ка, уйми горлопанов, чтоб не орали!
— Ти-иша-а! — что есть мочи завопил исполнитель. — Председатель взаимопомощи сказать хочет!
Петька с ужасом смотрел на свою мать. Ему страшно было сейчас за нее. Такого распаленного злобой лица он у нее не видал никогда.
Высоко поднимая грудь, стесненную дыханием, она обвела всех взглядом и растягивала слова:
— Я вам ска-ажу, я вам, граждане хороши, скажу… Ну, Миколенька, — повернулась она к бревнам, где сидел Николай и покуривал, — ну дочирикался ты, советскую власть к точке довести пожелал, только сам ты до этой точки дошел. Тпру, дальше ехать некуда. Хорошо ты говорил, как топленое масло в горшок цедил, только с кем ты надумал последний мёт? С кем совет держал бедноту права голоса лишать? Ой, знаю, с кем, ой, догадываюсь! И как это ты весь распахнулся, как все потроха свои показал. Только чудно мне, не тому тебя обучали в Красной Армии. Ведь ты еще гимнастерку не износил. Мой совет: сними ее, она со стыда желтой стала. А еще хочется спросить тебя, не упомнишь ли ты, что говорил нам, как из армии пришел?
— Ничего не говорил! — выкрикнул Николай.
— Забыл? Память отшибло? А как распинался: «Вся опора советской власти в деревне — бедняки». Забыл, как с братьями телят пас, как кусочки собирал? Все забыл. Сам с собой теперь спорить принялся, с прежними своими речами.
Обращаясь к мужикам, спросила:
— Почему такой переворот произошел в человеке? А потому, что теперь он кнут забросил, сумку на портянки изрезал. Помогли ему. Из кредитки на лошадь ссуду получил, из комитета помощи я ему на корову денег дала, лесничество бесплатно из красноармейского фонда лес отпустило. На богатой жене обженился. В богачи полез Николай. Не одна, а две лошади завелись, корова с подтелком, овцы. И песни другие запел. Не по той дороге пошел, Коленька… О-ох, не по той…
Прасковья предложила тоже, как Ефрем, — разложить налог на имущих. За Прасковьей выступил молодой парень.
— По словам своего товарища, — спокойно начал он, — вот что скажу. Мы вместе были с ним в Красной Армии. Политчас тоже слушали вместе, но не такой он был там, каким стал сейчас. Это, верно, его хозяйство с пути сбило. Кроме того, что ему помогли, он сам с Лобачевым спутался, мясом торговал втихомолочку, а на берегу Левина Дола и синий дымок пускал.
— Врешь! — крикнул Николай.
— Ну вот, за живое задел. Да ладно уж, гнал самогоночку, дело прошлое. С этого и разбогател. А богатый бедного, как сытый голодного, не разумеет. «Бытие, — говорил нам политрук, — определяет сознание». Я это запомнил. И верно выходит. У Николая раньше была жизнь бедная, и он сознанием за бедноту стоял, сейчас к кулакам подался, и сознание пошло против… А вам, граждане, орать «согласны» нечего. За такую контрреволюцию вам всем по шапке нагреют. Мое такое предложение: в первую очередь обложить кулаков: Лобачева, Нефеда, Митеньку, Федора, всех мельников, маслобойщиков, дранщиков, а потом на зажиточных перевести.
— Зажиточных так зажиточных, мне все равно! — прокричал исполнитель.
— Для тебя разницы нет? — опросил его Петька.
Исполнитель оглянулся на него, хотел что-то ответить, но увидел Алексея, вприщурку улыбающегося, и крикнул мужикам:
— Граждане, вы приказали мне, чтобы я привел Алексея Матвеича. Вот он сам пришел. Говорите.
Как только исполнитель упомянул об Алексее, на крыльцо вбежал Кузьма и настойчиво зашептал:
— Ни в коем случае не отказывайся. Аль с ума сойти? Нет, нет…
— От чего? — удивился тот.
— Говори, не отдам. Пошли их подальше.
Игнашка, совсем уже почти ослепший, сидел на мяльнице, возле крыльца, и то в одну сторону вертел головой, то в другую.
Услышав, что заговорили про Алексея, он грязным рукавом никогда не скидываемого кафтана протер глаза и заорал:
— Знамо отобрать от него землю! В городу работает, жалование сразу в месяц на лошадь огребает.
— Ты молчи, слепой черт! — крикнул на него Гришка Гудилов. — Тебя не спрашивают.
— Молчу, — согласился Игнашка, услышав окрик самостоятельного, богаче его, мужика.
Алексей догадался, что вопрос поднимают о лишении его земли. И, странное дело, хотя он и сам решился отказаться от нее, даже был недоволен, что брат все время получал, — сейчас, как только подняли вопрос, невольно почувствовал обиду, и на момент показалось ему, что земля… уходит из-под его ног. Его охватило волнение, словно он в чем-то провинился. Но все это было глубоко внутри. Сейчас решил молчать и присматриваться, как они станут обсуждать вопрос и кто собственно из них будет настаивать на лишении земли. Он вглядывался в лица мужиков, словно хотел проникнуть сквозь их глаза в нутро. Напрасно. Мужики, как только поднялся Алексей, сделали такой вид, будто его совсем тут и не было. Они прятались друг другу за спины или смотрели в стороны, и на всех лицах было выражение, точно не они поднимают этот вопрос, а кто-то другой.
— Что молчите? — опросил исполнитель. — Раз позвали, говорите.
— Ты сам говори, — послышался чей-то тихий совет.
— Са-ам? — протянул исполнитель. — Что мне, больше всех надо?
И после некоторого молчания обернулся к Алексею.
— Они вон хотят узнать, отказываешься ты от земли иль судиться придется.
Сбоку зашептал Кузьма:
— Судиться, судиться.
Митенька Карягин, арендатор госфондовской земли, пустив густой дым, словно не Алексею, а рядом с ним мужику, громко посоветовал:
— Знамо, отказаться надо. Коль сам не работает в хозяйстве, пущай землю отдаст другому.
— Не тебе ли? — все-таки не утерпел Кузьма.
— Хоша бы и мне, — равнодушно ответил он. — Я не откажусь.
— А это видал? — показал Кузьма кулак.
— У меня своих два, — не смутился Митенька. — Кулаками мне нечего грозить, я сам кулак.
— Вот и есть! — подхватил Кузьма. — Неспроста восемьдесят десятин пять лет арендуешь.
— И еще пять буду арендовать, а вам завидно? Я культурный хозяин, а вы кто?
И, словно ужаленный, размахался руками.
— Вы кто такие? Тьфу!.. Подметки моей не стоите. Думаете, артель взялись организовать, цари и боги? Знаем, куда метите, да не пройдет вам. Не-ет, не пройдет! Земля по вас не плачет.
— По тебе истужилась? Ах ты, культурник!..
— Не ругаться! — успокоил исполнитель. — О деле надо говорить, а то сейчас коров пригонят.
Племянник Гришки Гудилова, недавно отделившийся от своего богатого отца, чтобы не платить налога, с ласковой усмешкой принялся урезонивать:
— Какие вы, граждане, чудные. Орете, а сами не знаете, что. Вот уж наглядится на вас Алексей Матвеич. Ну, скажет, и мужики, ну и союзники рабочего класса!
— Ты про землю, про землю!.. — натолкнули его.
— А что про землю говорить? — ласковой улыбкой подарил он Алексея. — Разь он дурее вас? Знает небось законы, по ним и поступит. В кодексе сказано, если живет человек в городе на заработках и в течение шести севооборотов собственноручно не обрабатывает землю, то она передается в земельное общество. Ясно, и орать вам совсем нечего.
— Говори, Алексей Матвеич, чего там томить.
— Не отказывайся, — уставился на него брат жадными глазами. — Пошли их, говорю, подальше, сволочей. Поделят твою землю, придется на едока по вершку, и все тут, а у меня она в кучке. У-ух, живоде-еры! — зарычал он.
Волнуясь еще более и видя, что молчать дальше нельзя, Алексей закурил папироску.
Возле крыльца, перед Алексеем, прислонившись к дощатому заборику, стояла самодельная сажень, похожая на большую, чрезмерно растопыренную букву А. Опершись на ее ручку и еле одерживая раздражение, налег грудью на перила.
— Товарищи, — начал он, — не о своей земле пришел я сюда к вам говорить, а о вашей, о вас самих. Вам нужна моя земля, сейчас вижу. Да. Я передаю право на нее в комитет взаимопомощи… Но ведь дело вовсе не в моей земле, а в вашей земле. Вы со всей землей что делаете? Вот этой проклятой саженью делите ее в году два раза. Подумайте хорошенько, к чему это ведет. За эти годы вы не отвезли и по куче навоза на нее. Земля для вашего села, в котором нет никаких побочных заработков, — это все. Рождаемость увеличивается, а земля одна и та же. Ее не растянешь. Вы ограбили землю, выжали из нее все, что было. И она вместо ста пудов дает тридцать. Какое вы имеете право мародерством заниматься? Кто вам дал землю? Дала советская власть. А что вы взамен земли дали советской власти? У вас весь хлеб идет только на потребу, излишков почти никаких. Нетерпимая вещь: земля, которой вы благодаря советской власти пользуетесь, не приносит прибыли. Советской стране нужны излишки, а вы их при вашей обработке дать не можете. Наша страна занята строительством новых огромных заводов, на которых будут выделывать и сельскохозяйственные орудия. Страна строит социализм, строит без всяких иностранных займов, без всякой помощи других государств. Вы, отбросив кулаков, крестьяне, союзники рабочему классу, его кровные братья. А поглядите на себя! Приходится утешиться, что не все крестьянство похоже на вас. Есть много сел, где организованы коммуны, артели, товарищества… Там крестьянство живет нынешним днем, а вы живете вчерашним. И настолько он прокис, этот вчерашний день, что в нем завелись такие червяки, как выступавший здесь демобилизованный красноармеец. Он оброс грибком собственности, от красноармейца у него осталась только одна гимнастерка… Про артель Митенька кричал. Понятное дело. Артель многим из вас не по вкусу. Но знайте, особенно после сегодняшнего дня, хотите вы или не хотите, а артель будет, мы ее организуем. Это единственный путь и спасти сельское хозяйство, и сделать настоящую смычку с рабочим классом. Поверьте мне. Попомните мои слова, что, если вы сейчас не хотите слышать о колхозе, то пройдет два-три года, сами тронетесь туда. Я за годы своей работы побывал во многих местах и видел, как растут колхозы. Только в нашей вот одной губернии, которая не видела ни голода, ни болезней, ни гражданской войны, совсем мало их. Вы, товарищи, не испытали горького, и очень жаль. Говорю вам, задумайтесь над своей судьбой, и все, кто мыслит завтрашним днем, подбирайтесь в артель. А эту ведьму, — швырнув сажень в сторону, крикнул Алексей, — изломайте, сожгите и пепел развейте по ветру!
Пятнадцатый
Первыми мчались ребятишки.
Поддерживая портчонки, забрасывая пятками, они что есть духу летели вдоль улицы и радостно кричали, ни к кому не обращаясь:
— Семины, братцы, делятся!
— Ой, как здорово дерутся!
Около избы Семиных, стоявшей наискосок от Прасковьиной, собралась уже большая толпа любопытных. Из открытых настежь окон неслись сплошная ругань, визг, топот, битье посуды, звон горшков, чугунков, какой-то треск и опять ругань.
— По правдышке делятся, — определил кто-то, и толпа ожидала, скоро ли все действие из избы перенесется в улицу.
С растрепанными волосами первой выбежала на крыльцо Машенька, жена Ивана. Кофта на ней порвана, но она не замечала ничего, не слышала насмешек, а визгливо продолжала ругать того, кто остался в избе. Скоро из сеней, с ухватом в руках, выбежала старшая сноха Аксинья. Она была не менее растрепана, вдобавок с кровавыми царапинами на страшном от злобы лице.
— А-а, ты мне рыло драть! Ты меня уродовать! — завизжала она и со всего размаха ударила Машеньку ухватом по плечу.
— Ай, как хорошо, — осуждающе крикнул кто-то.
Но чей-то злобный голос подстрекал:
— По голове меться, Аксюха.
Озлобленная Аксинья действительно старалась ударить Машеньку по голове, но та, не щадя рук, ловила ухват.
Долго ходили снохи по крыльцу, но вот Машенька начала сдавать. Этим воспользовалась совсем освирепевшая Аксинья и, вскинув ухват, так ударила Машеньку, что та, вскрикнув, разведя руками, грохнулась на спину.
— Дура! — крикнули из толпы.
Видимо, и сама испугавшись, Аксинья, обращаясь уже к народу, принялась кричать:
— Я тебе да-ам… волосы драть… Я тебе да-ам!..
Прибежала Дарья, растолкала мужиков и, метнув гневными глазами на Аксинью, торопливо приказала ей:
— Поднимай.
Не проронив ни слова, нагнулась Аксинья, и вдвоем они унесли сноху в сени.
Теперь внимание толпы привлек сарай Семиных, стоявший на задах. Там были братья. Снохи делили домашнюю утварь: горшки, чугунки, кадушки, ведра, корчаги, ухваты, кур, образа, ступу, мяльницу, шайки, а мужики — скот, постройки, хлеб и сбрую.
Сарай был приотворен, и из него доносился спор. Потом сразу, как на пожаре, вынесся крик, а за суматошным криком из дверей выкатился на траву двуглавый и четырехногий клубок, запутавшийся в шлее. Это братья делили хомут. Каждый из них просунул в отверстие хомута обе руки кольцом и изо всех сил тянул к себе. Так как хомут был ветхий, достался им еще от покойника отца, то скоро все скрепы затрещали и хомуту пришел смертный час — его разорвали надвое.
Братья прекратили возню и с удивлением, как бы не веря глазам, рассматривали каждый свою половинку.
Народ загоготал:
— Из хомута два сделали!
— Вы и лошадь пополам раздерите. Одному перед с головой, другому зад с хвостом.
Семен, старший брат, повертев в руках рваную половинку хомута, из которой торчали тряпки, веревка, солома, гвозди, чуть не плача, бросил его в Ивана. Потом убежал в сарай, вытащил оттуда дугу, схватил топор и тут же на пеньке, под хохот толпы, разрубил пополам.
— Н-на, н-на, сволочь! Это мне, а это тебе, — закатил он половинкой, на которой гремело уцелевшее кольцо, в Ивана.
Среди народа, обливаясь слезами, сгорбленная, ходила мать. Не вытирая вспухших глаз, почти ничего уже не видящих, она тыкалась в спины людей и все спрашивала:
— Го-оссыди, да што-ш это такое, а? Да милые вы мои-и…
Старухе из толпы кричали:
— С кем жить идешь? Кто тебя берет?
Еще горше обливаясь слезами, она морщила и без того же изъеденное вдоль и поперек морщинами лицо и тянула:
— Вы-ырасти-и-ила, вы-ыхо-оди-ила-а… Ни один не берет… Родимы вы мои-и, и што мне, дуре старой, делать, и научите вы меня Христа ради… Мать родная не нужна стала…
— Ого-го, — кричали ей, — народила на свою голову!
— По миру пойдешь, бабушка Степанида. Сумочку на плечо — и по дворам. Подайте, мол, безродной старухе на пропитание.
— А то в богадельню валяй. Скажи, никого родных у тебя нет, и примут на казенные хлеба.
Братья, не обращая внимания на народ, как петухи наскакивали друг на друга.
— Избу я тебе рубить не дам, — кричал Семен. — Ты не наживал ее.
— А я говорю — избу пополам. Тебе две стены, мне две. Ты думаешь, управу на тебя не найду? — грозился Иван, стараясь прикрыть свое тело располосованной от плеча до пояса рубахой.
— Бери вон сарай и живи в нем. А то и сарая не дам. Землянку возле кладбища выроешь и будешь в ней с женой жить да детей плодить. Не-ет, ты узнаешь, как дом-то наживать.
Иван не сдавался. Ругая брата, он кричал:
— Ты наживал, а я за что на фронте дрался? У меня две раны.
— Две драны у тебя, у черта. Раз ты воевал за совецку власть, иди и проси с нее. Иди, иди, зачем ко мне лезешь? Мне за тебя совецка власть в сусек не отсыпала, а скорее высыпала… Вон беги к коммунистам, просись у них в артель, может тебя, холерного дурака, примут.
— И примут! — уверял Иван. — Родной брат не ужился, в артели по своей силе работу найду. Чужие люди лучше родных.
— Куда тебя примут? Весь ты насквозь прогнил. Какой из тебя работник? Сотню кизяков сделал — и то спина отвалилась. Гниль ты, гниль и есть, вот кто ты…
— А ты кто?.. — накинулся Иван, багровея от злобы. — Кто ты? Меня на фронте искалечили, а ты, кровосос, аспид, в голодовку сколько у рабочих наменял добра? Сколько из Самарской губернии голодающих обобрал? Где твое добро? В сундуках у жены припрятано. А то «со-ове-ецка вла-асть вы-ы-гребла». Выгребешь у тебя, держи рот шире! На рождество комок снега не выпросишь… Половину избы, как ты ни ботайся, а я у тебя срублю…
— А я тебе голову срублю! — погрозился Семен.
— Это мы еще поглядим, кто кому.
— И глядеть нечего. В этой избе ни одного твоего сучка нет. Я лучше, если такое дело, вдребезги сожгу ее, а тебе не дам!
Кто-то сбегал за исполнителем, потом, всей толпой провожая впереди идущих братьев, которые непрестанно кричали на всю улицу, тронулись в совет.
Дарья, приведя в чувство Машеньку, направилась к Прасковье…
Тяжело на сердце у Дарьи. Так же и ее вот гонят свекровь и деверья из дому, так же, почти каждый день, а особенно когда узнали, что она вступила в артель, идет скандальная ругань.
С тех пор как приехал Алексей, как встретила его на лугу, он все время стоял перед глазами. Работала ли дома, или в поле, слышала его голос, мерещилась стройная фигура в серой толстовке с поясом, в черных с белыми полосками брюках, на голове с синим обводом и со значком фуражка.
Снится Алексей по ночам. Подойдет близко-близко, улыбнется, а ничего не скажет… Проснется, и станет ей тоскливо, и уже до рассвета уснуть не может. Несколько раз, если случалось, что Алексей откуда-либо шел, тайком следила за ним, а вечером выходила на улицу за мазанку, надеясь, что он заметит ее, подойдет, приласкает. Мужа, пропавшего на войне, не любила. Отдала за него покойница-мать против воли, погналась за богатой семьей, а Петр — за красотой.
Как теперь раскаивалась, что тогда, в девках, избегала Алексея, если он подходил к ней, смеялась над ним, называла его «кособровым». Да и мать, если приходилось к слову, говорила:
— Вот за кого не след идти, за Алешку Столярова. Кой грех случится, сватать придут, метелкой от двора погоню. Этот не жилец в нашем селе. Раз он с малых лет ходит с отцом по чужим людям, землей не будет кормиться. Нынче в одном месте кирпичи ворочает, завтра — в другом. Не будет у него для жизни угла.
Так и было. Каждую весну Алексей со своим отцом уходили на сезонные работы в далекие города, по хозяйству оставляли Кузьму, сестер и мать.
А дело, вишь ты, по-другому пошло…
… В сенях у Прасковьи собрались артельщики. Спор был в самом разгаре. За столом сидел Алексей, перед ним лежали бумаги и книги.
— Ты где пропадала? — спросила Прасковья вошедшую Дарью.
— Семиных разнимать ходила.
— Разделились, что ль?
— Делиться-то ушли в совет, а Машеньку чуть Аксинья не убила.
Алексей кивнул Дарье:
— Садись, на чем стоишь.
— Спасибо, — ответила Дарья.
Ворот рубахи у Алексея расстегнут. Без фуражки он похож на парня, каким помнила его Дарья.
— Давай дальше, — послышался бас Ефрема.
Алексей, поглядев на Дарью, повторил:
— Стало быть, вступительные взносы по три рубля. Теперь пай. Чтобы не пугались этого вопроса, я должен сказать: пай можно вносить следующими тремя способами — имуществом, лошадь, к примеру, сельскохозяйственные орудия…
— Какие у нас орудия? — перебил кривой Сема.
— Потом деньгами. Здесь два выхода: или сразу, или, кто не в силах, в рассрочку. А у кого совсем сейчас денег нет, надо будет попросить комитет взаимопомощи внести за него. Давайте обсудим размер пая.
— Двести рублей! — загремел голос Ефрема.
— Не выдержим, — испугался Мирон.
Дарья вглядывалась в лицо Алексея. Он заметил ее пристальный взгляд, улыбнулся и спросил:
— Какое твое слово?
Дарья, не ответив, села с Прасковьей рядом.
Дядя Лукьян подошел к столу и, заглядывая в непонятные строки устава, проговорил:
— Тяжелый пай предложил Ефрем. Где, к примеру, мне выдюжить? Окромя лошади ничего нет. А цена этой кобыле полсотни в базарный день.
После длительных обсуждений согласились размер членского пая определить в полтораста рублей. В эту сумму, кто хочет, может по оценке включить скот или инвентарь, а за бедноту просить или кредитное товарищество, или комитет взаимопомощи отпустить средств.
Дядя Егор, посовещавшись с Ефремом, заявил:
— Мужики, слушайте-ка, чего скажу. У нас с Ефремом жнейка вместе, сеялка, плуг «аксай». По уставу сказано, что можно сдать имущество в артель сверх пая для пользования за плату. Мы посоветовались. Коль понадобится, возьмите. Лишь бы дело пошло. И будет это обчее артельно имущество, как сказано уставом.
Нашлось и у других кое-что свыше пая. Принялись обсуждать пункт об организации в артели хозяйства. План хозяйства всем понравился.
— Это ладно, комары ее закусай! — заметил Мирон. — Чего сеять, где и сколько. Так и порядок в работе. Каждый будет знать, что ему делать. Только человека надо твердого поставить, подгонять всех нас.
Кривому Семе не нравилась оплата труда.
— Как так выйдет, — недоумевал он, тревожно поводя зрячим глазом, — к примеру, в одной семье четыре работника, а едоков семь, в другой, как у меня, два работника, едоков — тоже семь. Стало быть, я в два раза меньше получу? Выходит, на моей земле кто-то зарабатывать будет?
Разъяснять принялся Петька.
— Артель никого не обидит. На детей, на стариков, поскольку и их земля входит в клин, мы фонд создадим. Да, кроме того, и ребята могут работать, и они будут считаться в оплате.
— Так-то так, а лучше бы уж не считать ничью работу, всем работать сколько влезет, а продуктов тоже — сколько надо, и бери.
— Это ты о коммуне говоришь, — засмеялся Петька.
— В коммуну не хочу, — сказал Сема.
Дядя Яков, отирая пот с лысины, сам волнуясь, успокаивал других:
— Ничего страшного нет. Разжевано и за щеку положено. Касательно учету хозяйству, — как без него? Все прахом полетит. Ладно, по рукам.
И, косясь на жену свою Елену, вздохнул:
— Выпить бы теперь.
Тетка Елена словно ждала этого слова.
— Только и осталось тебе, лысому. Э-эх, ты, артельщик! Всю артель с портками пропьешь.
— Какая ты, баба, ду-ура-а! — протянул дядя Яков.
Когда обо всем сговорились, Никанор спросил:
— А как мы артель назовем?
— Да, да, как назовем?
И начали предлагать разные названия.
Тут были: «Крестьянский пахарь», «Путь жизни», «Новая дорога», «Красный луч», «Светлый путь» и другие. Алексей все эти названия забраковал. Его спросили, как бы он назвал. Ведь название должно остаться навсегда.
— Предлагаю назвать просто, — сказал Алексей.
— Как? — заинтересовался Петька.
— Дадим нашей артели название по реке — Левин Дол.
На это простое название согласились все.
Петьке с Данилкой поручили переписать устав в четырех экземплярах, приложить список учредителей с их подписями, справки взять из совета о выборности, заявление в узу о регистрации и отравиться в город, где просить не задерживать регистрацию и прислать землеустроителей.
У артельщиков лихорадочно блестели глаза, будто они только что выпили или давно не виделись друг с другом. Тревога слышалась в их шумном разговоре, и в то же время чувствовалось, словно с них сложили тяжелую какую-то обязанность.
Мимо сеней то и дело проходил народ, украдкой косились в дверь и, сумрачно улыбнувшись, шли дальше, чтобы где-то там, в избах, рассказать, что они видели и слышали в короткий загляд.
Вот прошла одна женщина, увидела собравшихся мужиков и смутилась. Но не уходила, а искала кого-то.
— Тебе что, тетка Зинаида? — опросил Петька.
— Мать-то где?
— Ма-ама, тебя спрашивают.
Зинаида, как только увидела Прасковью, чуть не в слезы.
— О чем?
— Как же, Пашенька! Велел ваш комитет-то вспахать мой пар этому Трофиму, а он и напаха-ал. Батюш-ки-светы! Пошла я на загон и показнилась. С пятова на десято наковырял. Да разь тут чего уродится? Только семена зря пропадут. Она и так, земля, была не парена, да скотом ее забили, а он что наделал, Трофим? Он пустил плуг на вторую зарубку и накарябал. Плуг прыгает, а он матерно. Стала я говорить, и меня матерно. «Хорошо, говорит, и так будет. А то вам задарма да залежь поднимать? Пошли вы…» — и давай нудить. «Слепни, слышь, лошадей кусают. Вот поверну и домой уеду». Пропала моя земля, пропала моя головушка горькая!..
Тетка Зинаида, схоронившая единственного своего сына, кузнеца, осталась со снохой и внучатами. Когда комитетом взаимопомощи были организованы бригады для зябки пара бедноте, ее землю принудительным порядком поручили пахать Трофиму, бывшему уряднику.
— Ну, ты не мочи щеки слезами, — утешила Прасковья, — Трофима мы под суд отдадим. А тебе вот что скажу: бросай мытарить по чужим людям. Входи в нашу артель — и земля у места будет.
— Хоть куда-нибудь, — согласилась вдова. — Чай хуже не станет.
— Пиши, Алексей, Зинаиду Устину, — приказала Прасковья.
Низко нагнувшись над бумагой, четко выводил Алексей заявление. Когда написал, разогнул спину, обвел всех улыбающимися глазами и, вздохнув, сказал:
— Ну, слушайте.
— Читай!
В Белинское уездное земельное управление
Учредителей сельскохозяйственной
артели «Левин Дол» села Леонидовки.
Заявление
Прилагая при сем в четырех экземплярах устав вновь организованной сельскохозяйственной артели под названием «Левин Дол», просим означенный устав зарегистрировать и передать нам по вышеуказанному адресу.
Подписуемся: Сорокина Прасковья Яковлевна, Прокошин Яков Игнатьевич, Астафьев Никанор Степанович, Малышев Наум Егорович, Гурьева Дарья Никитовна, Зинкин Ефрем Артемыч, Мешанин Лукьян Евстигнеевич, Гущин Семен Петрович, Лутовкин Мирон Алексеевич, Бусов Егор Константинович, Чукин Филипп Михайлович, Трусов Фома Лукьянович, Бочаров Кузьма Лукьянович, Устина Зинаида Борисовна.
— Подписывайтесь, товарищи, против своих фамилий, — двинул Алексей заявление на край стола.
— Но никто не пошевельнулся.
Только кривой Сема всплеснул руками:
— А ты, Алексей Матвеич, перекрестил меня хлеще, чем поп.
— Как так? — не понял Алексей.
— Написал, будто я — Петрович, а глядь, я Павлыч.
И, обращаясь к артельщикам, жалостливо развел руками:
— Вот чудо. Никто сроду не звал меня по отчеству, тут в коем веке назвал и — ошибся.
— Как же тебя звали? — спросил Ефимка.
— Все — кривой Сема. И фамилию вроде забыли. Как окривел, так и пошло… Давай подпишусь первым.
Кривой Сема взял было ручку и только намерился подписывать, как его за руку поймал Егор.
— Не торопись, обожди.
Алексей вскинул на него непонимающими глазами.
— Почему обождать?
Поэтому, — загадочно ответил тот. — Сколько всех?
— Четырнадцать.
— Кто-то пропущен.
— Все есть. Даже Зинаида Устина.
— Пораскинь мозгами, вспомни, кого-то забыли.
Сколько ни думал Алексей, сколько ни проверял, все записаны. Даже трое отсутствующих и те стояли в списке.
— Все! — твердо заявил он.
— Нет, не все, — еще тверже проговорил Егор.
— Тогда подскажите. Извиняюсь, если пропустил.
— Охотно извиняем, но пропустил ты самого главного.
Дядя Мирон поднял палец:
— То есть, комары тебя закусай, самого себя.
Алексей облегченно вздохнул и усмехнулся:
— А я ведь думал — и вправду кого забыли. Ну, это не велика беда. Мне скоро уезжать…
— Слышали, — перебил Егор. — «Уезжать, уезжать»! Раз ты начал дело вязать, вяжи и себя. А еще наш совет такой: погоди малость ехать. Наладь дело, а тогда мы тебя с колокольчиками проводим. Сейчас на первых порах… вон у жнейки есть сама главна шестеренка на большом колесе… эдака шестеренка и нам нужна. А то уедешь, возле какой шестеренки вертеться?
Смущенный и пунцовый, припертый к стоне, Алексей как-то невольно со всех мужиков перевел взгляд на Дарью, а та вприщурку на него, словно сказать ему хотела:
«Что, влопался?»
Петька, затаив дыхание, тоже уперся черными глазами на Алексея и внутренне радовался. Он не ожидал, что дело примет такой оборот.
Выручил Ефимка:
— Вот что, мужики, конечно Алексею уезжать надо. Его ждет работа. Но это все-таки не мешает ему вписать пятнадцатым и себя в артель. Землю его мы обществу не уступим, прирежем к артельной, а там, когда вздумается, пусть он приезжает и работает с нами.
— Верно! — загудела артель.
И тогда настойчиво к нему:
— Проставляй себя пятнадцатым!
Алексей вписал свою фамилию.
Потом избрали временное правление. Председателем поставили Алексея Столярова, заместителем Прасковью Сорокину и членом правления Никанора Астафьева.
В клубе, на большом столе, полотнища белой и цветной бумаги, краска, чернила, ножницы, кисточки, линейки и сваренный из картофельной муки крахмал. Вокруг стола, кто стоя, кто сидя на скамейках, а кто на коленках, примостились комсомольцы. Они писали заметки, статьи, стихи, рисовали, вырезали из цветной бумаги буквы, из журналов готовые картинки.
Петька, редактор, и Алексей сидели на сцене и тоже писали, время от времени давая указания большому столу — «главной типографии».
Готовился «срочный, внеочередной» как говорилось в протоколе ячеек, номер стенгазеты «Клич комсомольца», приуроченный к землеустройству и коллективизации.
В Леонидовне привыкли к своей газете и всегда с большим интересом ожидали очередного номера. Этот же «внеочередной» был особенно любопытен. Оттого у дверей клуба и в сенях толпился народ. Некоторые, несмотря на ругань сторожа, пробрались в сад, куда окнами выходил клуб, и оттуда, перевесившись через подоконники, наблюдали, как горячо и дружно работали стенгазетчики. Непоседливые и юркие ребятишки, хотя их и гнали из клуба, все же лезли, мешались и с большой готовностью выполняли всякие поручения.
На улице, если они выбегали туда, их спрашивали:
— Какая?
— Ха-аро-ошая… Наря-адная… Одних картинок целая пропасть.
Дверь то и дело отворяли и торопили:
— Скоро, что ль, вы?
Больше всех давали знать о ходе работ те, которые перевесились через подоконники. Им было видно все, что делалось на столе.
Вот газета уже переписана. Принялись ее клеить, пригонять лист к листу.
На улице нетерпение.
— Клеят!
Но клеили долго. Плохо был сварен крахмал. Он остыл и свертывался в комки, как овсяный кисель. Нетерпение нарастало все больше. В окна и двери чаще и настойчивее донимали:
— Скорее!
Какой-то парень, суетливее других, сунул в окно свою белую голову, мельком глянул на стол, отскочил и что есть духу заорал:
— Го-то-ова!..
Из сеней клуба сначала вывалила куча ребятишек с маслеными от радости глазами, следом за ними парни, а потом уже показались Данилка с Петькой. Как победное знамя, несли они на большой фанерной доске «Клич комсомольца».
— Марш отсюда! — крикнул Данилка на ребятишек.
Они послушно, ничуть не обидясь, отхлынули назад, и комсомольцы начали примерять, как удобнее для чтения прикрепить стенгазету.
Народ различные давал советы:
— Пониже! — кричали низкорослые.
— Чего пониже, аль в три погибели согнуться!
Большерослые предлагали «табуретку подставить» для низкорослых, а те советовали им «ноги себе подрубить».
Газета была прикреплена не низко и не высоко, а в самый раз для всех, где она всегда и прибивалась. Стенгазетчики стали перед ней, внимательно оглядели ее сверху донизу, чуть попятились назад, еще раз оглядели и, словно прощаясь со своим детищем, вздохнули, отошли в сторону.
Газета сдана читателю!
Гурьбой бросились к ней ребята и мужики. Отталкивая друг друга, они в несколько голосов читали вслух.
Передовая выделена ярко-красными ленточками, написана глазастыми буквами:
ГДЕ ЗАРЫТ КЛАД
В одном селе жил старик, у него было три сына, один другого здоровее. Однажды старику стало плохо. Он слег в постель, ничего не пил и не ел. Видно, пришла ему пора умирать. Сыновья, не дожидаясь, когда он умрет, подняли между собой дележ. Каждому хотелось быть хозяином — самому говядину крошить, в переднем углу сидеть. Отец узнал об этом и приказал сыновьям собраться возле его постели. Когда собрались, он велел подать ему веник.
— Вот, дети, — сказал он, — каждый из вас хочет быть хозяином, хвалится своей силой. А правда ли, что вы так сильны?
— Очень даже, — ответили сыновья.
— Хорошо, — сказал старик, — ладно. Кто из вас всех сильнее?
— Я, — вызвался старший.
— Сломай этот веник, и я тебе укажу, где зарыт клад.
Старший сын взял веник и давай ломать. Так и этак ломал, нет, веник гнется, а не ломается. Из сил выбился, а веник цел.
— Тьфу, пропасть! — плюнул.
— Вот, — говорит ему отец, — стало быть, нет в тебе никакой силы, и нет тебе никакого клада. Кто еще из вас сильный? — спросил остальных.
— Я!
Это средний. И тоже ломал-ломал веник, все листья обтрепал, а он все цел.
— Тьфу! — плюнул средний.
— Ну-ка, дай я! — попросил младший.
У него и подавно ничего не вышло. Только руки оцарапал.
— Эх вы! — укорил их отец. — Какие силачи, веника сломать не можете. Дайте-ка мне его, я сам сломаю.
Переглянулись сыновья, удивились. Они такие здоровые — и то не могли сломать, а тут старик совсем при смерти и берется за непосильное дело.
Усмехнулся старший сын и подал отцу веник.
— Ломай, силач постельный.
Ничего ему на это не сказал старик, взял веник, развязал и потихонечку начал драть прутики. Возьмет и сломает, возьмет и сломает; так весь веник и сломал. Грустно засмеялся.
— Выходит, я сильнее всех.
— Кому же ты укажешь клад? — спросили сыновья.
— Никакого клада у меня нет. Оставляю я вам такой наказ, который дороже всякого клада. Будьте веником. Живите вместе, не делитесь, и ничто вас поодиночке не сломает. Веник — большая сила.
Вздохнул старик и помер.
Сыновья стали жить и трудиться вместе…
… Подумайте и вы, граждане, о наказе старика. Каждый из вас сейчас — прутик. Как чуть беда, прутик ломается. А соберетесь вместе, станете крепким веником.
Такой один веник уже связан, — это артель «Левин Дол». Она будет работать вместе, землю вырежет в одном клину, заведет многополье, все хозяйство пойдет по плану.
Мы призываем всех, кто не расточитель своего хозяйства, кто хочет получить больше выгоды от земли и труда, а не дрожать в конце года от страха перед голодом, идите в эту артель. Чем крупнее она будет, тем лучше.
Старик заботился только о своих детях, а мы заботимся о всех. Запомните наш наказ: «Что не под силу одному, то под силу артели».
Следом за этой статьей-рассказом, написанным Петькой, шел список артельщиков «Левина Дола». Рассказано, на каких условиях они согласились работать, размер пая и приведены выдержки из устава.
В самой середине газеты — крупный рисунок с кудрявым заголовком. На рисунке изображена межа, густо заросшая сорной травой. Травинки были расположены так, что в своем сочетании они изображали заголовок:
ВОЙНА МЕЖАМ
Каждый раз, когда вы перемеряете землю, грызете горло друг другу из-за какой-нибудь лишней борозды, то не замечаете, какое огромное количество пустующей земли пропадает прямо перед вами.
Где эта земля?
Межи!
Сколько их? Брался ли кто-нибудь подсчитать?
Вот слушайте. Возьмем в подсчет одно только Ивановское общество.
У них три поля. Каждое в длину тянется на семь верст, в ширину на версту.
Если через восемьдесят сажен лежит межа, то на семиверстном поле в ширину будет 43. Считая, что поперечная межа тянется на версту, то есть на 500 сажен, то в 43 межах 21 500 кв. сажен.
Но межи у нас не в сажень шириной, а в три. Стало быть, число кв. сажен будет 64 500. Теперь берем продольные межи. Их всего шесть, зато длина каждой семь верст. По сажени брать такую межу в ширину, и то на семь верст в каждой будет 3500 кв. сажен, но в них тоже по три сажени, стало быть в каждой меже земли 10 500 кв. сажен. Меж всех шесть, итого в продольных пропадает 63 000 кв. сажен.
Значит, в одном только поле под продольными и поперечными межами или, иначе, под семиверстными крестами пустует 127 500 кв. сажен.
А сколько в трех полях Ивановского общества? В три раза больше — 382 500 кв. сажен.
Переведем сажени в десятины и получим 159 десятин.
Такое количество земли теряет одно Ивановское общество.
Сколько же теряет вся Леонидовка, где пять обществ? Множим 159 на 5 и получаем 795 десятин.
Вот какая уйма земли пропадает даром. Высчитаем, сколько можно было бы собрать хлеба с этой земли. Если возьмем в среднем сорок пудов с десятины, и то с 795 получим 31 800 пудов.
Прибавьте еще: сколько убытку приносят межи как рассадник сорной травы? Сколько лишнего труда уходит на полотье?
Товарищи! Межи требуют лишней от вас работы!
Объявим войну межам!
Как же нам снять землю с семиверстных крестов? Как взять с межников хлеб?.. Ясно, пока крестьянин будет вести хозяйство в одиночку и будет ежегодно переделять землю, эти межи останутся.
Межи — это указатель собственности!
По эту сторону земля Степана, по другую — Ивана!
Лишь когда эти Степаны да Иваны сольются в одну семью, в коллектив, не будет у нас меж.
Трактор прогонит соху, бессильную поднять межи, сровняет поля под одно и облегчит труд крестьянина.
Эту статью писал Алексей.
Народу подходило все больше и больше.
Петька с Данилкой стояли у тополя, прижавшись к его стволу, и вслушивались в разговоры.
— Дяде Ефиму влетело! — радостно выкрикнул кто-то.
— Ну-у?! За что ему?
— Все его хозяйство разнесли. Какая у него лошадь, какая корова, сколько земли, сколько нарабатывает хлеба.
Читалась вторая статья Алексея: «Куда идет Ефим Сотин».
Алексей с цифрами дохода от хозяйства и расхода доказал, насколько невыгодно работать в одиночку даже старательному мужику.
Относилась эта статья не только к Сотину. Внизу был большой список домохозяев и краткая под ним подпись: «А у этих разве не так?»
И опять призыв в артель.
— Так и бьют в одну точку.
— Да как ведь рассчитали-то?
— А мы живем без всяких расчетов. Сколько есть, столько и наше.
Вечером Петька принарядился и совсем было собрался идти на улицу. Он уговорился с Наташкой встретиться у их мазанки. Только взялся за скобу, входят Алексей с Ефимкой.
— Ага, ты уже готов? Пошли скорее.
— Куда?
— К дяде Ефиму.
— Зачем? — недовольно поморщился Петька.
— Говорить-то надо? Дядя Егор обещался зайти, и другие мужики. Разговор будет тяжелый. Этого бирюка не скоро обломаешь.
«Эх, попадет мне от Наташки!»
Возле избы Сотина Петька ощутил робость. Показалось ему, что не только сам Ефим встретит враждебно, даже изба враждебно смотрит на них. Вот эта большая старая, уже вросшая в землю изба. Телега с протянутыми по земле оглоблями оскалила на них зубастый передок.
Крепкий, как дубовый кряж, Сотин был самым примерным в работе. Никогда он не сидел сложа руки, никогда не видели его, чтобы где-нибудь стоял с мужиками и болтал попусту. Всегда у него какое-нибудь дело. Бабы ставили его в пример своим мужикам.
— Вон — гляди, Ефим-то как!
Никто раньше Сотина не выезжал в поле, не начинал пахать, сеять, косить, молотить.
Как только замечали, что он поехал сеять, говорили:
— Ефим тронулся. Надо и нам.
Пробивал косу перед жнитвом — сейчас же:
— Ефим косу пробивает. Надо и нам.
На гумне, в амбаре, возле двора, мазанки, сарая — всюду у него порядок. Нигде ничего не мокнет под дождем, не сохнет на солнце. Аккуратнее Сотина никто не клал кладей, не навивал ометов соломы, сена. Очешет, прировняет, пригладит — ни один ветер не возьмет.
Многие ходили к Ефиму за советом. Но советы давал он неохотно. Говорил скупо, больше в черную свою густую бороду, и смотрел вниз.
Потому и говорили про него:
— На три аршина сквозь землю видит.
Жена Пелагея словно под стать ему. По утрам, задолго еще до петухов, встанет, подоит корову, сварит завтрак, уберется и поспеет в поле. Стряпать была горазда. А хлебы такие поджаристые да румяные пекла, что никто таких и не пек. Часто у нее соседки брали краюшку под «завтра хлебы у нас», но не всем она давала взаймы. Которые пекли «отсиделые», с толстым слоем исподней корки, отказывала. Уже знали: «Какой хлеб у Пелагеи берешь, такой и отдаешь». Ефим Сотин, вдобавок ко всему, был наделен крепкой физической силой. Это передалось от отца и деда. Про деда рассказывали, что тот «одной рукой борону забрасывал на крышу». Про отца говорили: «В извозе, в самый лютый мороз, лопнула у его саней завертка. Взял он мерзлую завертку, помял в руках, разогрел так, что вода потекла, и вновь вставил в нее оглоблю».
Не меньшей силой обладал и Ефим. Был у него случай. Вез с поля телегу снопов. Где-то потерял чекушку, колесо съехало, и воз набок. Тогда подкатил колесо, велел сынишке направлять его на ось, а сам, ухватившись за дрожины, поднял тридцатипудовую кладь.
А то с жеребцом. Держали они жеребца, когда жив был отец. Пошел Ефим дать ему корму и хотел очистить из-под задних ног навоз. Вздумалось жеребцу лягнуть Ефима. Тот на лету поймал его ногу и так дернул, что жеребец чуть не свалился. Ефим мрачно предупредил:
— Побалуй вот. Ногу вывихну.
Сбруя у него исправная, сделанная крепко, «навек», все инструменты по хозяйству есть, и в люди ни за чем не ходит. Наоборот, всякую малость: долото, стамеску, шершепку, бурав, пилу — берут у Ефима.
И, несмотря на это, хозяйство Ефима все время было ровное. Оно никуда не шло, не опускалось и не поднималось. Хлеба хватало, но в аккурат до нового, скотины было сколько надо для своей семьи, кур тоже. Редко-редко случится лишний десяток яиц для продажи, да и то, если Пелагея скопит, чтобы мыло купить.
… Продолжительным и деловым лаем, в котором явно слышалось: «Не тронешь хозяйское добро — не укушу», встретила их лохматая собака.
Бирюк
Семья ужинала.
Чинно и тихо сидели все за столом.
Пелагея на одном углу, сам на конике, а между ними выводок детей.
Ели молча. Ребятишки рук на стол на клали, опоражнивая ложку, опрокидывали ее горбинкой вверх, черенком к себе. Кусок хлеба брали тот, который положил отец. Из ломтя мякиш не выгрызали, а ели с коркой. Не торопились, не шумели, а если один другого случайно и толкнет, то на него только молча посмотрит отец. И этот молчаливый взгляд говорил больше всяких слов.
— Хлеб-соль! — снимая фуражку, поздоровался Алексей.
— Садись, — позвал Ефим, чуть-чуть отодвигаясь.
— Спасибо, — ответил Алексей и прошел в «горницу», где уже сидели дядя Егор, Мирон и Яков.
Там Алексей шепотом спросил Егора:
— Говорил?
— Зачнем вместе.
Пелагея, покосившись в сторону мужиков, встала, прошла к шестку, взяла оттуда чугунок, вылила щи в блюдо и строго наказала:
— Чтобы все дохлебать!
Ефим еще нарезал хлеба «пряниками», разделил по ребятишкам, зачем-то поглядев на каждого, потом кашлянул и три раза постучал по блюду ложкой.
— Таскать? — радостно встрепенулся один из сынишек.
— Тебя за волосы, — добавил Ефим. — Брать со всем.
И начали «брать со всем» — с говядиной.
Пелагея, то и дело косясь на Ефима, шептала ребятишкам:
— Не торопитесь, не на пожар. По одному берите, а то кому не достанется.
Вынула сама кусок говядины, подула на него и, положив на стол перед самой маленькой девочкой, предупредила:
— Гляди, дочка, фу-фу!
После щей подала черепушку, полную картофеля, за ней кашу с молоком.
Алексей, чтобы начать разговор и заранее к нему расположить Ефима, крикнул из «горницы»:
— Скоро, наверно, рожь косить поедешь?
— Через недельку, — ответил Сотин.
— Не рано?
— Вёдро хорошо будет, дозреет. На прилобках сейчас коси.
Первой поужинала Пелагея. Вытерев фартуком губы, она отошла от стола, расставила свои толстые ноги и деловито, как вяжет снопы, молотит, месит тесто, начала молиться. Молитву, больше для ребятишек, чем для висящего в углу образа, читала вслух.
За ней, один за другим, повылезли ребятишки и, кто еще утираясь, кто почесываясь, на разные голоса забормотали:
— Тя, Христе боже… яко…
Только один, самый шустрый, торопливо выметнулся из-за стола, чуть не задел рукавом за черепушку и направился к двери.
— Куда? — зыкнул на него отец. — А богу?
— Я, тять, успею… У меня, тять, брюхо болит. Я опосля…
— Не опосля, а сейчас.
Мальчишка стал боком к образу, одной рукой ухватился за живот, а другой замахал и, морщась от боли, торопливо забормотал:
— Яко насытил еси…
После молитвы Ефим обратился к старшему сыну:
— Глянь, Васька, что там у скотины.
Вытерев о полотенце усы, Ефим прошел к мужикам, протянул руку Алексею.
— Здорово.
Пожал будто слегка, лишь ладонь согнул, но у Алексея хрустнули пальцы, он поморщился. В голове невольно промелькнуло:
«Не только жеребцу ногу, слону хобот свернет».
— Садись, сват Ефим, давай говорить, — предложил дядя Егор.
— Что ж, посидеть Можно, — согласился Сотин, дуя на лавку, хотя пыли на ней не было. — Посидеть — отчего не посидеть.
— Только чтобы седым безо время не быть.
— И седым будешь, что сделаешь.
Ефим опустился на лавку и низко свесил голову, как бы собираясь вздремнуть. Дядя Егор, приготовившись было говорить, как только увидел, что Ефим нагнул голову, вдруг почему-то забыл, с чего же начать. Долго длилось молчание. Мужики переглядывались между собой, а Сотин уже, кажется, совсем задремал.
Тогда Алексей, сердито передвинул бровями, налег на стол и громко сказал:
— Дядя Ефим, мы ведь к тебе за делом пришли.
— За делом? — как бы удивившись и чуть приподняв голову, спросил Ефим. — За каким?
И снова нагнулся, да так низко, что волосы упали на лоб.
Мирон переглянулся с Алексеем и кивнул в сторону Ефима, будто хотел сказать: «Вот и сломай такого идола».
«Сейчас ломать начнем», — взглядом ответил Алексей.
— Дело разыгрывается большое. Тебе ничего мужики не говорили?
В это время в дверях показался мальчуган и спросил:
— Мне, тятя, разуться нынче?
Искоса посмотрел Ефим на сына и, не повышая голоса, приказал:
— Не сметь. Грешина какая будет, выбежать не в чем.
Сынишка скрылся, а Ефим, тяжело вздохнув, поднял голову и оглядел мужиков с таким удивлением, будто первый раз их видит.
— Мне никто ничего не говорил.
— Про артель?
Алексей спросил, и у него перехватило дыхание. Замерли и мужики.
— А-арте-ель? — протянул Ефим и, к удивлению всех, опять замолк.
«Разговорись с таким», — подумал Петька.
Через некоторое время, будто слова его шли из самого нутра, добавил:
— Кои мужики болтают.
— А ты об этом как думаешь? — наступал Алексей.
— Что мне думать? У меня своих дум хватит.
— Это, конечно, — живо согласился Алексей, — но мы вот тебя пришли звать.
— Меня? — еще больше удивился Ефим. — Куда?
— В артель.
Разогнул спину, вскинул волосы, уставил на Алексея лохматые брови и, что редко с ним случалось, рассмеялся.
— Хо-хо-хо, чудные! Пришли звать в артель. Вроде в гости?
— Ты зря… смеешься, — загорячился Мирон. — Ты сперва выслушай, а тогда смейся. Мы не шутки пришли шутить.
— Правда, Ефим, — вступился и дядя Яков. — Ты того, обмозгуй… вон с бабой.
Пелагея скромно стояла у голландки. Когда услыхала, что говорят про нее, отмахнулась.
— Дело ваше, возитесь.
Ефим кивнул ей головой.
— Про газету слыхал? — уже смелее опросил Алексей.
— Васька читал. Все именье мое на вилы подняли.
— Наоборот, выставили тебя как образцового хозяина, середняка, и доказали, что, сколько ты ни трудись, ничего утешительного не получится.
Сотин пристально посмотрел на Алексея и спокойным, поучительным голосом, каким и деды его говорили, ответил:
— А мне много и не надо. Лишь бы сыт был да здоров, а там воля божья.
«Далеко ты на божьей воле уедешь», — подумал Петька.
Мирон, не глядя на Ефима, с явной усмешкой произнес:
— Сыт-то он сыт, комары его закусай. Каждый день говядину ест.
Пелагею так и раздосадовало:
— Где это ты говядину у нас видел? Это нынче вот Петров день, мы и кокнули старого петуха. А то, поди, много мы говядины видим.
— А то мало? — сердито посмотрел на нее Ефим.
— Да где же много? — не сдалась Пелагея. — Чаво уж зря…
— И ты зря не болтай! — перебил ее муж. — Раз тебя не спрашивают, и молчи.
Пелагея покорно вздохнула.
Дядя Егор подсел к Ефиму, похлопал его по коленке и, отчаянно махнув рукой, решительно предложил:
— Давай, сват, попробуем! Попытаем.
— Попытать? — живо подхватил Ефим.
— Да! — еще веселей прокричал Егор.
— Ну, сваток, — ответил Сотин. — Пытайте… на своей спине.
Вспыльчивый Егор обиделся.
— Пенек ты дубовый, сват, вот кто ты. «Пытайте на своей спине!» Что ты больно задаешься? Аль мое хозяйство хуже твоего?
— Никто этого не говорит.
— А чего же ты? «Пы-ытайте-е»! И попытаем, что думаешь? Ну и живи один и ломай хребтину.
— Я не знаю, — растревожился уже и Ефим, — чего вы ко мне пристали? Сами с ума сходите и других сводите.
— Фу ты! — пустил клубок дыма дядя Яков. — Мы пришли к тебе, как к хорошему…
Разговор снова прекратился.
Ефим тяжело уставился на жену, и лишь для нее одной было понятно, о чем говорил он ей своим взглядом. И она, понимая его, быстро-быстро перемаргивалась, в чем-то соглашаясь.
У Петьки защекотало в носу, он так громко чихнул, что все вздрогнули. Только тут заметили: сильно коптила лампа.
— Ишь ты, а мы сидим и не видим.
— Гляди, все стекло черное.
Дядя Яков разозлился:
— Ефим! Эй, Сотин, не зевай! Не зевай, говорю тебе. Самую любую землю отдерем.
— Земля добро, что и говорить.
— Какая земля? — поднял Ефим голову.
— Облюбовала артель отхватить весь участок по Левину Долу, где была церковная и отруба. Так сквозь до казенной грани загудет цепь. Индо в Дубровку упрется.
Словно в самое сердце кольнуло Сотина, Глаза его заблестели, выпрямилась коренастая фигура, лицо преобразилось и посветлело.
— Мой бывший отруб тоже отойдет к вам?
— Весь вместе с луговиной.
— Земля, чего там, не земля, комары ее закусай! — подхватил Мирон.
— А навозу в нее втискать, тогда… — поднял палец Егор.
— Хлеб невпроворот будет, — добавил дядя Яков.
Петька наблюдал за Сотиным, который заерзал на лавке, принялся кашлять. «Земляная жила», на которую напал дядя Яков, растревожила Ефима.
— Вот что, сваток, — хлопнул Егор по могучей спине Сотина, — ты не бойся. Я говорю, дело это нам всем новое, и приняться за него надо дружно. Алексей на сходе правильно говорил, что когда-никогда, а все пойдут в артели. И противиться нечего. Большевистска партия плохого для нас не хочет. Вот у тебя раньше отруб был, а какой толк? Один в поле воевал. И сейчас, сколько ни ворочайся, а ведь нет, ну ничего нет. Куда ты идешь, куда мы идем? Просвету нам, сват, нет никакого. Хребтина трещит, а тьма. Туда — один, сюда — один, и на все стороны один. А в газете верно прописано: «По прутику весь веник изломать можно». А мы кто? Мы все — прутики. Давайте-ка соберемся в веник, да в крепкий, и дело лучше пойдет. Мы тебя, сваток, ты не думай, не торопим. Обмозгуй, прикинь, взвесь, и тогда…
— Кто у вас записался? — перебил Ефим.
Дядя Егор по пальцам откладывал.
— Ну, набрали! — проворчал Сотин.
— А что?
— Взять Сему с Лукашей да Зинаиду впридачу. Какие из них артельщики? Обуза.
— Ты про них зря. Они не обуза. Что бедны, верно. А они старательны, только на ноги трудно им подняться. Забитые люди. Таким помочь надо.
— Хы, — усмехнулся Ефим, — помочь? Да помочь помочи рознь. Приди ко мне, попроси кусок хлеба, отрежу.
— Больше никак и не поможешь?
— Работать на них, знамо дело, не буду.
Васька, старший сын, убравший уже скотину, все время стоял и прислушивался к разговору. Неожиданно для всех он крикливым голосом, как бы пересилив свою робость перед отцом, посоветовал:
— Тятька, пишись в артель!
Ефим, не ожидая от сына такой прыти, вскинулся на него, хочет что-то ответить, осадить, но Мирон уже подхватил:
— Вот молодец какой сын у тебя! Гляди, сразу понял… А почему? Им жить век, а нам доживать. Умный парень у тебя растет.
Похвала сыну вызвала на лице Ефима улыбку, и он, снисходительно кивнув головой на Ваську, проговорил:
— Газеты вашей начитался.
— В комсомол небось пора ему? — спросил дядя Яков.
Спокойно возразил Ефим:
— Некогда баловаться.
Петьку как кнутом ожгло. Даже лицо перекосилось.
«Баловаться… Ах ты, яка чертова, лохматый бирюк».
Перевел глаза на Алексея, а тот смотрел на него.
«Что, правда? — говорила легкая усмешка. — Вот вам оценка».
— Стало быть, отведут землю до грани! — как вспоминают про зубную боль, вспомнил Ефим.
— Не только до грани, — решительным голосом заявил дядя Егор, — а мы думаем и фондовскую взять. Не все Митеньке пользоваться.
— Работой не осилите.
— Машины выпишем, — как бы между прочим упомянул Алексей.
Пелагея, все время стоявшая у голландки, давно хотела что-то оказать. Наконец, шагнув чуть-чуть вперед и одернув фартук, решилась:
— А Кузьки Бочарова, батюшки, какая баба работница. Вот уж горе. Начнет снопы вязать, а они с загона так и ползут, так и ползут, как живые. Родимы вы мои. Люди к гузовьям ближе пояс-то норовят, а она все к колосьям. Возьмешь сноп в руки, он и не дается. Накладывать начнут на телегу, куда солома, куда пояс.
— Это ничего, тетка Пелагея, — утешал ее Ефимка. — Мы выучим вязать. Вот согласится дядя Ефим к нам в артель вступить, он живо научит, как кому работать. Поставим его самым главным распорядителем…
— И сразу все разбежитесь, — засмеялся Сотин.
— Не за этим собираемся.
Пелагея перекосила лицо широким зевком:
— О-охо-хо…
Прощаясь, дядя Егор спросил:
— Какое же твое, сват, последнее слово? Да аль нет?
Сотин засмеялся.
— Верно, что, как девку, спрашиваете. То обмозгуй, а то «да аль нет».
— Ну, сват, думай.
Когда вышли от Сотина, Алексей опросил Егора:
— Как, пойдет?
— Землей мы его здорово в сумленье ввели. А мужик — как есть камень.
…Ночь была лунная. Четкие тени залегли от строений. Где-то на дальней улице слышалась гармошка, девичьи песни. Это Петьке напомнило о Наташке.
Почти рядом, из-за угла амбара вышла на них качающаяся фигура. И сразу во всю глотку заревела.
— А теперь не гуляешь? — крикнул Мирон.
Развеселый и горластый певец оборвал песню, озадаченный окриком, некоторое время постоял, потом, качаясь, направился к ним. И шаг за шагом все громче спрашивал:
— Кто?.. Кто-о? Кто-о-о?
Мужики не отвечали. Тогда, сильно запрокинувшись, прогорланил на всю улицу:
— Кто-о иде-от?..
Подошел вплотную, сунулся к одному, к другому и руки растопырил.
— Кар-раул!.. Артельщики! Откуда?
— Сам скажи, откуда прешься?
— Я?.. Ого-го-ой! Из далеких кр-раев. Ходил в Крым-пески, в туманны горы…
— Сразу видно. Иди домой, отсыпайся.
Мужики обошли Яшку Абыса, а он, все качаясь, как пугало от ветра, стоял и что-то обдумывал. Вдруг встрепенулся и снова заорал, тревожа собак и тишину улицы:
— Сто-ой, сто-ойте-е!.. Слово хочу…
— Какое? — спросил Ефимка.
— Не тебе, — оттолкнул он его, — Алексею, другу своему… слово желаю молвить.
Подошел к Алексею и, хватая его за полу пиджака, крикнул:
— Ал-леш, друг, даешь мне слово?
— Даю, — отстраняя вцепившегося Абыса, разрешил Алексей.
Тот всплеснул руками, как плетями, и ударился в слезы:
— Пр-ронял ты меня, Ал-леш, на сходе, пр-ронял, до слез. Вот тебе крест на церкви… Мир-рон, дядя Яков, дядя-Егор, дьяволы бородастые… Слушайте, что хочу сказать вам. Не глядите, чуток я пьян, разь это позор?.. Пьян, да умен, семь угодий в нем… Артельщики вы?.. Да?.. Черти вы, а не артельщики… А чем Абыс не артельщик?.. Ты скажи, комары тебя закусай, дядя Мирон, чем я не артельщик?
— Знамо дело, — согласился Мирон. — Ты испокон веков артельный… один никогда не пьешь, все в артели…
— И больше на чужое, — вставил дядя Егор.
Яшка насупился, хмуро произнес:
— Чужого сроду не беру!
Запрокинул голову к звездам и прокричал:
— А сво-во… не отда-ам!
— Иди, иди, проспись! Жена тебя небось ждет.
— Минадорка?.. Я ей, лихорадке, волосы выдеру…
— Ладно, ладно, — отмахнулся Мирон, — иди.
Но Яшка не унялся.
— Стало быть, примете меня?
— Примем, знамо дело. Готовься к работе. Заставим тебя так ворочать, спина затрещит.
Абыс, меняясь в голосе, игриво спросил:
— Ра-або-о-та-ать?.. У ва-ас ра-бо-тать?
— А ты думал, гулять?
Тогда Яшка махнул рукой и удивленно протянул:
— Ну-у-у… Во-он что-о? Работать? Работа дур-ра-ков любит.
И снова, качаясь из стороны в сторону, хриплым, надсадным голосом завел.
Пели петухи, выли собаки, светила луна.
Абыс Яшка скрылся за амбарами, нырнул на огороды и пошел в гореловский лес отсыпаться.
Утром придет туда Минодора с метлой и, как всегда, разбудит его.
За гумнами, в большом здании, похожем на ригу, неумолчный гул. Тяжелые ворота открыты настежь, и в них виднелось несколько телег с возами. С противоположной стороны из-под повети клубами вилась седая пыль.
Работал не только обдирочный барабан, издававший этот гул, но и постав, размалывающий пшено в муку. Юрко суетился Афонька: то бегал к ящику и следил, все ли просо прошло в барабан, и тогда засыпал новое, то выгребал пшено из ларя.
Черный, в пыли, с воспаленными глазами, он то и дело покрикивал на лошадей, переступавших на большом бревенчатом кругу.
Мужики, дожидаясь очереди, сидели сзади дранки на старом бревне, когда-то служившем передаточным брусом ветряной мельницы. Разговоры велись об урожае, о предстоящем жнитве, а потом сами собой перешли на артель.
Посередке мужиков — Нефед. У него густой пламень огненной бороды, два горящих фитиля усов, ровно заправленных под прямым, с синими прожилками, носом; глаза, цвета подсолнечного масла, мерцали ровно под тяжелыми бровями. Говорил тихо, спокойно, глядел за мельницу, на дозревающие ржи.
— Алексей нам правильно внушал на сходе. Его слова на ветер пускать не след. В артели большая сила заложена, ежели дружно взяться, а не как мы, врозь в разны огороды. Вот погляди, отрежут самую что ни на есть лучшую землю…
— А если не дать? — горячился Сидор.
Нефед сжал бороду, склонил голову набок, в сторону Сидора.
— Как не дашь? Как не дашь, раз, говорю, сила на их стороне. На цепь ляжешь?
— Лягу! — решительно заявил Сидор.
— Ложись! — едва заметно усмехнулся Нефед. — Ложись, а они через тебя перешагнут.
Сидор был черен, с округлым беспокойным лицом, коротконогий, подвижной. Он шаркал по траве сапогом и нетерпеливо возражал:
— Не перешагнут, не посмеют. Сила не в них, сила в народе. А наро-од…
— Кто народ? — спросил Нефед, лукаво подмигнув мужикам.
— Мы народ. Мы-ы! — ударил Сидор кулаком себя в грудь. — Что захочем, то и будет. Народна власть.
Помолчав, Нефед спокойно произнес:
— Э-эх, народна вла-асть, наро-од! Стадо овечье, вот кто вы, не народ. Поорете, в мать-перемать выругаетесь, а как чуть коснись — друг дружке бороды за спины.
Бугай, лобастый мужик, успокоительно вставил:
— Ничего у них с артелью не получится.
— На каких картах гадал? — повернул к нему бороду Нефед.
— Кто у них собрался? Рвань-дрянь…
— Во-она! — протянул Нефед. — Я думал, ты еще что скажешь.
— Бают, — вмешался один мужик, стоявший возле угла дранки, — на казенную землю они метят. В аренду ее снять хотят. Правда, што ль?
Тяжело переступая кривыми, негнущимися ногами, с гумна шел тучный Лобачев. Возле него увивался Митенька. Он суетливо размахивал руками, в чем-то убеждал Лобачева, а тот словно не слушал его, лишь мерно раскачивался тяжелым телом.
Увидев мужиков, Митенька оставил Лобачева и чуть не вприпрыжку побежал к дранке.
— Слыхали, какое дело-то! — закричал он, еще не добегая.
— Аль с цепи сорвался? — спокойно остановил его Нефед.
— Ефима Сотина крутят!
Мужики настороженно переглянулись. Нефед чуть качнулся и, помедлив, произнес:
— Это ты зря…
— Ей-богу, правда. Всю ночь сидели у него.
А он что, поддается?
— Подумаю, слышь.
Лобачев, усаживаясь и сдвигая двух мужиков на самый край бревна, заключил:
— Я и говорю, зря орешь. Чтобы Ефима уговорить, надо за один присест котел каши без соли слопать.
— А ежели пойдет? А ежели согласье дал? — кипятился сухопарый Митенька.
— Тогда отговорить надо, — спокойно произнес Нефед. — Ефима нельзя упускать. Вам так и надо. Говорил, свою артель организовать, а вас на отруба понесло. Вы в голову возьмите, какой нынче дурак на отруба идет? А Столяров накрутит вам хвосты. Он председатель у них.
— Это мы еще поглядим, кто кому накрутит, — погрозился Митенька жилистым кулаком.
— Чего глядеть-то, — презрительно прищурился на него Нефед. — Храбрость в тебе петушиная, а устою нет. В февральску ты в комитете был, а ведь сшибли вас, эсеров, большевики.
Из гореловского леса веяло мягкой прохладой зелени, густым запахом дуба, и дышалось после жаркого дня легко, во всю грудь.
С опушки канавы, через плавные потоки желто-спелой ржи, словно впадающей в «Левин Дол», тянулись по низине кусты ивняка, зеленой лентой обрамлявшие извилистую реку, от которой еле заметно поднимался туман; влево чуть виднелась соседняя деревушка с ветряной мельницей, вскарабкавшейся на предгорье. От Дубровок слышалось спокойное мычанье коров, блеянье овей, щелканье пастушьих кнутов.
Сотин привязал мерина к вбитому колу длинным канатом и пустил его пастись. Фыркая, мерин жадно хватал траву.
«Почесать бы гребенкой его надо», — подумал Ефим, проводя ладонью по шершавым бокам лошади.
— Федотычу-у, — еще издали, выйдя из леса, снял картуз Лобачев. Раскачиваясь, медленно подошел к Сотину и кивнул на лошадь. — Погулять пустил?
— Надо, — ответил Ефим. — Днем слепни едят.
— Слепни — беда, — согласился Лобачев. — Так и жалят, как наколюшками. Да здоровые какие. Откуда только взялись.
— Рожь поспевает, вот они и появились. Ржи-то, вишь?..
— Ржи, чего не ржи, — заулыбался Лобачев, повертывая голову в поле. — Хороши. Старательны хозяева опять с хлебом будут.
— У меня одна тридцатка с загона лезет.
Ну, у кого, у кого, а у тебя плохого хлеба никогда не родилось, — проговорил Лобачев. — Нешто ты по работе своей кому-нибудь чета? Ты так за землей ухаживаешь, как мать за дитем не глядит. Будь у тебя хошь самый суглинок — и тот уродит.
Продолжительно посмотрел на чуть смутившегося Ефима и, словно вспомнив только, спросил:
— Чего болтают мужики, — ты, слышь, в артель к Алексею метнуться хошь?
Сотин отвел глаза на лошадь и сжал губы. Лобачеву была видна его могучая шея с толстыми складками, словно шея эта выложена из небольших крепко прокаленных кирпичиков.
Лобачев терпеливо ждал ответа. Наблюдал, как Ефим, подойдя к лошади, поправил канат, потрогал кол. И потом уже угрюмо отозвался:
— Говорили мне.
— И ты дал согласье? — полушепотом спросил Лобачев.
— Не-эт, — закрутил Ефим головой, — согласья моего пока нет.
— И не надо, — подхватил Лобачев, — не надо. Ты, Ефим, не срами людей, не конфузь себя перед миром. Те мужики, кои соблазнились на язык Алешки, с ума сошли. Баить они, дьяволы, вот как ловко научились, силов наших нет. Только стелят перину, а спать придется на камнях. Не будь, Ефим, дураком, не лезь в эту кабалу. Ну чего у тебя нет, чему нехватка? В шею их гони, послушайся меня…
— Подожди-ка, — остановил его Сотин, — а ты что, учить меня вздумал?
Лобачев не обратил внимания на его слова. Оглядываясь на лес и кладбище, продолжал:
— Старательный мужик на это дело не пойдет, не-эт. Всех не уравняешь, как они хотят. Пальцы на руке — и те не равны, лес, гляди, и то кое дерево выше и толще, кое ниже, а кое совсем чахло. А уж на што солнышко для всех поровну светит. Вбери в голову: что получится? Один, хоть, к примеру, ты, встанет раньше, другой будет потягиваться, а третьему и вовсе лень. А жрать давай всем. Придет время делить — тоже поровну.
— О чем хлопочешь, не пойму. Что тебе надо? — спросил Ефим.
— Мне, мил друг, ничего не надо, не-эт, не надо. Совет нынче держали хороши мужики, и велели они один на один поговорить с тобой. Больно народ встревожился за тебя. За хозяйство твое опасаются.
— Спасибо, — пробурчал Сотин, глядя в землю.
— Не стоит, Федотыч, не стоит. А только еще велели передать тебе, что артель эта самая — путей бы ей не было! — целится на фондовскую землю. Но только, скажу один на один, не видать им этой земли. Решили давно ее заарендовать мы и заявленье такое подали. Стало быть, просят мужики, ежели, мол, хочет он, то пущай пай принимает. Про тебя, то есть. Артели у нас никакой не будет, а, говорю, по желанью можно эту работу вместе объединить. Будет вроде товарищество. Почему? Поэтому. С волками жить — по-волчьи выть. Мы для близиру подвывать будем. Окромя того, пока они будут собираться, да уговаривать, да ладиться, что у кого есть, а у них ничего нет, мы — р-ра-аз — товарищество, понял? Совецка власть — р-ра-аз — нам землю, понял? А опосля наша воля. Можем мы свою-то землю, как и допрежь, на отруба, а ту поделим…
— Знамо дело, — ответил Ефим.
— Стало быть, Сотин, с нами? — тяжело задышал и насторожился Лобачев.
— Стало быть… — вскинул на Лобачева лохматое крупное лицо Ефим. Подшагнул и тяжелой рукой указал на кладбище.
— Деды жили одни? Жили!.. И греча невпроворот родилась… А вас всех дурной слепень укусил.
— Значитца, ни к нам, ни к ним? — допытывался Лобачев.
— Скажи мужикам, Сотин сам себе хозяин.
— Спасибо, — ответил Лобачев.
Раскачиваясь, пошел он опушкой леса. Ефим провел рукой по шее, проследил, пока не скрылась качающаяся туша за деревьями, пробормотал вслед:
— Тоже… ходатай…
После обеда Алексей отдыхал в штаб-погребице. Сквозь сон слышались ему то громко встревоженные, то шепотно успокаивающие голоса.
— Пущай спит, — приглушенно говорил один. — Зачем зря булгачить человека. Может, ничего и нет.
— Как же нет, ежели я сам с ним говорил! — кричал другой.
— И я с ним говорил, — раздался третий голос. — Ах ты, грех какой, надо бы разбудить.
Алексей открыл глаза. В дверку погребицы глядели три мужика, члены артели. У них были испуганные лица.
— В чем дело? — сбрасывая ноги с постели-ящика, спросил он.
Филипп, маленького роста мужичонка, тоненьким голоском, чуть не плача, запросил:
— Выпиши, Алексей Матвеич, меня из артели, выпиши скорее.
— Что случилось?
— Ничего, только ты выпиши. Не хочу я в артель, хочу один.
За ним, тяжело выговаривая, всунулся курчавой головой Фома Трусов, молодой мужик, недавно отроившийся от семьи.
— Меня тоже… исключи.
— Постой, постой, — застегивал Алексей и никак не мог застегнуть ворот рубахи. — Вы что, белены обожрались? А ты, — кивнул он головой на понурого, но всегда с веселыми глазами Кузьму, — тебя тоже выписать?
— Так точно! — по-военному ответил Кузьма. — Баба на всю улицу ревет.
— Как же не реветь, ну как не реветь? — скороговоркой подхватил Филипп и задергал маленькой головой. — Эдакое дело выходит. Как плохо ни жили, а по миру с сумкой не ходили.
— От сумы нас, Матвеич, Христа ради, избавь. Хоть хлеб с водой, хоть горе с бедой, только не с сумой, — тяжело ворочая языком, говорил Фома.
— Про какую суму вы болтаете? Кто вас сюда созывал?
— Бабы прогнали! — прямо заявил Кузьма. — Сразу: марш нам по шеям!
— Бабы? — удивился Алексей.
— Так точно!
— Не понимаю, — пожал плечами Алексей. — При чем тут бабы?
— Слышь, не хотим, говорят, как атмисски артельщики, нищими быть, с сумой ходить.
— Опять эти атмисски…
Запыхавшись, словно за ней гнались бешеные собаки, бежала Зинаида. Лицо ее было испуганное, бледное, на глазах слезы. Прямо с разбега ошарашил ее Алексей:
— Выписать?
— Выпиши, Алешенька, вы-пиши-и!..
И залилась:
— О-ох, горе ты мое-о! И што я, дура така, наделала! И к кому я теперьче пойду-у, с какими глазами!
Немного погодя, в одних трусах, вбежал Петька, за ним вдогонку Ефимка.
— Что, струсили? Эх, черт вам, артельщики!
— В чем дело? — хватая Ефимку за рубашку, спросил Алексей.
Ответил за него Петька:
— Нищий по селу ходит! Говорит, был в артели, все хозяйство в нее вложил, артель распалась, и он по миру пошел.
Алексей вышел из погребицы.
— Где нищий?
— По Ивановке ходит. Теперь небось возле Сотиновой избы будет.
— Приведите его сюда!
— Так дело не пойдет, — поддергивая трусы, ответил Петька, — лучше нам зайти вперед и подкараулить его у кого-нибудь.
— Пошли к Сотину! — предложил Ефимка.
Огородами, один за другим, направились на Ефимову усадьбу. Не доходя, в прогалине между изб, Петька заметил нищего.
— Вон, глядите!
Через двор прошли в сени к Ефиму. Он строгал черен больших навивальных вил. Неожиданный приход артельщиков его озадачил. Вопросительно посмотрел на встревоженные лица.
— Что такое?
— Ничего, дядя Ефим, — успокоил Петька. — Мы охоту устроили.
— Какую охоту?
— Нищего ловим.
Выглянув из прогала двери, испуганно и радостно передал:
— Идет!
Сначала нищий, помахивая толстой палкой, за которую старалась и никак не могла ухватиться собака, прошел мимо сеней, затем, когда в окне избы никого не увидел, вернулся обратно. Снял картузишко и протянул:
— Подайте, родимы, Христа ради, милостинку. Не оставьте, кормильцы, и сам бог вас не оставит.
Мужики настороженно молчали, косясь на Алексея.
Нищий, продолжая отгонять назойливую собаку, еще попросил:
— Семейство большое, а нет ни лошади, ни коровы, ни избы. Пожалейте, ради бога.
Сдерживаясь от трясущейся злобы, Алексей, насколько мог, спросил нищего ласково:
— Ты, дядя, откуда?
— Ась? — прищурился нищий.
— Чей, говорю, будешь?
Глубоко вздохнув, он сокрушенно заявил:
— Лучше, милый, не спрашивай. Из артели я. В артели допрежь был…
Тревога пробежала по лицам мужиков. Они быстро-быстро зашептались, но Алексей махнул на них рукой:
— Замолчите.
И опять опросил:
— Стало быть, тебя артель до сумы довела?
— Она, родимый, она, — не глядя в лицо, согласился старик.
— Ну и артель у вас! Где это такая?
— В Атмисе, — сумрачно протянул нищий, — в Атмисе, родимый.
— Что же, распалась она или как?
— В разор пошла, — охотно заговорил нищий, переступая с ноги на ногу. — Да нешто это дело поведет к доброму? Кака была скотина, избенка — все пошло с торгов. Хуже, чем на пожаре. Там хоть головешки останутся, а тут только по миру ходить. Сроду не ходил, глядь — будь она проклята! — в кои-то веки просить пришлось.
Алексей оперся о перила крыльца и разглядывал этого оборванного, увешанного сумками человека. Быстрым взглядом определил, что сумки на нем были старые, заплатанные, палка толстая, с пикой на конце и обита острыми гвоздями от собак.
— Давно побираешься? — спросил Алексей.
— Первую весну господь наказал.
«Врет. За весну так не истреплешь сумок, а палка побывала в ходу».
— Вот что, дядя, — суровым голосом приказал Алексей, — предъяви-ка нам от сельсовета удостоверение личности.
Нищий чуть попятился, одернул сумки и, удивленно оглянувшись на народ, который уже собрался, спросил:
— А кто ты такой будешь?
Алексей повысил голос:
— Я — председатель артели. А ты кто такой будешь? Показывай удостоверение!
— Нет у меня, нет его, — двинулся было нищий уходить.
— Постой, постой, — уже выскочил из сеней Кузьма, — погоди, мы тебя, едрена феня, задержим! Мужики, — обернулся он к собравшимся, — кто-нибудь бегите за милиционером. Скажите, аль бродягу поймали, аль шпиёна!
Нищий повернулся боком и, как подрубленный, бухнулся на колени.
— Ослобоните, родимы, Христа ради…
Ко двору Сотиных все больше и больше подходил народ. Некоторые уже знали нищего, с удивлением ждали, что будет дальше, а те, у кого он еще не был, спрашивали:
— За что его?
— На артельщиков нарвался.
У Алексея багровело лицо.
— Чей, говори! — зычно крикнул он на нищего.
Тот, заплетаясь, сознался:
— Кевдинский, родимый, я из самой-то Кевды.
Толпа шумно ухнула.
— Вот тебе атмисский!
Кто-то спросил его:
— Зачем же болтал, что артельный?
Другой предложил:
— Собаками его затравить!
— На лошадино кладбище в яму свалить!
Перепуганный, он захныкал и, отирая потное, покрытое пылью лицо, прогнусавил:
— Родимы, не сам я, научили меня. Бают, сжалютца, подадут больше.
— Кто научил?
— Не знаю я его, а только живет он на том конце улицы, другой дом под красной жестью. Сам полтину дал. Говорит: «Проси, слышь, как из артели ты, больше давать будут».
— Митенька! — весело крикнул кто-то. — Это ловко он подстроил.
Алексей, указывая на нищего, сердито проговорил:
— Видите, чем начали орудовать кулаки?
Нищему внушительно, строго приказал:
— Ты, старик, уходи из нашего села и забудь сюда дорогу. А то, если в тюрьме не был, побудешь.
Радостно вскочив, нищий торопливо, не оглядываясь, направился с улицы на дорогу.
Филипп засучил рукава и попросил:
— Дайте я ему шею намылю!
— Не трожь! — отсоветовали ему. — Сожгет…
Сотин, наблюдавший за всем этим и не проронивший ни слова, когда ушел нищий, тяжело покачал головой:
— Вот так… обормоты!
Алексей принялся распекать артельщиков:
— Ну, дорогие товарищи, а с вами что прикажете делать? Какие же вы колхозники, если первой кулацкой галки испугались? Как же с вами работать? Нет, так дело не пойдет. Сидеть все время с карандашом и как чуть что — «выписывать»?
Вечером в избе дяди Егора собралась вся артель. Алексей говорил:
— Товарищи, нечего нам ждать у моря погоды. Пока там устав утвердят да землю отрежут… Я предлагаю ковать железо сейчас. Начинается косьба ржи. Опять все врозь, по своим загонам. Давайте проведем косьбу совместно, разобьемся на группы. Это будет первый урок. В работе узнаем друг друга, и какие ошибки выявятся — исправим их.
До самого света горел огонь в Егоровой избе. Этой ночью артель «Левин Дол» обсуждала первый план своей работы, — план общей уборки хлеба на разрозненных загонах. Косами и жнейками свалить хлеба, расчистить и утрамбовать на лугу общий ток, поставить конную молотилку…
Часть третья
Проба
Палило солнце.
Знойное марево колыхалось на склонах гор. Изредка набегут на загоны синие тени туч. На миг повеет прохладой. И в зное этом неустанное пенье кос: «Чжи-чжи, ачища!»
Лошадей кусали седые слепни. Лошади били ногами, фыркали, охлестывались хвостами.
Взлеты кос. Потные спины мужиков. Согбенные фигуры вязальщиц.
Началась страдная пора: уборка хлебов.
Артельщики выехали косить рано, взяли еще две жнейки из леонидовского прокатного пункта, разбились на партии и разъехались на те загоны, на которые дал наряд дядя Егор. Ему временно было поручено ведать всеми работами, порядком и распределением людей. Сам вместе с Лукьяном поехал косить его рожь.
Первый раз в жизни видит старик на своем загоне жнейку. Чудно, не верится. Запрягли пару лошадей, Егор опустил платформу, включил рабочее колесо, поставил регулятор граблин и тронул.
Заходил упругий шатун, дробно взметнулась острая пила ножей, судорожно взмахнули граблины, и густая, подрезанная рожь, приглаженная зубастыми граблинами, ровно ложилась на платформу.
Дядя Лукьян подкосил на углу незахваченные былки ржи, положил свои грабельцы на межу, вприщур посмотрел на удалявшуюся пару лошадей, жнейку, спину Егора — и улыбка озарила старческое лицо. Никак не мог поверить, что ведь это на его загоне, по его ржи гуляет крылатая, гремящая стрекоза-жнейка. Так и казалось, что вот-вот сердитый Егор проедет первый ряд до своей ржи, там через межи свернет на нее и начнет косить свой загон. Или спрыгнет с пружинного сиденья и скажет:
«Зачем я стану чужую рожь косить?»
Но Егор уже доехал до угла, круто завернул лошадей, чуть задержались в воздухе ощеренные граблины — и снова радующий гул машины.
Тогда вместе с бабами, Маланьей и женой Егора, вместе с внучатами принялся старик вязать снопы.
По меже, на двух подводах, с полными телегами баб, ехавших отрабатывать «подождание» — взятую зимой взаймы рожь, — с грохотом промчались Лобачевы. Сзади них, запряженная парой, тренькала жнейка. На сиденье качался Афонька. Он оглядывался на загоны, со всеми здоровался и весело о чем-то кричал косцам.
Через некоторое время, когда подводы Лобачевых нырнули под уклон Каменного оврага, другой межой шел Семен Максимович. Шел не торопясь, на ходу, как бы играя, подшибал палкой красные головки татарника, часто останавливался возле загонов, где копошился народ, срывал колосья ржи, растирал на ладони и бросал на «зуб». Снимал свой тяжелый картуз с промасленной макушкой, низко раскланивался и, блестя куполом лысины, кричал: «Бог помочь!»
Широким, проездным межником, на котором по одну сторону трава была выбрита, а по другую — тянулась сухая мятлица, направился к загону Лукьяна. Его тучную фигуру, ныряющую во ржи, первой заметила Маланья. Отбросив сноп, она подошла к мужу и, указав напротив солнца, произнесла:
— Ходит, — гляди-ка!
— Кто? — не понял Лукьян.
— Лобач по полям ходит. Ослеп, что ль?
— А и черт с ним! — отмахнулся Лукьян, круто прижимая сноп левой коленкой.
— Сюда вишь прется, — продолжала Маланья. — Сейчас вроде на смех будет говорить.
— А ты брось, — озлился Лукьян. — Вяжи вон лучше. Хлынет дождь, прорастет.
И оба снова принялись вязать снопы, кладя готовые охапки скошенной ржи на расстеленные внучатами свясла.
Семен Максимович нарочно не поехал на подводах. Решил «проветриться» пешком к своему загону, а по дороге кстати поглядеть, как работают артельщики. Поровнявшись с Лукьяном, остановился, долго глядел на удаляющуюся жнейку, потом сошел на жнивье, зачем-то потрогал снопы, как бы проверяя, крепко ли связаны, и ласковым голосом спросил:
— Идут дела-то, Лукаша? Ась? Жнейкой машете?
— Машем, как вишь, — развел руками Лукьян.
— Что ж, — вздохнул Лобачев, — машите, машите!
Подумав и как бы вспомнив что-то, оживился:
— Да, забыл я. Вот оно што, Лукьян… Стигнеич, — назвал по отчеству, — это ничего, машете вы, а как рожь-то, снопами аль зерном?..
Дядя Лукьян смутился, покраснел, проглотил слюну и изменившимся голосом переспросил:
— Ты о чем?
— Да о чем? — усмехнулся Лобачев. — Все о том же. Хоша договора в совете у нас с тобой и нет, зато, чай, крест на груди есть.
— Испольну? — догадался Лукьян.
— Какую же? Вот она небось испольна-то. Косите ее. О-ох, вижу, забыл.
Маланья, чутко вслушиваясь в разговор, наотмашь отбросила тяжелый сноп, нарукавниками вытерла потное лицо и, ковырнув жнивье лаптем, протрещала:
— Этой испольной тебе не видать, как толстого своего затылка.
Лобачев даже и не повернулся в ее сторону. Он упорно смотрел на Лукьяна, а тот, все более конфузясь, не мог глядеть прямо в лицо. Наконец, заикаясь, обещался:
— Чай, как-нибудь сделаемся, Семен Максимыч?
— То-то, гляди. А то приспичит вдругорядь, лучше не ходи. Ко мне, брат, дорогу не загаживай.
— Больно надо! — опять крикнула Маланья. — И без эдаких живодеров обойдемся.
— А тебе, баба, совет, — повернулся к ней Лобачев, — спервоначалу подол свой вымой, тогда в разговор вступайся.
И, высоко подняв голову, пошел с загона. Но Маланья не из таких баб, чтоб промолчать.
— Ах ты паскуда эдакая! — завопила она вслед. — Ах ты черт лысый! Я те вымою, я тебе возьму вон сноп да все твои бельмы выхлещу!..
— Перестань звенеть! — крикнул на нее Лукьян.
— А то ишь ты! — не унималась Маланья. — Испольну ему отдать! Отсыпь ему чего брали — и черт с ним. Будет, потянул нас за кишки.
Лобачеву навстречу ехал Егор.
Он еле сдерживал лошадей. Закусанные слепнями, они рвались в стороны, то и дело забираясь в нескошенную рожь.
— Бог помочь! — с явной насмешкой крикнул ему Лобачев.
— Иди к черту! — злобно, не то от слепней, не то от насмешки, ответил Егор.
Лобачев опешил. Заморгал глазами и, помедлив, укоризненно заметил:
— Спасибо на добром слове. Только за что?
— Старо за ново зашло. Ходишь?.. Колдуешь?..
— А чем я, ты погодь, чем я виноват, что ты чужую рожь косишь? — задал вопрос Лобачев. — Своя осыпается, а он — у-ух ты! — жарит по чужому загону. Жарь, жарь, в пролетарию готовься!
— А ты завидуешь?!
— Как же, есть чему! А только совет мой тебе, как ты есть уж пролетарий, красный лоскуток на граблину прицепи.
— Мне вот слезть неохота, я бы тебе два синих фонаря прицепил под глаза. Ишь ты, шляешься, людей-то мутишь. Я тебе опушку леса припомню, я тебе не Сотин.
Еще что-то кричал распаленный Егор, но за шумом жнейки ничего не было слышно.
Тучная фигура Лобачева уходила все дальше и дальше и скоро скрылась за поворотом на яровые поля…
… Эти горячие дни жнитва, когда в деревне оставались только старики да ребятишки, казались Алексею непомерно длинными, скучными. Ездил он с братом в поле, но ему не были сделаны грабельцы, а вязать не умел, и оказалось, что в поле делать ему совсем нечего. Пробовал покосить, взял у Кузьмы косу, прошел три ряда и почувствовал, что ноет спина.
— Бестолковая работа — косить косой, — заключил он.
Снопы принялся подтаскивать в обносы, крестцы класть. Но крестцы получались такие, что при первом же ветре грозили расползтись на все четыре стороны. Тогда ушел с поля и забрался в погребицу. Но и там не нашел покоя. И твердо решил: надо скорее уехать в город.
«Артель налажена, работа пойдет. Приедут землеустроители, отрежут землю. Все это обойдется и без меня. Надо еще раз собрать их, поговорить, переизбрать председателя — и в дорогу».
Как-то вечером, когда Кузьма только что приехал с поля и распрягал лошадей, Алексей заявил ему:
— Денька через два — на Алызово мне.
— А лошадь? — спросил Кузьма.
— Чать, ты отвезешь, — удивился Алексей.
Брат отвернулся и промямлил:
— Время-то какое…
— А что время?
— Да то! — уже сердито ответил Кузьма. — Самая горячая пора, а ты ехать. Каждый день на учете. А ведь туда двадцать пять верст и оттуда двадцать пять. За день и не обернешься. Вдруг пойдет дождь. Кто хлеб уберет? Погодил бы маненько. Не гонятся за тобой.
В голосе Кузьмы слышалось раздражение. Он сердито бросил хомут на телегу, несколько раз беспричинно хлестнул мерина, даже споткнулся об оглоблю.
— Мне годить некогда, — твердо заявил Алексей. — У тебя свое дело, а у меня — свое.
Брат ничего не ответил и молча повел лошадь во двор.
Алексей сходил к Сорокиным, которые работали с Ефимкиным отцом, и попросил Петьку собрать артельщиков. Сказал ему, что собирается уезжать. Петька промычал что-то в ответ, но известить мужиков обещался.
На собрание пришли все. Слушали охотно, а когда Алексей упомянул, что думает уезжать и надо избрать нового председателя, заметил, как артельщики посмотрели на него не то злобно, не то насмешливо. И никто ничего не сказал. Молча разошлись.
Вечером к Алексею пришел секретарь ячейки Никанор.
— Зря уезжать вздумал, председатель. Дух у артельщиков роняешь… За это время у них много вопросов накопилось. Разъяснять надо. Такое великое дело затеяли, все только и говорят об этом, а ты — уезжать. Все пойдет прахом, и в другой раз ничего не выйдет. Кулакам радость одна будет.
— Но мне ехать-то надо или нет? Отпуск мой кончился.
— Мы тебе удостоверение от артели дадим. Задержался, мол, по случаю организации колхоза.
Что было делать? И не ехать нельзя, диплом надо сдавать, и Никанор верно говорит. Всю ночь думал Алексей, а утром все же решил, что ехать надо.
Сходил к некоторым мужикам, но все наотрез отказывались его везти. Тогда в сельсовет направился. Думал там попросить подводу, но в сельсовете сидел один старичок-секретарь и готовил списки. Он настолько углубился в свою работу, что даже не заметил, как пришел Алексей. Над секретарем плавали две тучи: сизая от дыма и черная из мух. Мухи вились, жужжали, садились ему на лысину, и секретарь ожесточенно пришлепывал их ладонью.
Вглядевшись, Алексей с удивлением заметил, что всюду, на столе, на окне, на полу, на всех бумагах и газетах, целыми ворохами валялись мертвые мухи.
— Что это такое? — громко спросил он старика.
— А-а? — испуганно вздрогнул секретарь, как будто его разбудили от глубокого сна.
— Откуда столько дохлых мух?
Старичок отшвырнул ручку, привычно щелкнул себя по шее и, кивая на мух, улыбнулся.
— Это я их формалином угостил.
— Как? — не понял Алексей.
— Формалином, говорю. Чем просо протравляют. Налил вот в одну чернильницу, они напились и сдохли.
— В чернильницу? Почему в чернильницу?
— А они чернила здорово пьют. Как оставишь открытой, гляди, к утру пустая. Прямо не напасешься подливать. Вот я в одну чернильницу и налил половину формалина, половину чернил.
— Химия! — засмеялся Алексей. — Кто тебя научил?
— Сам дошел, — заявил секретарь и, вздохнув, добавил: — Тут до всего дойдешь. Работы по горло. И списки по продналогу, и хлебофуражный баланс по дворам, и сведения о семенном фонде, и черт еще что.
Вскинувшись, неожиданно предложил:
— Выпьем?
— Что ты! — поразился Алексей.
— А что? Говорят, вот уезжать ты вздумал от нас. По этому случаю дербалызнем бутылочку.
— В такую жару?
— Мы в лес уйдем. Там в кустах есть ха-арошенькое местечко.
— Избавь. Не люблю водки.
— Чудак! — пожал плечами секретарь. — Ну, чудак! Да мы настоим ее смородинным листом, подпустим эдак щепоточку чаю, чтоб запах отбить и цвет придать, а на закуску свеженьких огурцов у меня в огороде нарвем. И-их, красота!.. Куда же ты?
— В Левин Дол, купаться.
Обрамленный густым ивняком, Левин Дол походил на небрежно кем-то заброшенный широкий, залитый серебром пояс с изумрудной по краям отделкой. Неустанно журчала холодная прозрачная вода, ослепительно отражая палящие лучи солнца.
Радостный озноб, как и всегда при виде Левина Дола, охватил Алексея. Мелькнули, вереницей пронеслись в голове все вычисления, формулы и цифры, а наметанный глаз уже вглядывался в каемки берегов и видел там туманное очертание бетонной плотины, на ровной луговине двухэтажную вальцовку-мельницу, и шумел в ушах конусный корпус чугунной турбины.
Не заметил, что ушел далеко вниз но течению, не чувствовал налипшей грязи и песка на штиблетах. Очутился перед глубоким обрывистым котлованом, где вода в крутых берегах медленно текла, как завороженная.
Сбросил с себя одежду, с бьющимся от волнения сердцем кинулся в объятия ледяной воды, тысячами невидимых игл, как электрический ток, пронизала его колкая стужа, и, ухая, он то всплывал, то, качаясь, шагал по дну. Разгоряченное тело не ощущало, что вода в этом котловане, где бьют в крутых берегах родники, была неизмеримо холоднее.
Дошел до середины, всей тяжестью опустился достать дно. Ушел с головой, но не ощутили ступни твердой опоры. Вот уже сжало икры ног, заныли коленки… Уходят ноги все глубже и глубже, а дна нет. Ледяная вода сперла дыхание, все тело сжало до ломоты. Напружилась грудь, ноги сводило судорогой. Со всей силой рванулся вверх, торопливо поплыл к берегу.
Дрожа от испуга, оделся и невольно выкрикнул:
— А ведь это я в родник ввалился!..
Пятилетий сынишка Кузьмы, такой же скуластый, как и отец, стоит возле Алексея и без умолку болтает все, что приходит ему в голову.
От мазанки видна вся улица. Только что пригнали стада, и по луговине бродили овцы, коровы, стригуны-жеребята. Возле кооператива несколько подвод. На них ящики, мешки, рогожные кули, бочки с керосином и дегтем. Это привезли товар.
По дороге грузно шел Лобачев и о чем-то громко разговаривал с Трофимом, бывшим урядником, на которого жаловалась Зинаида. Статный и высокий, в черной рубахе, без фуражки, засунув обе руки в карманы, Трофим шагал медленно. Слушал Лобачева, лениво кивал головой, усмехался и, как человек, которому все давным-давно известно и ничем его не удивишь, нехотя поддакивал.
Увидев Алексея, они пошептались и повернули к нему.
— Председателю артели наше почтение!
— Здравствуй, Семен Максимыч, — ответил Алексей. — Как дела?
— А что дела? — переспросил Лобачев и криво усмехнулся, повернув лицо к Гришке Гудилову: — Наши дела как сажа бела.
— Что случилось?
Лобачев ответил не сразу. Переступив с ноги на ногу, он несколько раз вздохнул и только тогда вкрадчивым голосом начал:
— Ты вот, Алексей Матвеич, человек, можно сказать, новый. Так? Побудешь еще и уедешь. Рассуди ты такое дело, и как в этом случае поступить. Сидишь это ты в своей избе, ешь-пьешь свое. Да… Все идет ничего, хорошо, другим жить не мешаешь. И входит нищий и просит у тебя, Христа ради, кусок хлеба. Дашь ты ему, если у тебя есть, аль откажешь?
— Про какого нищего говоришь? Которого Митенька подослал?
— К примеру я.
— А почему не дать? — ответил Алексей, разглядывая тупые носки сапог Лобачева.
— Теперь чуток дальше, — уже совсем приблизившись к Алексею, громче продолжал Лобачев: — Положим, нищий этот не чужой, не со стороны, а свой, деревенский. Крещеный, нашей веры… Приходит он к тебе в избу, и весь оборванный, как чучело на коноплянике, и плачет слезами. А с ним внучата голопузые, голодные и тоже плачут, хлеба просят. Дрогнет у тебя сердце, откажешь им? Не откажешь, нет. А что опосля? Опосля он нож к твоему горлу — р-раз!
— Говорил бы пояснее.
— Вот и рассуди. Ограбить человека нетрудно. А только, говорю, грабить надо с объяснением. К примеру, артельщик ваш, Лукьян, дай ему бог… всего. Приходит зимой, брюхо подвело. Хлеба просит взаймы. А где я возьму? То да се. Разговорились, и проняла меня к нему жалость. Думаю, господи-господи, ведь есть же крест на шее, и говорю ему: «Бери осьмину, бог с тобой. Только исполу я у тебя десятину возьму». Так? Ломался, ломался, а разум подсказал — и сдал. Семена мои, работа вся его. Словом, по совести сговорились, а теперь што? Теперь с Егорушкой и смахнули ее, испольну-то, жнейкой. Как это назвать? А называю я таки дела мошенством. Я не обеднею, нет, не обеднею, а только хлеб мой поперек глотки ему встанет.
— Ты что же, в аренду, что ли, взял у него? — спросил Гудилов.
— Да нет. Пополам сеял. А он вишь чего!
Трофим, глядя куда-то в сторону, сквозь зубы процедил:
— Теперь все так пошло.
Алексей молчал. Внутри у него клокотала радость. Лобачев, видя, что Алексей молчит и даже не смотрит, перевел разговор на другое:
— Говорят, ты, слава богу, образумился. Уезжать собрался?
— Собираюсь, да.
— Што, лошади не найдешь?
— Хотя бы так.
Лобачев потер переносицу, из-под руки мельком оглянулся на Трофима, который чему-то улыбался, потом, хлопнув ладонь о ладонь, предложил:
— А хошь, я тебя сам отвезу, а?.. Хошь парой? А телега у меня на железном ходу, на рессорах. Бубенчики подвяжу. Кричать буду: «Алексей в город едет! Отойди, не мешай!» Ну, готово дело? Завтра утром чуть свет… ну?
Алексей тихо заметил:
— Как тебе захотелось отвезти-то меня.
— А чего канителиться? Чего, говорю, канителиться тебе тут?
— Подожди немного, Семен Максимыч. Вот отрежу артели все бывшие ваши отруба, поповскую землю да фондовскую, тогда и отвезешь. А сейчас еще рано. Поживу.
— И живи… Ну, живи… Мути людей… мути!..
Отойдя к дороге и услышав вслед смех Алексея, прокричал:
— Землю отбить ты, Алеша, того… умом не вышел!
Алексей тоже поднялся и пошел на огород в штаб-погребицу. Возле нее прислоненные стояли снопы душистой поскони для просушки, сухие снопы лежали на скошенном жнивье костра . По коноплям и огородам из края в край шумно носились жуки, неумолчно стрекотали кузнечики.
Лежал долго, но спать не хотелось. Сильно ломило поясницу. Будто по ней или телегой проехало, или он поднял непомерно тяжелую кладь. Тревожила и пугала его далеко где-то воющая собака, раздражал неумолчный плач ребенка у соседа, и страшной казалась эта упирающаяся в тучу колокольня.
«Пойти разве? Что со мной, лихорадка?»
Вышел на дорогу и направился вдоль улицы. На него, не отходя от своих изб, лениво брехали собаки, а навстречу, непрерывно стуча колотушкой, шел ночной сторож. Заметив Алексея, остановился.
— Кто?
— Свой.
Подошел ближе, пошарил в карманах и сокрушенно вздохнул:
— Курить хоцца, а курить нету.
— Хошь папироску?
Подумал и решительно махнул рукой:
— Давай. Все равно сойдет.
Алексей дал папироску, зажег спичку и осветил рябоватое молодое лицо сторожа. Тот жадно вдохнул дым, долго держал его в себе, потом, улыбаясь и тонкой струйкой цедя дым, определил:
— Папироска — это вроде легкого вина. Дорого, а толку мало. Махорка — это самогонка. Дешево, а берет сердито… Что спать-то не ложишься?
— Не спится.
— В городу избалован. Небось там ночью не спят, а день весь дрыхнут.
— Да, да, — усмехнулся Алексей.
— А у нас солнце на бок — мы на бок.
И неожиданно так дробно застучал, что Алексей вздрогнул, а соседские собаки тревожно завыли.
С крыльца одной избы, к которой подходил теперь Алексей, в белом подрубашечнике и черной юбке сошла женщина. Она торопливо направилась в мазанку. Алексей прибавил шагу и, не зная зачем, громко кашлянул. Женщина остановилась. Алексей тоже остановился. Так они постояли некоторое время молча. И вот Алексей заметил, что женщина шагнула к дороге и пристально, не сводя глаз, всматривалась. Затем торопливо, совсем забыв, в каком она виде, шагнула за мазанку и удивленно окликнула:
— Алеша!
Крадучись, тихо подошел Алексеи, оглянулся, не видит ли кто его, еле слышно отозвался:
— Я!
Дарья совсем вышла на дорогу, насмешливо спросила:
— Ты что же ходишь, как лунатик? Да и ночь-то без луны. Аль чего ищешь?
— Тебя, — не задумываясь, ответил Алексей.
Только тут спохватилась и стыдливо замялась:
— Эх, какая я…
Хотела бежать, но Алексей поймал ее за руку.
— А ну тебя, что ты! — рванулась Дарья.
Отбежала от Алексея, постояла, потом спокойно произнесла:
— Ты чуток погодь. Я оденусь…
Алексей оглянулся на избы. Показалось ему, что у всех вдруг зажглись огни, все открыли окна, высунулись и, показывая на Алексея, смеются. Закурил папиросу, но тут же смял ее в пальцах, не чувствуя ожога.
Вышла Дарья с другой стороны мазанки. Поправляя на ходу кофту, она оглянулась на свою избу и, как бы оправдываясь проговорила:
— Я ведь спать шла.
— Ничего, — ответил ей Алексей.
— В сенях я легла, да мухи не дают.
— Ничего, — повторил еще и взял ее ладонь в свою руку.
— Мы куда? — спросила Дарья, когда уже подошли к церкви.
— Так… пройдемся, — неопределенно ответил Алексей.
На голове ее кружалом повязан платок. Чуть виднелись концы узла. Вся ее статная фигура с упругими, крепкими мускулами все больше раздражала Алексея, заставляя учащенно биться сердце. Он шел и не отдавал отчета, что отвечает и что ему говорит Дарья. Да и она, сначала рассказывавшая, как работали в поле, кто с кем косил, тоже, видя Алексея в таком состоянии, умолкла. Зябкая дрожь его передалась и ей, по она следила за каждым его движением, и когда тот свернул в переулок, круто остановилась.
— Куда?
— Пойдем! — настойчиво проговорил Алексей.
— Я… не пойду. Домой надо.
— Домой? Ты не пойдешь домой.
Тогда вырвала руку, оттолкнула его. Погрозилась пальцем и прошептала:
— Это ты брось…
Стояли друг от друга поодаль. Алексею хотелось крикнуть так громко, чтобы слышали все, но о чем крикнуть, не знал. Повернулся и, не оглядываясь, пошел один. Дарья видела удаляющуюся спину Алексея, равномерную раскачку плеч, и ей стало тоскливо, захотелось вернуть его, походить с ним еще, поговорить, но… боялась этой дрожи, этого страшного трепета жарких рук. И к ужасу заметила, что у самой — от испугу, что ли, — дрожат ноги и необыкновенная тяжесть во всем теле.
— Алеша!
— Ну!
— Ты… уходишь?
— Да! — резко отозвался он.
— Иди, иди… Не спотыкнись.
И обидчиво рассмеялась.
— Хорош! Я прогуляться с ним пошла, а он меня в переулке волкам на съедение оставил.
Помолчав, как-то по-особенному, таинственно окликнула:
— Подь-ка…
Алексей вернулся, взял ее за руку, и она пошла туда, куда ее повел.
… Утром встал поздно. Слегка кружилась голова, тонко ощущался острый и чужой запах пота. На белой наволочке подушки, изогнувшись, лежал тонкий черный волос.
В дверь просунулось лицо Петьки. Он долго смотрел на Алексея, потом пытливо спросил:
— Ты ничего не знаешь?
— Нет, — испугался Алексей.
— Эх, соня!
— А что?
— Землемеры приехали!
… Артельщики сортировали рожь на семена. Крупное, отборное зерно тяжело ложилось на торпище. Егор проверял сошники у сеялок, регулировал выбросную шестеренку. Кривой Сема брал отсортированную рожь на ладонь, встряхивал и тяжело вздыхал.
— Ты что? — спросил Ефимка, вертя сортировку.
— Жалко. Само чолышко и на семена.
— А по-твоему охвостьем засеять? Засеешь хорошим, и получишь хорошее. Погляди, сколько вниз дохлого зерна отошло.
Дробно стучал «триумф», вскидывал непокорными космами Ефимка, засыпал рожь кривой Сема.
… А вдоль гумен, окруженные толпой ребятишек, ходили землеустроители. Впереди, на далеком расстоянии, виднелся мужик, державший высокий шест с белым, трепыхающимся флажком. На него направлял трубу теодолита молодой парень в комсомольском костюме и то махал, чтобы мужик двинулся вправо, то показывал рукой влево.
— Лента, пошел! — кричал ом двум мужикам, тащившим за собой десятиметровую металлическую ленту.
— Сколько у тебя? — обращался к мужику, собиравшему колышки.
— Девять, Иван Семеныч.
— Девяносто.
Старший производитель работ, а с ним Лобачев, Митенька и другие мужики шли сзади. Митенька оживленно что-то рассказывал и то и дело подбегал к землеустроителю-комсомольцу, пробовал заглянуть в его записную тетрадь, пялился на мужика с флажком и, наконец, попросил:
— Дай-ка мне поглядеть в трубу.
— Пожалуйста, смотрите!
Митенька сожмурил левый глаз, прицелился, долго смотрел и расхохотался.
— Ты что? — спросили его подошедшие мужики.
— Он там с вешкой-то вверх ногами стоит.
— Только это и увидел?
— Больше ничего, — ухмыльнулся Митенька.
Артель уполномоченными к землеустроителям назначила Алексея с Петькой, но они, узнав, что работа пока шла подготовительная, не ходили с ними. Только когда землеустроители произвели обмеры и подсчитали все количество надельной и усадебной земли, установили разверсточную единицу, возле дома Лобачева было созвано общее собрание.
На крыльцо, тяжело отдуваясь после сытного у Лобачева обеда, вышел производитель работ Грачев Александр Иванович, старый землемер, отрезавший когда-то леонидовским мужикам отруба. Он отерся большим, с цветными каемками, платком и окинул собрание ленивым взглядом.
— Граждане, — чуть поморщившись, начал он, — с завтрашнего дня мы начинаем производить отрезку земли. По утвержденному узу плану в вашем селе, согласно заявлениям, надлежит вырезать два участка земли. Эти заявления таковы: первое, товарищество по совместной обработке — «Пример»; второе — артель под названием «Левин Дол». Как товарищество, так и артель претендуют на один и тот же участок. Кроме того, товарищество и артель подали заявку в губзу прирезать им госфондовскую землю. По земельному кодексу, каждая группа имеет право выбрать любой способ землепользования. Зачем мы вас созвали? От вас нужно сейчас? Нет ли каких-либо возражений, жалоб? Ваше мнение, чью из двух претензий желательно удовлетворить и кому целесообразнее прирезать госфондовскую землю.
Говорил Грачев спокойно, уравновешенно и глядел поверх мужичьих голов. Окончив речь, Грачев отер лоб и опустился на табуретку, подставленную Лобачевым.
Ефим, стоявший возле крыльца, первым крикнул:
— Мужики, слыхали? Только хотелось бы знать, какой это еще коллектив организовался. Про нашу артель все село знает, а про товарищество ни гугу!
И, обращаясь к Грачеву, спросил:
— Александр Иваныч, какое товарищество «Пример»?
Нехотя встал Грачев, посмотрел на Митеньку, стоявшего в дверях, открыл портфель, долго копался и, наконец, вынул бумаги. Прежде чем читать, снял фуражку, провел рукой по широкой лысине и, как бы досадуя, сказал:
— Странное дело. Вы даже не знаете, что у вас организованы коллективы.
— Артель знаем, а о товариществе и слыхом не слыхать.
— Прочитайте нам, кто в товариществе. Может, не из нашего села?
Грачев надел очки, долго поправлял их, развернул бумагу и, прищурившись, начал вычитывать:
— Члены товарищества по совместной обработке земли нижеследующие: Лобачев, Семен Максимович…
— Лавочник! — во все горло крикнул Ефрем и загнул палец.
— Извиняюсь, — поднял руку Грачев. — … Карягин Дмитрий Фомич.
— Столыпинский отрубник и арендатор, — загнул Ефрем второй палец.
— Поликарпов, Нефед Петрович…
— Маслобойщик.
— Простите, я дальше не могу читать, — отложил бумагу Грачев. — Это безобразие.
— Читай, читай, Александр Иваныч! — крикнули ему.
— Остапов, Трофим Гурьянович…
— Бывший урядник! — крикнул Ефрем и расхохотался. — Он права голоса лишен.
— А земли-то не лишен?.. — выскочил Митенька.
— Ага, вон ты где! — усмехнулись мужики, увидев Митеньку, высунувшегося из двери.
— Дальше!
— Гришин, Яков Самсонович…
— Абыс? — удивился кто-то. — Ба-атюшки-и!.. И он в товариществе? Ну, тут дело бутылкой пахнет.
— Панфилова, Аграфена Петровна, — медленно прочитал Грачев.
— Бе-дня-чка, — высунулся Митенька.
— А как она к вам попала? — спросил Петька.
Но ему ответили из схода:
— У нее Лобачев землю арендует.
— Ти-ша-а! Еще кто?
— Копылов, Афанасий Андреич.
— Ба-атра-ак, — снова высунулся Митенька.
Ефрем выступил на крыльцо, заслонил рукою список.
— Стой, довольно читать! Слыхали, граждане? Афонька в товарищество попал. А знаете, у кого этот батрак батрачит?
— У Лобачева! — заорал сход.
— Ловко строят дело. Небось этот батрак ни сном, ни духом, а его в товарищество. Фальшивка, а не товарищество. Сейчас же его надо разогнать!
— Погоди разгонять! — выскочил Митенька. — Наше товарищество «Пример» узу не опротестовало, а утвердило. Не знаем еще, как ваше. У нас хоть батраки есть, бедняки, процент соблюден, а у вас кто? Середняки сплошь.
Перегнувшись через перила, Митенька единым духом прокричал:
— Граждане, согласно земельного кодекса и устава нашего товарищества, от своей группы прошу вас вынести такое решение: «Против вырезки земли на бывших отрубах по берегу Левина Дола, начиная от седьмого столба и заканчивая церковной землей, а также супротив прирезка госфондовской товариществу «Пример», как культурным земледельцам, сельское собрание ничего не имеет против и поддерживает».
— А какую землю артели отведете? — спросил Петька.
— Полати.
— Спасибо, сухой черт! — подхватил Ефрем.
— А чем не земля?
— Это ты иди туда со своим «Примером». Там как культурный хозяин и показывай пример. А мы камни глодать не охотники.
— А-а! — разинул рот Митенька. — Вам поповской землицы захотелось? Вам фондовская глаза мозолит? Дудки! Я на фондовскую три тысячи возов навозу ахнул, я ее «аксаем» поднимал. Я хрип на ней гнул. Все жилы вытянул.
— Чужими руками ты ее обрабатывал.
На смену Митеньке Лобачев выступил.
— Вот что я вам скажу, — крикливо начал он, — время сейчас рабочее, вам, мужики, канителиться с нами некогда. Так что давайте сразу решим этот вопрос, о коем говорил Александр Иваныч. Применим простое поднятие рук за наше товарищество.
— И голосовать нечего! — подхватил Митенька. — Знамо, все согласны… Граждане, как вы?
Но мужики хитро ухмылялись и поглядывали на Алексея, который собрал за крыльцом своих артельщиков. Там же с ними находился и комсомолец-землеустроитель. Он о чем-то горячо говорил, часто упоминал Грачева.
— Пошел! — подтолкнул Петька Алексея.
Забрался Алексей на крыльцо, заслонил Грачева и, поводя раскосыми бровями, начал говорить о том, что такое коллективы, какая их цель, а потом перешел к землеустроительной работе.
— Товарищи, посмотрите на этих людей, записавшихся в товарищество «Пример». Что тут такое? Где-то под шумок, не то на маслобойке у Нефеда, не то на дранке у Лобачева — р-раз! — и товарищество. Сначала на отруба хотели, не выгорело. Не сдают фондовскую. Теперь на товарищество перекинулись. И как скоро перевернули все дело! А глядите, кто собрался? Черт на Матрене поженился. Неразменной монетой, беднотой заручились. Есть чем перед узу щегольнуть. Там, конечно, не разобрались и, наверное, обрадовались. Не было, мол, ни копейки, и вдруг — два колхоза в Леонидовке. Теперь дальше пойдем. Кого прислало узу отрезать землю? А прислало оно вот…
Алексей отодвинулся в сторону и показал на Грачева.
Оба, техник и старый землемер, посмотрели в упор друг на друга и тяжело отвели глаза.
— Пожалуйте, любуйтесь. Эта фигура еще жива. Многим вам знакома. Помните, как загонял он вас на отруба? Как усердно выполнял он столыпинский закон, как приезжал со становым? И вот снова тут. Жи-ив… Какая у этого человека политика? Ясно, кулацкая. А Лобачев ему старый знакомый. Точь-в-точь как в песне: «Ворон к ворону летит, ворон ворону кричит». И остановился у него, как будто не у кого больше остановиться. Известное дело, на старой квартире. А Семен Максимыч — человек дошлый, он свое дело ведет крепко. Он с Нефедушкой, а особенно Митенька, наизусть знают земельный кодекс. Да не только кодекс, Митенька газеты читает. И вот, если не ударить их по рукам, они своего добьются. Я, граждане, предлагаю вот что: никаких статей, никаких решений не выносить, а спокойно разойтись по домам. Это дело требуется разъяснить.
— Постой, постой! — выскочил Лобачев, увидев, что крестьяне начали расходиться. — Погодьте, граждане.
Но его крикливый голос потонул в общем шуме.
Через некоторое время возле крыльца осталось несколько мужиков, землеустроители и артельщики. Грачев осмотрел Алексея с ног до головы и, кольнув его сухими серыми глазами, процедил:
— О вашей демагогии я доложу в узу. Вы срываете план землеустроительной работы.
— Не трудитесь, — не глядя на Грачева, а усмехнувшись Петьке, ответил Алексей, — мы сами заявим!
Лобачев, волнуясь и силясь улыбнуться, хлопал Алексея по плечу:
— Зря ты затеял, Алексей Матвеич, ей-богу, зря. Какого тебе черта надо? Ехал бы ты в город к своим пролетариям, отвез бы я тебя с колокольчиками. Чего ты под ногами у нас путаешься? Все равно ведь дело по-твоему не пойдет, а по-нашему обернется.
Митенька, насупившись, изредка бросал косые взгляды на Алексея и молчал.
Землеустроитель-комсомолец сидел с Петькой на ступеньках крыльца и то и дело пререкался с Грачевым, укоряя его, что тот неправильно говорил о коллективах и пристрастно толковал земельный кодекс. Грачев жевал усы. Ему совсем не было охоты вступать в спор со своим подчиненным. Эти споры ему уже надоели, и он обдумывал, как бы поскорее избавиться от этого неудобного ему комсомольца, только что выпущенного землеустроительным техникумом.
Вечером Никанор и Петька созвали коммунистов с комсомольцами, пригласили на совместное заседание ячеек молодого землеустроителя и, обсудив все дело, решили направить Петьку в уком партии. Он пешком ушел в Белинск.
… Артель занялась работой. Разбившись на группы, часть уехала сеять озимое, другие устанавливали конную молотилку, третьи подвозили с поля снопы.
Грохот, свист и гул пошел на большом току. Неумолчно ревел барабан, зубчатыми языками соломотряса выбрасывая густую солому. Задавальщиком у барабана — Ефим Сотин. Широкая спина его, как круп лошади, от пота была пятниста, а лицо, строгое и хмурое, усеяно мелкой пылью. Сотин хоть и не записался в артель, но, как говорили про него, «надцыкнулся». И когда позвали молотить машиной «вместе», не отказался.
Эта дружная работа напомнила Алексею город. И сам он вошел в нее, навивал солому и не чувствовал, что набил мозоли и что с его лба скатывался пот и рубаха прилипла к телу.
Через три дня пришел Петька прямо на гумно. Артельщики окружили его и уставились вопрошающими глазами. Петька снял картуз, шлепнул его на ток и заявил:
— Устав зарегистрирован. Вместо Грачева пришлют другого старшего.
Оглядев всех, поднял указательный палец и, жмурясь от солнца, добавил:
— Слушайте наказ укома партии: «От кулаков не обороняться, а решительно наступать на них».
Прямая борозда
— Сто-ой! — закричал старший землеустроитель, сменивший Грачева. — Стой, говорю!
Вертко засуетился возле теодолита, прицелился трубой на далеко стоящую шолгу с флажком и, как от мух, смешно принялся размахивать фуражкой то влево, то вправо. Когда где-то в глубине окуляра увидел, что скрещение вертикальных и горизонтальных линий как раз пересекает фигуру с флажком, обратился к мужику, стоявшему возле лошадей, запряженных в двухлемешный плуг.
— Делай борозду. Держись прямо на него.
Лихорадочно прыгая, пошел плуг через ниву и межи.
Лошадей вел Афонька, батрак Лобачева.
— Глубже, глубже! Что вы царапаете, как таракан лысину. Дай на третью зарубку. Во-от… Пошел!.. Мужики, ну, мужики, тащите инструмент… Иван Семеныч, отметь: угол сто сорок два, пять минут… Мужики, уполномоченные, до спорной доходим. Товарищ агроном…
— В чем дело?
Агроном, приехавший с землеустроителем, сухощавый и высокий, являл полную противоположность старшему землеустроителю, низкорослому, полному и юркому, как юла.
— Оценку спорной делайте. Я не виноват, что вы не договорились. И некогда мне с вами возиться. О-ох, скандалисты…
Жалуясь, обратился к Алексею:
— Вот, дорогой товарищ, посуди, как работать землеустроителям. На каждого задали: на старшего, слугу покорного, техника, землемера, чертежника, помощника — по шесть тысяч гектаров. Каково? Ше-есть тысяч! И землеустроить без всяких отговорок до первого сентября. Куда тебя черт поне-ос! Эй, дядя, дядя! Гляди, какую параболу загнул! Ах, ты!.. Левей бери, левей!..
Не досказав, побежал к лошадям. Вернул их обратно и установил из мужиков «живые столбы».
— Пошел по людям! Да гляди, не криви душой.
Суетливая фигура старшего землеустроителя Алексею казалась смешной. Особенно забавен был его короткий пиджак. Когда он нагибался, пиджак вместе с рубашкой заползал на спину и обнажал загорелое тело.
— Словом, — как бы вспомнив прерванный разговор и все глядя в трубу, продолжал землеустроитель, — я скажу прямо: работа землемерская — работа мерзкая. Молчаливая работа. То и знай: «Лента, пошел. Лента, стой». Агрономам лучше, хотя они получают меньше нашего. У них живое дело. Уламывай мужика на селекционный овес, на ленточный посев проса, на бороньбу озими, на многополье, на протравку и сортировку семян.
— А вам разве так уже не о чем и говорить с мужиками? — спросил Алексей, наблюдая, как мерно между тремя ногами теодолита покачивается медная гирька отвеса.
— Теперь есть о чем, — усмехнулся старший. — Е-есть… Только скандалы. Ни одного землеустройства не проведешь без скандала, а то и без драки. Земля, братец, земля!
Подошел Митенька. Он, несмотря на разъяснения землеустроителей, был все-таки избран уполномоченным от общества — «блюсти интересы».
— Ну что, Митрий Фомич? — вскинул на него глаза старший.
— А что? — шатнул головой Митенька.
— Режем землю-то, а?
— Режьте и ешьте.
Вырвав неподкошенную былку овса, Митенька поднес ее ко рту и сухими губами медленно принялся жевать.
— Ешьте? Э-э, да что с тобой говорить! Ты вот что, ладь с артелью. Против оценки не пищи. Комиссия правильно оценила.
— Что мне ваша комиссия! Оценка обществом дана.
— Какая?
— Скат по Левину Долу — десятину за полторы.
— Толком вам говорю, что для артели подряд отхвачу! Понял?
— Понял, — скривился Митенька. — Давно понял, кто нас донял.
— Ага! — воскликнул старший, подмигнув Алексею. — Вот он и высказался! Что, не удалось «Примером» объегорить!
Косо оглянувшись на улыбавшегося землемера-комсомольца, Митенька пошел туда, где прямая борозда, проходя через межники и загоны, черной струей врезалась в бывшие отруба и поповские земли.
Алексей приотстал от мужиков. Он давно заметил, как по меже, то ускоряя, то замедляя шаг, приближалась Дарья. «Зачем она сюда идет?» — досадно подумал он.
И тут же другая мысль:
«А зачем я стою и дожидаюсь ее?»
С той памятной ночи не мог ясно определить свое отношение к Дарье. Иногда — особенно на людях — если она стояла возле него, а она как бы нарочно это делала, ему было неловко. Так и думалось, что все уже давным-давно знают про «это», только до поры до времени молчат. Иногда же, в приступе тоски, хотелось видеть Дарью возле себя, слышать ее веселый голос, смотреть на ее чистое лицо с резко очерченными бровями.
Невольно вспомнилось, как сильно и крепко любил он когда-то Дарью, любил первой любовью. И было тогда ему больно, что вышла она за Петра. Но с тех пор сколько времени ушло…
«Что это? Неужели вновь… влюбляюсь? Глупость какая!.. Надо сказать ей, что все вышло случайно».
Но когда подошла Дарья, мысли эти улетучились. А подошла она просто и так же просто спросила:
— Ты что тут стоишь?
Алексей ничего не нашелся ответить. Как бы он мог сказать ей, что как раз дожидается ее?
— Далеко ушли? — пытливо вглядываясь ему в лицо, спросила она.
«Нет, я сейчас все-таки скажу».
— Ты что молчишь?
— Слушай, Дарья, — начал Алексей. — Хотел я тебе сказать…
— Ну, говори, — немного отступила она.
— Дело вот в чем…
— Постой-ка, — вдруг остановила его Дарья. Ни слова не говоря, одернула ему сзади рубаху, заправила под ремень, подровняла концы и смахнула со спины прилипшую череду.
Алексей чувствовал теплое прикосновение ее руки, эту мягкую заботу, обернулся и увидел смеющиеся глаза.
— Ты что… там?
— А ничего. Рубаху одернула. Ты пояс подтяни покрепче. Ну, говори, чего хотел…
— Хотел я тебе сказать, вот что… Спросить… Как ты со свекровью… ладишь аль все гонит?
— Вона о чем! — разочарованно протянула Дарья и рассмеялась. Беря его за руку, шепотом проговорила: — Меня ведь опять сватать приезжали.
— Кто? — насторожился Алексей.
— А тебе не все равно?
— И ты как?
— Согласилась, — сквозь зубы проговорила Дарья.
Быстро вырвал Алексей руку, остановился и сердито крикнул:
— Врешь ты!
— Вру, а много не беру. А ты что? Аль за живое задело?
— Скажи, правда?
— Конечно, правда. Свекровь мне нашла мужа. Говорит: «Молись богу, на век вечный хватит». Вдовец, четверо детей. Приехал он, расселся в переднем углу, свекровь ему самовар, деверь полбутылку вина. Оглядел он меня и говорит: «Что ж, хозяйка само добро будет». А свекровь и щеку поджала, давай расхваливать меня. Уж и такая-то я, и сякая-то я… Послушная и работящая…
— Ну, а ты? — закричал Алексей, чувствуя, как все лицо его горит.
— А что я! Вывела его в сени и говорю: «Катись ты, нареченный мой, к кобыле под хвост. А ежели и женишься на мне, на другой день взвоешь. Бить буду». Выпроводила я его, сел он на телегу, пугнул меня матерщиной и хлестнул лошадь.
— Ха-ха-ха!.. — неудержимо залился Алексей. — Ты, Дарья, оказывается, боевая, черт возьми! Только как дальше будешь жить, не пойму. Выгонят они тебя.
— Эх, беда какая, подумаешь! Возьму да построю себе шалаш и буду в нем одна, как медведь в берлоге. А ежели вздумает артель переселяться, с кем-нибудь в одну избу пойду. Хоша к Пашке. Соберемся две соломенные вдовы и будем жить. Я головы не вешаю.
Шли они под уклон Левина Дола. Впереди далеко на все стороны виднелось жнивье ржи и овса, на загонах кое-где стояли не своженные еще на гумна обносы снопов. Полосы озими, опаханные с углов глубокими отвалами, были похожи на огромные конверты, таящие в себе зеленые письмена будущего урожая. В просах неумолчно перекликались жирные перепела.
Марило к дождю. С хребта сиротинских гор, покрытых лесами, медленно собиралась и все гуще становилась свинцовая туча. Откуда-то из самого дола приглушенно и протяжно доносились выкрики:
— Сто-о-ой… По-ше-е-ол!
Если бы Алексей оглянулся на Дарью, он заметил бы на ее лице тревожно пробегающие тени. То и дело, мельком, взглядывала она на Алексея, видимо, желая спросить его о чем-то важном.
— Алеша!
Медленно повернул он к ней голову.
— Да.
Ты все меня спрашивал, а я тебя хочу спросить.
— О чем?
— Уезжать-то аль раздумал?
Алексей заметно вздрогнул, смутился, потом, глядя в сторону, проговорил:
— Пока…
— Остаешься? — не сдерживая радости, переспросила Дарья.
— …не раздумал, — сухо ответил Алексей.
— А чего же ты прохлаждаешься? Уезжай.
— Ишь ты! Тебе что, очень хочется спровадить меня? Это Лобачев своих лошадей с бубенчиками предлагал, только уезжай скорей. Вот дождусь, чем кончится все дело с артелью, и тогда…
— Что? — приостановилась Дарья.
Из-под ног ее пулей выметнулся жаворонок и утонул в выси неподвижной точкой.
— Вот что…
Быстро оглянувшись, вынул записную книжку, развернул ее, и на землю упала аккуратно сложенная бумага.
— Читай, — поднял Алексей. — Только никому болтать не смей. Могу это и не посылать.
— Я не из болтливых, — дрожащими руками развертывая бумагу, ответила Дарья.
Округлыми буквами было выведено:
В бюро ячейки ВКП(б)
Окрстроя и в местком строителей № 3.
Товарищеское письмо
Дорогие друзья. Как известно, срок отпуска моего кончился и меня ждет работа. Но как быть дальше, я не знаю и прошу вашего совета. При отъезде вы мне очень наказывали, чтобы отпуск свой я провел полезно. Так я и сделал, но полезный отпуск вышел затяжной. Вместе с коммунистами своего села, которые пока еще очень слабы, вместе с комсомольцами, беднотой и частью середняков затеяли мы артель организовать. Дело это оказалось нелегким. Подробности описывать не буду, только скажу, что классовая борьба в деревне не так проста, как ее многие представляют. Лубочные кулаки есть, верно. Но они на виду. Есть другие кулаки: тощие телом, но жадные духом. Эти кулаки читают газеты, выписывают журналы, а декреты знают назубок. Борьба тяжелая и в то же время страшно интересная. Поэтому я и задержался и, наверное, еще задержусь. Сейчас идем отрезать артели землю, а земля отрезается спорная. Дело в том, что кулаки тут свое «товарищество» хотели организовать, но мы их вовремя сумели раскрыть. Борьбы впереди много.
Теперь вот еще о чем я хочу просить вашего совета. Здесь верстах в трех от нашего села протекает река под названием Левин Дол. Готовя в техникум дипломную работу по гидравлике, я темой взял нашу реку, о чем заранее сговорился с преподавателями. И что в результате выяснилось? По моим подсчетам мощность воды нашей реки равняется 70–75 лошадиным силам. У меня мелькнула мысль: а что, не попробовать ли построить на этой реке бетонную плотину, вальцовую мельницу с перспективой на установку динамомашины, да электрифицировать окружающие деревни. Очень заманчивая вещь! И жутко и радостно от этой мысли. Планы, чертежи и даже сметы втихомолку составлены, но никому об этом всерьез не говорил. Решил ждать вашего совета. Прошу вас обсудить мое письмо и скажите, бросать ли мне тут работу и ехать, или вы отпуск продлите, так сказать, прикомандируете меня сюда. Кстати, не утаю. Меня вкатили уже в члены артели и избрали временно председателем. Народ подобрался подходящий, но пока идут «дела малые». Главное, земля здесь — стопроцентный чернозем, а обработка — из рук вон. Потому и досадно. Если дадите отпуск или командировку, то поддерживайте со мной связь, Я как подотчетный со своей стороны буду описывать вам все, что здесь будет происходить.
Жду инструкций.
С комприветом А. Столяров
— Как? — нетерпеливо спросил Алексей, когда Дарья дочитала письмо.
— А кто ее знает, — неопределенно ответила она и покраснела.
— Отпустят?
— Хоть отпустят, ты все равно убежишь.
Алексей взял у нее письмо, намереваясь его изорвать.
— Пущу-ка я свое сочиненье по ветру.
Дарья испуганно схватила его за руку.
— С ума ты сошел! Ну-ка, дай мне.
— Зачем?
— Сама пошлю.
— Ладно! — засмеялся Алексей. — Пусть у меня полежит. Пойдем к мужикам… Слышишь, галдят.
Издали действительно доносился галдеж. Среди всех выкриков выделялся горластый голос Митеньки. Когда Алексей с Дарьей подошли к землеустроителям, то увидели, что Митенька, став ногой на ленту, исступленно кричал:
— Не дам мерить, не дам отрезать! Режьте меня, а землю не дам!
Возбужденный, со сверкающими глазами, сухой и страшный, он то и дело сыпал матерщиной.
— Ежели хотите мерить, то межой по верху, а тут не-ет, не дам! Опчество наказ мне дало…
Подойдя к Митеньке, старший приказал:
— Сойди с ленты!
— Не сойду. Не-ет. Лягу, а не сойду. Бейте в меня кол, бейте в мою голову, бейте…
И, к удивлению всех, брякнулся на землю, распластал руки и взвыл истошным голосом:
— Ма-атушка, земли-ица-а, не дам!.. Не дам в тебя колышки забивать! Не уступлю, родна-ая! Ком-му! Кто к тебе в хозяева прише-ол? Арте-ель! Гольтепа. Не-ет! Не отдам тебя баш на баш! Пущай отрезают десятину за полторы.
Старший кивнул мужикам на Митеньку:
— Стащите этого черта.
Увидев подошедшего Алексея, Митенька набросился на него:
— Он! Он! Черт тебя принес! Уезжай! От греха уезжай! От всего мира говорю: не уедешь — свяжем, отвезем.
Алексей изумленно смотрел на Митеньку, который, схватив ленту, цепко держал ее в своих жилистых руках. Казалось, он готов был рвать эту металлическую змею, грызть зубами на мелкие части. Алексей сел перед Митенькой на корточки и спросил:
— Что? Земля заела? Ты ртом ее хватай, ртом.
— Уйди-и! — заревел Митенька, брызгая слюной. — Уйди!..
— И в самом деле, уйди, — посоветовала Дарья. — Видишь, вся харя у него от злости позеленела.
Митенька набросился на Дарью:
— А ты что тут хвостом виляешь? Сгинь с моих глаз!
— Тьфу! — плюнула Дарья. — Прямо дело, кобель ты! Чтобы громом тебя разразило!
Афонька, улучив минуту, когда Митенька в запальчивости чуть приподнялся, так дернул за ленту, что она тяжелой ручкой ударила того в грудь.
— Ах, ты!.. — разозлился Митенька, вскочил и налетел на Афоньку.
— Легче! — подставил тот ему кулак величиной с кувалду. — Сразу в тесто превращу. Ты шутки-то шути, да оглядывайся. Больно гожи вы с моим хозяином! К себе в товарищество записали. А в святцы глядели?
— Обдиралы вы, обдиралы! — заорал Митенька, когда ленту снова потянули по полю. — Я ваши действия обжалую в земельный суд.
— На то ты и облакат. Полное тебе право. Только сейчас уж лучше не мешай нам проект в натуру переносить, — заметил старший.
У самого Левина Дола внезапно вместе с ветром хлынул дождь.
Все побежали в обносы, наскоро мастерили в углах крестцов навесы. Алексей с Дарьей и комсомольцем-землеустроителем уселись в самый крайний крестец. Дарья, измокшая от дождя, заботливо укрывала Алексея снопами. Комсомолец удивленно посмотрел сначала на нее, потом на Алексея и спрятал улыбку под сноп.
Дождь хлестал густым косяком, гулко щелкая по жнивью и рябя воду в Левином Долу. Ветер шумел в кустах ивняка, сгибая их до самой воды. Даже лошади и те воротили морды. Только один Митенька совершенно недвижимо замер на высокой меже. С него текли ручьи, рубаха облегла тощее тело, обозначив жесткие ребра, бороденка сжалась, но он, словно наперекор всей стихии, всему этому бешеному ливню, молнии и грому, все стоял не шелохнувшись.
— Вот это че-ерт! — удивленно воскликнул старший. — Глядите-ка, хоть бы что.
— Ему на пользу, — отозвался Афонька. — Небось теперь вода-то шипит на нем.
Дождь прошел, проветрило, и снова началась отрезка земли. Митенька, махнув на все рукой, не оглядываясь, ушел.
Горячее солнце осушило землю. Загремели телеги, поехали за снопами.
Землеустроители и мужики решили пойти обедать.
… В риге Лобачева, мимо гумна которого шли, стучала веялка. Сам он стоял в дверях, рядом с Митенькой, и молча смотрел на проходивших землеустроителей. Увидев батрака Афоньку, распалился:
— Ты что же, черт тебя разорви, аль в самом деле подрядился с ними ходить? Марш овес насыпать!
— Погоди, хозяин, дай чуток вздохнуть, — насмешливо отозвался Афонька.
— Вот я тебе вздохну, погодь!
И, сощурив глаза на Алексея с Дарьей, натужно добавил:
— Им, чертям, только ведь делов-то…
В риге веялку вертели поденщицы.
Равномерно и настойчиво ударяясь о края рамы, сита вопрошающе твердили:
Райком партии назначил Алексея уполномоченным по хлебозаготовкам. Петька был рад этому. Он после конференции комсомола, на которой его избрали членом райкома, зашел к секретарю партии и порекомендовал Алексея в уполномоченные.
Про письмо в «Окрстрой» узнал «на ушко» от Дарьи. Алексей уже не говорил больше о своем отъезде.
Чуткий и настороженный, Петька рано научился познавать людей, а такого, как Алексей, у которого все, что происходило внутри, сейчас же, как в зеркале, отражалось на лице, он уже изучил наизусть. И теперь, искоса поглядывая, он и по лицу и по походке определил, что хотя Алексей и ругает какого-то «черта», но, видимо, своей работой доволен. А хлебозаготовка этой осенью была трудная.
В сельсовете дым и галдеж.
Горластый парень, только недавно женившийся и вступивший в «мужики», кричал потонувшему в дыму лысому секретарю:
— Несправедливо начислили на меня излишки! Я весной у дяди Нефеда двадцать пудов брал, лошадь в рассрочку взял. Надо мне платить за нее аль проща будет?
— В чем дело? — протискиваясь к столу, сурово спросил Алексей.
Мужики, увидя Алексея, отступили от стола. Некоторые посмотрели на него с удивлением, будто первый раз видят, другие — с нескрываемой злобой.
Начинались жалобы. То дешева расценка, то не зачли корову в норму, то рожь заменить овсом, перевесить «пулькой», то по хлебофуражному балансу в бедняцкую группу просили переставить.
Были жалобы со слезой, были с угрозой, равнодушные и с улыбкой.
С шумом и топотом ввалилась новая толпа. Впереди — подслеповатый мужик, с красными глазами, которые он то и дело вытирал рукавицей.
— Што еще за порядки пошли, черт вас дери, а? Кто их тут помимо опчества устанавливает? — закричал он, ни к кому не обращаясь.
— Какие порядки, дядя Парамон? — спросил Алексей, распечатывая почту на имя уполномоченного.
— Почему артельщики опять в гужу? Што такое за счастье им? Ты гляди-ка, черт дери, загребают по пятерке на подводу — и шабаш.
— Артели мы предпочтение даем, — ответил Алексей.
— А нам откуда почтение? Небось наш хлеб-то возят? Дайте и нам заработать на извозе. Аль лошадей у нас нет? Глядите-ка, черт дери, што пошло! — все расходился дядя Парамон.
— Знамо дело, несправедливость, — раздался знакомый Алексею голос. — Норовят из-под носа вырвать. Это политика…
Позади вновь пришедших Алексей увидел ловко юркнувшего в угол Митеньку.
— Несправедлива политика пошла! — уже громче закричал Парамон, подогретый словами Митеньки. — Среди мужиков раздор поселяют.
— Скоро колья возьмем, лупцевать будем друг друга…
Вглядываясь в угол, Алексей крикнул:
— А ты на свет, Митрь Фомич, выходи, на свет!
Митенька молчал. Замолчали и мужики.
— Зачем хорониться за спины? — снова окликнул Алексей. — Митрь Фомич, к столу ближе!
— Меня тут нет, — спокойно ответил Митенька.
— Ага, в темноте мутишь. Эх ты, щука!
Митенька обозлился, что его Алексей обозвал щукой, вышел на свет и, обращаясь не к Алексею, а к мужикам, завопил:
— А то правильно?! Артель заработала по тридцать пять целковых на лошади, а граждане, такие же бедняки, без копейки в кармане. За что артели предпочтение?
— Ты вот что, Митрь Фомич, ты эти свои кулацкие замашки брось. Сам-то все излишки вывез?
Сколько было, столько и вывез.
— А остальные дядя повезет?
— Иди, гони комсомольцев обыскивать!
— Много чести для тебя. Мы и без обыска заставим вывезти.
И уже всем собравшимся пояснил:
— Артели дано предпочтение в подводах потому, что она вывезла свои излишки. Сдали отсортированное зерно, а не как вы сдаете — на тебе, боже, что нам не гоже.
— Зато артель и отхватила самую чистосортную землю, — не утерпел Митенька.
— У тебя это место болит.
— А ты рад, что отхряпал у мужиков самую удобь.
Алексею хотелось наброситься на этого ненавистного, с зеленым лицом и злыми, острыми глазами, Митеньку, выбросить его в окно или подмять и сжать ему горло, но, пересилив себя, он раздельно произнес:
— Мы тебе нищего припомним. Ишь ты, полтины не пожалел, агитатора нанял.
При упоминании о нищем мужики обернулись к Митеньке и насмешливо глядели на него, ожидая, что он ответит. Но Митенька покачал головой, а сказать ничего не мог.
Парамон сбавил голос, подошел ближе к столу, уставился на Алексея страшными, как две раны, трахомными глазами.
— Как же, Матвеич? Послал бы я своего мальчонку в подводы.
— Вот что, дядя Парамон. Кричишь ты с чужого голоса. В подводы поедешь. Мы составим список из бедноты и середняков, которые будут зарабатывать на извозе. Одно вам говорю: на артель нужно равняться. Артель уже под яровое вспахала, контрактацию заключила, а вы в затылке чешете да Митек слушаете. Бросьте с ними возиться. Не сыпьте песок в артельное колесо, не то…
— Заест! — хлопнув дверью, успел крикнуть Митенька.
— Убежал сухой, — вздохнул кто-то.
— Хлеб небось прятать будет.
— Не спрячет! — успокоил Алексей. — Со дна моря достанем.
На дранке сегодня «завозно». К вечеру пришел Лобачев и, оглядывая стоявшие в подъезде подводы с мешками проса, ни к кому не обращаясь, заявил:
— Эй, люди… Кому охота, ночуй, а кто по бабе тоскует — домой.
— Что так, Семен Максимыч? — спросили его.
Лобачев будто не слышал. В пыль, где возился Афонька, крикнул:
— Останавливай лошадей! На нынешний день довольно!
Афонька, смахнув рукавом пыль и блестки ракуши с потного лица, удивленно посмотрел на Лобачева.
— Небось оббили бы, хозяин, успели. Зачем людям ночевать? У них дома дела.
— И мы не двужильные…
Что случалась редко, сам принялся тормозить топчан. Барабан, перейдя с визга на глухой рокот, гудел все реже и тише, лошади ленивее стучали копытами по бревнам круга.
— Все ободрали? — спросил только что вошедший Карпунька.
— Тебя забыли.
— У меня шкура толста, барабан не возьмет.
— Завтра тебе работать, — уставился на него Лобачев.
— А он? — указал Карпунька на батрака.
— Лошадь — и та отдыхает.
Мужики, приехавшие из соседних деревень, оставив возы в широком сарае дранки, повели лошадей к знакомым, чтобы у них и самим ночевать. Афонька сел верхом на мерина, взял повод от другой лошади и с дранки — домой.
Ставя лошадей в конюшню, он никак не мог понять, почему вдруг, ни с того ни с сего, подобрел хозяин.
«Беспременно волк в Дубровках сдох», — наконец, решил он.
За ужином еще больше удивился. Обычно кормили его раньше или после, а тут с какой-то особой, никогда не виданной им заботливостью хозяин посадил Афоньку рядом с собой. Заглядывая в лицо, весело похлопал по спине и ложку сам подложил. От такого небывалого внимания Афоньке стало стыдно, он виновато оглянулся на сидевших за столом. И совсем уже поразился, когда хозяйка вынула из шкафа бутылку горькой и передала ее Лобачеву.
— За чье здоровье? — решился опросить Афонька, принимая из рук хозяина чайную чашку водки. — С какой радости, Семен Максимыч?
— А ты пей! — кивнул Лобачев. — Поработали — вот и радость. Небось намаялся за день. Эка, сколько возов отпустили! Руки-ноги, чай, гудут?
— Не привыкать нам, — ответил Афонька, нюхая водку. — Ну, хозяин, коль такое дело, за твое здоровье. Пошли тебе бог добра да две бочки серебра.
— Гни веселее.
Отужинав, хозяин, как бы между прочим, сообщил:
— Завтра ты, Афонька, весь день свободен. Сам себе хозяин.
Афонька заморгал глазами. Хотя и охмелел, но у него мелькнула мысль: «Расчет готовит. Мотри-ка, за этим и подпаивает». Но Лобачев, видя смущение Афоньки, добавил:
— С этого дня по воскресеньям ты больше не работаешь. Твой выходной день. Отдых по декрету…
Спал Афонька в бане. В это утро никто к нему не стучался в дверь и не слышал он злых окриков хозяйки. Когда поднялся, высоко стояло солнце. Неловко было войти ему в избу, чувствовал себя в чем-то виноватым перед хозяевами. Потянуло на дранку. Туда, не завтракавши, и отправился. В знакомом шуме и пыли возился Карпунька, чьи-то женщины вертели сортировку. Афонька опытным глазом заметил, что у мерина, ходившего в кругу, очень коротко подвязан повод. Малейшее неверное движение — и он оборвет его. Оборвет, тогда с испугу метнется в сторону и ухнет в провал круга. А там — прощай лошадь: ногу переломает. Сказал об этом Карпуньке. Хотел было сам поправить, но тот сердито остановил его:
— Не трожь, не трожь! Я сам подвяжу. А то папанька узнает, что ты работал, мне достанется.
Прыгнул на круг, отпустил повод и уже оттуда крикнул:
— Из совета за тобой приходили! Обязательно велели прийти. Нынче какое-то собрание.
В клубе собралось много народу. Афонька хотел было сесть в углу рядом с глуповатым, всегда смеющимся батраком Нефеда, но Петька, заметив его, кивнул и позвал к себе.
На тесной сцене, за столом, немного сутулясь, сидел Никанор, рядом с ним — Прасковья, по другую сторону — Ефимка с Петькой. Усмехаясь, не зная чему, рядом с Петькой уселся и Афонька.
— Что за собрание? — спросил он.
— Актив бедноты.
Говорил Алексей. Сзади него стояла большая школьная доска. Вдоль и поперек на ней виднелись меловые борозды какого-то чертежа. Указывая на густую цепь линий, Алексей пояснил:
— Этой плотиной мы поднимем воду на четыре метра. Здесь Левин Дол имеет крутые берега. Даже при сильном разливе никакого затопления полей не будет. На этом же берегу, на луговине, где хороший подъезд, можем строить и мельницу. Пока о динамомашине говорить не будем — это дело будущего, — главный вопрос о плотине и мельнице. Сами знаете, что плотина нужна. Сколько ежегодно ломаете колес в этом проклятом переезде. Сколько опрокидываете телег. Совсем недавно лошадь дяди Парамона ногу себе сломала. Плотину надо строить не такую, как вы строили, а такую, чтоб никакая вода не размыла. Для этого требуется пустить в дело цемент с камнем. Теперь мельница. Разве за двенадцать верст наездишься? Ветрянки наши не мелют, а обдирают. От хлеба без хлеба сидим. Мы на первых порах поставим жернова на простой размол, а пойдет дело — и на сита пустим. Вот мой план.
Все сидели так, словно в омут нырнуть приготовились.
— Ну что же, у кого какие вопросы есть? — прищурившись, спросил Никанор. — Или все ясно?
— Ясно, — вздохнул кто-то.
— Вопрос… — тихо проговорил Мирон и с сожалением посмотрел на Алексея.
— Какой? — склонил голову Никанор.
— Эдакой, комары его закусай…
Угрюмого исполнителя соседней деревни словно кто шилом в бок кольнул.
— Деньги! — крикнул он.
Этого-то слова и ждали. Загалдели, зашевелились на скамьях, поднялся смех.
Алексей тоже усмехнулся.
— Сразу вижу, что народ вы практичный. Да, товарищи, деньги — вопрос большой. И денег надо порядочно. Но нам важно сейчас решить одно: нужно за это дело браться или не стоит! Нужна плотина?
— Как же! — даже с досадой воскликнули несколько человек.
— Теперь мельница… Нужна аль… подождать с ней?
— Обязательно нужна. Надоело в люди ездить.
— Это от вас и требуется. А о том, где мы возьмем денег, подумаем. Еще вот что должен вам сказать: если дружно будем работать, многих расходов избежим. Вы знаете, камень у нас даровый, в Каменном овраге. Лесу из Дубровок отпустят. Спилить и привезти мы можем сами. Отказаться никто не посмеет. Подчистить дно реки и берега уровнять мы можем в порядке добровольности. Эти расходы долой. Что останется? Цемент, арматура, железо на крышу, оборудование мельницы и оплата некоторых специалистов. Деньги — дело наживное, — говорит пословица. Мы договоримся с Коопхлебам, и они примут участие, отпустят деньги авансом под гарнцы.
За резолюцию, зачитанную Алексеем, собрание колхозников, актива бедноты, ячейки сельсовета подняли руки.
Был вопрос второй: о предстоящих перевыборах сельсовета. Петька готовился, читал газеты, журналы, говорил с Алексеем, с Ефимкой, с матерью. Думал сказать много, а сказал мало и кое-как. Скорей за список кандидатов ухватился. Досадливо читал его и, будто никто не знал этих кандидатов, о каждом пояснял.
Афонька, когда выкликнули его фамилию, вопросительно посмотрел сначала на Петьку, потом на улыбнувшегося ему Никанора и не знал, куда глаза девать.
После собрания подошел к Петьке.
— За коим лешим вы меня в список закатили? Аль лучше не нашли? Да и некогда мне будет.
Петька погрозился ему и весело заявил:
— Поработаешь, Всеработземлес.
— А с хозяином как? Говорили с ним?
— Да ты в самом деле дурака валяешь. О чем нам с твоим хозяином говорить? Ты скоро готовься принять комитет взаимопомощи.
С тяжелым чувством шел Афонька домой. Как-то хозяин посмотрит на все это? Что, если выгонит — куда пойдешь? Ни кола, ни двора, и приткнуться негде.
Степка Хромой когда-то был товарищем Алексея Столярова. Сражались вместе на гражданской войне. Крепко заступался за бедноту и, как говорили про него, «шкуру драл с кулаков».
Но все это было.
Пять лет — три председателем кооператива и два председателем сельсовета ходил Степка. И к обязанностям начал относиться уже привычно, ничто его не волновало; доклады в вике и уисполкоме говорил заученно, как таблицу умножения. Правда, упоминал иногда о классовой борьбе, о кулаках, но стоило только приехать в Леонидовку, как тускнели глаза, вялой делалась походка, а по всем вопросам отсылал к секретарю.
Несколько раз за слабую работу делали ему в уике выговор, ставили на вид, грозили арестом и судом, но он вынимал тогда старые мандаты ревкома о его подвигах по усмирению банд Антонова, показывал удостоверения от врачей, громче обычного стучал деревянной ногой, нахлобучивал несменяемую кубанку — и на него, снисходительно усмехаясь, махали рукой.
Все чаще ходил к Лобачеву, просиживал у него на дранке целыми днями и рассказывал обо всем, что говорилось и на ячейке и в совете.
Сына Костьку определил сначала в кооператив подручным продавца, а потом сумел подкопаться под продавца, — того уволили, и Костя стал главным приказчиком.
За эти годы, частью на жалованье, свое и сына, частью на «темные» от кооператива, купил Хромой пятистенный сруб, снес свою худую избенку, пятистенку покрыл железом. Наличники на окна заказал резные, на самый лоб крыльца — серп с молотом, а на конек — пятиконечную звезду. Прибил звезду так, как прибивают петушков на мельницах: куда ветер дунет, туда звезда и повернется.
На совещании актива Хромой свою фамилию услышал последней. Дрогнуло его сердце. Оглядел присутствующих, вышел из клуба и на самые глаза сердито нахлопнул шапку-кубанку.
— Кого? — спросил его Лобачев, когда на другой день он пришел к нему на дранку.
Хромой перечислил всех, себя последним.
— Видать, тебе отставка?
— Видать, — согласился Хромой.
— Стало быть, дослужился.
— Зато твоего батрака наметили. Радуйся.
Лобачев прищелкнул пальцами.
— И радуюсь. Теперь в моем доме свой член совета будет. Под боком. А может, и председателем вместо тебя выберут.
Хромой обозлился, сжал кулаки.
— Ты вот что… Ты, я тебе окажу, совсем распустился. Ты кулак — и тебя поприжать надо.
— Кому? Не тебе ли? Книга-то вон лежит. По ней ты вот где у меня, — похлопал он по ляжке…
— Ладно, черт вонючий! Найдутся и без меня.
— Шутишь! Некому, раз в моем доме член совета будет.
— Он тебя и прижмет.
— Мы с ним ладим. Я ему выходной дал.
На выборы сельсовета пришел и Лобачев. Пробрался он в угол, своей тушей чуть не придавил какую-то женщину, толкнувшую его, ругнулся и схоронил лицо за спины других. Скоро к нему протискался Нефед.
На сцене уже были партийцы, комсомольцы, члены сельсовета. Все они безмерно возбуждены и суетились, выдавая свое волнение. Только Алексей сидел за столом и, как казалось, спокойно поглядывал в зал. Устало поднялся, призвал всех к порядку, взял со стола бумажку.
— Товарищи, сейчас нам нужно выбрать президиум, а потом начнется отчетный доклад сельсовета. Прошу выслушать отчет и потом высказываться. Критиковать работу без всякого стеснения. Грехов много у сельсовета. Итак, товарищи…
Но к нему нагнулся Никанор, быстро о чем-то зашептал. Алексей заулыбался и поднял руку.
— Минуточку.
Оглядел весь зал, сотнями глаз вопросительно смотревший на него, и, все еще улыбаясь, объявил:
— Прежде чем избрать президиум, я должен зачитать вам добавочный список лишенцев. Прошлый год по недоразумению, а может быть, еще почему, пользовались правом голоса некоторые граждане, которым место было в общем описке с урядниками, стражниками и попами. Сейчас мы их в этот список включили, а райизбирком утвердил. По добавочному списку права голоса лишаются следующие лица: Поликарпов Нефед Петрович… Как известно, он имеет маслобойку, арендует землю, держит батрака…
Некоторое время испытующе глядел в зал, потом снова взялся за список.
— Сам Нефед тут! — крикнул кто-то.
— Вот он, я! — отозвался Нефед. Не обращая внимания, что некоторые смотрят на него с усмешкой, другие с удивлением, замахал рукой: — Дайте слово…
Алексей перебил его.
— Нефед Поликарпов, слова вам не даю и прошу сейчас же покинуть собрание.
— Маненечко погодите, — вскинулась рыжая борода. — Как общее собрание.
— Еще кто? — раздался нетерпеливый голос.
— Лобачев Семен Максимович, — объявил Алексей. — Заслуги у этого гражданина те же, что и у Поликарпова.
Лобачев, давя народ и сам задыхаясь, заорал:
— Ка-ак? Меня? Погодь! Давай-ка мне…
— Третий, — продолжал Алексей, — Карягин Дмитрий Фомич.
Митенька сидел на скамейке и о чем-то разговаривал с Ефимом Сотиным. Вздрогнув, он оборвал свой разговор на полуслове.
— Постой, постой…
— …лицо, арендовавшее восемьдесят десятин земли…
— Позво-оль, — перебил Митенька. — У кого арендовал? У государства. Культурник я… А закон земельного кодекса…
— …которую обрабатывал наемным трудом, эксплуатировал бедноту… срывал хлебозаготовки. Как вредный элемент, разлагающий население…
— Чего-о? Граждане, какой я алимент?
— …как провокатор, — тем же резким голосом продолжал Алексей, — подкупивший нищего, чтобы тот агитировал против артели. Препятствовал землеустройству…
Из зала послышалось:
— Оставить Митьку!
— Арендовал у государства!
Алексей моментально преобразился. Словно кнутом его кто стегнул. Выпрямился и черствым голосом произнес:
— Карягина Дмитрия прошу покинуть собрание.
— Оставить его! — закричало несколько голосов.
Но Алексей, сожмурив глаза и ударяя кулаком по столу, раздельно, как приговор суда, читал:
— Всех перечисленных в списке лишенцев еще раз прошу оставить собрание… В противном случае придется силой вывести.
— Попробуй! — рассвирепел Лобачев, чувствуя поддержку, оказанную Митьке. — Попробуй. Откуда такая птица заявилась, чтоб нас, односельчан, выводить! Я тебя вот еще какого знал, — показал Лобачев кукиш. — Я тебя сколько раз у себя в саду захватывал! Забыл, как крапивой тебе всыпал? «Дядя Семен, прости Христа ради-и».
Краской облило лицо Алексея, запрыгала левая бровь. Злобно крикнул Афоньке, стоявшему возле сцены:
— Товарищ Копылов, прошу сейчас же, сию минуту вывести кулака Лобачева с собрания.
Непонимающими глазами уставился Афонька на Алексея и растерянно что-то забормотал. А кто-то, радуясь такому случаю, воскликнул:
— Эко дело! Ну-ка, работник, хозяина за шиворот!
Больше из любопытства поддержало собрание предложение Алексея, и стали просить Афоньку:
— Выведи его, толстопузого, выведи. Чего боишься? Народ тебя просит.
Афонька, не помня себя, не смея поднять глаз на хозяина, подвинулся к нему и умоляюще упрашивал:
— Семен Максимыч, ну, уходи… Коль такое дело, ну, уходи. Ведь не я, народ просит…
— Ты что, в вышибалы попал?
— Народ, говорю, а не я.
— Холуй ты, как есть! А ежели народ велит тебе, дураку, нож хозяину в горло запустить? Аль запустишь?
— Ей-богу запущу! — озлился уже и Афонька, сильнее дергая хозяина за рукав.
— Ну, тогда ты — сатана! — двинулся Лобачев к двери. — Зря я тебе выходной день дал. А вам я припомню! — погрозился он в зал.
За Лобачевым два парня вывели сухопарого Митеньку, который непрерывно кричал то о декретах, то о земельном кодексе и собирался кому-то на кого-то жаловаться.
— Аблакат, паралик его хвати, совсем расстроился, — заметила Прасковья.
Нефед, видя такое дело, незаметно пятясь, сам вышел.
Начался доклад Степки Хромого о работе сельсовета.
Вновь избранные члены сельсовета собрались на заседание. Председателем сельского совета избрали Алексея, заместителями Ивана Семина и Прасковью. Афоньке поручили комитет взаимопомощи. Вернулся Афонька к Лобачеву поздно. В избу не пошел, а, заглянув в конюшни, где спокойно жевали овес лошади, вышел оттуда и сел в поднавесе на бревнах. Сел и задумался.
«Хозяин прогонит, — где буду жить?»
Потом начал дремать.
— Вот он где! — раздался над ним голос.
Испуганно вскинул глаза. Перед ним стоял Карпунька. С крыльца звал Лобачев.
— Ты что там уселся? Иди ужинать.
Голос Лобачева не был сердитым. Виновато улыбаясь, не смея поднять глаз на хозяина, Афонька боком шмыгнул в избу.
В такую непогодицу созывали уполномоченных по хлебозаготовкам.
Лишь к обеду, весь промокший и измученный тряской дорогой, доехал Алексей до Алызовского райсовета.
В просторной комнате сидели уполномоченные. Доклад делал сиротинский уполномоченный… Это был молодой рослый мужик с большими и длинными дугами бровей, крупным носом. С лица его, давно не бритого, текли ручьи пота, непричесанные волосы спустились на лоб. За длинным столом, покрытым, как в народном суде, красной материей, сидел председатель «райхлебтройки», он же заведующий земельным отделом, Вязалов. Лицо у него цвета золы, глаза серые, с злым выражением, голос хрипловатый, отрывистый.
По другую сторону, в белой с вышитым воротником рубахе, начальник милиции, он же член «райхлебтройки», Зорнер. Не поднимая глаз, все время старательно что-то записывал в ученическую тетрадь. Сухое лицо его с длинными усами внушало симпатию. Третий — Ванин, заведующий финотделом. Этот, совсем еще молодой парень, во время доклада то смотрел на докладчика, то на членов «тройки», будто опрашивая: «Как это вам нравится?» — и укоризненно качал головой: «Никуда не годится».
Окончательно вспотев, сиротинский уполномоченный тяжело вздохнул, оборвал свой доклад на полуслове и плюхнулся на пружинный диван. Первым тут же торопливо, путаясь и поправляясь, принялся говорить Ванин.
Говорил он и упрекал до тех пор, пока его не остановил председатель.
Сидящий рядом с Алексеем, указывая на «тройку», усмехнулся:
— Жучат нас здорово. Самим бы им ездить да выкачивать.
За плохую работу сиротинскому уполномоченному «тройка» постановила объявить строгий выговор и как о партийце дело передать в партийный комитет для взыскания. До этого все время потевший и робевший уполномоченный, услышав постановление, вдруг выпрямился, зачесал пятерней мокрые волосы и сурово заявил:
— Вот что, товарищи, я вам скажу: вы какие хотите выносите решения, но только заявляю — снимайте меня с работы. Везде я не могу поспеть. Я член сельсовета, председатель кредитного товарищества, уполномоченный по хлебозаготовкам и еще к каждой бочке затычка. А кто я такой? У меня нет подготовки. Все беру из своей головы. Газет читать — времени нет. Как хотите, а только работать больше не буду.
— Не расходись! — оборвал его председатель. — От коммуниста такие речи слушать — уши вянут. Ты должен был актив организовать возле себя, а не один. Твое дело руководить.
Сколько ни спорил уполномоченный, «тройка» решения своего не отменила.
— Кто еще там? Кажется, от Леонидовки Столяров приехал?
— Есть! — поднялся Алексей.
— Ну-ка, товарищ техник, расскажи, как у вас.
Оказалось, что работа Столярова была лучше всех в районе. А он этого и не знал. Вместо проборки, которую ожидал, председатель задал совсем другой вопрос:
— Как с артелью?
— Под яровое пар подняли и контрактацию заключили.
— Новые заявления есть?
— Да, но идут пока туго.
— Почему?
— Отчасти ждут, что еще получится, а отчасти известно: кулаки да шептуны обрабатывают.
Начальник раймилиции, одернув усы, заглянул в тетрадку и будто там вычитал.
— Плотину через Левин Дол решили соооружать?
— И мельницу строить… электрифицировать, — добавил Алексей.
— А с деньгами?
— Об этом хочу говорить в райкоме.
Заведующий финотделом, прищурив глаза на Алексея, наставительно заметил:
— На хозрасчет надейтесь, товарищ.
Но его перебил Вязалов:
— Раньше срока не путай.
Обращаясь к Алексею, проговорил:
— Вот окончим здесь, пойдем на заседание райкома партии.
В перерыве подошел к Алексею, взял его под руку.
— С моей стороны полная поддержка будет. Настаивать надо, чтобы в план пятилетки включили. Напирать, что постройкой плотины и электрификацией удастся организовать целый куст колхозов.
На заседании райкома партии Вязалов долго что-то шептал секретарю. Густобородый секретарь, слушая, то и дело поглядывал на Алексея, который притворился, будто этих взглядов не замечает.
— Вопрос сырой, — донеслось до Алексея.
— Ничего не значит… — быстро ответил Вязалов. — Сейчас мы заслушаем только в порядке информации, а потом предложим дать точные…
И, улыбаясь, перегнувшись через стол, опять что-то зашептал.
— Ладно, ладно! — отмахнулся секретарь.
Вязалов подошел к Алексею, сел сзади него и, улучив минуту, шепнул:
— Говори смелее. Цифр не бойся.
Алексей вынул записную книжку и быстро начал высчитывать.
Информацией своей Алексей удивил даже Вязалова. Выходило так, что в эти пять лет при помощи дешевой энергии удастся электрифицировать окружающие села; предприятия будут также обслуживаться током. Под влиянием всего этого быстрей пойдет коллективизация.
— И тогда наш, — подчеркнул Алексей, — Алызовский район окажется впереди всех районов области.
За Алексеем взялся говорить Вязалов. Начал он, как больной о своей болезни, о хлебозаготовках.
— В чем дело, товарищи? Почему плохо идут хлебозаготовки? Первая причина: население прибавилось, а земля не резина… Стала ли она родить больше? Нет. Почему? Тут вторая причина: единоличники не удобряют землю. Трехполка душит. Выход единственный; партия указала его. Это — коллективизация. Как она идет в нашем районе? Очень медленно. Поэтому к Леонидовке надо подойти исключительно. Сделать ее показательной. Стало быть, и строительству всячески пойти навстречу. Включить его в пятилетку, обеспечить кредиты.
Глядя на раскрасневшегося Вязалова, Алексей подумал: «Да ты, батюшка, сам энтузиаст колхозного дела».
А Вязалов все продолжал. Слушая его речь, секретарь райкома крутил густую бороду.
— Все, что ль? — прервал он Вязалова.
Тот, словно и сам удивившись своей длинной речи, выдохнул:
— Все!
Секретарь покрутил карандаш и, как почудилось Алексею, суровым голосом начал:
— Вам, товарищи, компресс надо прописать на голову. Чуть не до облаков фантазия! Высоко — убьешься. Коллективизация? Верно… это задача сегодняшнего дня. Партия это говорит. А постройка плотины и электрификация?.. Глядели вы в свой карман?.. Что у вас там? Нет, сначала колхоз хороший организуйте, работу наладьте, потом и за постройку принимайтесь.
— Одно другому не мешает, — вставил Алексей.
— А способствует, — поддержал Вязалов. — Гляди сюда…
И вновь начал говорить о «значении местного строительства». Напомнил слова Ленина об электрификации, постановление пятнадцатого съезда партии, заверил, что средства найдутся и на месте, хотя кредитовать тоже надо; напомнил секретарю о его поездке в Колхозцентр на совещание и еще что-то говорил такое, от чего секретарь все чаще подергивал бороду.
… Предложили Алексею представить устав товарищества по электрификации, смету на постройку плотины с мельницей и проект электростанции с полным расчетом эксплуатации.
Не так трудно было составить смету, как в двухнедельный срок организовать товарищество. Ежедневные поездки по селам, уговоры, созывы бедноты и середнячества. Но пять протоколов в кармане.
Алексей отвез все материалы в округ для регистрации. Начались хлопоты о кредите. А через некоторое время Алексей с Петькой поехали в округ.
В окрселькредсоюзе, просмотрев бумаги и устав товарищества, спросили:
— Заключение электронадзора есть?
— Зачем оно?
— Без него никаких кредитов не отпустим. Сходите в ГЭТ, принесите заключение о целесообразности постройки.
Пошли в ГЭТ. Долго объясняли председателю, а тот позвал к себе старшего инженера. С морщинистым лицом и насупленными седыми бровями, старичок внимательно выслушал их, зачем-то глянул на Петьку, просмотрел все материалы, чертежи, покачал головой и, вздохнув, принялся задавать Алексею вопросы.
Когда посыпались такие слова, как трансформатор, альтернатор, генератор, сервомотор да какая-то кулиса, Петьку бросило в дрожь. Этот с мохнатыми бровями старичок показался ему ядовитым пауком, землероем. Каждое слово его — укус. Вцепился паук в горло Алексею, поглядывает на Петьку и приговаривает:
— Реактивные турбины… Коэффициент полезного действия… Потенциальная энергия… Однороторные…
Злоба взяла Петьку. Обидно стало за Алексея. Видел он — не доверяет ему старичок. И хотелось Петьке размахнуться и так со всего плеча и прихлопнуть этого лохматобрового паука.
Но старичок ласково похрипывал:
— Спиральный конус… Периметр сечения… Умформер… Кулиса…
«Эх, пропало все дело! — вздохнул Петька. — Не вывернется Алексей».
И с сожалением посмотрел на своего старшего товарища.
Но что это? Алексей старичка теми же словами. На каждый вопрос — быстрый ответ.
И радостно стало Петьке: не путается Алексей, не заикается, а свободно швыряется этими страшными для уха словами.
Но старичок не сдавался. Вот уже засел он за стол и старательно принялся выводить что-то на бумаге. Глянул было Петька одним глазом на бумагу, да свет помутился в глазах. Крючки, закорючки, и всюду какая-то большущая буква, похожая на ижицу. Есть как будто и понятные буквы. Только почему-то «в» называлось «б», буква «с» как «ц», а самое обыкновенное «р» читалось «п».
«Совсем темные дела, — вздохнул Петька, — все буквы перепутали».
Председатель ГЭТа относился ко всему спокойно и, как показалось Петьке, даже вздремнул. Да и Петьке стало невтерпеж. Ему хотелось, чтобы Алексей послал старика к черту, заставил его написать что нужно и уйти с глаз долой.
Толкнув Алексея, он шепотом спросил:
— Что такое кулиса?
— Заслонка, — ответил Алексей.
— О черт! — вздохнул Петька.
Старичок вдруг остановился и в недоумении спросил:
— Позвольте, какой же у вас расчет? При таких берегах как вы можете рассчитать среднюю, чтобы не размыть откосы?
Алексей промямлил что-то и, насупившись, замолчал. Петька насторожился. Еще ехиднее старичок задал этот же вопрос. Даже улыбнулся, словно радуясь, что наконец-то поймал. Петька решительнее заглянул в цифры старичка, ему хотелось проникнуть в самое их нутро, понять, о чем они говорят, но у него закружилась голова. Так непонятны были для него эти цифры.
И ясно ему стало, что «всыпался» Алексей. Всыпался, стоит и жалко так моргает, а он, Петька, ничем ему помочь не может. То ли дело где-нибудь на собрании с мужиками! Уж там-то Петька не сдаст! Там каждая сердцевина мужика видна. Или ударить по ней, или добром уговорить, а тут — муть одна.
«Эх, ты! Хоть бы что-нибудь знать! Ну что-нибудь сказать».
И решил: будь что будет, а он, Петька, должен помочь своему старшему товарищу. Нельзя оставить его на съедение. Ведь сейчас, сию вот минуту, решается судьба леонидовской жизни с ее колхозом, плотиной, мельницей, и он, ни с того ни с сего, а будто тоже что-то смыслящий в этом деле, сердито взглянул на старичка и сурово заявил:
— Почва почве рознь, дедушка. Знать это вам не мешает.
Старичок подумал что-то, посмотрел на Петьку и спокойно ответил:
— Да, молодой человек, совершенно верно. Только, спрашиваю я, какое должно быть дно у реки, если средняя течения один метр в секунду?
Петьку как дубиной в лоб. Он покраснел, отступил, и мурашки пробежали по телу.
«Вот так сказанул!.. Вот так услужил другу! Сунулся с языком. Э-эх, горе! Видно, пропало все дело».
— Позвольте, у нас дно с крупным песком и гравием, — сказал Алексей.
— Стало быть, я ошибся, — поправился старичок.
— Ошибка в фальшь не ставится, — снисходительно произнес Петька, не выдав своего радостного волнения.
— Правильно, молодой человек. Не ошибается тот, кто ничего не делает…
— …Сказал товарищ Ленин, — быстро подхватил Петька и покосился на Алексея.
Потом шепнул ему:
— Ты управляйся один, а я пойду в окружком. В случае чего звони.
— Ладно.
Старичок спросил:
— А строить как хотите? С подрядом от нас или…
— Нет, мы хозяйственным способом. Так дешевле.
— Ага! — произнес старичок. — Но для осмотра и составления сметы с проектом, наверное, придется к вам инженера послать?
— Я сам гидротехник, — ответил Алексей. — Зачем нам лишние расходы? Артель пока слабая.
Старичок поднял мохнатые брови на Алексея, и едва заметная усмешка пробежала по его лицу.
— Бюрократы! — тихо проворчал Петька, притворяя за собой дверь.
В том здании, где до районизации помещался губком, теперь — землеустроительный техникум.
— Товарищ, где же окружком партии?
Белобрысый парень, видимо студент, с крупными веснушками, провел Петьку до угла улицы и начал подробно растолковывать, как ближе пройти к окружному.
В это время из-за большого дома, возле которого они стояли, раздался рев, похожий на коровий, а следом показалось желтое туловище.
Петька, удивленно оглядывая невиданную диковину, спросил:
— Что это такое?
— Автобус, — улыбнулся студент.
Потом добавил:
— Садись-ка в него, и как раз к окружному подъедешь.
Петька добежал до автобуса, взобрался на ступеньки и, войдя, растерянно оглянулся. Неожиданно машина дернула, от толчка Петьку шатнуло в сторону, и он, не сохранив равновесия, уселся на колени к нарядной женщине.
— Держаться надо, гражданин, — сердито посоветовала та.
— Спасибо, — испуганно ответил ей Петька и покраснел.
Усевшись на пружинную, мягкую скамейку, легко подскакивая от толчков, Петька осматривал внутренность автобуса, заглядывал в будочку шофера, удивляясь его ловкости, и никак не верилось ему, что это он, Петька Сорокин, едет на такой машине, а на него как будто с завистью смотрят люди, идущие по тротуару.
«Будет что рассказать ребятам и девкам…»
— Окружком партии! — выкрикнул кондуктор.
Петьке не хотелось сходить. Так бы проехал еще хоть немножечко.
И долго смотрел вслед автобусу, долго завистливо вздыхал, все повторяя: «Вот бы в деревню хоть на денек».
Если бы Петька не был взволнован, он бы сильно оробел, войдя в кабинет секретаря окружкома партии, но сейчас держался смело, будто бывал здесь каждый день. Поздоровавшись, уселся против стола и улыбнулся. Улыбнулся, глядя на молодого красивого парня, и секретарь.
Петька, не дожидаясь расспросов, сам принялся рассказывать о делах своего села, о том, зачем они сюда приехали. Секретарь, услышав фамилию Петьки, спросил:
— Случайно, не родственник Сорокина Степана?
— Родственник, — ответил Петька. — Где он сейчас?
— Директором совхоза в Самарском округе.
— Передам его родным, — не моргнув, ответил Петька и, чтобы перевести разговор, похвалился: — А я сейчас на автобусе прикатил. Качает, как в зыбке…
Секретарь засмеялся.
— Первый раз я. Эх, в деревню бы машины эти!..
— Подожди, скоро и в села пойдут автобусы. Только дороги там…
— Аховые! — согласился Петька.
— Сначала починить их надо. Или новые проложить.
— Правильно! — вновь согласился Петька и обещал:
— Будет и новый тракт. Отъездили по старым дорогам, поломали оси и колеса. Э-эх, только бы скорее, скорее!..
— Что скорее?
— Колхозы скорее везде организовать. Медленно дело идет. И литературы по этому совсем мало. Почитать нечего.
— Правда твоя. Да, кстати, — вдруг вспомнил секретарь, — вот я получил одно интересное письмо от товарища из района. Он тоже торопится. Желаешь прочитать?
— Если можно.
Секретарь вынул из письменного стола письмо, напечатанное на машинке, и подал Петьке.
В письме кто-то жаловался:
«Да, наш округ сильно отстал от коллективизации, главным образом потому, что пущено было на самотек. Голая агитация бесполезна. Делом надо агитировать. Одной из сильных мер агитации я считаю: на собрания крестьян надо приглашать членов из какой-нибудь крепкой артели. Вот пусть они расскажут, как у них поставлено дело и как изживаются все недоразумения, которые волнуют крестьян. Кроме того, надо экскурсии посылать в образцовые артели.
Мне еще хочется поговорить о добровольности организации колхозов. Дело тут что-то не совсем так. Ведь все равно, рано или поздно, а сельское хозяйство сплошь будет коллективизировано. Вопрос весь в сроках. Так вот эти сроки надо как-то сократить. Я сторонник некоторого, если можно так выразиться, побочного воздействия. Надо создать такие условия, что, кроме колхоза, никаких путей для сельского хозяйства нет и быть не может».
Петька окончил чтение, положил письмо и задумался.
— Ну как, товарищ Сорокин, — кивая на письмо, спросил секретарь, — согласен с такой установкой?
— А что ж, — решительно начал Петька, — я согласен. Конечно, пропаганду надо усилить, но только одной ей ничего не сделаешь. Без нажима не обойтись. Упорист мужик. Сватаешь, сватаешь в колхоз, а он топырится. И нянчись с ним, уговаривай. Но нажим не сторонкой, не побочный, а прямой. Подобрать бедноту, середняков и поднапереть на них. Ведь для их же пользы стараемся! Они после сами спасибо скажут. А раз такое дело, я стою за нажим…
— И плохо делаешь, — перебил секретарь. — Нет ничего вреднее для колхоза, как нажим. Это в тебе молодая кровь кипит. Повернуть мужика от единоличного хозяйства на коллективное — громаднейший труд. Мужику на опыте, на практике надо показать, что в колхозе ему будет выгоднее. Колхоз только тогда и будет крепким, когда крестьянин войдет в него не из-под палки, а добровольно.
— Это, может быть, и так, но кто же практику должен показать? Кто первые? И пока мы уговариваем одних, остальные разбегутся. И совсем никакой практики не будет.
— Ага! Боишься, разбегутся? А группы бедноты? В каждом колхозе надо создать ядро из бедноты, которое было бы колхозной идеей проникнуто. Вот на это ядро и опираться надо и помнить, что партия в колхозы не играет. Коллективизация — столбовая дорога к социализму. Поэтому и ты и другие не правы, что нужно вовлекать насильно. Дело гораздо сложнее. Действовать надо осторожнее.
Дверь распахнулась, и с красным от волнения лицом вошел Алексей.
— Что ты… такой? испуганно бросился к нему Петька.
— Отказали! — выпалил Алексей.
Поздоровался, и спокойно продолжал:
— Издевательство какое! Все проваливают.
— А в чем дело? — спросил секретарь.
— Высчитали, будто дефицитная затея. Врут, чтобы им пусто было. Свои интересы блюдут. Хочется инженера к нам для обследования прислать.
— Пусть шлют.
— А в какую цифру это нам въедет?
— Неужели только потому и отказали?
— Спросили еще, как строить будем. Подряд им сдадим или хозяйственным способом. Конечно, говорю, хозяйственным. Дешевле обойдется. Они и нос в сторону.
— Позвоните им, — обратился Петька к секретарю.
Задребезжал телефон. Не в пример разгоряченному Алексею, секретарь спокойно заговорил:
— ГЭТ?.. Председателя. Говорит секретарь окружкома. Да… У вас только сейчас был техник по вопросу электрификации. Он просил дать заключение, вы отказали. В чем дело?.. Почему явно убыточное?.. Ну, это строительство с хвоста, а не с головы. Перспективы не видите… Материал доставьте мне. Верю, верю… Только это ничего не значит…
— Так же, как говорил, спокойно положил трубку, долго молчал.
— Что говорит? — не вытерпел Алексей.
— Не берут ответственности. Если не верят им, пусть обратятся в Главэлектро ВСНХ.
— Это мы и без них знаем, — произнес Алексей.
— А материал я запросил от них. Рассмотрю сам.
Петьке жаль было Алексея. Он раскаивался, что оставил его одного на съедение этому старику.
— Ладно, не горюй, — весело проговорил Петька. — Дело мы сдвинем с места!
— Бюрократическая штучка! — задергал бровью Алексей. — Но мы этого так не оставим. В случае чего — прямо в Москву.
— Обязательно, — утешил Петька. — И я с тобой. Я теперь тебя одного не оставлю. Вдвоем мы живо оборудуем. Ты — слово, я — слово.
Потом снова обратился к секретарю:
— В Сельхозбанк мы просили бы вас позвонить. Мы туда подали смету на плотину с мельницей. Сами еще не заходили, но лучше будет, если позвоните.
— Звонить я не буду, а напишу.
Директор прочитал записку и сказал, что смета скоро будет рассмотрена и на место пришлют извещение.
— Что же мы ответим мужикам? — спросил Петька, когда они уселись в вагон.
Алексей посмотрел в окно, долго молчал, потом вздохнул.
— Сказ простой. Будем строить плотину и мельницу, а о динамомашине придется хлопотать через Москву.
И под мерный стук колес, под убаюкивающую качку вагона хорошо думалось Петьке, как они объединят всю Леонидовну в большой колхоз, как разобьют поля на широкие полосы, организуют бригады и как после довольны будут мужики, когда увидят, что их в самом деле звали не в болото к лягушкам, а к хорошей жизни.
— А шоссе мы построим. Обязательно построим, — шептал Петька, привалившись спиной к перегородке. — Построим шоссе, выложим камнем, утрамбуем, и пойдут по этому новому тракту автобусы… А на автобусах будем ездить мы из колхоза в колхоз по делам, а в дни отдыха тронемся в Дубровки, вроде на прогулку… и, конечно, с гармошкой.
В избе у Прасковьи, понуро обхватив руками голову, сидел Афонька. Увидев вошедших Алексея с Петькой, он сердито, чуть не плача, закричал:
— Вот выбрали, чтоб вас…
— В чем дело? — удивился Алексей.
— Хозяин по шее намотал. И сундучишко мой с барахлом выбросил. Вот он под ногами валяется. Говорил: зря в список включили меня. Хозяина надо было спросить. Да еще выгонять с собрания его заставили. Ровно на смех.
— Испугался! Э-эх ты, батра-ак! «Хозяин по шее намота-ал!» А ты что же думал, расцелует тебя твой хозяин? Подожди, не того еще жди от него. Он тебе первому враг. Пора понять.
Афонька полагал, что Алексей начнет утешать его, уговаривать, глядь — ругается. И еще ниже опустил голову. Но Алексей уже более мягким голосом спросил:
— Из-за чего же у вас сыр-бор вспыхнул?
Афонька, глядя на свои подшитые валенки, поведал:
— Поручили вы мне взять в комитет все мельницы, я и давай. С кого первого? С хозяина. И ведь, черт он толстый, добром я его уговаривал: «Отдай, мол, время такое», а он мешалку в руки: «Сколько тебе? В какое место?» Карпунька с кулаками. Вышвырнули меня, сундучишко вслед.
— И ты струсил? Эх ты, трус.
— Я трус? — вскинулся Афонька. — Это я — трус? Я завтра же у него все опечатаю. Я все его проделки знаю. В кулаке он у меня, только молчу. А ну-ка ответь: кому сдает гарнец? Коопхлебу? Вре-от, в Алызево на базар возит. А с дранки куда? А сколько дохода с чесалки? Я ему покажу, я ему уважу! И этому Хромому Степке попадет! Он узнает, как пишутся ведомости на гарнец! Я нашел концы. Я…
— Да не якай, — оборвал его Алексей, — не Яков. Вот лучше чайку сейчас попьем. Прасковью вон проси. Поможет тебе.
Века в нерушимом покое хранил Каменный овраг неисчислимые громады крепкого камня. Не хватало у человека смелости, и не было у него силы ворваться в туго набитую каменную пасть.
А вот пришли теперь к нему люди, смело — с кирками, ломами и лопатами — спустились на днище, буравят норы в неподвижных пластах, забивают мелкую крошку пороха, и гулко вздыхает каменный овраг, отворачивая и отдавая людям тяжелые глыбы.
Будут этим камнем выкладывать фундамент под мельницу, будут укреплять берега Левина Дола, мостить шоссе, выводить стройные быки, на которые ляжет перемет плотины.
А в Дубровках валятся могучие, будто литые, дубы. Слышно по лесу пение пил, звон топоров. Бунты сваленных деревьев громоздко залегли в просеках и ждут первого снега, по которому на дровнях будут подвозить их к берегу реки.
Третья партия землекопов подравнивает берега Левина Дола, закрепляет выбоины, углубляет место котлована, прокапывает отводящий кауз и роет колодец для турбины.
Ни одного дня нет Алексею отдыха. То заказы на арматуру, цемент и железо, то хлопоты о турбине со всеми к ней принадлежностями, то руководство подготовительными работами, Но усталости не чувствовал. Радовало, что удалось уговорить мужиков ломать камень, валить деревья и производить земляную работу.
Алексей с Петькой стоят над котлованом, где на дне его работают люди, вывозя на тачках глину.
— Тяжелая работа, — сказал Петька, — надолго хватит.
Алексей вздохнул:
— Да, много еще работы, друг дорогой, не тужи.
— Зачем тужить, если взялся служить, — складно ответил Петька.
— Кстати, в Алызове открываются краткосрочные курсы по агрономии. Не поступить ли тебе на них. Там поближе будешь к коммуне «Маяк». Узнаешь, как у них дело поставлено.
— А что ж! я согласен.
Приложив ладонь ко лбу, Алексей долго всматривался на бугор у Каменного оврага, где маячила какая-то фигура. Кивнув Петьке, опросил:
— Не узнаешь, кто там вышагивает?
Зоркий глаз Петьки сразу признал, кто идет. Мельком бросив взгляд на Алексея, он подмигнул и певуче ответил:
— Сердце сердцу весть подает. А опускается к нам сюда баба-яга, костяная нога. Иначе — пролетарья Дарья. Ну, ладно, оставайся, а я пошел в Дубровки дубы валить.
Алексей долго смотрел вслед уходящему Петьке, затем принялся наблюдать за приближающейся Дарьей. Та, крупно шагая и размахивая руками, быстро шла по косогору. У самой реки остановилась, посмотрела на мутную воду, через которую ей нужно переходить, перевела взгляд на берег, где стоял Алексей, и принялась махать ему рукой. Но он не отвечал ей. Тогда крикнула мужикам, копавшимся у берегов:
— Эй вы, где тут переход?
— Левей держись! Вон доски. Да гляди, подол не обмочи.
— А что? — опросила Дарья, уже ступив на гнущиеся доски.
— Ноги судорогой сведет.
— Найдется добрый человек, разогреет, — задорно ответила Дарья.
— Ах, огонь! — завистливо раздалось ей вслед.
Выбралась из-под крутого берега, улыбаясь, направилась к Алексею.
— Что не встречаешь?
Вгляделась в его посиневшее лицо и тревожно спросила:
— Да ведь ты, мотри-ка, прозяб насквозь. Гляди, у тебя и шея голая.
Сдернула с себя шерстяной платок и решительно приказала:
— На, укутай живей шею. Ишь ты, форс на себя напускаешь! Простудишься.
— Что ты, что ты! — конфузливо оглядываясь на работающих, отмахнулся Алексей.
— Не что, а говорю — надень! — наступала Дарья.
Потом сама, не обращая внимания, что некоторые мужики смотрят на них, быстро набросила ему платок на шею, заправила концы под воротник и довольно заметила:
— Так-то лучше.
Тронутый ее заботами, Алексей участливо спросил:
— А ты не замерзнешь?
У меня… космы густые, — нашлась ответить Дарья и в подтверждение, что у нее действительно густые «космы», ощупала туго закрученный пучок волос на затылке.
— Ты где же была? — после некоторого молчания спросил Алексей.
— Камни ворочала.
— А сюда зачем пришла?
— Поглядеть, как тут идет работа.
— Совсем неинтересно.
— И на тебя, — подмигнув, добавила она.
— А это и вовсе.
Дарья хотела что-то ответить ему, но перекосила лицо, показала кончик языка.
— Ах ты, чудило! — расхохотался Алексей.
Долго ходили по луговине вдоль берега реки, и он рассказывал ей, как будет выглядеть построенная мельница, плотина, сколько накопится воды. Указывал берега и кусты, которые уйдут под воду. Внезапно поднялся холодный ветер. Вместе с ветром лениво прилетели сначала мелкие, тонкие хрусталики снежинок, затем наплыли густыми стайками и, словно мухи, нагоняли одна другую.
— Гляди-ка, Алеша, никак зима пришла? — воскликнула Дарья, внимательно разглядывая на рукаве поддевки шестигранные звездочки.
— Да, пришла, — задумчиво ответил Алексей.
Дарья, пораженная его глухим голосом, тревожно посмотрела на его исхудавшее за последнее время лицо, на впалые щеки и синеву под глазами.
Снег, кружась над землей, пошел гуще, липко стеллился по луговине, оседал на кустах ивняка, таял на свежевыкопанной глине. Сквозь белое прядево снежных нитей чуть виднелись Дубровки. Едва заметно то скрывалась, то показывалась Леонидовка, а скоро совсем ее застелил белый навес. Из Каменного оврага глуше доносились взрывы.
— Мужики, обедать пора! — донеслось из-под берега.
Этот крик вывел из оцепенения Дарью. Она оглянулась на Алексея и, словно о чем-то догадавшись, спросила его.
— Алеша, а ты нынче… ел что-нибудь?
Алексей думал совсем о другом. Он не слышал ее вопроса. А когда она вновь спросила его, то он, словно провинившись, конфузливо ответил:
— Эх, а ведь, кажется, нет еще.
— С самого утра?
— Утра?.. Постой, — спохватился Алексей, — да и вчера я не ужинал. Ну да. Приехал поздно и прямо спать. Вот, гляди, совсем забыл…
— Паралик тебя расшиби! — рассердилась Дарья. — Он, бедный мой, другой день голодный ходит. Ну-ка, марш за мной!
И, дернув его за руку, восхищенно выкрикнула:
— А какие щи я нынче сварила! Э-эх! Будто знала, что тебя буду кормить.
— Если так, пойдем… Пойдем, Дарья… Корми меня своими щами.
… Навалил снег сугробов невпролазь, скрыл просторные поля, надел на крыши строений белые шапки. От избы к избе не пройти.
Снежная выпала зима, лютые пришли морозы.
Воет и высвистывает ледяной ветер. Тонкими иглами проникает он всюду, а на окнах искусно расписаны ветвистые узоры.
На улицах пусто. Будто вымерло все. Даже собаки — и те не лают. Разве изредка метнется по дороге человек, попятится спиной навстречу ветру, да не вытерпит, нахлобучит поглубже шапку, потрет обмерзшие щеки и пустится наутек.
В такие морозы глубже ночное небо. В серебряном ожерелье луна застыла над улицей и льет студеный свет на синие снега. Вокруг нее искрятся, сверкают и переливаются таинственные звезды.
Густо усыпанный звездной известью, от края до края перехватывает небо Млечный Путь.
Прасковья не отходит от замерзшего окна. Старательно протирает стекло тряпочкой с завязанной в нее солью, но не успеет и глянуть, как снова мастер-мороз наложит тонкую пелену узора. Несколько раз, накинув полушубок, выбегала в сени, отворяла примерзшую дверь, заглядывала на улицу, но злобный ветер захватывал в груди дыхание и с силой отталкивал назад.
«Замерзнет, право слово, замерзнет».
Жалела, что Петька в такую стужу решился ехать с курсов. Тревога ее, все более нараставшая, передалась и Дарье, которая сидела за столом, Аксютке, Гришке. Даже маленький Ванька — и тот пугливо смотрел то на мать, то на Дарью, карабкался на лавку и носом уставлялся в мерзлое окно. Там, за окном, несмотря на отчаянный мороз, юркала мышь и острыми зубами грызла замазку.
Скоро возле избы захрустели чьи-то шаги. Прасковья бросилась к окну. Подводы не было. Дверь, однако, скрипнула, и вместе с клубами холодного воздуха вошел Алексей.
— Нет еще? — спросил он, развязывая башлык.
— Нет, — упавшим голосом ответила Прасковья.
Посмотрела на Алексея и, чуть не плача, пожаловалась:
— У меня с испугу руки и ноги ходуном ходят. Мотри-ка, замерз.
— Такой не замерзнет, — успокоил Алексей.
Приход Алексея и уверенный его голос несколько успокоили Прасковью, хотя она все же непрестанно подходила к окну и чутко прислушивалась.
Вот уже за полночь, а Петька все не приезжал. Теперь Прасковья не слушала никаких увещаний. Она металась от окна к окну, выбегала в сени, с широко открытыми глазами вновь возвращалась, а один раз, заслышав скрип, выбежала в одном платке прямо на улицу. Скрипела длинная верея колодца.
Села Прасковья на лавку, понурилась, пустилась в догадки. Кажется ей: дядя Егор непременно сбился с дороги. Дороги-то не вешенные. И лошадь теперь идет целиной, вязнет по брюхо. Егор слез с саней, ходит и кнутовищем щупает дорогу. А ее все нет, и кнутовище уходит в снег… А Петька — тот сидит в передке, и у него обмерзли щеки, побелел нос, закоченели ноги. Где-то слышится вой. Кто воет? Может, волк, может, ветер? И еще представила: Егор далеко-далеко ушел от саней. Он все-таки нащупал дорогу и кричит Петьке, чтобы тот повернул лошадь. Кричит, а Петька ни чуточки не слышит. И, увязая по пояс в снегу, бежит Егор к саням. Подбежал, трясет Петьку, а тот совсем окоченел. Тогда прыгает в сани, круто поворачивает лошадь, она ухает в снег по самый круп. Но Егор бешено хлещет ее и… уже мчит замерзшего Петьку в Леонидовку. Конечно, у Егора тоже обмерзло лицо, но разве он чувствует? Все гонит и гонит лошадь. Окутанная белым паром, она перемахивает сугробы. Вот уже и в улице, вот и наклеской ударили верею колодца, вот… хрупнули у двора сани. Бешеным голосом кричит Егор: «Тпру!»
Вздрогнула Прасковья. Что это? Сон, явь или чутье матери? Только в самом деле с треском распахнулась сенная дверь — и навстречу испуганной Прасковье, обдав ее холодом, он, Петька.
— Принимай сына.
Весело смеется, хлопает рукавицами. Невдомек, почему так уставилась на него мать, почему у нее расширились глаза.
— Аль не узнала?
— Ба-атюшки… Петенька… Да у тебя нос-то, нос…
— Что? — схватился Петька за нос и не почувствовал его.
— Бе-елый. Снегом скорее три! Шибче, шибче!
И сама, схватив с его валенок снег, принялась тереть Петьке нос.
Потеплело, и вечерами по-прежнему молодежь собиралась в клубе. Обычную игру в ремень, в загадки, а за ними неугомонные пляски Петька нарушил: в самый разгар танцулек объявил:
— Не пора ли передохнуть? Довольно чесать подметки. Давайте-ка кое-чем другим займемся. Вот, например, был я на курсах…
— И отморозил нос! — крикнули ему.
— …и желательно мне лекции вам читать. Есть охотники слушать?
О своих лекциях Петька думал еще на курсах. Ему представлялось, что ребята будут слушать его с таким же интересом, с каким он слушал агрономов. Правда, молодежь согласилась и терпеливо целый вечер слушала Петькину лекцию по агрономии. Но на другой лекции терпенью пришел конец. Сначала тихо, затем все громче начали шуметь, кричать, девки от щипков парней визжали, и, сколько ни совестил их сердитый Петька, ничего не помогало. Да и сам он чувствовал, что больше не о чем ему говорить. На первом же вечере выдохся весь запас его знаний. На свою неудачу пожаловался Алексею, а тот посмеялся, обозвал его «без пяти минут профессором» и посоветовал организовать агрономический кружок.
Засели вместе, выработали программу, ребятам роздали кое-какую привезенную с курсов литературу. На стены прикрепили цветные плакаты. Стали заглядывать на кружок и пожилые. Вопросы задавали — впору заправскому агроному ответить, но Петька не унывал. Тяжелые вопросы он записывал в тетрадь. Потом искал на них ответы в книгах и на другой вечер отвечал. На одном из таких вечеров завел разговор о тракторе. На стену заранее повесил несколько плакатов с тракторами разных систем. Расхваливал Петька трактор так, как ни один меняла не сумел бы расхвалить свою лошадь.
— Трактор, — объяснял Петька, — это такая машина… Может выполнить любую работу: пахать, боронить, косить, молотить. Трактор — скотина не ленивая, а корм ему — керосин.
— Говоришь, все может выполнить? — спросил дядя Никита. — Заставь его ожеребиться — живот надорвет.
Хохот покрыл слова дяди Никиты, но Петька не смутился.
— Верно. Трактор не жеребится… но его, дядя Никита, и слепни не кусают.
Еще больший хохот раздался. Догадались, на что намекнул Петька. Все помнят, как однажды сломя голову мчалась с поля Никитова карюха, закусанная слепнями. Лемехом плуга она изрезала себе щиколотки задних ног и долго хромала.
— Сколько он стоит? — спросил Сотин.
— Тысячу семьсот семьдесят рублей.
— Эге-ге!.. — дружно раздалось в ответ. — Где мы таких денег достанем?
— Без штанов останемся.
— Штаны у нас и даром не возьмут, — ответил Петька. — А трактор в кредит дадут. Все дело в задатке.
— Кредит и так на шее висит. Мельница с плотиной…
— Это не в счет. Мельница через год оправдает себя. И еще так скажу: ежели волков бояться, в лес не ходить. Подумайте, какая же артель без трактора?
— Небось рассрочка кредитам есть? — опять спросил Сотин.
— Есть. Вот для нашей артели — я справлялся — кредит на четыре года. При заказе внести нам десять процентов. Стало быть, сто семьдесят семь рублей.
— Двух лошадей побоку! — воскликнул Фома.
Но Петька будто не слышал.
— С первого урожая двести шестьдесят пять.
— А не уродится?
— Со второго — пятьсот тридцать.
— Ну его к дьяволу, трахтур твой!..
— С третьего…
— Отставить! Живот зарезало.
Невмоготу показались эти суммы мужикам. Каждый примерял их не к артели, а все еще по привычке к своему хозяйству. Но Петька, тыча пальцем в плакат, вновь принялся выхваливать трактор.
— Зато сколько заработаем на нем! За одно лето пашни поднимет он сто двадцать пять десятин. Заборонует около сотни. В жнейку запряжем, ржи с овсом смахнет сто с лишним десятин. Молотилку пустим в ход. А зимой поставим его в большой сарай и дранку с чесалкой к нему прицепим.
Хоть и волновался Петька, но говорил с улыбкой, все расхваливал и рассказывал, какую работу выполняют тракторы в коммуне «Маяк».
Несколько вечеров отнял трактор у Петьки. На подмогу выступили Алексей, Ефимка, Никанор. Прасковья сбивала баб.
— Сатана их запыряй! — и удивлялись и злились мужики. — Как возьмутся, хоть ложись да помирай.
— Дружный народ. В одну точку бьют.
Следующие длинные зимние вечера — привлечение новых членов в колхоз, громкая читка литературы, газет, разбор устава, ответы на вопросы — сделали свое. Записалось еще двадцать пять дворов.
После, когда был собран и внесен задаток на трактор, из округа прислали извещение о курсах трактористов. Заговорили, кого послать на эти курсы.
— Может быть, чужого возьмем? — спросил Алексей артельцев.
— Своего надо, надежнее.
Выслушав кандидатуры курсантов, Алексей несколько боязливо намекнул на чудаковатого кузнеца, изобретателя Архипа.
— Что ты? — испугался дядя Яков.
— А что?
— Он не только трактор, тракторшу с тракторенком пропьет.
Но Алексей упорно настаивал и доказывал, что лучше всего послать на курсы человека, знакомого с кузнечным делом. Быстрее всего поймет, а в случае какой маленькой поломки сам может исправить.
— О пьянстве не беспокойтесь. Артель вытрезвит. Да и что же такое получается? Архип — мастер на все руки, и Архип гибнет. Неужели не вылечим его?
— Могила вылечит. Сядет вот пьяный на трактор — и крышка.
— Пьяного на трактор не пустим. Я сам буду следить.
После долгих опоров заявили Алексею:
— Гляди, тебе отвечать.
Трезвым «на люди» Архип выходить не любил. Трезвым он был угрюм, задумчив и совсем неразговорчив. Поэтому, услышав, что его хотят послать на курсы, не поверил и, чтобы узнать, не брехня ли это, зашел к тестю. Распил с ним бутылку водки и только тогда направился в совет.
Как обычно водится, в совете всегда толкается много народу. Куренье, тары-бары. Увидев еще из окна слегка выпившего Архипа, мужики оживились. Они ждали, что Архип скажет им что-нибудь чудное и, когда он вошел, приветливо закивали ему, уступая дорогу к столу. Но Архип не обратил на них никакого внимания. Это еще более заинтересовало мужиков.
— Обязательно выкомарит, того гляди.
У Архипа, когда он остановился против Алексея, заходили желваки на лице и маслено блестели глаза. Помедлив и вприщурку оглядев мужиков, которые уже заранее хохотали, он крикливо спросил Алексея:
— В нашем конце пустобрехи болтают, будто Архипа на курсы послать хотят? И еще болтают длинные язычки, будто супротивников этому вопросу много? Чей раздастся ответ?
Мужики так и прыснули. Вперебой крикнули Архипу:
— Верно, в трактористы тебя постричь хотят.
— Только боятся — под колеса можешь попасть.
— Трактор в Левин Дол опрокинешь.
— Зазнаешься, бабу свою бросишь.
— Чего ему трактор? Башка не сварит управлять.
Молча выслушал Архип эти выкрики, затем медленно повернулся к мужикам, посмотрел на них и поднял руку:
— Тише!
Мужики дружно умолкли.
— Что это такое? — недоуменно спросил он. — Кто сказал — Архип с вами речь поведет? Кому подумалось? Ошибка вышла. Решительно нет никакой охоты говорить Архипу с вами. Вы можете спокойно стоять и слушать, о чем он ведет беседу с Алексеем. И не к вам, оболдуям, пришел. Ясно? И молчо-ок!
Немного неприятно было Алексею — особенно перед мужиками — говорить с ним, выпившим, но он не подал виду. Как бы между прочим спокойно произнес:
— Верно. Артель решила послать на курсы трактористов именно тебя. Только артель не знает, согласен ли ты.
Лицо Архипа оживилось. Он улыбнулся, сильной рукой отодвинул мужиков, будто собираясь плясать, и не Алексею, а им ответил:
— Где работа, там и Архип! И он ни чуточки не похож на этих пустомель.
Неожиданно топнул ногой, закричал на мужиков:
— Что вам тут надо? Зачем пришли? Алексея окуривать? Марш по домам!
Но мужики не тронулись. Они еще больше сгрудились к Архипу. Они любили его, кузнеца и кожемяку.
— Еще чего-нибудь скажи нам.
Алексей вглядывался в заросшее лицо его и находил, что черная клочкастая борода совсем к нему не шла. Она делала и без того широкое лицо его еще более широким. И захотелось ему снять с Архипа этот войлок бороды и посмотреть, как он тогда будет выглядеть.
— Слушай-ка, дружище, — тихонько проговорил ему Алексей. — Хочешь, я тебя побрею?
— Что такое предлагаете вы Архипу?
— Побриться… Бороду снять… Хочешь?
Архип с таким видом ощупал свою бороду, будто только сейчас заметил ее.
— Да, — тяжело вздохнул он, — вполне согласен с вашим предложением. Архип о-очень давно хочет соскоблить эту бахтарму.
— Мездру, — добавил кто-то.
— Но остер ли наструг? — спросил он Алексея. — Не попортит ли он мне шавро?
— Соскоблит, — обещался Алексей смеясь.
Взял Архипа под руку и дорогой урезонивал, чтобы он бросил пить. Архип внимательно выслушал, потом сознался:
— Да, все Архипу известно. Только он ничего не может с собой поделать.
— Ну, что тебя заставляет пить? Горе, что ль, какое, аль так…
— Горе не горе, а беда. Архип на все руки мастер. Стало быть, дальше что?.. А вот… У Архипа большой заработок. Куда ему девать деньги? И отдает их в казну.
— Только поэтому ты и пьешь? — удивился Алексей.
— Нет. Еще у Архипа есть недомоганье. Какое? Никто не разумеет Архипа, и от этой причины тоска. Ведь Архипа надо понять. Он — ба-альшая задача.
— А ты скажи, отчего тоска?
— Эх! В голове у Архипа шурупов много, а соразмерности им нет! Почему ты техник, а я — дважды два — четыре?
— Понятно. Учиться тебе не поздно. Ты зря много пьешь. Говорят, сразу по две бутылки.
— Две-е бутылки? И это много? — удивился Архип. — Самая порция. У Архипа такой характер: выпьет он две бутылки — и, их-ты, какой весе-олай, разговорчивый, а выпьет еще бутылку, хочется Архипу драться, бороться.
Бриться Архип начал было сам, но едва коснулся бритвой щеки, как поморщился и взглянул на бритву. Вместе с мылом на ней была кровь. Виноватыми глазами посмотрел он на Алексея, покраснел, передал бритву и печально произнес:
— Круговорот головы.
После бритья иное стало лицо у Архипа. А когда умылся да вытерся и посмотрел на себя в зеркало, то, улыбнувшись, заявил:
— Архип легкость почувствовал.
Через несколько дней Архипа отправили на курсы.
Провожая, Алексей напутствовал:
— Гляди, перед тобой открывается новая дорога. Крепись, Архип! И себя не конфузь и артель. Даешь ли слово?
— Трудно Архипу, но слово… он дает!
В маленькой комнатушке, что рядом с сельсоветом, суматошный крик. Алексей несколько раз стучал в бревенчатую стену, чтобы там замолчали, но крик становился еще громче. Работать было совершенно невозможно. Бросив список по учету семенного фонда, он крикнул стоявшему возле мальчишке:
— Иди узнай, что у них там за шум. Скажи, работать мешают.
Мальчишка сбегал быстро и, блестя глазами, как большую радость сообщил:
— Сидит там у Афоньки дядя Семен Лобачев. И весь-то он кра-асный! Кэ-эк ахнет шапкой об пол и драться к Афоньке лезет.
— Изобьет, — заметил кто-то.
— Сходи сам, — посоветовали Алексею.
Народу в маленькую комнатушку комитета взаимопомощи набилось полно. Шумели, орали, требовали чего-то. Больше всех напирал на Афоньку Лобачев.
— Что у вас тут за безобразие? — строго окрикнул Алексей.
Лобачев, видимо, не ожидая, что войдет Алексей, несколько смутившись, попятился от стола. Потом, подняв шапку и старательно, долго отряхивая ее, указал на Афоньку.
— Не имеет он законного права, Лексей Матвеич. Нет, не имеет…
— Про законы молчи. Ты их нарушил. Не для тебя они писаны! — крикнул Афонька.
— Да в чем дело?
Не обращая внимания на вопрос Алексея, Афонька хлопнул тетрадью по столу.
— Я еще раз тебя опрашиваю, сдаешь ты комитету мельницу с дранкой и чесалкой добровольно аль нет?
— Да как же добровольно, черт эдакий, коли за глотку хватаешь?
— Глотка твоя широкая, во-он какая! — разинул Афонька рот. — Не скоро ее сдавишь.
— Сдавили, сдавили, окаянные. Удушили человеческую жизнь. Разе дело? Пошел в потребилку за сахаром — не дают, пошла баба за ситцем — в шею выгнали, за керосином ходил — бидон пустой принес. Как жить, подумали? Лексей Матвеич, рассуди-ка, ну? Пущай мой голос лишняй, ладно, умолкну чуток, а зачем прочего лишать? Жить-то надо? Семья-то аль виновата? Ответчица за меня?
— Тебе чего Карпунька из города привез? Сколько овец отправил? А-а, ты овцами торгуешь? Знаю я. Все я про тебя знаю! Все как есть! — кричал Афонька.
Лобачева словно собака укусила. Не обращая теперь внимания на присутствие Алексея, он затопал на Афоньку:
— Зна-аешь? Да ты как был гольтепа, так и остался. И век им будешь. А то зна-аешь! Посадили дурака, дали в руки книгу, а видишь фигу. Учить тебя, дубину, да так учить…
— А тебе, — рассвирепел Афонька за свою малограмотность, — кнутовище в глотку всучить! Шибко грамотны. Жулики вы, жу-у-ули-и-ики-и!
— Граждане, будьте свидетелями, — побагровел Лобачев. — Христа ради, будьте. Кто жулики, говори! Ну, говори, не отпирайся. Слово не воробей. Кто?
— Оба вы с Хромым Степкой. Раньше в кооперативе воровали, а теперь двойную бухгалтерью завели. А какая двойная? Вот какая: денежки пополам. Где твоя книга на гарнцы?
— В капхлеб сдана!
— Хвост собачий туда сдан. Фальшивку сунул им. Настоящая книга где?
— Одна у меня книга.
— А за слегой на дранке что?
— Ври больше. Народ тут, свидетели.
— При них и говорю.
— Говори, язык твой долог! Наводи поклеп. За ложные слова, знаешь, што бывает?
— Што?
Тю-урьма-а! — выдохнул Лобачев.
Быстрым движением Афонька дернул ящик стола, вытащил оттуда книгу и со всей силой грохнул ею перед носом Лобачева.
— А за это што бывает?
Глянул Лобачев, испарина прошибла. Такая знакомая она, эта в синей папке книга. Сколько раз была в руках! Страхом и злобой перекосилось лицо Лобачева. Бледнея, он опустился на край стола. Заикаясь, тихо и удивленно спросил:
— К-как она к тебе попала?
— Признал? — торжествуя, спросил Афонька.
— Спрашиваю, как попала?
— Дело наше.
Лобачев помолчал, потом вздохнул и, отвернувшись к мужикам, тяжело прошептал:
— Мошенник!
Алексей подмигнул Афоньке, и тот, убирая книгу в стол, уже спокойнее опросил:
— Ну, Семен Максимыч, теперь сдаешь добровольно али дело в суд пустить? Не миновать твоему хозяйству торгов. Даю сроку день…
Кто хозяин
Прошумел Левин Дол весенними большими водами, растопило солнце промерзшую землю, — потянуло мужиков на поля. Приехали агроном с землеустроителем прирезать землю вновь вступившим. И опять, чмокая сапогами по вязкой грязи, ходили по полям. Советовал агроном использовать пар под зеленые корма — сеять вику с овсом, и советовал еще — подумать страшно! — бороновать озимь.
— Земля ваша клёклая. Коркой застынет. Мало будет корням пищи, воздуха.
Невиданное дело — бороновать озимь!
Нагнулся дядя Егор, дернул зеленый стебелек, вздохнул:
— Ученый человек агроном, а по живому телу зубьями корябать не хотим.
— Вы не всю. На пробу только.
— Нет, погодить надо, — заключил Сотин.
Поморщился Петька. Сколько раз говорил он об этом зимой на кружке, и соглашались мужики, а тут испугались.
— Робость взяла?
— Коль храбер, свою озимь коверкай.
Уговаривались с Ефимкой вдвоем ехать, — тот на отца ссылается:
— Изувечит меня за это. И так грызут, что в артель затащил. Уйду осенью в армию, того гляди выпишутся.
— Не выпустим, — успокоил Петька.
… В холодном утреннем воздухе отрывисто — два раза подряд и третий продолжительный — раздался свист. Через некоторое время послышался ответный.
Крадучись, подошел Ефимка к хлеву, открыл дверь, снял узду с гвоздя и начал обратывать лошадь. Переступая через порог тяжелыми копытами, лошадь фыркнула и тихо заржала. У Ефимки мурашки пробежали по спине. Он торопливо ударил мерина ногой под брюхо и, боясь оглянуться на сенную дверь, из которой вот-вот мог показаться отец, повел лошадь на зады. Там, за двором, под соломой лежали хомут, постромки, валек и борона. Все это он припас еще с вечера. Когда запряг, то оглянулся на свою избу, потом и на соседские, — не видит ли кто, — и повел неторопливо мерина межой на гумно.
На углу, против гумна Сорокиных, верхом на лошади уже виднелся Петька. Они помахали друг другу картузами и отправились: один — к Варюшину оврагу, другой — к Каменному, где были их озимые посевы.
Нещадно хлестал Ефимка мерина, и все казалось ему, что лошадь нарочно идет медленно, а до чуткого уха из села доносились петушиные крики, собачий лай, рев скотины. Лениво ложилось село за пригорок, постепенно скрылись низкие избы, амбары, затем потонул гореловский лес, мельницы, и самой последней, чуть помаячив, скрылась колокольня с покосившимися крестами. За Дубровками таял небосклон, и кто-то плугом отвалил кровавый пласт между землей и небом.
«Скорей бы доехать, пока отец не догадался», — подумал Ефимка.
Теперь, когда он выехал уже в поле, боязнь его прошла. Если догадается отец, что Ефимка уехал бороновать озимь, то не скоро найдет его. Ведь озимь в четырех местах. А пока ищет да чертыхается, Ефимка как раз тридцатку и заборонует. И домой, пожалуй, приехать успеет.
Вот и межа… Вот их тридцатка… От легкого ветерка, отдающего изморозью, чуть-чуть шелестят зеленые стебельки.
Ефимка спрыгнул с лошади, окинул взором всю полосу, потом нагнулся и ковырнул землю. Она была сырая. С корнями выдернул пучок озими. Крепко держалась она. От холода или от волнения Ефимку пронизала дрожь, он передернулся и вспомнил:
«А хлеба-то я себе и не взял!»
Тронул лошадь на загон, закинул борону. И будто не в озимь хрястнула она железными зубьями, а в его, Ефимкину, грудь.
— Э-эх!
Некоторое время, как бы недоумевая, мерин тяжело потоптался на месте, не решаясь двинуться по загону. Вопрошающе заморгал на молодого хозяина, тихонечко заржал было, но, услышав сердитый окрик, вздрогнул и пошел. К копытам сразу налипли тяжелые комья земли с мохнатыми усиками зеленой озими. Ефимка, изо всей силы дергая мерина за повод, тоже чувствовал, что ноги его становятся все тяжелее, и он их, то и дело отряхая, еле-еле волочил. Но это не так беспокоило его. Сердце надрывал вот этот резкий хруст и треск под бороной. Походило, будто сзади кто-то или ситец рвет, или скалкой рушит гречневую крупу для каши ребенку.
«Да ведь это корни озими трещат!» — с ужасом подумал он, и ему хотелось обернуться назад.
Но помнил наказ агронома: «Когда боронуешь озимь, назад не оглядывайся». Стараясь не слышать сзади страшного хруста, он во весь голос запел: «Славное море, священный Байкал» и шел, устремив глаза к Дубровкам, за которыми уже широко пылало зарево восходящего солнца.
Так проехал он вдоль полосы до межи и повернул поперек. Треск сзади него умолк, а слышался только шорох. Мерин вел себя подозрительно: то ровно пойдет, то с напрыгом, будто в снегу увяз.
Что такое?
Не утерпел и оглянулся. И в жар бросило. Под бороной тащилась целая куча озими, перемешанная с землей. Озимь так плотно набилась, что борона уже не доставала зубьями до земли. Он приподнял борону, сбросил ее в сторону, потом перевернул, очистил зубья, которые словно куделью обкрутились зелеными, розовыми нитями, и снова бросил борону. Не пересилив себя, все-таки оглянулся назад. Оглянулся — и застыл с открытым ртом. Что это такое там? Чья черная полоса? Да ведь это пар, двоенный пар, на котором ничего еще не посеяно! Только кое-где беспомощно, искалеченные и изуродованные, валялись корешки. Представилось Ефимке, не озимь он сейчас бороновал, а ни за что ни про что человека зарезал.
«Вот если отец увидит?.. Не бросить ли к черту это дело? Может, и агроном ошибается?»
Но другой голос подбадривал:
«Ефимка, не робей! Не трусь ты, Ефимка, крой до конца! Ужель ты Петьку подведешь?»
— Трогай, мерин! — как можно громче крикнул он.
И снова затрещало под бороной. Будто копна необмолоченной ржи горела. И такой шел от нее жар, что Ефимка сбросил пиджак. Потное тело пронизало холодком.
«Будь что будет!»
Стараясь думать о чем-нибудь другом, но только не оглядываться назад, не слышать этот пугающий его хруст, водил Ефимка мерина кружалом по полосе, на углах очищая борону от озими. Ему хотелось как можно скорее забороновать эту полосу и домой приехать к обеду. Борону он решил оставить на гумне, а лошадь тихонечко, чтобы не видел отец, проведет во двор. Сам от греха скроется к Петьке.
Солнце совсем высоко выплыло над Дубровками. Оттуда звонче теперь доносился стук топора и визг пил. С пригорья к Левину Долу тянулись подводы. Это подвозили оставшийся от зимней возки лес на мельницу. И захотелось Ефимке вот сейчас же Алексея повидать, — поговорить с ним.
«Если бы он знал, что я здесь, пришел бы».
Поглядел к Дубровкам, на все поля вокруг поглядел, — нет никого. Один он, да мерин, да Петька где-то. Еще жаворонок вон взвился над ним. То блеснет крыльями и затрепещет, то распластанно застынет в воздухе и звонко запоет свою весеннюю песнь. Другой раз Ефимка лег бы на межу вверх лицом и слушал этого жаворонка. А теперь?.. Теперь то и дело выбрасывал из-под бороны большие кучи озими. И уже совсем страшно становилось ему от этих куч. Он не знал, и никто ему — ни Петька, ни агроном — не сказал, что столько наборонуется озими.
«Хоть бы куда-нибудь с глаз долой ее убрать. В овраг, что ль, стащить?»
Так бороновал до полудня. Сильно хотелось есть. Завидовал мерину, который то и дело нагибался и хватал мокрую, грязную озимь. Только и спасал табак. Его он не забыл.
Увлеченный своей работой, — а она уже подходила к концу, и зеленая полоска становилась все уже, — не заметил, что из-под Каменного оврага в гору поднимался человек. Несколько раз человек этот останавливался, вглядывался, потом, увидев Ефимку, направился межниками. Человека этого, широко размахивающего длинными руками, Ефимка заметил лишь за два загона от себя, да и то только потому, что радостно и тревожно заржал мерин. Оглянулся Ефимка, — кровь застыла в его жилах.
Идет!
Лошадь, высоко подняв морду и фыркая, сама остановилась, а Ефимка, не чувствуя ни рук, ни ног, то глядел на приближающегося отца, то на черный, изуродованный загон.
Потом машинально дернул остановившегося мерина и еще более, теперь уже не услышал, а всем нутром своим ощутил хруст бороны по озими. Этот хруст показался ему знакомым: когда-то отец драл его за волосы.
Покосившись, увидел: отец совсем уже подошел к загону и резко остановился. Вид у него был такой, будто в его отсутствие сгорело все их имущество. Увидев кучу сваленной озими возле межи, зашагал к ней, нагнулся, взял пучок, перебросил с руки на руку и сердито кинул наотмашь. И уже после этого угрюмо двинулся к Ефимке. Чем ближе подходил, тем страшнее становилось. Особенно страшно было его молчание. По свирепому виду Ефимка знал, что сейчас отец полезет драться. Остановил лошадь, которая жадно принялась хватать озимь, и встал в такую позу, в какую становятся кулачные бойцы: грудь выпятил, правую руку назад. Не доходя, отец тоже остановился, вдавил шапку глубоко на глаза, чуть пригнулся, склонил голову вбок и тихим, но чужим голосом спросил:
— Что наделал?
«Ну, заговорил», — обрадовался Ефимка, молча глядя отцу на бороду.
— Чего, стерьва, наделал, а? — уже громче крикнул отец.
— Б-боро-нов-вал, — насилу выговорил Ефимка.
— Я тебя спрашиваю, что наделал?
— Говорю, бороновал, — смелее ответил Ефимка.
— Кого спросился? — шагая ближе, опрашивал отец. — Кто позволил?
«Обязательно ударит».
— Я са-ам, — отступая и похлопывая очищалкой по голенищам, насторожился Ефимка.
Чавкая подшитыми сапогами, полусогнувшись и еще глубже вдавив голову в плечи, медведем шел на него отец.
У Ефимки мелькнуло желание убежать сейчас от него так же, как он убегал в детстве. Но краска стыда залила его лицо.
— Тятька, — предупреждающе крикнул он, — что делать хошь?
Но отец будто и не слышал. Лицо его еще гуще налилось кровью, испещрилось синими жилками, глаза помутились, и весь он дрожал, словно его вот-вот хватит паралич.
— Не вздумай, что думаешь! — побледнел Ефимка. — Отойди, ей-богу… Не дамся… Не лезь… слы-ишь!
Ефимка освирепел. И уже не отступал назад, а готов был на всякую схватку. Крепко сжались его кулаки. Это так подействовало на отца, что тот круто остановился. Он вдруг увидел: сын теперь ростом уже с него, а силы их еще не меряны. И, метнув на Ефимку снизу вверх глазами, он натужно прохрипел:
— Кто хозяин?
Еще хотел что-то крикнуть, но, захлебнувшись слюной, схватил охапку озими и с размаху бросил ею прямо в лицо не успевшему отвернуться Ефимке. Мокрая и холодная озимь, перепачканная землей, угодила в глаза, в рот. Попробовал было отряхнуться, но в него снова полетела охапка.
— Н-на, сволочь! На, выродок! Жри, жри! Н-на! — кричал отец.
От последнего броска Ефимка успел-таки увернуться. Грязная охапка осыпала голову рядом стоявшего мерина. Тот испуганно фыркнул, дрогнул всем телом и, переступив постромки, помчался с бороной по загону.
— Перестань, тятька. С ума ты сошел? — злобно крикнул Ефимка, отряхиваясь от озими, которая висела на нем, как мох на дереве.
Раскорячившись, отец хотел было взять еще охапку, но, видимо, почувствовал свое старческое бессилие, — ничком свалился на кучу, облапил ее и принялся по-бабьи выть:
— Что наде-елал, ба-атю-шки-и! Без хлеба остави-ил! Сы-ын ро-одной! Ограби-ил. Тридцатку, сволочь, погуби-ил!
Ефимке никогда не приходилось видеть, как плачет отец. В жизни не было такого случая. И теперь он растерялся, жалостливо смотрел то на хныкающего отца, уткнувшегося лицом в грязную кучу озими, то на эту черную, из всех загонов выделяющуюся полосу. Как ему сейчас хотелось, чтобы озимь снова была такая же, как и утром. Но нет, не вернешь назад. Черный загон. Сам чуть не плача, он поднимал тяжелое тело отца и уговаривал:
— Брось, тятька, брось. Ты не беспокойся. Раз агроном сказал… Он без обману… Вот дня через четыре пойдешь поглядишь…
— Чего глядеть, чего-о? Ты гляди — вон сколько наволок ее. Гляди, вся корнями вверх лопнула тридцатка, че-ерт! Я тебя, мошенника, из дому выгоню! Ты и в артель меня силком затащил. В гроб вколачиваешь нас! В кого ты такой?
— Не балуй, — не зная, как утешить, проговорил Ефимка. — Аль маленький?
Извалянный в земле и озими, отец поднялся. Покачиваясь, прошел на межу к лошади, перевернул борону кверху зубьями и, не оглядываясь повел мерина домой. Ефимка, то и дело оборачиваясь на страшный чернотой своей загон, шел сзади и грустно вздыхал.
В Леонидовке уже знали, что комсомольцы с ума сошли — бороновали озимь, и в этот же день толпами ходили глядеть на их загоны.
Сначала, когда говорили об этом Ефимкину отцу и смеялись, он отмалчивался, потом смех этот надоел ему, и он посылал всех к черту. Косясь на Ефимку, злобно кричал:
— Лучше вашего уродится!
А уходили — грозился сыну:
— Не поднимется — голову тебе снесу. Мне плевать, что ты секретарь.
— Всецело с тобой согласен, — покорно говорил Ефимка.
Три дня подряд ходили ребята глядеть свои загоны, но они были все еще черные. И тревожно бились сердца. Боялись друг другу в глаза смотреть. Петька оробел больше. Ведь это он уговорил Ефимку.
На четвертый и пятый день наступила им очередь работать в Левином Долу. Там уже работали плотники, каменщики, землекопы. Производилась чистка котлована, бутили берега, укладывая в квадратики мелкие камни, прорывали подводящий и отводящий каналы, шпунтовали дно, забивая дубовые, с обожженными концами сваи.
Несколько подвод, а с ними и Ефимкин отец, уехали в Алызово. Туда прибыл из Вольска еще зимою закупленный цемент.
До начала сева яровых Алексей торопился с подвозкой материала и черновой работой.
Архипу на берегу оборудовали кузницу, и он уже разогревал, сковывал железные гнезда будущего перемета плотины, склепывал болты, крючья, нарезывал винты. Плотники тесали бревна, снимая кожуру, и намечали венцы. Несколько баб возились у котлов. Готовили обед.
Лишь через неделю вспомнили ребята о своей озими. Сначала отправились к Каменному оврагу на Ефимкин загон. Пришли — и остановились.
— Да этот ли? — опросил Петька.
— Конечно, этот. Вон кучи на меже.
Чистый, будто умытый утренней росой, лежал перед ними мягкий зеленый бобрик загона. Озимь так дружно поднялась, что соседние полосы выглядели серыми, встрепанными. Земля под ними уже заклекла, а подопревшие клочья спутанной куделью лежали у корневищ зеленых былок и своим тлением разлагали их. Со всех сторон обошли тридцатку. Волнуясь от радости и ног под собой не чувствуя, межниками тронулись на загон Сорокиных. Так же зелено на рыхлой земле кудрявилась молодая озимь.
— Отца притащить бы сюда.
— И мамку мою, — добавил Петька. — Тоже печенки тряслись, как узнала.
Отец ходил один. Ребята подкараулили его, когда он возвращался, и встретили у избы.
— Ну что? — заступил ему дорогу Ефимка.
Прищурив глаза, отец повернулся и пошел к мазанке.
Ефимку взяло зло. Вслед крикнул:
— Молчишь, старый?
Вместо ответа скрипнула дверь, и отец скрылся в мазанку.
— Ах ты… — с горечью развел Ефимка руками. — Гляди, совсем онемел человек.
— Ничего, — успокоил Петька. — Он скажет, когда косить летом поедет.
… Весна установилась теплая, солнечная. Для сева самое добро. Как только мало-дело просохло, артель, разбившись на группы, выехала в поле. Кто вику с овсом — зеленые корма — на пару сеять, кто яровые. Свой сухощавый овес обменили в райзо на крупный, сортовой, словно из серебра литый, «Победу». С зари до зари кипела артельная работа. Не хватало плугов, сеялок, — взяли с прокатного пункта. За ужином, который для удобства готовили в большой избе Сотина, вспоминали о тракторе. Обещали прислать к весеннему севу, а сколько ни справлялись, и духу не было.
— Мастерят небось.
— Вот тебе и железный конь!
— Видать, опоили. Ноги отнялись.
— На трактор надейся, сам не плошай, — закончил Сотин.
Он был теперь заведующим распорядком работы и вместе со счетоводом Иваном Семиным, который после скандального раздела с братом вступил в артель и был послан на счетоводные курсы, составлял табличку нарядов на каждый день. Перед ужином наряд вывешивали на стене. Каждая группа заранее знала, что ей завтра делать.
Наряды Сотин давал по себе, по своей силе, а поэтому многие жаловались, что им невмоготу. Однажды поймали Алексея. Посыпались упреки.
— Говорил нам, в артели облегченье труду будет. Чего хвастал? Гляди, спину не разогнешь. Хуже, чем дома.
Алексей удивленно посмотрел на них, вытянул им свои ладони, потом указал на ввалившиеся щеки:
— А это что? Сам работаю, как верблюд. А потом спрошу вас: какой дурак сказал, что вы в артели будете лежать, а в рот с неба манная крупа посыплется? Артель создана для работы. Сначала поработайте, а там увидите, что будет. Приобретем машины, — облегченье увидим.
Другой раз недовольны были расценками.
— Глянь-ка, мужику сорок копеек, бабе — тридцать пять, ребятам по четвертаку. Подумай, нешто летнее дело станет мужик за сорок копеек хрип гнуть?
— Это воля собранья, — ответил Алексей. — Мне еще так думается: эти расценки совсем к черту погнать. Балл ввести надо. А осенью, когда подсчитаем доход, отчислим на погашение кредитов, в неделимые капиталы да на стариков и детей, тогда уже по рабочим баллам, кому сколько приходится, и расплату произведем. Подумайте над этим.
Сотин всегда поднимался раньше всех и ругал тех, кто любил, чтобы им «солнышко в спину уперлось».
— Загоняет он нас, — говорили про Ефима.
Чукин Филипп отказывался в поле ехать.
— Што? — нахмурил Ефим брови.
Вытянув узкое лицо, Филипп пискливым голосом заявил:
— Как же, шут те дери, чай, чижало в такую жару десятину ахнуть. Лошади крутятся. Постромки рвут.
— Почему крутятся?
— Слепни, шут те дери, кусают.
Посмотрел Сотин на Филиппа, жалко стало мужика. Больно уж тощий. Но жалеть нельзя. Тогда всех жалеть. И набросился на него:
— Артельщик, в рот тебе намотать! Ты с бабой-то поменьше бы валялся. Когда вчера выехал?
— С людьми вместе, — часто заморгал Филипп.
— Видел. Люди-то напахались, а ты только на поле потянулся. Звонок для вас завести надо аль в колокол бухать! От слепней, сказано вам, средство есть. Натирай лошадей керосином вперемешку с постным маслом — и постромки рвать не будут.
В горячей работе проходили весна и лето. Уже к севу озимого пришло извещение о тракторе. Отправился за ним Архип. Левин Дол объехал мостом соседнего села. Да не для тракторов строились мосты — чуть не продавил. Оглядели трактор, как новокупленного коня, ощупали, обнюхали, хотели в зубы посмотреть — их не оказалось. А утром прицепили к крестовине три одиннадцатирядные сеялки, и он, пугая кур, собак, настораживая лошадей, затрубил в поле.
Пошли смотреть многие. Но когда Архип, проехав по загону широкой полосой и вслушавшись, правильно ли бьется тракторное сердце, оглянулся, он, пересиливая грохот, крикнул:
— Представление кончилось! Архипу всего один человек нужен!
Долгожданный трактор, грудастый битюг, вошел в артельные будни.
Два праздника
Ефимкину мать в картофельной ботве не заметишь. Копает картошку, сама думает о сыне:
«Шутоломная башка. Пес их дерет с Петькой да с этим Алексеем. Разбили мужиков на две кучи, артель выдумали, плотину сбивают, мельницу. Зачем? Ко-ому-у? Сидел бы, идол, дома. Люди как люди, а у нас…»
Вздыхает старуха:
«Господи, скажи, у кого такой дурак сын, как мой?»
Злобно дергает ботву, обирает картошку. И не видит: идет с гумна по меже ее сын Ефимка, весело насвистывает. На лету головку конопли хватает, рвет и бросает под ноги. Ближе подошел, заметила его мать, а виду не подала. Сама слова подбирает, обругать хочет. За что, хорошо не знает, а только сердце утешить.
— Бог помочь, мамка! — весело крикнул. — Копать тебе — не перекопать.
Разогнула мать спину, поглядела, пожевала губами, набросилась:
— Шеромыжник ты, бездельник, головушка бессухотная! Растешь дому не для прибыли, а для убыли. Шляешься, не знай где, а мать ворочай. Сдохну, окаянна сила, а женю тебя, долговязого.
Стоит Ефимка, над матерью хохочет.
И смех этот ей хуже ножа. Слезы у нее на глазах.
— И что ты ржешь, как жеребец стоялый? Что издеваешься? Да я вот тебя…
Глядит, нет ли чего под ногами, хоть щепки какой.
— Ты, мамка, погодь, — тихо говорит Ефимка. — В сельсовете я был. Приказ прислали, в Красную Армию нас. Вот собирай…
Тихо сказал Ефимка, а слова эти, как бревном, придавили мать. Так и застыла она с поднятой вверх ботвой — на ботве мелкая картошка болталась. Платок с головы на затылок съехал. Потом охнула и клухой опустилась.
— Ты чего это на ведро-то уселась, аль тебе мягко кресло? — поднимая ее, шутит Ефимка. — Пойдем лучше в избу.
Одной рукой ведро с картошкой несет, другой мать поддерживает. Навстречу Авдотья Бочарова, Кузьмы жена, Данилкина мать. Горшок молока в погреб несет. Увидела, смеется:
— Ишь молодые. Вроде как в городе: под ручку. Захмелела, что ль?
— Захмелела, — качнул головой Ефимка. — Испугалась.
— Привиделось что?
— В армию меня берут.
— Тебя?..
И лицо у Авдотьи позеленело.
— Погодь-ка.
Вскрикнула, грохнула горшок с молоком:
— Ми-и-илаи-и, Данилка-то мо-ой…
Быстро пронеслась весть: призываются в армию тридцать два парня, из них четыре комсомольца.
Огласились улицы гармоникой, песнями, прибаутками. Гуляли призывники.
А в клубе на собрании комсомола обсуждались два вопроса: о выборе нового секретаря и об организации красных проводов.
Секретарем выбрали Петьку.
Следующие дни прошли в сборах, в подготовке к проводам.
В воскресенье утром, как только пастухи выгнали скот, а бабы истопили печи, многие тронулись на широкую поляну за гореловским лесом. Там, недалеко от амбара кредитного товарищества, длинными рядами установили столы, скамьи. Возле столов уже собралось много народа. Кто сидел на подъезде у амбара, кто лежал на траве. Все ждали первого удара колокола, за ним — подвод с призывниками.
Наконец, с самой дальней улицы послышалась песня, звон бубенцов. Гулко ударил колокол. Рассыпалось эхо по избам, по гореловскому лесу, по лугу, и село как бы на мгновение затихло, притаилось. Потом сразу во всех улицах раздался грохот телег, песни, лай собак, топот, ржание лошадей. Это мчались подводы. Первыми подъехали две телеги с провизией. Торопливо крича, несколько баб и девок принялись стаскивать с телег мешки, кузовы, ведра. Они быстро накрывали стол, а мужики откупоривали бутылки и четверти с водкой, расставляли по столу, резали хлеб.
Готовился мирской стол: угощение уходящим в армию.
Когда замолк последний удар колокола, к лугу из улиц враскат двинулись подводы с призывниками. На первой — дуга в красных ленточках — ехал сам Ефимка, секретарь комсомольской ячейки, с Петькой, новым секретарем. По другую сторону — подводчик и Алешка гармонист. Промчавшись мимо столов, Ефимка что-то крикнул мужикам, помахал картузом. Подводчик свистнул, вытянул кнутом по лошадям. Алешка рванул гармонь, и телега, готовая растерять все колеса, грохнула по лугу к гореловскому лесу. Лишь видно было, как метались красные ленточки на дуге, как на задке телеги взвивалось красное полотнище с белыми буквами:
КОМСОМОЛ — ВСЕГДА ВПЕРЕДИ.
Вторая подвода понеслась напрямки по лугу мимо дороги. На шестах — плакат, а на плакате:
КРАСНАЯ АРМИЯ — ОПЛОТ СОВЕТСКОЙ ВЛАСТИ.
За ними еще подводы. На одной промчался гармонист Гришуня, растягивая «саратовку». Гармонист был пьян, круто перегибался, потом совсем запрокинулся.
Три раза объехали подводы вокруг леса. Потом, завернув за амбар, остановили белых от пены лошадей.
Первыми посадили призывников, но поодаль друг от друга. Между ними — родню.
Дядя Яков, которого ячейка назначила «вести стол», поднял обе руки, как бы собираясь кого-то благословить, откашлялся и огласил:
— Граждане, проводы рекрутов и мирской стол открываются. Наказ уходящим скажет секретарь нашей ячейки Миканор Степаныч Астафьев.
Никанор, хотя знал, что ему придется говорить первому, все-таки, услышав полностью свое имя, будто удивился, пожал плечами, потом встал и начал речь. Была эта речь заранее продумана, и тезисы ее обсуждались на ячейке. Теперь, вытащив скомканные тезисы из кармана и вытряхнув из них насыпавшийся табак, Никанор положил их перед собой и во все время, пока говорил, не заглянул в них ни разу.
Наказывал Никанор призывникам, чтобы они послужили народу, советскую власть защищали от врагов внешних и внутренних, и, грозно помахав кулаком, крикнул:
— Выполним наш лозунг: «До последней капли крови биться за советскую родину!»
За ним слово взял Алексей.
— Товарищи, мы вас провожаем не только в Красную Армию — мы вас провожаем в большую школу. Красная Армия не только обучает, как бороться, держа винтовку в руках, но Красная Армия также готовит строителей социализма. Наказ мой таков: вникайте во все науки. Эти знания вы принесете в деревню, и силы деревенских активистов по перестройке сельского хозяйства на коллективных началах прибавятся… И никакой враг нам не будет страшен.
Затем говорил Ефимка. Начал он с постройки плотины, мельницы, потом просил мужиков помогать Алексею, ободрял, что мельница выручит, а все село будет электрифицировано.
— Да не только ваше село — соседние деревни осветим.
Глаза его загорелись, и уже громче закончил:
— Товарищи, будем хлопотать, чтобы и на электрификацию нам кредит отпустили. Еще несколько раз надо съездить в город. Да, мы взнуздаем Левин Дол цементной плотиной, мы пустим мельницу. Но этого мало, — мы заставим воду высечь для нас огонь. И всюду, во всех избах запылают лампочки Ильича.
Кто-то крикнул «ура!»
Прасковья говорила от имени матерей новобранцев. Закончила так:
— Хороших детей воспитали мы для Красной Армии — защитников родины.
Дядя Яков чокнулся с Ефимкой, кивнул всему народу, выпил до дна и потянулся к огурцу. Его примеру последовали все. Они чокались с призывниками, тянулись через столы. Некоторое время, пока закусывали, разговора не было, а когда выпили еще по стакану, некоторые, уже вылезая из-за столов, подходили к призывникам, обнимались, целовались и просили «соопчаться письмами».
Какая-то из матерей попробовала удариться в голос, но на нее закричали, а крепче всех собственный сын. Поворчав что-то, мать смолкла.
— Гармонисты, знай дело! — крикнул дядя Яков и первый принялся отплясывать.
За столами остались одни ребятишки. На луговине уже собралось большое количество людей. В середине шла пляска. Плясали все — такой порядок. И тех ребят, которые никогда не плясали, вталкивали в круг, заставляли.
Когда пошел плясать Данилка и весело затопал ногами, неожиданно раздался протяжный плач с причитаниями. Это Данилкина мать. Начали было утешать ее, но это еще сильнее подзадорило бабу, и теперь она уж выла полным голосом.
Услышал Данилка голос матери, крикнул ей что-то и пустился вприсядку.
Кто-то из мужиков закричал:
— Ехать пора, наро-од!..
Остановились танцы, замерли гармоники. Отделились призывники, собравшись кучей. В несколько голосов раздался плач матерей.
И в тот момент, когда раздался звон бубенцов, а телеги двинулись на дорогу, Ефимка взмахнул руками, и призывники запели:
И всей толпой со смехом, гомоном двинулись за подводами.
Ефимка орал громче всех:
Подводы уже ехали полем, и песнь металась по обносам овса, нескошенных загонов проса, густо наклоненных поспевающих подсолнухов. Сзади длинной толпой по дороге шел народ.
Женщины не голосили. Только одна Данилкина мать все бежала за своим сыном, цепляясь ему за хлястик пиджака.
— Сы-но-ок, Данилушка, дай хоть разок тебя окщу! Материнско-то благословение ни в огне не горит, ни в воде не тонет.
— Оставь, мамка, предрассудки. Ты меня лучше не конфузь.
Но мать не отставала и, когда Данилка поворачивался к ней спиной, мелкими крестиками крестила его, а в левой руке держала маленькую иконку.
— Сыно-ок, — не унималась мать, — хоть образок-то возьми.
У Дубровок подводы остановились и ждали, когда подойдут призывники.
Подводчики кричали:
— Ребята, скорей — вряд доехать!
Началось прощание, последние слезы матерей! Не сдержались и девки от слез. Ефимкина мать крепко обхватила сына за шею, повисла и что-то все шептала ему. Что шептала, Ефимка не слышал. А когда прощался с ней, то, поцеловав в губы, почувствовал, что губы у матери соленые.
С отцом прощаться было легче. Старик только и нашелся сказать:
— Так-то, сынок. Уезжаешь?
— Уезжаю, тятька.
— Поезжай.
Призывники усаживались на высокие, подбитые сеном сиденья. Петька все не спускал глаз с Ефимки. Сжималось сердце, жаль было товарища, знал, трудно ему будет без него.
Глаза Алексея блестели, сердце учащенно билось. Привезли то, чего давным-давно ждали с большим нетерпением, а некоторые уже и ждать перестали.
В дощатый сарай бережно установили тяжелый ее корпус с ротором, вал, шестерни, шкив и громоздкую, похожую на вытянутый колокол всасывающую трубу.
Мужики отдувались, разминали плечи, отряхивали с себя стружки, солому. Алексей, суетясь, проверял, не было ли за дорогу поломки. Потом вышел из сарая и, сдерживая улыбку, ни к кому не обращаясь, спросил:
— Как везли?
— За дрожины боялись. Два бревна вдоль положили.
— Машина тяжелая.
Хотел было пойти к плотине, где уже отдирали доски, но дорогу заступил Трусов, ездивший с подводчиками за турбиной.
— Матвеич, слышь-ка, — оглянувшись на мужиков, проговорил он.
— В чем дело? — отозвался Алексей.
— Мужики толкуют, спрыснуть, слышь, ее надо.
— Кого?
— Турбину эту самую, — указал Фома на сарай. — И устал народ…
— Что ж, ладно! — улыбнулся Алексей. — Спрыскивайте.
— Это знамо дело, только ты распоряжение дай аль записку какую в потребилку.
— Сколько вам нужно?
— Гляди, по народу бутылок пять выпьют, как есть. А ежели не хватит, своих добавят.
Алексей написал записку, Фома пошептался с мужиками, отправили двоих в село, потом опять к Алексею:
— Матвеич! Слышь-ка…
— Что, мало вам?
— Да нет. Мужики хотят, чтобы и ты в компанию с ними. Без тебя пить не желают.
— Правильно, — подхватил веселый Бочаров, расправляя усы, — первую чашку тебе, Лексей Матвеич.
— Избавьте от этого. Да и некогда, дело меня ждет.
— Дело не медведь — в лес не убежит, — пропищал Чукин Филька. — Выпьем, и у тебя веселей оно, шут те дери, дело-то пойдет.
Как ни отговаривался Алексей, все-таки мужики принудили «спрыснуть». Водку принесли быстро, уселись в сарай, где помещалась турбина, разложили на полу газету, а на газету хлеб, лук, колбасу. Чукин налил в чашку водки.
— Ну-ка, пей, — поднес он Алексею. — Пей, легче будет.
Чашка заходила по рукам. В дверь заглядывали рабочие, приходившие будто за делом, а сами на уме: «Авось не обнесут». Водки на всех не хватило, сбегали еще, и тогда развязались языки. Наперебой рассказывали, как они ехали в Алызово, как получали там турбину, как укладывали ее на дроги и как всю дорогу не спускали глаз, боясь — вот-вот где-нибудь при спуске с горы она свалится.
Слегка покачиваясь, Алексей вышел из сарая и направился к рабочим.
Постройка плотины подходила к концу. Снимали доски, обнажая цемент. Из цемента кое-где торчали толстые прутья арматуры. Обтачивали тяжелые стояки, подгоняли навесные щиты. Для подводящего канала Архип клепал сетку. Кровельщики докрывали на мельнице последний пролет. Турбинную камеру выложили дикарем и залили цементом. На плотине крепили перила, прибивали «баран» для подъема щитов. Внутри мельницы устанавливали конусообразные ковши на поставы, сбивали лари. Здесь же у стены лежали кремневые жернова.
Незадолго до праздника установили турбину в камеру, насадили жернова, спустили щиты. Шумливыми толпами ходили мужики и бабы глядеть, как все выше и выше поднималась вода в берегах, заливая мелкий кустарник ивняка. Спускались под плотину, оглядывали цементные стояки, стучали по каменным быкам и невольно восклицали:
— О такую плотину любая вода лоб расшибет!
По обе стороны камнем выложено крепкое подъездное шоссе.
Эту ночь Алексей не спал. То говорил с Вязаловым, приехавшим от райкома на открытие плотины, то нервничал и боялся, как бы завтра в самый торжественный момент чем-нибудь не подвела турбина. Лишь под утро чуть не силой уложила его Дарья. Но спать пришлось недолго. В самой двери стоял Петька и немилосердно дудел в медную трубу.
— Где такую достал? — удивился Алексей.
— Вставай скорее.
— Да я почти и не спал.
— А мы за ночь стенгазету выпустили.
Алексей принялся собираться. В это время, по-праздничному принаряженная, вошла в мазанку Дарья. Увидев, что Алексей одевается во все старое, она сердито вырвала из его рук пиджак и закричала:
— С ума ты сошел? Сейчас же надевай все новое! Техник то-о-о-же! Где твоя тажерка?
— Тужурка, — поправил Петька. — Деревня-матушка!
— А ты, ерихон городской, марш отседова! — вытолкала она Петьку. — Катись в клуб, там вся оркестра в сборе. Одной трубы от твоей губы не хватает.
Снарядила Алексея, приготовила ему бархатную толстовку, черные, в белую полоску, шерстяные брюки. Все было заранее вычищено и выглажено. Натертые кремом штиблеты блестели как зеркало, а носки подала новые, накануне только купленные в кооперативе. Самое же главное, чем она гордилась, — подала ему давно уже забытую им фуражку с синим обводом и со значком. Несколько раз, когда собрала совсем, повернула его, да так сильно, что он чуть не упал.
— Легче, что ты, — ухватился за ее плечи Алексей.
— Держись, держись за бабу. Э-эх, мужик!
— Кто же?
— А ты разве баба?
— Так себе… Турбина.
— Поговори вот! — поднесла она кулак к его носу. — Жи-и-иво-о!
Убедившись, что Алексей обряжен ею, как она хотела, взяла его под руку.
— Пошли!
По улице в разных направлениях бродили кучки людей. Возле клуба гомонилась разноцветная толпа. Многие заранее ушли в Левин Дол к плотине. Афонька сидел в клубе.
— Идет! — крикнул кто-то.
Улыбаясь, Алексей прошел мимо толпы. Дарья, высоко вскинув голову, гордо шла с ним.
Пока правление артели совещалось в клубе, Петька с Иваном Семиным устанавливали всех в ряды. Первыми выстроились пионеры. Гришка, стоявший впереди отряда, чуть исподлобья оглядывал народ. Он гордился барабаном и нетерпеливо выстукивал дробь.
Возле крыльца дожидались музыканты, приехавшие вместе с Вязаловым. То и дело гудели медные трубы, ярко блестевшие на солнце. Скоро из клуба один за другим показались партийцы, артельщики. Никанор, когда вышел на крыльцо, принялся что-то шептать Афоньке, а тот, слушая его, глядел на толпу и отрицательно качал головой. Тогда, отстранив Афоньку, Никанор выступил вперед, провел ладонью по усам, махнул рукой и набрал в грудь воздуха.
— Товарищи!
Постепенно все умолкли.
— Открываем наш большой праздник Октябрьской революции. Поздравляю вас всех с наступлением двенадцатой годовщины всемирного праздника победы труда над капиталом. Да здравствует пролетарский праздник, да здравствует союз рабочих и крестьян!
Сначала вразнобой, потом уже дружнее заиграли «Интернационал».
— В Ле-евин До-ол! — крикнул Афонька.
Трепыхнулись старые вышитые парчой знамена, и народ, огибая церковь, двинулся по дороге.
Петька шел рядом с Алексеем. Внимательно вглядываясь в его тревожное лицо, он догадался, что тот сильно волнуется.
Возле плотины народу собралось много. На том берегу виднелись подводы. Это приехали из соседних деревень.
По мере того как двигалась демонстрация, перед ней все ближе и четче вырисовывалась изогнутая, украшенная зеленью и обвитая красной материей арка. Наверху арки красовалась пятиконечная звезда, а в середине, на радужной перекладине, в маленьких флажках портрет Ленина.
Демонстрация остановилась на шоссе, возле въезда на плотину. Поперек плотины от перил к щитам была протянута красная лента.
Толпились на луговине долго, нетерпеливо ожидая открытия. Вот от села, сначала неясно, потом все слышнее стал доноситься знакомый рокот.
— Трактор!
Все ближе и ближе полз он по дороге. Все сильнее раздавалась частая дробь. Уже виднелась на нем сутулая фигура Архипа. Но что это везет он? Какие-то телеги. А на телегах мешки. А на мешках люди.
Пыхтя и отдуваясь, тяжелыми зубчатыми колесами, хрустел он по щебню туго утрамбованного шоссе. Когда полез прямо на людей, оглушил их грохотом, народ расступился. У самого въезда на плотину, сердито клохча, остановился и заглох.
— Без нас дело не идет? — крикнул Архип.
— По всему видать, ты хозяин.
— Что сзади-то прицепил? — спросили его.
— Телеги чьи-то на дороге стояли. Дай, захвачу, — отшутился Архип.
Спрыгнул с сиденья и, осмотрев трактор, встал возле него, как часовой.
На одной из телег сидела Прасковья. Как только замолк трактор, она поднялась и, пунцовая от смущения, поправив платок, крикнула:
— Граждане!.. Товарищи!.. Нынче у нас двойной праздник… Мы открываем плотину с мельницей… и празднуем Октябрь. Сейчас будет говорить от райкома партии товарищ Вязалов.
Вязалов поднялся на телегу. Серыми глазами обвел всех собравшихся, затем широко откинул руку.
— Товарищи, от райкома партии я приветствую вас с праздником Октябрьской революции, с открытием плотины и мельницы.
— Оркестр! — крикнул Петька.
Глаза Вязалова загорелись. Весь он, как казалось, вытянулся выше и, когда оркестр окончил играть, возбужденным голосом начал:
— Товарищи, страна Советов — как бы на острове. Вокруг хлещет капиталистический океан, а в океане плавают акулы. Они скалят на нас свои зубы и готовы слопать нас с костями. Слишком крепок наш остров. Не раз ломали они зубы. Сломают и впредь, если сунутся. Остров наш очень богат. В недрах громадные залежи руды, угля и моря нефти! На поверхности леса и чернозем. Надо только суметь взять эти богатства. Партия поставила перед нами главную задачу — коллективизацию. Только в коллективе будет возможность применять сложные машины, только в нем можно ввести правильный севооборот и поднять урожайность. Колхозное крестьянство не только будет сытно жить, но и политически и культурно развиваться, а государство крепнуть.
Петька стоял против Вязалова и не спускал с него глаз. Но Вязалов, устремив взгляд в синеющую даль Левина Дола, продолжал:
— Мы строим в нашей стране социализм. И мы, несмотря на сопротивление кулаков и подкулачников, его построим. Мы разовьем широкое колхозное движение, используем все богатства нашей земли. Это мы сделаем, потому что призваны нашей партией это сделать!
— Слово товарищу Столярову, — огласила Прасковья.
Алексей торопливо засуетился и, хватаясь за передок телеги, никак не мог попасть ногой на ось. А взобравшись, снял фуражку и широко улыбнулся. Тогда на всех лицах появились улыбки.
Начал с того, как он приехал в деревню, что здесь увидел, почему сначала решил остаться на время, а потом — как увлекла его здесь работа и вот уже около двух лет он живет в Леонидовке. Рассказал, сколько стоила постройка плотины с мельницей, как хлопотали о кредитах. Потом перешел к артели.
Дарья не вслушивалась в речь Алексея. Она больше приглядывалась, как он стоит, как повертывается да как взмахивает фуражкой. Щеки ее покрылись румянцем, губы полуоткрыты.
Петька в свою очередь думал про Алексея:
«Зачем он снял фуражку и машет ею?»
Алексей, словно угадав мысль Петьки, нахлобучил фуражку, от чего лицо его приняло суровое выражение, и приподнял левую бровь. Петька сразу догадался:
«Про кулаков сейчас».
И сам не заметил, как у него тоже приподнялась бровь, сердитыми стали глаза.
— Товарищи, — повысил Алексей голос. — Вязалов говорил нам об острове и об акулах. Верно. Это там, за границей. А у нас что? Если у нас нет акул, то щуки плавают. Плавают и карасиков ловят. А поймают, хап! Что эти щуки, вроде Лобачева, Нефеда, Митеньки и других, выделывали, когда мы организовывали артель? Провокацией занялись. Всячески пугали артель, нищих пускали, шептали на ухо, что все, мол, без порток останетесь. Эти щуки, хотя они будто притихли, а вы не верьте им, — они на все пойдут. Это явные кулаки. А есть у нас в маске. Я говорю про Степана Хромого. Мутит, шепчет, пугает артельщиков, что, мол, нахватали теперь кредитов — не расплатитесь, что на пятиполье переходить резону нет. Скотину пасти негде будет. Во время работы, мол, горло друг другу перегрызете. И сам в артель не пошел. Он не против, только предложил организовать ее из состоятельных хозяев. «С гольтепой, говорит, не пойду». Где же он сам разбогател? На мошенствах в кооперативе да с Лобачевым составляли ложные ведомости на гарнцы. Таких мы гоним из наших рядов. Это враги наши, и мы говорим об этом прямо.
Подталкиваемый Егором, протискался к телеге Ефим Сотин. Никто и в мыслях не держал, что этот молчаливый бирюк будет выступать. Удивленно смотрели на Ефима, на его широкую бороду, закрывающую грудь. Сотин, кряхтя поднялся, но глаза по обыкновению уставил вниз. Начал тихо, словно оправдываясь:
— Говорить-то не мастер. Толкуют: поди скажи. А чего сказать? Вон мельница, вот плотина, вон земля. Все в кучке. Теперь наши просят рассказать, как работа велась в артели. Ну велась, что там… Аль сами слепые были? От зари до зари. Только одно: не метались мы и сразу за три дела не хватались. На кучки вроде разбились. Это про горячу пору, когда в одно время и рожь возить, и молотить, и овес косить, и чевику, и двоить, и сеять. Мужик-то в одиночку все кишки надорвет. Туда метнется, сюда, а толку нет. Мы артелью-то — одним снопы возить, другим молотить, третьим овес косить, четверту группу гоним сеять. Ну, и вовремя. Про пар, слышь, скажи. Ну, на пар мы скотину не пускаем. Толока одна, да пыль глотает скот. Пар мы поднимаем осенью, а весной вику с овсом сеем. На всю зиму зеленый корм, а озимь после лучше. Вон она, — указал Ефим на озимь.
Все, будто никогда не видели ее, обернулись.
— Теперь, сколько у нас чего? Земля как новые вступили, — на триста пятьдесят едоков. Да восемьдесят фондовской. Как рожь была засеяна на старых полях, у каждого, поколь в одиночку, и то десятина плохо-плохо дала шестьдесят пудов. Семена мы в сортировку пускали. Овес «Победа» — восемьдесят два пуда. Просо шатиловско, крупно, красно. А там чевица вроде, подсолнышки, картошка. Хвалиться пока нечем. На многополье не перешли. С весны хотим. А работа трудная, что зря говорить.
— Про себя скажи. Лучше аль хуже тебе стало?
— Как про себя скажешь? Вроде, по подсчету, лучше. Думали мы с бабой — есть расчет. Да сейчас и нельзя много-то. В кредитку надо платить, в неделимые капиталы отчислять. Но поколь хватает.
— Ругаетесь здорово?
— Ругаемся. Меньше, чем вы. Но на это глядеть нечего. Глядите лучше вот куда, — указал Сотин под ноги.
— Чуете, что в мешках? Последняя вывозка хлебозаготовок. Завтра отвезем в Алызово остатки — и квит. А вы чешетесь. Ну, и чешитесь.
До сего времени Алексей не знал, что творилось в душе Сотина, и всегда относился к нему недоверчиво. Теперь был удивлен его простой речью, которая подействовала на народ сильнее, чем речь его и Вязалова. Оттого громко хлопал ему, еще громче хлопала Дарья. Да и все так дружно захлопали, будто стая грачей поднялась с загона и летела над Левиным Долом. Но громче всех захлопал трактор. Архип со всей силой крутнул ручку. На телегу забралась Прасковья.
Под крики «ура», под рев оркестра, шум и гул двинулась толпа на плотину. Трактор медленно полз к ленте. Архип чуть пригнулся, лента прошла над его головой, а Прасковья протянула руки вперед, ловко подхватила ленту, разрезала пополам и, сияющая, радостная, раскинула концы в обе стороны.
Плотина открыта!
Впереди, по бокам и сзади трактора бежали люди на берег. Больше всех тешились ребятишки. Они метались взад и вперед, перегибались через перила, заглядывали в стекающую поверх щитов воду, набивались в мельницу, спускались под плотину. Когда трактор с подводами остановился на том берегу и весь народ перешел к мельнице, закричали:
— Откры-ыва-ай! Пуска-ай!
Алексей, волнуясь, проверял, в порядке ли жернова, не круто ли привинчены. Правильно ли установлены лотки. Смазаны ли шестерни, не сдвинут ли погон со шкива. За пробу он не боялся. Еще до открытия несколько раз пускал «обминать» камни, но теперь, в самый интересный момент, все-таки брала его опаска: вдруг да что-нибудь неладно выйдет. Дал знак Петьке, чтобы тот поднял кулису, сам взялся за ручку регулятора.
Из дверей мельницы радостно раздалось:
— Пуска-аю-ут!..
Лихорадочно блестя глазами, Алексей тихо тронул регулятор, и все, кто близко стоял, увидели, как тихо, словно разбуженный, повернулся вал, хлюпнула большая шестерня, привела в движение маленькую.
Круче повернул Алексей регулятор, сильнее захлюпал ремень по шкивам.
— Давай! — крикнул в слуховое окно мельнику.
Под полом, под ногами, что-то сначала загудело глухо, как будто гром за далекими горами, затем гул становился все сильнее и тоньше. Вертелись шестерни, бешено ходил погон, а из-под мельницы отводящим каналом хлынула в Левин Дол отработанная вода.
Оставив Афоньку караулить, Алексей прошел на мельницу. Там, словно мухи, улепились мужики на лари, ловили в горсть муку, щупали ее, бросали в рот, жевали. Уступая дорогу другим, выходили из мельницы в мучных пятнах.
Алексей не заметил, как к нему, тоже выпачканному мукой, сгрудились мужики, перемигнулись между собой, потом дружно схватили его и вынесли на луговину. Там легко, как перышко, взметнули вверх. А Петька командовал:
— Выше! Е-е-еще р-ра-раз!.. Вы-ыше! Е-е-еще два-а!..
Дарья, подхватив слетевшую с Алексея фуражку, отошла к сторонке и, с радостно бьющимся сердцем, наблюдала, как взлетал он над головами.
Тихий вечер
Кое-где горят огни.
Прасковья укладывает Ваньку. У него жар, он не спит.
— Спи, спи, сынок. Закрой глазки.
Тускло горит лампа. Назойливо поет сверчок в углу.
— Ма-ам, — шепчет Ванька, — мама… У всех есть тятьки, а где наш тятька?
— Далеко-далеко.
— Он приедет?
— Знамо, приедет. Гостинцев привезет.
Тихий вечер.
Лениво отбрехиваются собаки.
Взад и вперед, не торопясь, ходит ночной караульщик.
На пожарном сарае завалился в сани пожарник Андриашка и спит.
Тетка Лукерья замесила хлебы, очищает ножом ладонь от теста. Глаза у нее сонные. Квашню она сейчас поставит на лавку, накроет, окрутит веревкой, сверху положит полушубок, а сама ляжет спать.
Майский вечер.
Петька идет мимо Нефедовой мазанки. Девки сидят на бревнах. Наташкин голос слышится. Видит ее — вон в косынке, — мимо идет. Думал окликнет, но вслед ему она запела:
Весело стало Петьке. Подошел, уселся рядом с Наташкой. А она, не обращая на него внимания, громче:
Меркнут, дрожат и сыплются звезды.
Слоняется по улице Яшка Абыс. Не шумит, не ругается и песен не поет. Трезв.
Медленно выползает из-за края села черная туча. Темная будет ночь.
В караулке мельницы дед Матвей трубку курит. Возле него мужики, приехавшие рожь молотить, ребятишки. Сказку за сказкой говорит сторож Матвей. Доволен он, что на старости лет нашел ему сын подходящее дело.
Тихо застыла вода у плотины. Ровно и ласково журчит она через щиты. Завтра рванется в турбину, чтобы ворочать тяжелые жернова.
— Маленький я был, — вынимает дед трубку изо рта, — а как сейчас помню. Повадился к нам на деревню волк ходить. Нынче у одних зарежет овцу, завтра — у других. Прямо как на мирских харчах держать его подрядились. И видели мужики: здоровый такой, матерый. Да-а. Ходит и ходит, ну как зять к богатой теще на блины. Пробовали облавой — черта с два.
— Вы бы собаками, — догадался парень.
— Какой ты прыткий. Собаки брешут, когда не надо, а когда нужно — их нет. Да и не боится он собак, а ежели коя дура попадется — только и житья ей.
— А-ах, мошенник! — блеснул парень глазами.
— Да-а, Стали мужики почаще выбегать на улицу, поглядывать за ним. А он как? Заберется на крышу, пророет дыру и оттуда сверху — шасть прямо на овцу. Та «мя-мя», и дух из нее вон. Хрясь глотку, выпьет теплу кровь, марш в поле.
— Страшно, ей-бо, — пожался парень.
— Дальше страшней пойдет. Как-то одна ночь морозна была. Индо стены трещали. Пошли мы с отцом (поздно уже было) обмолотков еще подбросить скотине да поглядеть, не объягнилась ли коя овца. Так, мол, и застынет ягненок. Бросили обмолотков, отгребли подмялки, на овец взглянули — нет, все чин-порядком. И только собрались уходить, вдруг окно — наружу оно из хлева выходило, навоз в него выбрасывали — застило. Застило — и опять просветлело… Да так раза три подряд. Что такое! Отец тихонечко меня за рукав, сам, чую я, дрожит, отвел меня в угол и шепчет: «Волк». Так у меня и затряслись поджилки. Ежели не отец, заорал бы. Да-а, притаился я, стою в углу, дрожу. Вдруг опять застило окно и так здорово, индо овцы шарахнулись, чуть меня с ног не сшибли. Глянул, волосы на голове зашевелились. Всунул волк хвост в окно и хлещет по стенам и вот хлещет. Подловчился тут мой отец, тихонечко вдоль стенки подкрался и хвать обеими руками за хвост. Схватил, да как дернет, да как закричит: «Мотька, мужиков зови-и!» Волк ка-ак рванет хвост да ка-ак баб-бах-нет отец кубарем… Смеху сколько после было.
— Какой же смех.
— Эдакий. Он, сукин сын, отцу-то все лицо запакостил.
— О-о-ох-хо! — загоготал парень.
— Да-а, вытерся отец полой шубы, сам кричит: «Беги за мужиками. Далеко он не уйдет!» Прибежали мужики, прямо к окошку. А от окошка, глядь, на огород, как вон вроде вожжа — дорожка. И пря-ямо на гумно. Мы по ней. И что же? У самых как есть гумен, возле обмолотков, лежит он врастяжку.
— Сдох? — подскочил парень.
— Окочурился.
— Как же это он?
— С испугу. Разрыв сердца.
— А ты, дед, не врешь? — усомнился парень.
— Кто много врет, тот божится.
— Зачем же волк хвост в окно просунул?
— Овец пугал. Метнутся, мол, в дверку, сшибут ее — и в поднавес. А там он цап-царап.
— Какой хитрый!
— Хитрый. Верно! Только хвост обнадежил его… Ну, ребята, спать вам пора.
Но спать никому не хотелось.
Так уютно в караулке, так ласково мерцает лампа, и клочкастая тень деда на стене такая таинственная.
Мужики, не выдавая, что им тоже хочется слушать дедовы россказни, глянули на ребят и попросили:
— Ты, дедушка, про петуха им рассказал бы.
— Да ну вас ко псу, с этим петухом! Дался он вам.
— Расскажи, дедка! — подхватили ребята.
— Спать, баю, идите. Вот и тучка вишь надвигается. Дождь пройдет, щиты надо поднять.
— Разь долго рассказать?.. — пристали ребята, видя, как им моргают мужики.
— Да ничего в этом хорошего нет. Ругатель был петух.
— Ругался, как люди?
— Ну, захотел… Как люди, ни один зверь, ни одна птица не ругается. На своем кочетином языке он.
— Расскажи, — просили ребята.
— Петух этот у нас был. Здоровый такой. Больше гуся. И драться лихой. Но дрался редко. Карахтер у него мирный. Особливо не любил, когда куры дрались. А куры — они что бабы. Сейчас тары-бары, слово за слово, глядь — и сцепились. Один раз — в парнях я ходил — сижу на завалинке, сапоги чиню, а куры возле меня копаются. Три их было. Две молодые, одна старая. Видно, эта старая и болтнула что-нибудь одной про другую. «Ко-ко-ко, кисло-мо-ло-ко». Вижу, взъерошилась та, подбегает: «ку-дах-тах-тах». И бац свою подружку по голове — раз, другой. Та тоже не дура: «Эт-та ты за-а што-о меня, за што-о меня?» Ну и пошло. Крик такой подняли, ушеньки вянут. Перья, пух. До чего бы дело дошло, только, вижу, на всех парусах крылья распустил — петух от мазанки. И орет во всю глотку, вот орет:
— Что вы, тах-тар-рах, перепрах вашу кр-рах. Р-ра-зорр! Р-ра-азор-р! Бер-реги-ись, р-разойди-и-ись!
Врезался к ним в середину: одну крылом, другую шпорами.
— Пер-рестать, д-ду-уры, кур-ры… У-убью-у!
А старая отошла в сторонку, клохчет, вроде посмеивается. Петух на нее:
— Мо-олчать, перемо-олчать! Ста-ара дур-ра!
Не тут-то было. Рассердилась она, что ее старой дурой обругал, и давай на всю улицу конфузить петуха:
— Сно-охач! Сно-оха-ач!
Рассказывая, дед ловко подражал то курам, то петуху. Ребята покатывались со смеху. Недогадливый парень спросил:
— А это что такое снохач?
— Эге! Тебе, растяпе, поколь рано знать.
Неуклонно движется тяжелая темная туча. Закрыла полнеба лохматым руном. Не вода течет в Левином Доле — чернила. Чей же зоркий глаз заметит в такую ночь ползущие тени? При каждом шорохе, падении камня в воду испуганно замирают и ждут. Но тихо всюду. Лишь неустанно певуче вода журчит, летучая мышь просвистит над головой да огонек в караулке то мигнет, то застится чьей-то тенью.
— Хорошо ли заложил?
— Крепко. Только сомнение берет, пороху не хватит.
— Хватит. Ползи теперь один.
Еще плотнее прилегла тень к земле.
Припомнилось: так же вот когда-то полз к деревушке, занятой белогвардейцами, так же чутко ловил каждый шорох, каждый звук. И временами пронизывала страшная мысль:
«Что же я делаю?»
Ткнулся головой в кучу щебня, оцарапал щеку. Ночью запахи сильнее. Земля, дикарь-камень, осколки цемента, дубовые щепки. Какое все это чужое!
Вот и она. В нависшей мгле серы ее округлые контуры. Здесь отводящий канал, возле него спуск.
В сапоге хлюпает вода.
Под углом в соединении балок и арматуры, в глубокой норе цемента — патрон. Туго забит он, законопачен паклей. Ступая на стояки щитов, на камни, поднялся, ощупал шнур. Загораживаясь полой пиджака, чиркнул. На миг осветился угол плотины, цементные стояки, полуовальные, страшные своей тяжестью береговые быки, поверх щита хрусталем блеснула стекающая вода.
Испуганно выбежал из-под плотины, на берегу второй раз споткнулся о ту же самую кучу, ободрал лицо и от боли простонал:
— За-ачем…
Потом оба, полусогнувшись, то бежали, то останавливались, чутко прислушиваясь. За выступом межи плотно легли, едва высунув головы. Ждали: вот сейчас… вот гулко ахнет, выплеснется огонь, разорвет ночную темь, располыснет железо и цемент. Ухнет плотина, и с ревом хлынет вода.
Бились, ходуном ходили сердца. Биение это слышали друг у друга. Вот… вот минута, дых один и… грохнет земля, поднимется столб пыли, огня, дыма и воды…
Но нет… Почему нет взрыва?.. Ужели не дошло? Может быть, шнур погас?
— Стой, гляди!
Вскочили, обернулись к селу — и замерли. Над селом — не от месяца, не от солнца — поднималась багряная заря. Осветило церковь, кучи деревьев, крыши изб и толстый сгусток наплывшей тучи. Миг — и густая попона дыма взметнулась ввысь, а из дыма приглушенные доносились крики, грохот и тревожный всполох.
— Что же мы-то? Опоздали!.. Беги!.. Проверь…
Снова, скрипя ногой и хлюпая, без всякой теперь осторожности, скатился под плотину. Срываясь, царапая руки, поднялся к углу.
— Нет, шнур догорел весь… А какой тяжелый запах. Не продохнешь… Где же спички?.. Ага, во-о-о!..
На двор из караулки по своему делу вышел помольщик. Взглянул на село, да так растежкой и вбежал:
— Леонидовка горит!
— Что ты?! — вскочил дед Матвей.
— Возле церкви полыхает.
Толкаясь, опрометью выбежали на улицу и, пораженные, остановились. Перед ними во весь заслон неба раскинулось полотнище зарева. Из села слышался тревожный гул и частый волнующий набат двух колоколов.
— Мотри-ка, наши горят!
Торопливо оглянулся дед на мельницу, путаясь ногами, перескочил через мостик канала, забежал на плотину и… рухнул. Как из огромной печи, с визгом рванулся из под плотины сноп огня.
Мужики, опешив, забежали на мельницу и ожидали нового взрыва. Но взрыва не было. Тогда подошли к деду, подняли его, повели в караулку, а зоркий глаз парня увидел бегущую тень.
— Эй, мужики, человек мелькнул!
— Где, где? — бросились к нему мужики.
— Вон за кучкой. Глядите, на озимь тронулся… В кусты побег.
Через плотину, через кучи щебня пустились мужики. Долго топтали озимь, бегали по кустам ивняка, но… темна ночь. Скрылся человек, как в воду нырнул. Тогда спустились вниз под плотину. Сквозь удушливый дым ничего не видно.
Кто-то догадался сбегать за лампой. И когда принесли ее и пришел очухавшийся дед, все в один голос ахнули. У самого быка в воде в кусках цемента скрюченно лежал человек. Лицо его представляло сплошную маску крови. Человек лежал без движения. Из-под него струилась вода. Мужики испуганно попятились. Каждому было боязно подойти узнать, кто это такой.
— Чего трусить! — крикнул дед. — Берите его в караулку.
Осторожно шагая, держась друг за друга, подошли, и только наклонились, чтобы взять, как вновь, спотыкаясь о куски цемента, отпрянули. Человек судорожно дернулся, засучил ногой и застонал.
— Очнулся вишь…
Вдруг, ударив ногой по быку, он натужным, из самого нутра голосом выговорил:
— П-пороху не хва-атит.
— Чего кричит? — не слышал оглохший дед.
— Пороху, слышь, не хватит! — прокричали ему на ухо.
Дед поднял лампу к черному от копоти углу плотины, и все увидели, что был выбит большой кусок цемента, из-под которого обнажилась решетка арматуры.
— Пороху не хватит! Ишь ты… Видать, без дураков строено.
Парень поднял мокрую шапку, отлетевшую в угол, поднес ее к лампе и закричал:
— Гляньте, ведь это, мотри, Степка Хромой! Его кубанка-то.
— Он и есть, — дрогнул голосом дед.
… Первым увидел пожар Петька, сидевший с девками на бревнах.
— Глядите, заря занимается, — указал он на бледную полосу возле церкви.
— Ой, как скоро, — вздохнула Наташка.
А когда ярко осветилась колокольня и взлет пламени прорвал полог ночи, Петька, сшибая девок, выбежал на дорогу:
— Это пожар.
И в несколько молодых глоток на всю улицу заорали:
— Го-о-ря-ат! Пожа-ар!
Суматошно продолжая кричать, побежали к церкви. Петька схватил веревку, протянутую с колокольни, и часто-часто задергал. Потом, бросив ее и чувствуя, как сильно резало ему живот, а тупая боль сжимала горло, побежал к пожарищу.
Горел склад кооперации. Огонь вымахивал из-под крыши. Молнией пронизала мысль: рядом через перегородку лежат на складе только что привезенные четыре бочки керосина и большой бак бензина для трактора. Там же порожние бочки из-под дегтя. Второпях схватил половинку кирпича и принялся сбивать замок. Но замок висел крепко. Да, кроме него, был еще внутренний, винтовой. Заспанные люди, сбежавшись, метались и не знали, что делать.
— За ключами послать!
Скоро прибежал приказчик, но отпер он только наружный замок. От винтового ключ был у другого приказчика.
— Двери ломайте!
Попробовали ломать двери, но они держались на толстых, входящих в косяки железных болтах. Из одной двери, то скрываясь, то показываясь, уже выбрасывались огненные языки. Пламя, забравшись внутрь, словно дразнило и смеялось над беспомощностью людей.
— Где же пожарники?
С грохотом, без шапки, всклокоченный мчался с насосом Андриашка. Сзади сынишка нахлестывал лошадь. Он вез бочку, наполовину расплескавшуюся по дороге.
— Багры давайте, багры!
— Лом несите!
— Кто за насос? Качайте.
Сняли с коромысла выкидной рукав, протащили его вдоль склада, и Андриашка, свирепо выпучив глаза, в которых отблескивало пламя огня, потрясал медным стволом брандспойта. В бочку никак не могли вправить сетку приемного рукава.
— Ка-а-ача-ай! — развевая бородой, орал Андриашка.
Из соседних изб выбрасывали домашний скарб — сундуки, одежду, столы, посуду. Кто тащил все это к мазанкам, кто на огород. Выгоняемая со дворов скотина испуганно металась. Коровы тревожно ревели, крутили рогатыми башками; овцы то грудились, то, стуча передними ногами, круто подбрасывали задом и убегали на гумна.
Бревенчатое сухое помещение склада занялось быстро. Еще быстрее принялось трещать соседнее отделение. Огонь пробил перегородку и проник туда. Когда все-таки открыли двери склада, то весь пропитанный горючим пол уже был объят пламенем, и огонь лизал железные бочки с керосином.
— Баграми их выволакивайте, баграми!
Забросили тяжелый багор, рогом уцепили за бочку, катнули ее к дверям, но она уперлась в порог, задела за другую бочку и застряла. Удалось только вытащить бак с бензином, который стоял возле двери. Из другого помещения склада, откуда баграми вытаскивали пылающие ящики с товаром, вдруг вырвался клуб огня, опахнуло всех серным дымом. Это начали вспыхивать и гореть ящики со спичками. Пламя так далеко хлестало из дверей, что даже бесстрашный Андриашка и тот пятился все дальше и дальше. От нестерпимой жары сводило железную крышу, загибало листы, и тогда еще ярче трещали стропила, а густой, удушающий серным запахом дым седым потоком выметывался вверх.
Разнесся слух: сейчас взорвутся бочки. Сшибая друг друга с ног, толпа отхлынула к дороге. Многие побежали к своим избам.
В самый разгар пожара верхом на лошади примчался Алексей. Он был в соседнем селе Дочары. Бросив повод, на секунду оглянул пожарище и, дрогнув, побежал к сараю, который стоял неподалеку от склада. В сарае хранились артельные машины: сложная молотилка, жнейки, сеялки, плуги, веялки и трактор. Разросшийся огонь угрожал сараю. Краска на железной крыше лупилась, свертываясь в трубочки; пролеты, близкие к огню, дымились. Малейшая искра — и крыша сарая будет охвачена пламенем.
— Мужики, ломай ворота! — крикнул Алексей.
Сильными ударами лома и топоров раздробили дощатые ворота в щепки и одну за другой выкатили машины. Только никак не поддавалась тяжелая, на широких колесах молотилка. Сколько ни кричали, ни толкали, сдвинуть ее с места не могли.
Тогда Лобачев, который суетился и работал на пожарище больше всех, заорал:
— Трактором ее подцепить! Трактором! Где Архипка-то?
Архип был уже тут. Он прибежал спасать трактор и торопливо заводил мотор. Но искра не высекалась. Второпях ручка срывалась на холостую. Наконец, все-таки завел. Трактор загрохотал и двинулся к воротам. К нему прицепили передок молотилки. Она дернулась с места, и тогда, направляя ее с косого хода на прямой, протащили в ворота. Громоздко качаясь, освещенная грозным огнем, она, грохая по горбылям наката, трепыхая зубчатыми языками соломотряса, выехала на луговину.
Жаром сорвало часть крыши склада, сбросило вниз. Пламя, устремившись ввысь, гулко заревело. Вода из насоса уже не добрасывалась до огня. Она испарялась на лету.
Бочка, что застряла в двери, сплошь теперь объятая огнем, вдруг затряслась, запрыгала, потом с невиданной силой приподнялась, грохнулась вниз и с оглушительным взрывом лопнула. Сплошное огненное море залило вокруг все. За первым взрывом еще оглушительней раздался второй. Им разбило заднюю стену. Не головешки — целые бревна, высвистнув, высоко взметнулись вверх, и огненные осколки осыпали соседние избы, дворы, амбары. Сарай, из которого вытащили машины, вспыхнул, как сухая солома. Загорелось несколько изб, где на крышах сидели люди с ведрами и беспомощно метались. Андриашку с насосом утащили туда. Насос хрипел — не было воды. Соседние колодцы вычерпаны до грязи.
На другой стороне от пожара избы стояли еще целые, но с выставленными рамами, с раскрытыми крышами. Стропила торчали на них, словно ребра обглоданных трупов лошадей. Сквозь выбивавшееся пламя, с самой стены виднелись остальные две бочки с керосином. Рядом с ними, все более накаляя их, горели дегтярные.
— Отойдите! — крикнул кто-то. — Опять взрывы будут. Бочки в углу горят.
— Землю бросайте на них.
— Тащите земли с огорода.
Но и земля не помогала.
Тогда-то, разъяренный и огромный, освещенный свирепым пламенем, с тяжелым багром в руках ворвался Сотин. Воротя лицо от жары, он легко забросил багор, захватил рогом за ребро обруча, рванул к себе — и бочка, разбрызгивая огненные струи, перескочила через порог. На нее сразу насыпали земли. Клохча и сердито урча, она медленно затихала. На вторую бочку забросил Сотин багор, но она застряла за упавшей матицей и не поддавалась. Удерживаемый Дарьей, на помощь Сотину подбежал Алексей. За Алексеем, с тлевшим пиджаком и опаленной бородой, подвернулся Лобачев. Втроем, — а Лобачев впереди, — со всей силой, которая может быть только на пожарах, дернули багор — и бочка, готовая вот-вот взорваться, перекатилась через бревно, обдала испуганных людей жаром, шлепнулась в лужу, зашипела и подняла облако пара.
— Горишь, Семен Максимыч! — крикнул Алексей.
— Черт с ней, что горю! — торопливо сбрасывая тлеющий во многих местах пиджак, прохрипел Лобачев. — Ведь дело-то какое, Лексей Матвеич, а? Слышь-ка…
Но Алексей убежал к полыхавшим избам и не слышал, что кричал ему Лобачев.
По дороге от Левина Дола, прямо на пожарище мчались подводы с бочками, баграми и двумя насосами.
— Сиротински пожарники прие-ехали-и!
Да, приехала комсомольская дружина за двенадцать верст. У них сильные насосы, исправные бочки, крепкие багры.
— Си-иро-тински — и приехали-и, — вздохнула толпа.
А набат все бил и бил. Пламя все бушевало, и улица освещена была ярче, чем в летний день.
И в самый разгар, когда как из пулемета затрещала вода из выбросных рукавов сиротинских насосов, ошарашенную толпу пронзил страшный крик:
— Плотину взорвали-и!
Алексей вздрогнул. Это закричал его отец. Растолкав толпу, Алексей схватил отца за плечи и в первый раз за все время заорал на него:
— Укараулил, а?!
Качаясь, словно пьяный, отец указал себе под ноги.
— Вот… взрывальщи-ик!
В скрюченном виде — одна нога поджата, другая, искусственная, вытянута — лежал Хромой Степка. Алексей наклонился над ним, уставился в его изуродованное лицо и тяжело выдохнул:
— Эта сволочь?
— Он самый.
— Сдох?
— Мотри-ка, так. Всю башку цементом расхватило.
Кто-то принес ведро воды, оплеснули кровавое лицо, и Хромой, подергав здоровой ногой, глухо застонал. Снова Алексей наклонился, толкнул его, и Степка, дергаясь, выкрикнул:
— По-оро-ху не хва-атит. Шнур пога-ас…
— Ага, — обрадовалась толпа, — говорить начал.
— Ну-ка, спросите, кто поджег. Небось и это знает.
Но сколько ни кричали, ни спрашивали, Хромой ладил одно: «Пороху не хватит». Потом принялся бормотать что-то бессвязное.
— Громче кричите ему!
— Да он оглох.
— Ба-атюшки… — крикнула чья-то баба. — Глаза-то совсем вытекли.
Алексей непрестанно толкал Степку и надрывно в страшное лицо его кричал:
— Кто зажег склад?
— Ба-ра-ба, да-ра… куры… гы… О-о-ой!
В одной теперь рубашке, в обгорелых, клочьями сползавших штанах, с кургузой бородой на обожженном лице, гневно сверкая глазами, протискался к лежавшему Степке Семен Максимыч. С разбега толкнув его носком, он пронзительно, на всю улицу, завопил:
— Аа-а-а… Сво-ола-ачь!
От сильного толчка Степка взмахнул рукой, словно поймать хотел ударившего, и жалобно простонал:
— О-ой… ме… за…
Снова Лобачев изо всей силы дал пинка.
У Хромого внутри екнуло, хрипнуло, а кто-то закричал:
— Бу-удет бить-то! Бу-удет! Человек ведь… Может, очухается.
— В огонь его, стервеца, в огонь! — кричал Лобачев. — Зачем ему чухаться? Смерти предать! Глядите, на что посыкнулся… Мстит, дьявол… Грозился все… У-у-ух…
— Домой несите! — распорядился Алексей. — Промыть и перевязать голову… Мы дознаемся… Найдем… Несите…
Но домой живого донести не пришлось. В просторной избе на широкой лавке уложили холодный труп, а на него как упала, так и замерла жена — теперь вдова, — давно никуда не выходившая, отекшая и больная сердцем Дунюшка.