Часть первая
Дела сердечные
Берегом идет женщина.
Обогнув кусты ивняка, она сошла на плотину, приостановилась, посмотрела на мельницу и снова зашагала. Она не стала любоваться, как тиха вода при закате осеннего солнца, как на изумрудной глади ее играют золотистые отблески. Лишь мельком глянула вниз, под плотину, — оттуда, пенясь и буйствуя, к далеким селам и деревням извилисто мчится река.
В мельнице густой туман. Забита мельница телегами, мешками. На телегах терпеливо ждут очереди мужики, разговаривая с Алексеем. Кривой Сема суетлив и расторопен, всюду ему надо поспеть: гарнцы отвесить, и за ковшами следить, и муку, густо льющуюся из двух рукавов, пробовать на ощупь — не сжечь бы.
Женщина подходит к воротам. Лицо ее ярко, румяно, глаза смеются. Щурится, ищет кого-то, но сквозь мучную пыль ничего не видно.
— Председатель тут?
Никто не ответил. Ухватилась за косяк, перегнулась, сурово нахмурила брови:
— Оглохли, что ль?
Густобородый мужик нехотя отозвался:
— Мы нездешние. Председателя вашего в лицо не знаем.
Сема Кривой подмигнул Алексею, а тот глубже спрятался за спины мужиков. Дарья еще раз спросила и повернулась уходить.
— Тебе какого председателя — сельсовета или колхоза?
Вошла в мельницу, пунцовое лицо улыбалось. Стала против Алексея, покачала головой:
— Эх ты, дитятко-о! В жмурки со мной играть?
Алексей прикрылся газетой. Из-под газеты посмотрел на жену.
— В совет пойдем, — позвала его.
— Кто-нибудь приехал?
— Инструктор, а другой, видать, агроном. И что ты сюда забрался?
Алексей бережно свернул газету, спрыгнул с телеги.
— Мы газету читали тут, Даша, — ответил он. — Есть районы, где сплошь теперь колхозы.
— В Дочарах, говорят, тоже артель?
— Я недаром туда ездил.
Густобородый выступив из-за телеги, неожиданно раскричался:
— А вот я в колхоз не пойду!
— Ой ли! — горестно-насмешливо всплеснула Дарья руками.
— Зачем он мне, коль я справный хозяин! Что мне в нем толку?
Взглянув на Алексея, Дарья крикнула мужику:
— Да эдаких, как ты, никто в колхоз и не примет!
Мужик, будто обидевшись, постоял некоторое время в раздумье, затем круто выставил грудь и ударил по ней кулаком.
— Почему не примут? Чем я плох?
— Борода густа. Расстели-ка ее на чурбаке — я топором отхвачу.
— Нет, ты объясни, почему? — совсем близко подошел мужик к Дарье. — Ну-ка, растолкуй мне, темному!
— Ишь какой темный нашелся. Вас таких с мельницы гнать! — рассердилась Дарья.
Взяла Алексея за рукав, потянула к воротам. Мужики, до того напряженно молчавшие, дружно захохотали. А когда вышла с Алексеем из мельницы, бородатый стал в ворогах, снял шапку и теперь уже явно насмешливо кричал ей вслед:
— А ты прими меня, бабынька, прими-и! Я идейнай бу-уду-у!
Дарье не столько было обидно от этих насмешек, сколько оттого, что Алексей не заступился за нее. И не только не заступился, а сам теперь идет и тоже смеется.
— Ну, что ржешь? — толкнула она его. — Нет чтобы вступиться, он тоже на смех. А то еще: «Га-а-азе-е-ету чита-али».
— Чудачка ты, Дарья. За что же ты мужика обидела?
— Я бы таких на мельницу не пустила. Вот эдакие и мутят людей. Кулацкие шептуны они, подпевалы. Может, и сами кулаки.
— Не угадала ты, Дарья, кто это был.
— Кулак аль лавочник.
— Ловко. Это и есть председатель Дочаринского колхоза.
— Ври?! — остановилась Дарья.
— Боевой. А тебя нарочно поддразнил. Поэтому и смеялись.
Досадуя, что попала впросак, Дарья еще раз толкнула Алексея.
Он в свою очередь хотел отплатить ей тем же, но она увернулась. Тогда, таинственно сощурив глаза, Алексей взял ее под руку и, помедлив, проговорил:
— Знаешь, что я тебе давно хотел сказать?
— Скажи.
Отвернулся, подумал и, словно тяжело ему было, начал:
— Гляжу я на тебя иногда и думаю. Что-то в тебе… Нет, лучше помолчу.
— Говори, говори, — затеребила Дарья его за рукав, и у нее чуть дрогнуло всегда настороженное к Алексею сердце.
— Ладно. Только это между нами. Слышишь?
— Ну, говори же, — не терпелось Дарье, и голос у нее осекся.
— Гляжу на тебя иногда… вот сейчас, например… думаю: как это все вышло?..
Дарья даже шаги замедлила, от волнения тяжело дышала, а он тем же печальным голосом продолжал:
— Смешно, говорю, вышло. Тебе-то, может, и не заметно, а мне каждый раз бросается в глаза. Говорить?
Молча отстегнула крючок на груди у поддевки.
— Ладно. Хотел я тебе сказать вот что: метил тебя, как говорится, бог на мужика, а глядь, баба вышла.
— У-ух! — вздохнула Дарья. — А я и так и эдак: «Что, мол, он?» Индо испугалась. Все?
— Все, — рассмеялся Алексей, довольный своей шуткой и искоса поглядывая на ее взволнованное лицо.
— Ну, коли так, я тебе тоже кое-что скажу, — начала Дарья. — Может, промолчать?
— Зачем молчать, говори…
Они входили в село.
Солнце прихватило верхушку самого высокого клена гореловского леса. Подул легкий ветер, метнул на жесткую дорогу цветные осенние листья. Две бабы шли с пухлыми мешками из леса; в мешках листья. И не понять, ругались ли бабы, или просто громко разговаривали.
Возле крайней избенки суетился мужик: он старательно укладывал в простенки снопы конопли, привязывая их к тонким жердям. Видать, мужик готовился встретить запоздавшую зиму теплой защиткой.
А Дарью знобило. Она крепко прижималась к Алексею, то и дело бросая на него тревожно испытующие взгляды.
Приостановившись, едва слышным голосом прошептала:
— Алешенька, я всамделе понесла.
Он невольно вздрогнул. Он не испугался, нет — вернее, обрадовался, потому-то срывающимся от волнения голосом торопливо проговорил:
— Это ты хорошо сделала!
Проговорил и усмехнулся. Нашел же что сказать: «Хорошо сделала»!
Он крепче прижал ее локоть к себе.
— Как ты узнала? — спросил Алексей.
Сижу у Пашки Сорокиной, и как подведе-от, подведе-от, да под самое сердце. Я индо вскрикнула. Пашка меня: «Ты что?» — «В нутре, говорю, что-то повернулось». Она: «Э-э-э, ты, видать, понесла?» Я испугалась.
— Чего же тебе пугаться?
— Алешенька, говорят, о-ой, тяжело!
— Потерпи.
— Тебе бы, — рассмеялась Дарья. — Только сперва я попробую, а тебе… Иди-ка, в совет звали. Да недолго там.
Слегка толкнув его, она пошла к Прасковье.
Возле совета стояла знакомая — из райколхозсоюза — тележка. Не успел Алексей занести ногу на ступеньку крыльца, как его кто-то с дрожью в голосе окликнул:
— Матвеич, подожди!
Это шел тучный Лобачев. Он размахивал длинными руками и то вскидывал головой круто назад, то опускал ее на грудь.
— Я к тебе, Матвеич, — тяжело передохнул он.
— По какому делу? — не глядя на него, спросил Алексей.
Лобачев настороженно осмотрелся, подошел вплотную и хрипящим шепотом, волнуясь, заговорил:
— До твоего беспокойства опять, уж ругай не ругай. Сам знаешь, какие дела. В чужих хожу, неприкаянным. Ты небось уверился, не чужой я, за что же терзать меня. Гляди, руки. Облезли пальцы от пожара. Мизинец вовсе не сгибается. А беспокойство до тебя по голосу. Вступись, Алеша. Толковал я с приезжим инструктором, а он: «Все дело в председателе». Ну, куда мне, в какую сторону?
— Обжалуй свое лишение, — посоветовал Алексей.
— Кому жалобу писать?
— В округ.
— Э-эх! — махнул Лобачев. — Колгота одна. Мне бы только приговор одобрения.
— Приговора не будет.
— Почему, Матвеич? Нет, ты подумай, нешто я враг? Обсуди-ка. Ведь вот они, руки-то, облезли. Калекой я стал. Пострадал, прямо сказать надо, изувечил себя. За што? Пожар тушил, советское добро спасал. А мне за это: «Ты чуждый классу».
Он назойливо протягивал к Алексею руки.
— На совет не надейся, — решительно отрезал Алексей и шагнул на крыльцо.
Лобачев некоторое время постоял, переминаясь с ноги на ногу, всплеснул руками и ожесточенно плюнул на дверь сельсовета.
Вспомнив, что ему сейчас надо идти к Нефеду, горестно вздохнул. Он к нему ходил нередко и запросто, но сегодня идти — нож острый. Посылал было старуху, но та отказалась, посылал самого Карпуньку, а тот уставился на него и в который раз за эту злосчастную осень напомнил ему о том, о чем бы совершенно не хотелось думать.
— Погубит, дурак, — ворчал Лобачев, направляясь к Нефеду. — Как есть погубит отца.
Нефед был в сенях и запирал дверь во двор. Он не удивился, заслышав одышку Семена Максимыча.
— Аль скотину на ночь убирал? — задушевным голосом спросил его Лобачев.
— Какая теперь скотина, — недовольно проворчал Нефед. — Лошадь, корова, пяток овец — вот и все.
— Середняк ты, Нефед Петрович, стал, середня-як. Прогнал, слышь, работника?
— Зачем держать стану? Самому делов нет.
— Непривышны мы без дела, Нефед Петрович. Руки ноют. А дела нам нет. Понять надо.
Елизавета, Нефедова жена, возилась с квашней, — месила тесто. Больше никого в избе не было.
— Помогай бог! — улыбнувшись, мимоходом бросил ей Лобачев, проходя в другую избу.
Нефед, что-то шепнув жене, которая принялась уже соскабливать ножом тесто с ладоней, тоже прошел за Лобачевым.
— По дороге аль просто заглянул? — спросил Нефед все еще тяжело дышавшего гостя.
Тот, волнуясь, промолчал. Усердно и пристально разглядывал образ с большебородым стариком.
— Я, Нефед Петрович, — тихо заговорил Лобачев, — до тебя по большому делу. Кликни-ка Лизавету.
Но та уже стояла на пороге и напряженно смотрела то на мужа, то на Лобачева.
— По большому? — переспросил Нефед, — Какое у тебя большое дело?
— По важному, можно сказать, по сердешному, — не торопясь, добавил Лобачев.
— Говори, — спокойно произнес Нефед и уселся за угол.
«Говори». Хорошо сказать: «говори». А где слов взять? Эх, не его это дело. Сюда бабу какую-нибудь послать бы аль родню, только не самому. И что он, мужик, смыслит в таких делах? Верно, если бы где-нибудь в другом месте, туда-сюда, а ведь тут, у Нефеда… Кого-кого, а этого рыжего «статуя» не первый день знает. Если что выйдет не так и Нефед скажет «нет», стало быть крышка… Никакая сила не возьмет.
Еще раз, словно бы напоследок, взглянул Лобачев на образ и, мысленно промолвив: «Помоги, бог-отец», начал крикливо, как раньше на сходках:
— Голубь-то наш, пес мордастый, видать, совсем сошел с ума. И так мы ему с бабой и эдак — слышать не хочет! Гляди, ведь и года не ушли, а поди-ка. Говорю ему, такое ли теперь время, напасть за напастью, а он знай свое.
— Про кого ты? — не понял Нефед.
— О сыне, о Карпуньке говорю.
— Что с ним?
— Ничего, да только… в родню просится, — неожиданно закончил Лобачев и от испуга вспотел.
Нефед нахмурился. Елизавета принялась покрывало на сундуке поправлять.
— Что к чему, пока не разберу, — пробормотал Нефед. — Говори толковее. В какую родню, к кому?
— К вам, к вам! — еще крикливее зачастил Лобачев. — Каждый день по сто раз назолит в уши. Во сне, видать, грезит про нее. Ведь сватать я пришел вашу кралю, сватать.
Как гору одолел Семен Максимыч. Распаленно дышал и чутко ждал, что ему скажут. Но Нефед и жена его молчали. А это хуже отказа. Отчаянно взмахнув рукой, он продолжал:
— И что такое делается на божьем свете? Права голоса лишили, все отобрали, стал чужой классу, а тут сын тревожит… Сдохнуть бы, — смерти нет.
И опять, видя, что они молчат, умоляющим голосом спросил:
— Согласны, што ль… породниться? Ведь парень-то, не в похвальбу сказать, ничего. А вам когда-никогда девку отдавать надо. Зачем ее присушать возле себя? Ну?.. Секите мою голову.
И он низко-низко наклонил голову, будто действительно подставлял ее под топор. Нефед взглянул на жену, усмехнулся и кивнул ей на понурившегося Лобачева.
— Видишь, Лизавета, какого свата бог послал? А ты тужила. Ставь-ка четвертную водки, неси огурцов, ветчины и целуй этого свата… в обгорелую бороду.
Лобачев быстро вскинулся, гневно глянул на Нефеда. Он готов был сейчас же начать крикливую ругань, но, опомнившись, что все дело может испортить, лишь укоризненно закачал головой. А Нефеду почему-то вспомнилось, что давно еще, на торгах, Лобачев, подпоив кого надо, выхватил у него из-под носа дранку; вспомнилось как при отборе хлеба для Красной Армии Лобачев, спасая свой хлеб, указал на Нефедову ригу. И хотелось ему сейчас, именно сейчас, унизить Лобачева, прогнать, осрамить на все село… Но… зачем? Равная теперь беда нависла над ними. Оба по одной половице ходят. И каждое слово, как обруч на бочку, надевал Нефед:
— Что сын у тебя такой, мне понятно, а сам-то ты умнее? Когда ты в разум войдешь, что по-другому теперь жить надо? До сватовства ли теперь? А коль вздумал ты сына женить, прикинул бы, у кого девку брать.
Елизавета робко добавила:
— Безголосым родниться резона нет. Голосую берите.
— Правильно баба говорит, — поддержал Нефед. — Последний даю совет: какую-нибудь аль беднячку, аль самую немудрящую комсомолку сватай.
Но Лобачева этим не успокоили. Ему-то все равно, а Карпуньке?
— Стало быть, отказная?
И опустил голову.
В это время вбежала Наташка. Лобачев посмотрел на нее и ничего хорошего не нашел в ней. Белобрысая, шустрая, лицом похожа на мать. Тысячи таких девчонок, как она. И это из-за нее приходится конфуз терпеть? Ужели лучше и девки нет? Ужели от этой девчонки вся жизнь теперь зависит? Сдурел сын. Чересседельник взять, да с головы до пяток. В синяки, в кровь…
Показалось Лобачеву, что Наташка все уже знает и смотрит на него насмешливо. И вдруг стало ему стыдно. Стыдно? Этой девчонки?.. И еще более покраснел. А Наташка совсем и не смотрела на Лобачева. Снимая пальто, сбрасывая калоши, звонко крикнула:
— Смерть как жрать охота!
Преодолевая смущение и набираясь храбрости перед этой рыжеватой девкой, которая, кто знает, может быть, завтра будет снохой, Лобачев укорно, но без злобы заметил:
— Наташа, здорово, милая. Видать, ты не узнаешь меня.
— Как, дядя Семен, не узнаю? Аль я слепая? Садись с нами ужинать.
— Дома баба свой сготовила.
Вспомнив о жене, вспомнил о ее наказе. «Не забудь, войдешь, беспременно садись под матицу. Не сядешь, откажут». Как бы невзначай покосился на потолок и с радостью отметил: как раз сидит под матицей. Правда, случайно вышло, но примета соблюдена. Так почему же отказали? Что-то не так тут… А девка, видать, славная. Ишь ты, сразу и ужинать зовет. Надо закинуть ей ласковое словечко. Может, сама по-другому дело повернет?
Мягким, игриво-певучим голосом, в котором слышался глубоко упрятанный испуг, он спросил:
— Что-то рано ты, Наташенька, с улицы пришла. Аль милого не было?
— Не было, — быстро ответила Наташка.
— Вон как… — еще игривее протянул Семен Максимыч, — куда же он убежал от тебя?
— Собаки за ним погнались.
— Собаки? — удивился Лобачев. — Да ведь он с палкой ходит.
Наташка вопросительно уставилась на Лобачева, потом догадалась:
— Не на Карпуньку ли, дядя Семен, ты намекаешь?
Звонко хлопнул Лобачев о коленку ладонью и радостно выкрикнул:
— Ай, какая догадливая! Да кто ж у тебя окроме? Нешто и он домой отправился?
— Не знаю, куда отправился, — сердито бросила Наташка.
Вступился Нефед, Иногда он не прочь был поддразнить Наташку.
— Ишь не знает. А кто ж за тебя знать должен?
Наташке было не до шуток. Она торопилась в клуб, а забежала только поужинать. И совсем ей некогда выслушивать эти шутки отца и Семена Максимыча.
— Вы что ко мне пристали? — строго взглянула на отца.
— То и пристали, — не то в шутку, не то уже теперь всерьез заговорил отец, — вот сватать тебя пришли. Видишь, свекор сидит? Пойдешь, что ль, за Карпуньку?
— Будет вам надсмехаться. Мамка, скажи им, чтобы отстали.
— Правда, Наташенька, — совсем не смеясь, проговорила и мать.
Эти слова совсем ошеломили девку. Выходит, вон какое дело-то. Недаром, когда шла домой, за ней гнался Карпунька и все кричал ей: «Одно слово скажу, обожди!»
— Вы все с ума сошли! — бледнея, крикнула Наташка.
— А чем тебе жених плох? — уговаривающе спросил Лобачев.
— Всем хорош, да нос лепешкой! — сквозь слезы выкрикнула она.
Нефеду не понравилась такая выходка дочери.
— Ты добром говори, а не по-собачьи. Сама, слышь, согласье давала.
— Кому — согласье? — изогнулась Наташка к отцу. — Кому согласье дам, вас не спрошусь!
Разозлился уже и отец. Из шутки его ничего путного не вышло.
— Ремня хочешь? Давно не хлестал я тебя. Возьмем да и выдадим к Лобачевым. Выдадим и не спросимся.
— Вот ка-ак! И не спроситесь? Ужель право имеете насильно? — искривила лицо Наташка.
— Про эти права молчи! — топнул на нее отец. — Родительское право на детей нерушимо.
— Спасибо, — передразнивая отца, притопнула и Наташка. — Ваше право собака на хвосте унесла.
— Цыц! — уж заорал Нефед.
— На кошку цыц! — огрызнулась Наташка и скрылась в кухню.
— Видел, какие дети растут? — пожаловался он Лобачеву. — Ты ей слово, она тебе десять. Пойдем-ка ужинать, Семен Максимыч! — уже веселее крикнул Нефед.
— Спасибо, — хмуро пробурчал неудачливый сват.
Тяжело поднялся, словно в ноги свинца налили, еще тяжелее прошагал кухней и, не взглянув на едва усмехнувшуюся ему вслед Наташку, вышел и тихо притворил дверь. Покачиваясь, поплелся вдоль улицы. В голове шумело, в ушах слышались слова перебранки Наташки с отцом. Что теперь скажет Карпуньке? Ну-ка, тот не пожалеет отца!
Навстречу, с песнями и гармоникой, крикливо валила толпа молодежи. Лобачев свернул с дороги, прижался к плетню и, когда все они шумливо прошли, хотел было отправиться дальше. Но кто-то так крепко схватил его за локоть, что он невольно вскрикнул. Узнав Карпуньку, выругался.
— Чтоб тебя, че-ерт!..
Сын дыхнул водкой:
— Ходил?
— Оттуда только.
— Усватал?
— Сам сватай, кобель косматый.
Резко рванулся из цепких рук сына и, слыша, как трещит рукав у плеча, крикнул:
— Страм один, стра-ам!
— Тюл-лень! — толкнул Карпунька отца.
— Му-учи-ите-ель! — заорал Семен Максимыч и, сам испугавшись своего пронзительного голоса, быстрее зашагал вдоль мазанок.
Нет, видно, такой уж день выдался. Не успел пробраться через огороды на свою улицу, как на переходном мостике через долочек, словно из-под земли, вынырнул человек. Был он маленький, плюгавенький, только ногтем бы придавить, но Лобачев боялся его хуже всех. Этот человек всю жизнь и страшную смерть его держал так же крепко в своих липких руках, как крепко ухватил сейчас за полу поддевки.
— Что надо? — сдерживая крик, спросил Семен Максимыч.
— Сватать ходил? — хихикнул человек и совсем вылез из-под моста.
— Разбойник ты. Откуда все знаешь?
— Под окном стоял, слушал. Отказали?
— Пятки обиваешь за мной? Убью я тебя, как собаку.
Не обижаясь, человек протянул ладонь, другой прихлопнул по ней, потер и поднес эту ладонь к самым глазам Лобачева:
— Гони!
— А ежели не дам?
— Да-ашь.
Приподнялся на цыпочках, приблизил свое лицо к Лобачеву и, обдавая его запахом водки, шипящим голосом произнес:
— А хочешь… крикну?
— Я тебе… — отшатнулся Лобачев и часто-часто, как от наседавшего роя пчел, замахал руками.
— Не бойся, — успокоил человек и опять рассмеялся. — Крепко наше дело завязано.
— То-то и говорю, — перекошенно улыбнулся Лобачев. — А денег, ей-богу, нет.
— Пошарь в карманах.
— Искал, нет. Ты все высосал. Ну, нет.
Человек повесил голову, раздумчиво проговорил:
— На нет и суда нет.
Потом решительно шагнул в сторону:
— Прощай. Ухожу…
— Далеко ли, Яшенька? — срывающимся, скрытно радостным голосом спросил Лобачев.
— К милиционеру… в гости, — ответил тот. — Говорят, приехал новый какой-то.
И пошел.
Даже не пошел, а вприпрыжку побежал.
— Сто-ой! — закричал Семен Максимыч, чувствуя, что от испуга не может ног двинуть. — Вороти-ись!
— Ну? — быстро подбежал тот.
— Ты это… што?
Схватил за грудки, тряхнул и хрипло произнес в самое лицо:
— Вот… как мокрицу… тисну… И все тут. Понял? Сво-о-олочь… хошь, убью?
— Убей, — покорно сказал тщедушный мужичонка и голову наклонил. — Убей меня на мосту. А завтра найдут. А завтра и тебя того… Минодорушка, женушка моя, о-ох, она все знает. О-ох, проболтался ей по пьянке.
— Эх, ты! — крякнул Лобачев. — Навязался на мою шею. Ответишь ты, Яшка, богу на том свете…
— Вместе будем отвечать. Со Степкой Хромым встретимся.
— Будет тебе…
Торопливо полез за пазуху, нащупал там припасенную на такой случай трешницу и рывком сунул:
— На, обожрись!
— Легче! — посоветовал тот. — Легче, Семен Максимыч. Я-то, может, и обожрусь, а только ты в другой раз, гляди, опять не обожгись. Пальцы совсем сведет.
Абыс Яшка отошел далеко-далеко к избам и уже оттуда, зная, что Лобачев все еще стоит на мосту, хриплым голосом завел:
— Бо-ороду, Максимыч, отрасти-и, бо-оро-дду!
Юха старается
Жгучий мороз, бревна трещат, в окнах свету не видать, а Устину жарко. Идет улицей Устин, полушубок враспашку, шапка на затылке, от самого пар, как дым из трубы.
Не дождался он конца собрания. Видно, до свету опять, до петухов, колгота продлится. Да и что понять в этом шуме? Чего хотят Алексей и Петька? Ноги подкашиваются у дяди Устина, идет, шатается. С самого утра шумит собрание, — когда кончится, никто не знает.
Сколько же собраний этих теперь? С утра до ночи каждый день! И не только в клубе или в школе, непрерывны они в любой избе. В самой захудалой лачуге сплошные идут митинги. Обедать ли сядут, ужинать, на улице с кем встретятся — само вылетает слово:
«Колхоз».
И в газетах одно и то же.
«Сплошной в Бекетовке!»
«Сплошной в Черновском районе!!»
«Сплошным объявлен округ!!!»
Взять уполномоченных. Носятся они из села в село. Когда только спят? Совсем не отдыхают.
А дядя Устин хочет отдохнуть. Ему с мыслями надо собраться, с бабой потолковать.
Но и в своей семье гвалт, и в своей избе митинг. Сын Ванька за колхоз, старший — против. Дочь Аксюха с мужем в колхозе, Катерина с мужем — нет. Вчера сестры ругались из-за кудели, нынче из-за колхоза. Братья вчера мирно говорили о хозяйстве, нынче — один на дыбы, другой кулаки ему под нос.
Вот тебе и отдохнул дядя Устин и поговорил со старухой! Нахлобучил шапку и опять на собрание.
Да один ли дядя Устин ходит теперь? Все ходят, все слоняются. Даже бабы, которые редко на собрания глаза показывали, и они толпой валят.
А слухи и сплетни — как чад из плохо протопленной печки. Соберутся где-нибудь несколько словоохотливых баб, и ну небылицы былью оборачивать. Иная после придет домой, мужика с ума сводит:
— Выходи из колхоза.
Вот Варюха-Юха — молодая вдова. Самая на селе великая сплетница. Кто бы ни начал ее слушать, заслушается. Как она говорит! — и не веришь, да поверишь. Один печальный взгляд чего стоит. А эта по сторонам прищуренная оглядка: «Нет ли, мол, чужих людей в избе?»
Окна занавешены глухо-наглухо.
— Вот еще, бабыньки, какой случай был в одном колхозе, — вздыхает Юха. — Записались эдак которые, лошадей все согнали в одну конюшню, заперли их на большой засов; а лошади и давай взаперти лягаться. Уж так они лягались, так бились изо всей силы, ку-уды-ы к ним подступиться. Подошел конюх к двери, только засов отодвинул, как его дверью шибанет! Индо весь лоб расхватило. Долго бились лошади, выбежали из конюшни все в крови. Мужики давай считать. Семи нету. Куда делись? А которые выбежали, увидели вольный свет, да как прыснут к своим дворам, и хвост трубой. Подбежала каждая к избе, остановилась у окна и ржет. На свой двор, вишь, просится. А пошли мужики тех семь в конюшне искать, глядят и в ужасти приходят. Лежат они врастяжку. Стали их мужики на канатах выволакивать, а у одной вся как есть голова разбита, у другой нога пополам, а у коей али грудь вдребезги, аль бок печь печью.
Охают и ахают бабы, жмутся друг к дружке, а у Юхи-сплетницы даже слезы на глазах.
Машка, сноха церковного старосты Гаврилы, смеется. Веселая она баба.
— Я вам расскажу, вот уж расскажу! И не поверите спервоначалу. Есть такая в Алызовке коммуна. Названье у нее не нашенское: «Маяк». Едем мы третьеводни с мужиком на базар. Маслица я повезла продать. Доезжаем, глядим, у ихней мельницы, у коммунской, костер горит, а посередке бо-ольшущий котел. Мужик мой, Арефий, и говорит мне: «Погодь, Машка, карауль лошадь, как бы не увели, а я пойду. Больно антиресно, что это они там огонь разожгли?» Подходит к костру, а возле него баб эдак двадцать, кто в чем по-зимнему одеты, сидят. Он их и спрашивает: «Вы чего тут караулите?» А они ему: «Мы картошку варим». — «Да разь двадцати дурам надо сидеть, чтобы картошку варить?» Они его, Арефия, в смех. «Сам дурак. Ты бы сперва глаза разул, да в котел глянул, и говорил». Глянул он в котел, а там никакой картошки и нет…
— А што же там? — не терпится Юхе.
Машка смеется, тонким визгливым голоском кричит:
— Ме-е-ешо-очки одни-и, бабыньки, мешо-очки! И в каждом-то, а их всех двадцать, у бабы своя картошка варится. И крепко-накрепко эти мешочки веревочками перекручены. Мужик мой, Арефий, спрашивает: «Зачем же вы, дуры бабы, в мешочках картошку варите? Вы бы ее прямо всю в котел высыпали». А бабы ему говорят: «Пробовали, да не вышло. Только начнет увариваться, то одна схватит картошинку, то другая, а на нее глядя — третья. Так, пока варится, всю ее и растащат. Мы уж в мешках надумали. Каждая свой мешочек знает».
Смеются бабы. Потешно: коммуна, а картошка врозь.
— Ну, родные мои, не хотела я говорить, а уж если на то пошло, — отдохнув, опять берется Варюха-Юха, — я про эту картошку такое слыхала, индо волос на голове шевелится.
Перестали смеяться, молча наклонили головы к Юхе. А она поправила платок, огляделась, — все ли приготовились ее слушать, — и начала:
— Вот что с этой картошкой вышло в одной коммуне. Так же варили ее, только в чугунке. Одна баба жадна у них была, сама вдова. Ребятишек у нее куча, и завсегда голодны. Казнилась, казнилась она на своих детей, жалко стало. Вот и вздумала она украсть вареной картошки прямо из чугунка. Стряпуха куда-то отвернулась, она возьми выдвинь чугунок да хвать одну, хвать другую, и все за пазуху ее, горячую, за пазуху. Насовала полну, а тут, как на грех, стряпуха идет. Баба скорее чугунок в печку, сама стоит как ни в чем не бывало. Жгет ей грудь, огнем смертным палит, а она только морщится и стоит, время отводит. Сразу-то уйти неловко: догадается, мол, стряпуха, а вот постоять вроде для близиру, тогда и уйти можно. Стояла, стояла да ка-ак закричит недуром, как шмякнется, и давай кататься по полу. Стряпуха испугалась, не знает что делать. За народом тронулась. Прибежали люди, а баба совсем без памяти. Ну-ка ее раздевать. Только сняли кофту, оттуда и посыпалась картошка. Индо в кисель вся измята. Глянули на груди — они бугор бугром. Запрягли лошадь, бабу прямо в больницу отвезли…
Юха замолчала, глаза прижмурила.
— Дальше-то что же, дальше?
— Выговорить, бабыньки, трудно.
— Да говори. Все равно страшно.
— Ну вот… Пролежала она, эта несчастная вдова, две недели в больнице и пришла домой без грудей.
— Ой, мамыньки! — вскрикнула сноха церковного старосты. — Куда же они?..
— Обе отвалились, — ответила Юха.
Ахают, вздыхают бабы и слушают сплетни до утра.
Перерыв
Из окружного города приехали в Леонидовку Судаков с кожевенного завода и Хватова со спичечной фабрики.
Вместе с Прасковьей и Дарьей работница провела в селе несколько женских собраний. Собрания прошли крикливо, с руганью.
С Судаковым вышло еще хуже. Он пытался провести собрание в третьем обществе, а его оттуда чуть не выгнали.
На заседании ячейки решили сломить третье общество и послать туда Алексея, Петьку, кузнеца Илью, счетовода колхоза Сатарова и Хватову.
Что представляло собой это общество?
А вот что: туда не иди запросто, с открытым сердцем, — впрок не пойдет.
Там взвешивай каждое свое слово.
Мужика из третьего общества сразу отличишь. Одет хорошо, говорить начнет — глаза в сторону. Баба идет улицей — не поклонится.
Девок из третьего общества ни в какое другое не сосватаешь. Во второе, может, выдадут, да и то за богатого, а первое не суйся — до порога не допустят.
Богатое, гордое, жадное это общество!
В девятнадцатом за бесценок наменяли всякого добра у рабочих. В голодовку двадцать первого начисто обобрали самарских мужиков и держали их в батраках за кусок хлеба.
Земли у них вдвое больше, чем в других обществах. Но им и этого мало было.
Тайно и явно арендовали еще в своем селе и в чужих деревнях.
Вот в такое-то общество и направилась сейчас пятерка. На подмогу пригласили старых артельщиков. Им было сказано, чтобы пришли на собрание попозднее.
Пятерка тихо шла вдоль улицы.
Навстречу — группа мужиков. Они полушепотом что-то говорили между собой, пересмеивались. Узнав Алексея, смолкли и убавили шаг. Впереди шел Евстигней Бутков.
Поровнявшись, он снял шапку и, весело ухмыльнувшись, воскликнул:
— А-а, товарищи! Вы что же, той стороной, видать, прошли?
Алексей, не желая говорить с ненавистным ему человеком, промолчал, но Петька ввязался:
— Мы, дядя Стигней, со всех сторон можем пройти.
— Это как сказать, — качнул Стигней головой, а локтем слегка толкнул соседа.
— Очень даже просто, — ответил Петька. — Мы завсегда ходим с открытым лицом.
— А ежели ветер будет дуть? — загадал Стигней.
— Ветра мы не боимся, — понял его Петька. — Ветер собачий брех по селу разносит.
— И то правда, — согласился Стигней, ударяя ладонью о полу шубы. — Но ведь и собаки разные бывают?
— Верно, что разные. А у вас, в третьем обществе, очень злые, — загнул уже теперь и Петька.
— На кого как, — вздохнул Стигней.
Петька хотел что-то ответить, но Алексей толкнул его, и он замолчал. Так и шли молча до сборной избы.
Петька волновался. Доклад поручен ему. И не доклад тревожил, а начало. Как начать? Может, и слова не дадут сказать?
В просторных избах собралось много народу. Но как разместился он? Неопытному человеку мало что понять. Набились и набились в обе избы. И хорошо. Начинай, веди собрание. Только обстрелянный активист может разглядеть, что к чему. Разместился же народ так: в переднюю избу, где стояла печь, сгрудились одни мужики. Сидели они за столом, на лавках, на конике, иные на полу уселись или прижались к печке, к кутнику. И все отчаянно курили. Курили тоже неспроста. Во второй же избе — большой горнице — бабы.
«Ага! На бабах думают отыграться», — решил Алексей и, не поздоровавшись с притихшими мужиками, протолкался во вторую избу.
Бабы в третьем обществе одна другой не уступит. Иная ласковой прикинется, а сплошай — укусит пуще осы. Другая ни за что ни про что обрешет.
Вот и сейчас неопытный опять ошибется.
Шутками, прибаутками встретили бабы Алексея. Не только расступились, пропуская к столу, но согнали четырёх, чтобы на их место усадить пришедших. На шутки Алексей не ответил. Прошел и сел молча. Бабы удивились. Они же знали, что Алексей никогда в карман за словом не лазил, всегда отвечал им, шутил, а тут нахмурился, молчит. Тогда подсела к нему самая боевая, смелая Афанасья, по-уличному — Фингала. Села близко, подмигнула бабам, двинула Алексея плечом, и в руках у нее очутилась коробка. Была эта коробка из-под пудры, но вместо пудры там нюхательный табак. Фингала стукнула по ней пальцем, взяла щепоть, нюхнула и, улыбнувшись, предложила нюхнуть Алексею. Но он не взглянул. Тогда поднесла коробку Петьке, тот отвернулся. Кузнецу Илье, который никогда не отказывался нюхать, поднесла, но тот словно не заметил. И задорная, озорноватая улыбка исчезла с лица Фингалы.
— Какие они, бабыньки, серди-итые, протянула она, вставая. — Гляди, забодают.
Алексей строго оглядел собрание и сурово крикнул в первую избу:
— Для вас, что же, особое собрание будет?
— Там тесно, — ответили ему.
— Хватит места! — крикнул счетовод Сатаров. — Аль отсиживаться вздумали?
— Курить там нельзя, — послышался второй голос. — Хозяйка ругает.
Хозяйка сидела с бабами на большом кованом сундуке.
— Я вам покурю! — крикнула она. — Возьму ухват, потурю!
— Что разоралась — «потурю», — басисто передразнил кто-то. — Курить-то нечего.
— Слышь, в потребилку два ящика привезли, — шустро подхватил еще один голос.
— Это для колхозников.
— Нет, для всех. Только не за деньги дают, а за масло да яйца.
— Где же яиц взять? Куры зимой не несутся.
— Почему?
— Петухи отпуска себе взяли.
— Как же теперь быть?
— Заместителев пущай власть назначает.
— А кого?
— Хоша вдовцов аль уполномоченных райсельпо.
Мужики захохотали, а бабы взвизгнули. Смешно и Петьке. Он не прочь гоже расхохотаться. Только очень суровое лицо у Алексея. И понял: улыбнись он, улыбнись Илья, Алексей, Сатаров, поддержи этот враждебный смех — и собрание сорвешь. Активисту сельскому, кроме моего прочего, надо еще знать, когда смеяться, где и по какому случаю.
Алексей стукнул кулаком по столу:
— Кончили спектакль?
Мужики перестали смеяться. Бабы захихикали, а чей-то голос настороженно произнес:
— Пора свой открывать.
Перед тем как предоставить Петьке слово, Алексей решил дать тон собранию. На такие дела он мастер. Первым делом — не встал, как обычно вставал, когда открывал собрания, вторым делом — не снял шапки, хотя было жарко, и последнее, что особенно заметили все, он, начав говорить, не назвал собравшихся ни «товарищами», ни даже «гражданами».
— Что ваше общество кулацкое — это все знают. Что оно срывает хлебозаготовки и каждый почти день обнаруживаются ямы, с хлебом — это и район знает, мы — тем более. Но что вы, третье общество, посмели выгнать рабочего, товарища Судакова, посланного к вам сюда в село Коммунистической партией, — это дело невиданное. Отдаете вы себе в этом отчет? Конечно, отдаете. Кто главный виновник? Все тот же, кто пытался взорвать плотину, кто сжег кооперацию и оставил без жилища пятнадцать семей. Вы думаете, что если не было кулаков на вашем собрании, все шито-крыто? Не-ет. Мы их разыщем. Они не спрячутся за спины…
Тут не утерпел, передернул брови, встал и стальным голосом продолжал:
— За чьи спины пытаются спрятаться кулаки? За спины некоторых бедняков. Но мы знаем, кого надо взять за шиворот. Я заявляю: этому делу мы дадим ход. А теперь о другом… Вам известно, какая задача поставлена советской властью? Известно. Задача перед нами — вовлечь новых членов в артель. Думаете, с этим делом медлить будем? Выслушивать кулацкие сплетни? Не пройдет номер. Артель показала, как надо работать. И мы не успокоимся до тех пор, пока в артели будет не сорок пять домохозяев, а все четыреста восемьдесят, исключая кулаков… Слово для доклада имеет Сорокин.
Петька не ожидал, что Алексей так быстро повернет свою речь к его докладу. Он засуетился, но, вспомнив, что не надо высказывать ни малейшего волнения, медленно разложил листки, подумал и уже твердым голосом, не только подражая речи Алексея, но, как и он, передергивая бровями, начал свой доклад. И с первых же слов заметил, что никогда он так складно и понятно не говорил. И по мере того как он все более и более воодушевлялся, народ прекратил разговор, смех, из первой избы один за другим осторожно входили мужики, прислушивались, о чем-то шептались.
По-разному, но все смотрели на Петьку, и он неодинаково смотрел на них. Бросая взгляды на баб, еще более просто говорил, доказывал, насколько трудно женщине в своем хозяйстве, сколько времени отнимает возня с печью, с коровой, с детьми и как потом, когда вступит в колхоз, будет легче и спадет с бабы печная обуза, потому что будет столовая, спадет забота о детях, потому что будут ясли.
— Мы теперь, — отирая пот со лба, продолжал Петька, — не только восстанавливаем промышленность, мы заново строим фабрики, заводы, мы под сельское хозяйство подводим фундамент машин, тракторов, комбайнов. Единоличному хозяйству конец наступил. Это ясно для каждого. Ясно и вам. Кулаки почуяли свою гибель. Недаром они сожгли наш кооператив, не зазря попытались взорвать плотину и, наверное, не раз еще попытаются выступить против нас. Но, товарищи, — высоко поднял голову Петька, — мы с этим кулачеством расправимся.
Петька остановился, нашел выписку, заглянул в нее и зычно крикнул:
— Беднота, слушай! Теперь у нас имеется достаточная материальная база для того, чтобы ударить по кулачеству, ликвидировать его как класс и заменить его производство производством колхозов и совхозов. Понятно? Почему, спрашивается, надо ликвидировать кулачество? Потому, что теперь совхозы и колхозы могут дать стране хлеба больше, чем давали кулацкие хозяйства. А при сплошной коллективизации, при машинизации и удобрении эта же земля в два, в три раза выше даст. Нельзя ли кулаков не трогать? Нельзя ли их в колхоз принять? Может, они работать там будут? Так советуют правые уклонисты. Они в санях под шубой хотят провезти к нам в колхоз кулацкие туши. Но мы знаем пословицу: «Пусти козла в огород». Потому и пришли сюда к вашей бедноте и середнякам звать их в колхоз. И мы уверены, что беднота с середняками войдет…
Мужики, надеявшиеся на баб, что те «одни управятся», мало-помалу входили из той избы, а под конец речи ввалились все. В упор смотрели на Петьку и ждали, не скажет ли чего еще. По лицам не трудно было угадать, что доклад сильно всех встревожил. Особенно раскулачивание. Кого-кого, а третьего общества оно больше всех коснется. До этого, читая газеты и пользуясь слухами, многие думали: «Авось мимо пронесет».
Долго молчали. Несколько раз Алексей спрашивал, есть ли вопросы, но никто вопросов не задавал. Спрашивал — не хочет ли кто высказаться? И говорить никто не хотел. Тогда Алексей заявил:
— В молчанку играть привыкли? Не выйдет. Мы до утра просидим, а дождемся, когда рты раскроете.
Этому замечанию даже не улыбнулись. Знали: не шутя сказал Алексей. Стоявший возле голландки горбоносый Осип, бедняк, певчий на левом клиросе, густым басом проворчал:
— Ежели до утра, Симеон-столпник и тот заговорит.
— Ну-ка, — крикнул ему кузнец Илья, — раскачайся. Говори.
— Голоса у меня нет, — хмуро ответил Осип.
— Где же ты голос сорвал? — спросил счетовод Сатаров.
Рядом стоявший мужик, усмехнувшись, ответил за него:
— На рабочего здорово орал, вот и сорвал…
— Будет! — разозлился Осип. — Сами вы больше моего кричали. Что валите на меня? Голосу я лишился…
Но его перебили:
— В безголосые записать Осипа! Раз он голосу лишился — лишенец.
Его подняли на смех. Разозленный Осип заорал:
— Безголосый? К лишенцам? То-то и есть, зря на это собрание лишенцев пустили. Как мы при них в колхоз писаться будем?
Алексей с Петькой переглянулись. Они совсем упустили из виду — а не пробрались ли «безголосые» на это собрание? Алексей зорко осмотрел собрание, но, никого не видя из лишенцев, которых он знал в лицо, удивленно спросил:
— На кого намекаешь, дядя Осип?
— Позорче погляди, — таинственно прищурил он глаза.
От двери раздался мягкий, вкрадчивый голос Стигнея. Кивая на Осипа, ядовито заметил:
— Мужик как будто и хороший этот Осип, а вот часто заговариваться стал. Ишь лишенцев нашел. Где же ты можешь лишенцев углядеть, ежели у тебя такой большой нос?
— А у тебя меньше? — с сердцем выкрикнул Осип.
— Рви бумажку, давай смеряем, — предложил Стигней.
Алексей постучал карандашом:
— Стигней Митрич, ты что этим хочешь сказать?
— А то и скажу, — серьезнее начал Стигней, — прямо в глаза скажу. Вы разбаловали бедноту. Вот в колхоз зовете. Рай обещаете. Принимаем рай. И в колхоз все согласны, все пойдем, только одно условие: чтобы и работать всем.
— Правильно, — насторожился Алексей.
— То-то «правильно». Ну-ка, заставь вон Осипа работать! На печке пролежит, а не пойдет. У меня руки, гляди, в мозолях, а у Осипа что в мозолях? Глаза от непробудного спанья. А вы его комитетским хлебом кормите. За что? Осип не пойдет в колхоз. Ему никакие колхозы не нужды.
Долго Стигней говорил, размахивая руками, а потом со злобой крикнул:
— Все в колхоз, говорю, согласны! Всех берите, всех как есть! Правда, мужики?
— Правда, — взбудораженно поддержали его.
Стигнея еще более раззадорило. Вышел на середину. Во весь голос гаркнул:
— Огулом согласны?
— Согласны, — ответили уже из обеих изб.
— Пиши всех! — решительно указал пальцем на бумагу и, расталкивая мужиков, двинулся к столу, — Пиши!
Как бы удивившись сам такой своей решимости, а главное чувствуя, что сейчас все внимание обращено на него, он, оглядев собрание поблескивающими глазами, удало взмахнул рукой:
— Так и занесите в протокол: все третье общество вступает в колхоз! Так и запишите. Правильно я настаиваю, мужики?
— Правильно! — в один голос загудело собрание.
— Возраженьев писать всех подряд нет? — словно разъясняя, еще повторил Стигней.
— Нет!
Алексей тихо усмехнулся:
— Говоришь, всех писать без разбора?
— Да, огулом. Промеж нас нет разладу.
— И кулаков писать?
— Каких кулаков?! — громко, чтобы слышали все, крикнул Стигней. — Где их нашли? Пиши всех.
— Начну я всех писать… а вдруг карандаш сломаю?
Илья перебил:
— Кулаков нам в колхоз не надо.
— Как, как? — нагнулся к нему Стигней. — Говоришь, кулаков не надо?
Подумал, почесал висок, отступил назад и, обращаясь уже не к Илье, а к народу, произнес:
— Раз не надо, то и мы подумаем.
Баба от голландки решительно заявила:
— Не пойдем в колхоз! Режьте нас, не пойдем.
Другая тоскливо пояснила:
— Сейчас-то жрать нечего, а тогда и совсем зубы на полку.
Но ей певуче ответил молодой женский голос:
— А ты ничего, Хрестинька, ты иди в колхоз. Он, этот колхоз-то, всех нас прокормит. И сеять и пахать не надо.
Голос был настолько ехидный и враждебный, что Алексей невольно глянул в ту сторону, откуда он раздался. Глянул и удивленно приподнял брови. Это говорила дочь Лобачева, выданная в третье общество.
Начал приглядываться к женщинам и заметил, что среди них то тут, то там виднелись замужние дочери, снохи, сестры лишенцев. Прогнать их с собрания нельзя. Они голоса не лишены, но было ясно, какой от них дует ветер.
— Объявляю перерыв! — совершенно неожиданно заявил Алексей.
Прищурившись, зорко оглядел собрание, увидел старых колхозников и кашлянул. Колхозники догадались, для чего объявлен «перерыв» и что означает кашель.
Они сразу взялись за свое дело. Самое настоящее собрание только началось. Каждый колхозник взял в обработку того, кого заранее наметил. И громко, чтобы всем было слышно, начал разбирать по косточкам его хозяйство, приводить примеры, сравнивать его заработок со своим. Загудело собрание, разбилось на группы, кучки. Кричали, спорили, ругались. Колхозники знали, как и с кем говорить. И если выходило, что кто-либо слишком упорно огрызался, на него тогда наступали двое-трое старых колхозников.
Больше всех орудовали кузнец Илья и счетовод Сатаров. Оба они принадлежали к четвертому, самому маленькому, но дружному обществу, где теперь было больше половины колхозников и с первых же дней обобществили лошадей и ссыпали семена.
Илья, сухолицый, прокопченный, моргая слезящимися глазами, не убеждал, а словно кувалдой бил по голове. Кузнеца уважали, спорить с ним было невозможно и не к чему. Знали, плохого Илья никому не желает. А убеждал он просто. Глядя поверх головы того, с кем говорил, кричал:
— Еловый пень! Вот у меня кузница. Что, меньше твоего я зарабатывал? Стукну молотком — пятак, другой раз стукну — гривенник, а Васька кувалдой хватит — вот и полтина. Чем плохо мне? А пошел. А ты за что цепляешься? Сломаешь лемех, весной — куда? Ты думаешь, чинить тебе стану? Колхозной починки хватит.
Алексей зорко следил за всеми группами, чутко прислушивался к спорам. Вон у двери работает Петька. Он стоит среди группы мужиков и что-то втолковывает одному из них. Вон Семин Иван кого-то урезонивает, вон Егор сразу отвечает троим. Они нервничают, кричат, ругаются, а он совершенно спокоен. Из той избы слышен густой голос Ефима Сотина. Около Сотина самая большая группа. У сундука в углу работница Хватова с бабами. Видать, трудно ей. И уже голосом сдает, а крикливые бабы слова ей не дают выговорить. Но сквозь весь этот гам и шум, как огромная труба, то и дело вздымаясь, слышится голос счетовода Сатарова.
— Недавно еду я из Сиротина, — ревет он на всю избу и пальцем указывает на Алеху. — Лошадь у него хромает. «Что, говорю, Алеха, с лошадью?» — «Засеклась, слышь». — «Где?» — «В избу пустили. Притолока, слышь, сверху осела. Лошадь-то пригнулась, а ногой между досок попала. А в доске гвоздь».
Еще выше поднимает голос, закрыв глаза:
— А у нас все лошади в теплой конюшне. Дверь широкая, притолоки высокие, корма — ешь не хочу-у! Алеха, без лошади ты останешься. Куда пойдешь? — К нам придешь. Просить будешь? — Будешь. Дадим? — Поглядим.
Каждую фамилию записывал Алексей с биением сердца. Рядом, словно проверяя, стоял Стигней. Еще зорче, чем Алексей, наблюдал он за всеми. Стигней сразу разгадал, зачем ввалились после прихода Алексея старые колхозники. Увидя теперь, что записалось двадцать пять хозяев, он поднял руку.
— Мужики, стой! Говорил я, всех огулом надо было писать. Что же это одиночками?
— Сколько там?
— За двадцать пять валит.
— Мы понемножку, — ответил Сатаров. — Мы не жадные.
— Тогда пишите… и меня, — решительно заявил он.
Собрание замолкло. Этого от Стигнея не ожидали.
Алексей прищурил на него глаза, вопросительно уставился и завертел карандашом.
— Что глядишь? Пиши, — взволнованно проговорил Стигней. — Лишенец я, что ль?
— Хуже! — выкрикнул Илья.
— Это почему? — опешил Стигней.
— Нет тебе веры.
Но собрание, — кто записался и кто еще нет, — дружно разрядилось, словно обрадовавшись:
— Пишите Стигнея Митрича.
— Пишите, и мы войдем за ним.
Алексей в упор посмотрел на Стигнея и внезапно спросил:
— Жеребца сдашь?
Такого вопроса Стигней не ожидал. Он было замялся, но потом, быстро оправившись, ехидно упрекнул:
— Вы кого принимаете, жеребцов аль людей?
— Ладно, — проговорил Алексей и записал.
После Стигнея странички чистого листа не хватило…
Затянулось собрание. Некоторые бабы ушли домой. От духоты нечем было дышать. По избам носился угар от табачного дыма. С лиц у всех текли ручьи пота. Лампа несколько раз собиралась тухнуть.
Сатаров, возбужденный и радостный, предложил спеть «Интернационал». Тут же, не дожидаясь, сам затянул:
И как только раздались первые слова, несколько баб, словно их холодной водой облили, взвизгнули и, нарочно толкая поющих, шумно побежали к двери. Эта враждебная выходка еще более подбодрила поющих, и многие из них — Илья, Сатаров, особенно Алексей — вспомнили, что давно, очень давно не пели так дружно «Интернационал». Всем известные слова этого гимна сейчас, в этой духоте, в этой обстановке, где враг еще был налицо, заблистали невиданной новизной.
Крушение устоев
Глубоко утопая в снегах, в метель, продрогшие до костей, ходили по улицам села члены оценочной комиссии. Тяжелая поручена им работа: у новых колхозников взять на учет семена, сбрую, плуги, бороны, оценить лошадей, осмотреть помещение для конюшен.
Не видать конца улицы. Белая пелена то висела густым полотнищем, то вдруг распахивалась, и тогда со свистом проносился жесткий песок мелкого снега. У Петьки захватывало дыхание, он жмурил глаза, глубже нахлобучивал шапку. Досадовал — зачем в такую вьюгу пошли они с дядей Егором и Афонькой? Разве без этого дядя Егор не знал, у кого какие лошади, во сколько их оценить? Даже хомуты знал все наперечет. А про семена и говорить нечего. Зачем ходить, мерзнуть?
Но стоило только побывать в первых избах, как Петьку взяло недоумение. Что случилось? У одних колхозников вдруг не оказывалось семян, у других куда-то исчезли хомуты, у третьих — плуги пропали. И пришлось ходить не только по избам, но заглядывать в амбары, в сараи, риги, иногда лазить в погреба.
— Где же у тебя семенной овес? — спрашивал Афонька колхозника, указывая на пустые сусеки амбара.
Новый колхозник отводил глаза в сторону и начинал говорить что-то про недород, про нехватку кормов для скотины.
— Сеять чем будешь? — злился Афонька.
Колхозник пожимал плечами:
— А я почему знаю?
— Ягодка моржовая. Покупай, а доставай семян! — уходя, наставительно говорил дядя Егор.
— Разь от центры не дадут? — удивленно кричал им вслед колхозник.
— Три вагона стоят на путях, — насмешливо бросал Петька, — не знаем, кому они присланы.
Стороной, на людях, узнавали, что некоторые колхозники семена в самом деле потравили лошадям, иные на всякий случай припрятали, а больше было таких, которые, как только вступили в колхоз, потихонечку, под шумок, пока шли собрания, спровадили свой овес в Алызово на базар. И почти все, словно сговорившись, уверенно заявляли:
— Артели семян дадут. Советская власть позаботится.
По мало того, что исчезали плуги, семена, хомуты, — лошадей не оказывалось. Нарочно заходили члены комиссии проверять конюшни: нет. Следы от лошади были свежие, в конюшне еще носился теплый конский запах, на сучьях плетня висели волосы из гривы или хвоста, — видать, недавно чесалась лошадь о плетень, — в колоде корм лежал, а лошади не было.
— Митрофан, аль на Карюхе кто в извоз поехал? — спросил дядя Егор Митрофана, мужика хитрого, всегда прикидывающегося «ничегонезнайкой».
— Про кого ты? — словно не расслышав, переспросил Митрофан.
— Про лошадь спрашиваю. Карюха где?
— Карюха? Какая Карюха? — бестолково моргая, смотрел Митрофан на Егора.
Но, видя, что остальные члены комиссии молчат, а у Егора лицо суровое, новый колхозник догадливо спохватился:
— Это вы про лошадь, которая у меня была?
— Про корову тебя спрашиваем.
— Охо-хо. Так, так… Понятно теперь! Про лошадь. Улыбаясь, успокаивал:
— Я ее, милы мои, туды ей дорога, продал.
— Кто разрешил продавать?
— Зачем продал? Охо-хо! А на какой она лешман сдалась такая! Ведь ей только званье одно — лошадь. А она: кости кожей обшиты. Не нынче-завтра сдохла бы. Ведь ей, черту, двадцать семь годов. Из колоды последний зуб выбросил.
Митрофан усердно, словно давно этого ждал, хаял свою лошадь. И столько находил в ней разных болезней, такое количество насчитывал годов, что просто непостижимо было, как это он до сей поры не догадался продать проклятую скотину.
— Оценку производить мы у тебя не будем! — сурово прервал его дядя Егор. — О тебе вопрос поставим на правлении. Вряд ли нам такой колхозник понадобится.
Члены комиссии уходили. У Митрофана испуг перекашивал лицо.
Не могли слышать члены комиссии, как после их ухода поднялась перепалка между молчавшей все время женой и Митрофаном. И нет уже хитроватой улыбки, слетела притворная глупость, лицо стало красное, искаженное злобой. Он внушал ей, что она дура, и что у нее длинные уши, и слушается какой-то Юхи, этой рыжей… А вот не примут в колхоз, на ком тогда выедет весной пахать?
Пелагея, по прозвищу «Долбя», высокая баба с басистым голосом, давно стояла на крыльце и, подняв полы кафтана, то и дело выглядывала в улицу. Чем ближе подходили оценщики, тем злобнее сверкали глаза у Долби. А когда подошли к углу ее избы и дядя Егор ухнул в сугроб, Пелагею словно кто выбросил с крыльца.
— Всем бы вам, окаянным, утопиться в нашем сугробе! — закричала она. — Ног бы вам не вытащить. Ишь гоняет вас по дворам. Не вздумайте к нам в избу. На порог не пущу! Пест в углу припасла, так и оглушу…
Дядя Егор, — Долбя в молодости была его невестой и, если бы не солдатчина, возможно, стала бы женой, — остановился против нее, постучал валенок о валенок и, дождавшись, пока она передохнет, улыбаясь, проговорил:
— Знаешь, милая Поля, что сказать я тебе хочу?
— Знаю, все знаю. В колхоз силком загоняете.
— А вот и нет. Не угадала ты, — совсем широко улыбнулся дядя Егор.
— Говори, говори!
— Вот что скажу я тебе, милая Поля. Чем желать нам в сугробе утопиться, ты бы дорожку для нас прочистила.
— На кой черт вы сдались!
— А еще и то скажу, ягодка ты сладкая, что покамест, слава богу, нас еще ни одна собака так не обрехала, как ты. И что тебя черт вынес в такую стужу на улицу глотку драть?! Марш в избу!
Толкнув Долбю на крыльцо, а затем в сени, оценщики ввалились в избу. Следом за ними, теперь уже на чем свет стоит ругаясь, вошла Пелагея.
— Куда, куда принесло? Сказано, за порог не пущу.
— Стой, стой, не расходись, — казалось, даже любовно проговорил дядя Егор. — Ведь я, Поля, знаю твой нрав. Где у тебя мужик?
— Никакого мужика у меня нет. Уходите, а то возьму метлу и начну по глазам хлестать.
— Возьми, возьми… — посоветовал дядя Егор и подал ей из угла метлу.
Она, не глядя, сердито бросила ее опять в угол и снова принялась ругаться. Ругала она не только членов комиссии, не только колхоз, но и на всякие лады перебирала достоинства своего мужа, у которого и «разума своего нет», и слушается он всех, только не ее, Пелагею. Сам же в хозяйстве ничего не смыслит, и работать приходится все ей да ей. Увлекшись, в запальчивости начала перебирать уже такое из семейной жизни, от чего дяде Егору совсем неловко стало.
— Об этих делах ты, милая Поля, с ним самим говори. А нам сейчас скажи, где твой мужик. Уехал что ль, куда?
— «Уе-еха-ал», — передразнила Пелагея. — К дьяволу на кулички блох давить поехал. Добрые люди куда-никуда уезжают, а он, сатана кислый, накачался на мою шею. Го-осподи, какая ду-ура, — протянула она и, повысив голос, словно бы муж был тут, перед ней, закричала: — Да я его, идола, ежели он от вас не выпишется, с голоду уморю, до смерти в гроб вгоню!
— Этому, милая ягода, верю, — подтвердил дядя Егор. — Знаю, и из колхоза ты его выгонишь и в гроб вгонишь. В вашей избе не он, а ты хозяйка. Зачем же, спрашиваю, записывался он и с тобою не поговорил?
— Паралик его расстреляй! Кричала ему: «Не вздумай!» А его на собранье без меня обходили. Работник в доме не он, а я, я! Ему только нажраться да дрыхнуть, а до дела и горя мало. Какая скотина — и та, ежели бы не сама я, с голоду сдохла. Ему ведь до ветру выйти лень.
— Врешь! Врешь! И… врешь! — внезапно, с печки, раздался злобный голос.
Скоро, гремя горшками, сбрасывая худые валенки, шубные отребья, из-за кожуха печки показался сам хозяин.
— Врешь, говорю, все до единого слова врешь!
Не спустившись, а свирепо спрыгнув, стукнувшись головой о балку, тощий, худой и злобный, с размаху набросился на бабу, схватил ее за волосы. Она, взвизгнув, успела ударить «своего идола» по лицу, и оба, ругаясь и визжа, покатились под худую лавку, опрокинув по дороге стул.
… Не легкое дело поручено оценщикам. Мало где обходилось по-доброму. Было и так, что сами бабы согласны идти в колхоз, мужики против; сыны шли, старики упирались. Коренная пришла ломка. Затряслись семейные устои.
У дяди Устина, — на что аккуратный мужик, — и то снег не очищен от крыльца. Не до того Устину.
Едва члены комиссии вошли к нему на крыльцо, как явственно услышали, что в избе не все ладно.
— Кажется, и тут не опоздали к обедне, — заметил Афонька.
— Как бы не причастили, — предостерег Петька.
Семья Устина не любила «сор из избы выносить». Если когда и ругались, то втихомолку, от чужого уха и глаза подальше. Только сегодня раскудахтались не в меру. Но как только показались чужие люди, сразу весь шум утих.
— Здорово живете, — словно ничего перед этим не слышал, поздоровался дядя Егор.
— Здорово, здорово, — стараясь скрыть волнение и пытаясь улыбнуться, пробормотал Устин. — Проходите в горницу.
— Спасибо, — ответил дядя Егор, исподлобья оглядывая всю семью, застывшую в самых различных позах.
Пыл с лиц у них еще не успел сойти. Правда, сыны и снохи всячески старались скрыть происходившую перепалку, но это им плохо удавалось. Лишь жена Устина, словно ни в чем не бывало, принялась оправлять расшитое лоскутами покрывало на сундуке. Сам Устин стоял у печного столба и вопросительно смотрел на Егора. Старший сын уставился в численник и разглядывал цифру 15 января 1930 года, а младший — Ванька, главный «раскольник» семьи, — спокойно сидел на двуспальной кровати и чему-то улыбался. Вероятно, был доволен, что пришли члены комиссии. Ведь он уже уговорил не только свою жену, но и жену брата. Лишь старики да старший брат шли против.
— Устин Кузьмич, мы к тебе от правления колхоза, — начал дядя Егор, незаметно переглянувшись с Ванькой. — Ты прости, может, не вовремя, но такая у нас обязанность. Оценку лошадям надо бы произвести и на учет взять семена, инвентарь. Только не знаем, есть, что ль, общее согласие в семье у вас или нет?
— Нет! — дернув за покрывало, быстро ответила старуха.
— Что — нет? — удивился дядя Егор, не ожидая, что старуха первая вмешается в разговор.
— Согласья нет, — уже сильнее дернула она за угол покрывало и стащила его на пол.
Это ли ее разозлило, или без того так накипело на сердце, только она внезапно заверещала:
— Берите его, берите от нас! Не хотим в колхоз. Берите ради господа-суса Ваньку.
— Молчать, старая! — крикнул Устин.
Та сразу умолкла, села на сундук, повернулась к людям спиной. Плакать ли принялась она, или просто так, но только видно было, что длинные концы платка у нее часто-часто задрожали.
— Вот что, Егор, скажу тебе, — сдерживаясь, начал Устин. — Ходил я на эти собрания, голова моя распухла, но только не урезонили меня. Не поддаюсь я на такое, может, и хорошее, а может, и гибельное дело. Ежели сын Ванька один, ни с кем не посоветовавшись, вступил в колхоз, пущай идет с женой, — не держу. Но нашу семью зыбить ему не дам.
— Зря, отец, говоришь, — охриплым голосом перебил Ванька. — С вами я советовался, а семья все равно колыхается.
Но Устин не обратил внимания на слова сына и еще более спокойным голосом продолжал:
— За семью я ответчик, как и ты, Егор, за свою. Твоя семья пошла, моя не хочет. Видать, разные дороги у нас. То шли вместе, глядь, на перекрестке разошлись.
— Мужик ты не глупый, а говоришь зря, — сказал Егор. — И про дороги завел небылицу. Ты и я — мы одного поля ягодки. Пути наши вместе. Слепой, что ль, был, не видел, как работала артель? Доход с первого года не меньше, чем в единоличном хозяйстве.
Старшая сноха хотела что-то сказать, но на нее свекровь так метнула глазами, что она сжала губы и сердито вышла в переднюю избу.
Петька подошел к Ваньке, о чем-то пошептался с ним и, смеясь заявил дяде Устину:
— А у нас для тебя, старик, работа какая есть. Хочешь — плотничать, хочешь — шорничать. Заплатим тебе, гляди, сколько. Брось канитель разводить.
— Годами ты не вышел учить меня, — сухо, но без обиды в голосе ответил Устин.
— Как же с оценкой? — спросил Афонька. — Производить аль нет? Чего нам попусту время тут тратить?
— Я не держу вас, — отвернулся Устин. — Только сказал — никакой оценки и осмотра не позволю.
— Тогда делитесь, — нетерпеливо заявил Афонька.
— Делиться начнем — тебя не позовем.
Оценщики пошли к двери, Афонька на прощанье бросил:
— На бобах, дядя Устин, не останься. Прогадаешь.
— Спасибо, что упредил, — язвительно откликнулся Устин.
По дороге из райкома Алексей решил завернуть в деревню Чикли, где не было еще колхоза. Деревня эта входила в Леонидовский сельсовет. Мужики собрались быстро. Алексей подробно доложил им о колхозном строительстве, о сборе задатков на тракторы и засветло хотел было уехать в Леонидовку. Но на собрании выяснилось, что есть желающие войти в колхоз. Кажется, дело налаживалось хорошо. Список все увеличивался. Как знать, быть может, и вся бы деревня вошла, если бы, словно бабочка на огонь, не заехал в эту же деревню агроном Черняев.
Как человек, который все дела привык решать походя, он, даже не ознакомившись, кто здесь сидит, о чем говорит, не снимая тулупа, не отряхивая с него снега, вынул из огромной брезентовой сумки какие-то бумаги, прошел к столу и, как псаломщик часы, принялся читать производственный план посева яровых для деревни Чикли.
По плану, кем-то составленному, получалось складно: таких-то культур столько, других столько, рабочего скота — цифра, людей — цифра, семян — процент. Вряд ли Черняев и сам вдумывался в то, что читал. И никто, конечно, ничего не понял. Зато узнали, что Чикли, оказывается, уже не деревня Чикли, а четвертая бригада колхоза «Левин Дол». Мужики вопросительно посмотрели на Алексея, а тот терпеливо ждал, что же будет дальше.
Окончив читать, агроном снял очки, протер их и, словно свалив с себя пудов шесть груза, выдохнул:
— Все!
Прищурившись, оглядел собрание и вдруг, как бы что-то вспомнив, еще более заторопился. Швырнув бумаги, тоном, не допускающим ни малейшего возражения, предложил:
— Этот план сейчас же утвердить и провести в жизнь. Немедленно приготовьте подводу! Срочная работа в Леонидовке. Черт знает что там! План составлен на все на сто, а коллективизировано меньше половины. Оппортунизм на практике. Возьму в работу председателя. Сразу видно — разгильдяй.
При последних словах мужики так весело захохотали, что Черняев недоумевающе оглянулся:
— Что такое?
— А вы председателя сельсовета в лицо знаете? — спросили его.
— Где мне знать всех председателей, — ответил Черняев. — И к чему такой вопрос? Кто у вас сельуполпомоченный? Голосуй и гони лошадь.
— Отдохни маненечко, — посоветовал мужик в лохматой шапке.
— Поговори с нами, товарищ Черняев, — попросил другой.
— Сбрось тулуп-то.
— Некогда. В другой раз с большой охотой. Кстати, у вас как, на все сто коллективизация?
— На сто пятьдесят, — ответил ему сельуполномоченный, бывший матрос.
— В самом деле? — радостно улыбнулся Черняев.
— Да, да. Мы с превышением. На полтораста с чем-то. Разве вы нашего протокола не получали?
— Безобразие! Бюрократизм. Чиновники. Не показывают нам в райколхозсоюзе протоколов. По чутью работаем.
— Жаль, жаль. А ты только что собрались вам послать его… завтра.
Черняев часто заморгал и начал что-то соображать.
— Вы, товарищ, кажется, даты путаете, — уставился он на матроса.
— А мне кажется, вы путаете. В какую деревню приехали?
— В Чикли, — испуганным полушепотом ответил Черняев. — Разве ошибся? Погода такая…
— Нет, не ошиблись. А в список колхозов заглянули, когда к нам ехали? Есть у нас колхоз? У вас там четвертой бригадой числится наша деревня, а что это за бригада?
Только тут догадался Черняев, что в Чиклях еще и колхоза нет. Но унывать не привык. Голосом, в котором слышались упреки и приказ, быстро забросал вопросами:
— Если нет, почему? Что у вас за пропаганда? Кто вам станет колхоз организовывать? Может быть, я — агроном Черняев?
На него напали. Но он только этого и ждал. Человек бывалый, обстрелянный. Правда, вот только ему очень некогда. Но эту мужичью демагогию знает хорошо. Зачем в самом деле церемониться да долго объяснять? И сразу пустил в ход свой испытанный метод: стукнув кулаком по столу, кратко заявил:
— Если я на обратном пути заеду и у вас не будет колхоза, то знайте — всю вашу землю под яровые передадим в Леонидовскую артель.
— Где же нам землю отведут?
— Вон где, — указал агроном на потолок.
Мужики посмотрели туда; потолок был низок и черен.
— Где?
— На луне! — четко произнес агроном.
В ответ ему послышалась ругань.
Алексей с трудом унял расшумевшихся мужиков. И когда они притихли, он, не глядя на агронома, спокойно начал:
— Товарищи, в нашем районе не так уж много агрономов, и они ценятся на вес золота. Но такого, как Черняев, увидишь редко. Это не золото, а бриллиант. Товарищи, все время я говорил вам, что в колхоз надо идти только добровольно. И мы кое до чего договорились. Вот список. Он увеличится, и ваша деревня не отстанет. Но вот внезапно ввалился человек и, не снимая шапки, не здороваясь, наспех зачитывает кем-то составленный план. Выходит, на бумаге кто-то колхоз за вас давно организовал и даже включил в артель бригадой. Товарищи, это уже не фокусы, а издевательство. Лунных директив ни один дурак ему не давал. Что, спрашивается, нужно этому агроному? Выхвалиться. Зуд у него на проценты. Мое предложение: сейчас же найти агроному избу и, если у него от мороза ум помутился, посадить его на печь. Завтра же чуть свет отправить в Алызово. На прощанье сказать, чтобы он сюда больше ни ногой. Да и всех, кто будет приезжать сюда и пугать луной, в шею гнать.
Черняев наконец-то догадался, кто говорит. Но его смущало одно: нехорошо отозвался о председателе совета.
Тут же взяв слово, начал говорить, что он «всецело согласен с товарищем Столяровым и сам все время говорил о добровольности», что «предложенный план только черновой, а его обязательно надо обсудить». А луна — «это поговорка».
Алексей проголосовал свое предложение. Агроному указали на дверь. Но не таков он. Сидел невозмутимо и даже тулуп снял.
Алексей, попрощавшись с мужиками, вышел. Почти перед светом приехал в Леонидовку.
Бюро райкома приняло к сведению, что коллективизация в Леонидовке идет хорошо, и дало «установку» на сплошную. Представленный список для раскулачивания утвердили.
… На заседании ячейки обсудили план раскулачивания и разбились на группы. Закрывая собрание, Никанор строго-настрого приказал, чтобы о решении ячейки молчали. Напомнил, что, вероятно, кто-то из коммунистов имеет болтливый язычок, так как все вопросы становятся населению известными прежде, чем успеют партийцы дойти до своей избы.
— Возмутимо, — говорил Никанор, который особенно не любил болтливых. — Только бы узнать. Из партии в шею такого.
Никанор, секретарь ячейки, был человек осторожный. От него лишнего слова не услышишь. Наоборот, скорее что-нибудь он не доскажет, разве только намекнет и вкрадчиво оглянется. Лишь Алена, жена, преданная ему, понимала его с одного взгляда, с полуслова.
— Опять что-нибудь такое у вас? — тихо спрашивала она и сама по сторонам оглядывалась.
— Черт знает, возмутимо! Кто-то успел разглаголить.
Жена, вздыхая, досадовала, и они вместе начинали строить догадки, кто же это мог разболтать. Но перебирали всех, а виновников не находили.
— Не сторож ли? Все время возле вас крутится.
— Сторожа мы отсылаем.
— Нынче и стены уши имеют, — сокрушалась жена.
Тогда Никанор, доверявший жене, как самому себе, советовал ей потолкаться среди баб и сторонкой узнать, кто передает им о секретных заседаниях. Жена Никанора, тоже шепча, — который уже раз, — обещалась это сделать…
— Только что опять было закрытое, — тихо сказал Никанор, придя с собрания и осторожно косясь на окно. — Не удивлюсь, если завтра же все село об этом узнает. Не успею проснуться, как прибегут ко мне Лобачев, Нефед, Федор и прочие, которых мы будем раскулачивать и выселять. Как пить дать, узнают.
— Узнают, — взволновалась Алена. — Язычки вон какие длинные.
— А ты сторонкой нынче прознай. Небось Юха сплетни собирает.
— Кому окроме.
Вечером отправилась к куме Матрене, у которой часто собирались бабы, и зашептала:
— Мужик опять наказал, чтобы разузнать. Надо оба уха растопырить. Дня через три-четыре Лобачева с Нефедом раскулачивать примутся. Какие сплетни пойдут, доподлинно раскопать, от кого. Никанор так и грозится: «Язычки, слышь, отрезать придется».
— Ладно, кума, раскопаю. Лобачева с Нефедом? Лопни глаза, разузнаю!
Собрались бабы, повели разговор, кто о чем. Обремененная поручением кума Матрена старательно прислушивалась — не будет ли кто говорить о раскулачивании? Но бабы ничего не говорили. Тогда сама, пытая, наводила разговор, что давно бы всех богачей с места надо сдернуть, как в других селах, и тут же умолкла. Но бабы или настороженно смотрели на нее, или неопределенно поддакивали. А Матрена настойчивая. Коль обещалась, надо постараться. И своей соседке Фекле, с которой у нее «лен не делен», шепнула на ухо:
— Феклуша, родная, тайком тебе. Завтра аль послезавтра Лобачева с Нефедом под корень возьмут. Все у них отберут, а самих вышлют. Только ты об этом молчи и слушай, кто болтать начнет. А мне кума Алена приказ дала подслушать. Кто-то из ячеешников секреты передает. Узнать — кто. Чуешь, Феколушка?
— Чую, — таинственно жмурила глаза соседка.
Утром, не успел Алексей встать с постели, а перед ним Лобачев.
— Алексей Матвеич, брешут, что ль, бабы, будто меня раскулачивать?
— Откуда ты взял? — удивленно уставился на него Алексей.
— Как — откуда? Все село болтает. Слышь, меня, Нефеда, Федора и в третьем обществе двенадцать семей. Что же это такое, Алексей Матвеич? Других туда-сюда, а меня зачем?
Алексей насилу отвязался от Лобачева. Не завтракая, пошел в совет. Там уже Никанор. У него тревожное лицо. Отвел Алексея к сторонке и, едва шевеля губами, спросил:
— К тебе никто не приходил?
— Только что Лобачева прогнал. Он уже знает.
— Опять проболтался кто-то. У меня трое было. Возмутимо!
И, хрупнув зубами, подумал: «Бабе своей поручал, — проморгала, дура».
Лобачев сидел у Юхи. Четвертушка литровки только под ложечкой щекотнула.
— Дай-ка, Варюша, еще одну.
Юха принесла вторую, вытерла ее, на стол поставила черепушку вареной картошки.
К Юхе Лобачев редко заходил. Да и что могут подумать люди, когда увидят, что такой степенный мужик ходит к шинкарке? А нынче вот зашел. Удивленная Юха прикинула: неспроста. Так и было: у Лобачева до Юхи дело большое. О нем он думал с утра, как только дочь принесла печальную весть. Об этом и хотел поговорить. Но с чего начать? Вдова Юха — баба неглупая. И начал с картошки. Кивнув на черепуху, сквозь зубы заметил:
— В кафтанчиках?
— А в чем ей быть? — ответила Юха.
— Дешево живешь.
— Масло не укупишь, дядя Семен.
— А ты с молочком.
— Куры не доятся, — улыбнулась Юха.
— Бабе скажу, принесет вечером горшочек.
— Спасибо, дядя Семен.
И скромно поджала губы. Долго и терпеливо выжидала, скажет или не скажет ей он о том, о чем еще вчера вечером сама узнала. Нет, пьет и молчит. А если и промолвит что-либо, то совсем про другое. И Юха, уже сгорая от нетерпения, сначала принялась передавать ему новые и старые сплетни, и затем осторожно намекать:
— Слыхал, дядя Семен, диво какое? Будто коммунисты пеньки корчевать хотят.
— Пущай, — отмахнулся Лобачев.
— Оно знамо. Только как бы и под твой пенек лом не запустили.
— У меня взять нечего.
— Ой, найдут! Ой, дядя Семен, разыщут! А ну-ка сундуки…
— Что сундуки? — тревожно перебил ее.
— Ну-ка, говорю, подымут?
— Варюшка, не болтай! — грозно уставился Лобачев. — Никаких сундуков у меня нет!
Варюхе того и надо. Теперь трудно ее остановить. Горюя и вздыхая, она принялась перечислять, сколько у Лобачева сундуков, какое добро припрятано от времен, когда еще торговал и когда она была у него работницей. Столько насчитала, будто только вчера копалась в этих сундуках.
— Все пойдет прахом. Сатинет изрежут на рубашки, сукно — на пиджаки да на польта. Из батиста Дарья сошьет кофточку, а может, и целое платье до пяток. И будет она, Дашка, в этом батистовом платье с Алексеем под ручку ходить да посмеиваться. А из хромовых кож пошьют себе комсомольцы щиблеты. И обязательно со скрипом…
А Лобачев слушал и все ниже опускал голову. Неустанна Юха. Теперь она уже рисовала, как будут его, Лобачева, выгонять из дому, как будут уводить коров и лошадей в колхоз, а в просторные избы поселят Афоньку, и Афонька этот беспременно женится и будет в лобачевском доме жить да посвистывать, а жена его каждый год детей рожать.
— Замолчь, Варюшка!
Но Варюха вдохновилась. Словно нарочно взялась истязать Лобачева. Она говорила, что коль на «это» пошло, то и сама она тоже запишется в колхоз, а потом возьмет да и выйдет замуж. И замуж выйдет не за кого-нибудь, а, может быть, за того же Афоньку и будет с ним жить в лобачевском доме.
— Только тебя, дядя Семен, я вовек не брошу. Добрый ты. За доброту твою не оставлю. Посажу за печку в уголок и кормить с ложечки буду.
Вряд ли Лобачев догадался, что Варюха, уже начинает издеваться над ним. Не этим занята голова. Что ни думал, вспоминая советы Нефеда, Елизаветы, все яснее было одно… Сквозь пьяный туман посмотрел на Юху, и показалась она ему красавицей неописуемой, а нрава такого доброго, что и поискать. Принялся жаловаться на Карпуньку, на неудавшееся сватовство, охаял Наташку и, вздохнув, пожелал себе сноху такую вот, как она, Юха.
— Хочешь корову? — неожиданно предложил он.
Как ни хитра была Юха, но такого оборота меньше всего ожидала. Конечно, почему бы Юхе не взять корову? Но удобно ли сразу сказать, что согласна? И притворилась, будто поняла как шутку.
— До первого отела, дядя Семен?
— Не хочешь взять коровы? — осерчал Лобачев. — Так я завтра прирежу ее аль на базар отправлю. Мне теперь все равно. Бери, дура. У тебя не отнимут. Чем псу под хвост, лучше бедного человека выручу.
Юха, подумав, согласилась взять.
Уходя, Лобачев похлопал Юху по мягкой спине, и опять показалась она ему ласковой, доброй, умной и очень недурной на лицо. Главное, баба опытная. А годами не так стара: всего на семь лет обогнала Карпуньку.
— Вот бы сноха в самый раз! — не утерпел он. — Пойдешь за моего дурака?
— Коль возьмет, что ж, — отшутилась Юха.
— Баба ты — что надо.
Домой Лобачев отправился навеселе. Ни жена, ни сын ничего еще не знали о его замыслах. А вечером, когда отрезвел и сказал, что одну корову отдает Юхе, а лошадь Абысу, в избе поднялась ругань. В самый разгар ее вошел Митенька. И не один, а, как быка на веревке, привел с собой упорного Нефеда. Какая забота у Митеньки устраивать чужие дела? Не от радости ли? А радость у него большая. Он сумел вывернуться. Округ восстановил его в правах голоса. Никакой эксплуатации за ним не нашел. Митеньке Карпунька рассказал о замыслах отца. Лобачевский план самораскулачивания Митенька не одобрил.
— Тебя в два счета разденут.
И взялся за Нефеда. Все планы его он сокрушил.
— Такие дураки, которые взяли бы девку из семьи лишенца в семью голосую, вывелись. Тебе, Нефед Петрович, пора бросить хитрить. Себя перехитришь. План вам такой: породниться. Тебе, Семен Максимыч, собрать понятых, составить акт и отделить Карпуньку. Сам со старухой проживешь в кухне, Карпуньке с Натальей — горницу. Лошадь с коровой им, лошадь с коровой себе. Амбар большой им, пристенок себе. Что лишнее — продать. Тебе, Нефед, к свадьбе зарезать телку, останется на вашу семью норма. Половину избы можешь продать, а еще лучше — в колхоз отдать. Главное, торопитесь. Время вы упускаете. Ты, Карпунька, стучись в колхоз. Я еще с тобой и наедине кое о чем поговорю.
Перед утром Петька еле-еле тащился с собрания бедноты. Было собрание шумливое, многие высказывались против раскулачивания.
Тревожно у Петьки на сердце, да и по улицам стало опасно ходить. Шел и к каждому шороху прислушивался.
Думал еще о Наташке. Зачем она в такой семье родилась?
Да, других раскулачивать не дрогнет сердце, а каково раскулачивать Нефеда! А пойдет раскулачивать его Алексей. Тяжело Петьке. Тут еще слухи о сватовстве к Наташке.
«Тьфу, черт! Как же все-таки быть?»
Что Нефеда раскулачат и вышлют, жалеть нечего. Ну, а ее, Наташку? Тоже вышлют? И уже не будет ее? И не увидит? И голоса не услышит?
За последнее время некогда было выйти на улицу, чтобы повидать Наташку. Оттого и тоска по ней. И сейчас вот как хотелось бы ему увидеться с Наташкой. Шел и все думал, и все чудилось, будто вот-вот она попадется ему навстречу. Ведь случалось, что она поджидала его, и стояла где-нибудь возле избы. Особенно часто ждала за углом, возле мазанки. И, проходя мимо, оглянулся.
Но на том месте, где всегда ожидала Наташка, лежал огромный сугроб снега.
«Спит, наверное, Наташка», — подумал он и вошел в сени.
Темно в сенях. Протянул было руку, чтобы взяться за скобу двери, и вздрогнул. Он явно услышал, — вернее, ощутил, — что в сенях кто-то есть. Глухим, дрогнувшим голосом, крепко сжав в руке полуподкову, которую всегда носил в кармане, спросил:
— Кто тут?
— Я, Петя, я, — услышал он.
— Т-ты? — едва выговорил Петька.
Испуг сменился тревожной радостью. Он протянул во тьму руки, и вот: ее шуба, крытая сукном, каракулевая оборка, воротник, шаль на голове.
— Зачем ты тут?
— Куда же мне?
— Время-то ведь — к утру.
— Ты виноват. Я ждала тебя, ждала, ноги застыли. Дует у вас в сенях. Ты бы защитил плетень. Хозяин, тоже…
— Некогда, Наташа.
— То-то — некогда. Заседаешь все, а сам ничего не знаешь. Погрей мне руки.
— В избу пойдем.
— Не пойду. Твоя мать выгонит меня.
Голос у Наташки опавший, натужный.
— Ты, наверное, простудилась? — спросил Петька.
— А что?
— Голос того.
— Тебе разь не все равно?
— Ну вот, «все равно»! Я просто спрашиваю. Да что с тобой такое?
— Пойдем, скажу, — потянула она его из сеней.
В знакомом поднавесе у соседа — сани, а вокруг овсяная солома. Ворота закрывались плотно, и даже пронзительный ветер не мог продуть. Сели в солому. Было в соломе тепло, уютно и тихо. Отогревшись, Наташа принялась рассказывать о сватовстве. Но это для Петьки уже не ново. Только как ножом в грудь ударило то, чего еще не знал и что случилось лишь сегодня вечером.
— Как сказал мне отец, скоро запой будет, у меня ноженьки подкосились. Поругалась я с ним и к тебе. Пущай режут, увечат, а лучше петлю на шею, чем за Карпуньку.
— Что же дальше?
— За этим и пришла. Ты умнее. Я что? Я одна, как верея возле колодца. И люблю тебя одного, ты знаешь. И что хошь, то и делай со мной.
Сердце дрогнуло у Петьки. «Что хошь, то и делай».
— Плакала я, все плакала. И в сенях у вас, чего таить, стояла, а слезы текут и текут. Щеки вот отморозила. Пощупай-ка.
Взяла его руку, приложила к своей щеке. Но щеки были теплые, тугие, и Петька, сам того не сознавая, приблизил ее лицо к своему и тихо поцеловал. А она будто и ждала этого. Крепко обвила его шею и, плача, приговаривая, горячо принялась целовать.
— Вот как, вот как, Петенька… Милый мой…
И опять была радостной, озорной и, целуя, все рассказывала, как гонялся за ней Карпунька и грозил убить ее, как кричал отец, плакала мать, которой не хочется отдавать ее к Лобачевым.
— А я прямо сказала, что пойду только за Петьку Сорокина… Плохо я сделала, тебя не спросила, аль хорошо?
— Хорошо, — почти не думая, ответил Петька.
— Упрекать не будешь, вроде сама к тебе набилась?
— За что? Я тоже тебе хотел сказать, только некогда было.
Распрощались по-прежнему. Проводил до их избы, а оттуда где дорогой, где сугробами направился к себе.
Утром решил с глазу на глаз поговорить с матерью. Что редко с ним случалось, всячески старался помочь ей окончить возню возле печки. Улучив время, пока Аксютка куда-то ходила, он, как бы между прочим, избегая смотреть матери в глаза, рассказал про все. Ничего мать не ответила. Принялась скоблить лавки, стол. Петька все ждал — что же ответит ему мать. Кажется, вопрос поставлен ребром. Но мать упорно молчала. Только старательней, чем всегда, выскоблила стол, лавки, вымыла их, насухо протерла и принялась мести пол. Потом сели завтракать. За завтраком тоже молчала. Да и Петьке уже не хотелось, чтобы она при сестре Аксютке начала говорить с ним о таких делах.
За Прасковьей пришел из совета посыльный. Ей с Алексеем вместе надо провести собрание актива бедноты в третьем обществе и доизбрать членов в комиссию по раскулачиванию. Дорогой, смеясь и нервничая, поведала Алексею:
— Какую я тебе новость припасла. Нарошно и придумать нельзя.
— Ну-ка!
— Петька-то, бес, жениться вздумал.
— Да что ты?
— Глазыньки лопни…
Алексей даже приостановился. Уж чего-чего, а этого от Петьки не ожидал.
— Это в шутку он, наверно.
— Какая шутка, ежели меня все утро сватать прогонял?
— К кому?
— В этом и загвоздка — к кому. Наташка совсем ему голову вскружила.
— Да, — подумав, ответил Алексей. — А ты ему что?
— Да што ему скажу? Отцовский в нем характер, упрямый. Сам ты с ним, с дураком, поговори.
Замедлив шаги, Алексей тихо проговорил:
— Ты вот что, ты сватать не ходи. Давай-ка мы его самого пошлем.
Прошло три дня.
Утром Алексей вызвал Петьку в сельсовет и вручил ему протокол актива бедноты. Петька бегло прочитал протокол, и у него онемели ноги. Он молча посмотрел на Алексея. В глазах Петьки было недоумение. Что такое, в чем дело? Почему именно его посылают раскулачивать Нефеда? Но отказаться не мог: рядом стоят члены комиссии и ждут его. Попробуй, откажись, они тем более будут рады. Бросив укоряющий взгляд на Алексея, крепко сжав губы, он пошел. Петьке одного хотелось — идти как можно дольше… Идти и идти… Лишь бы оттянуть время. Но путь недалек. Вот уже мазанка, вот и Нефедов дом. С крыльца сбежала собака. Побрехав, узнала Петьку и умолкла. Из сеней вышел Нефед. Вероятно, он догадался, зачем к нему пришло столько людей. Знал, что в третьем обществе уже раскулачены и высланы двенадцать семей. Только не ожидал, что придут непременно сегодня, и совсем не чаял встретить во главе комиссии Петьку.
В сенях члены комиссии долго и тщательно обивали снег с лаптей и валенок, сметали его пучками соломы, кряхтели, кашляли, а Нефед, хотя был и не одет, терпеливо их ждал. Петька, обметая валенки, не думал, а всем существом желал, чтобы Наташки не было дома.
Войдя в избу, некоторые члены комиссии перекрестились на образ и поздоровались с Елизаветой. Петька окинул глазами избу и, к своей радости, заметил, что Наташки дома нет.
«Это хорошо. После я сумею объяснить ей, в чем дело».
Чтобы поскорее закончить с таким поручением, он быстро вынул из кармана протокол и, бросив мельком взгляд на Нефеда, проговорил:
— Слушай, дядя Нефед. Касается тебя.
— Слушаю, — ответил тот.
«Согласно тому, что Поликарпов Нефед Петрович как до революции, так и после держал маслобойку, арендовал землю, имел сельскохозяйственные орудия, которые отдавал в эксплуатацию, занимался торговлей лошадьми, содержал постоянно по зимам батраков, а летом поденщиков, объединенное совещание актива бедняцко-батрацких групп сельсовета, взаимопомощи, кооперации и колхоза единогласно постановило: гражданина Поликарпова Нефеда Петровича считать эксплуататором и раскулачить. К изъятию имущества подлежит дом с постройками, скот, амбар, хлеб и сельскохозяйственный инвентарь. Все это передать в распоряжение колхоза. Срок изъятия произвести в двадцать четыре часа, а выселение в течение двух суток».
Петька читал без запинки, одним духом. Когда окончилось чтение, Нефед, словно одобряя, протянул:
— Та-ак!
И оглянулся на дверь второй избы, где, съежившись, стояла Елизавета.
— Стало быть, раскулачивать? — спросил не Петьку, а Лукьяна.
Тот виновато ухмыльнулся:
— Эдак, видать.
— Эдак, — добавил второй член комиссии.
— Что ж, — проговорил Нефед и побледнел.
Затем, обернувшись к жене, поднял руку и, указывая на Петьку, проговорил:
— Вот, баба… вишь…
Хотел что-то добавить, но поперхнулся и, ничего более не сказав, шагнул в ту избу. Елизавета пропустила мужа и, поглядев ему вслед, вдруг грохнулась с порога на пол и еле слышно застонала:
— Петя, что же ты, родненький, делаешь? Голубчик, Петя…
С безотчетным ужасом глядел Петька ка Елизавету, нареченную свою тещу. Особенно врезалось ему в сознание, что лоб у нее и складки на лбу точь-в-точь такие же, как у Наташки, когда она о чем-нибудь думает или сердится. Даже подбородок с ямочкой такой, только у матери ямочка глубже и резче.
— Петя, милый…
Члены комиссии безмолвно сидели на лавке. Хотя все это произошло в какую-нибудь минуту-две, но Петьке показалось, будто тянулись длинные часы. Он почувствовал на лбу холодную испарину, а во всем теле зябкую дрожь.
«Эх, только бы Наташка не видела».
Бросив на стол протокол, он принялся поднимать Елизавету. Но в это время вошел Нефед, молча поднял жену и отвел.
«Вот и хорошо, — подумал Петька. — Самое тяжелое прошло».
Но едва увели старуху, в дверях второй избы, бледная, испуганная, еще с заспанными глазами, появилась Наташка. Мельком показалась она в дверях, стала, как портрет в большой раме, посмотрела на Петьку, словно не узнавая его, и быстро исчезла.
Ног не чуял под собой Петька. Как бы скорее выметнуться из избы и бежать, не оглядываясь. Выручил Нефед. Не глядя на Петьку, твердым голосом попросил:
— Повремените немножко. Видите, какое дело. Старуха.
— Хорошо, — согласился Петька и шмыгнул в дверь.
Выйдя на улицу, он глубоко вздохнул и, не оглядываясь, чуть не бегом тронулся в совет.
Там были Прасковья, Алексей и еще кто-то. Отозвав мать и Алексея в соседнюю пустую комнату, он бросил на стол протокол и заявил:
— Довольно издеваться! Не пойду я Нефеда раскулачивать. Как тебе, мать, не стыдно! Ты же знаешь…
Прасковья, не менее взволнованная, набросилась на Петьку.
— Пожалел? Сердце ослабло? Ишь, черт надирает, к кому в зятья лезть!
На следующий день созвала комиссию, посоветовалась с Алексеем и сама пошла раскулачивать Поликарпова Нефеда.
Головокружитель
Широко распахнулась обитая войлоком дверь, и вместе с волнистым руном холодного воздуха вошли они.
Лобачев не удивился, а будто даже обрадовался. Улыбаясь, пожал руку Сотину Ефиму, за ним кривому Семе, протянул толстую лапу Дарье, Бочарову Кузьме. Лишь увидев входившего сзади всех Афоньку, бывшего своего батрака, Лобачев поморщился, отошел к шкафу и вспомнил слова Юхи: «А раскулачивать придет тебя Афонька».
«Умная баба», — подумал Семен Максимыч и покосился на дверь второй избы, ведущей в горницу.
Эти четыре дня Лобачев не только ждал. Четыре дня — срок велик. Не из тех Семен Максимыч, которые при неудачах опускают голову. И Карпунька не таким дураком оказался, каким считал его отец.
— Мы от совета, — начал Сотин.
— Самоварчик, может, поставить? — перебил Лобачев.
— Не чаи распивать к тебе заявились, — понял нехитрую уловку Сотин, — а сам знаешь, по какому делу.
Чтобы много не говорить, Сотин вынул из кармана бумагу и передал ее Лобачеву:
— На, читай!
Лобачев подержал протокол в руках, потряс, словно взвешивая его тяжесть, и передал обратно:
— Разорять?
— Время доспело, — ответил Сотин.
— Другие туда-сюда, а тебе, Ефим, не стыдно?
Сколько ни старался Лобачев сдерживаться, как ни боялся испортить всего дела, все же, взглянув на ненавистного ему Афоньку, глухим голосом спросил:
— А ты зачем?
— Раскулачивать тебя пришел.
Я и так раскулачен. Мельницу сдал? Просодранку сдал? Еще что?
— Корень, — намекнул Афонька и указал пальцем на пол.
— Слегой под нижний венец избы?
— Так точно, — по-военному отозвался улыбающийся Бочаров, — корчевать под корень.
Лобачев посмотрел на Кузьму Бочарова, — видно, хотел ответить ему что-то, но, пожевав губами, мрачно пробормотал:
— У меня нечего…
Афонька взял протокол у Сотина и медленно начал читать. Лобачев стоял спиной к запертой двери во вторую избу и, слушая, изредка постукивал по ней крепко сжатым кулаком. Когда окончилось чтение, он равнодушно заявил:
— Воля ваша. Что хотите, то и делайте со мной, а только брать больше нечего. Я обобран.
— Лошади? Коровы? Избы? — откладывал на пальцах Афонька. — Два амбара, рига, сарай? Сбруя, плуги, жнейки?
— Все отобрано. Отнято все, — опять повторил Лобачев.
— Кем?
— С двух концов… грабили…
Внезапно разозлившись, он шагнул на середину и, указывая на дверь, возле которой до этого стоял, часто затараторил:
— Вон грабитель где живет. Вон кого раскулачивать… надо — сына! Измучил меня, с-собака. Все забрал. Жену, вишь, себе нашел! Отделился от меня! Отхватил, как последний разбойник! В колхоз, слышь, к вам собирается. Избу отнял, лошадь взял любую, корову, амбар — все-все. И ход другой в избу прорубает. Что вы на меня, на старика, напали? Подыхать мне скоро. Сына. теребите. Повздорили мы с ним, драться с ножом лез. Кровопийцем родного отца обзывает, К вам перекинуться хочет и заявление в кармане носит.
Долго кричал Лобачев, жалуясь на сына и всячески ругая его, а члены комиссии удивленно слушали и едва ли что понимали.
— На ком женился? — спросила Дарья.
Но Лобачеву ответить не удалось. Дверь из второй избы с треском распахнулась, и оттуда не вышел, а ворвался Карпунька. Лицо его было злобное, глаза налились кровью, и весь он похож был на петуха, готового броситься в самую отчаянную схватку.
— Все слыхал! — заорал он на отца, попятившегося к печке. — Все, товарищи, слыхал, что этот кулак расписывал вам. Не верьте ему!.. Врет! Третий день он мне кровь волнует. Не отделяет меня, а в болото тянет. Я в колхоз, товарищи, хочу, а отец мне под ноги кирпичи бросает!
Быстро повернулся к испуганному отцу и что есть силы, не давая ему говорить, закричал:
— Вот теперь на людях заявляю: не хочу с тобой жить! Лошадь с коровой ты мне добром отдай. Я в колхоз их сведу. Тебя мало раскулачить, — в тюрьму надо засадить, чтобы скорее сдох. Товарищи, — обратился Карпунька к членам комиссии, — я отделился раз и навсегда от отца. С этим кулаком у меня нет больше связи!
И опять к отцу, злобно потрясая кулаками:
— Понятно аль нет?
При последних словах Лобачев со слезами на глазах, указывая на сына, отрывисто принялся выкрикивать:
— Граждане, из силов я выбился, удар меня вот-вот хватит. Уголовно дело у нас. Зарезать грозит меня. Вам как свидетелям кричу: зарежет! Обезумел человек. Вы поглядите, на ком женился? Ночь ночевал, а наутро, как корову, привел. На Варюхе женился, на последней бабе.
Карпунька, прохрипев что-то, метнулся к отцу и быстро ударил его. Лобачев вскрикнул, и оба сплелись в клубок. Но драться не дал Сотин. Он отшвырнул Карпуньку от отца и поднес к его глазам такой кулачище, что Карпунька с лица стал не красным, а бледным. Затем поднял отяжелевшего Лобачева, у которого из носа текла кровь, и упрекнул Карпуньку:
— Гляди, мошенник, что ты сделал с отцом!
— Убью! — прохрипел Карпунька. — Не отделит, убью, прямо говорю.
— Делиться вам в совет надо идти.
— Пойду, пойду. А он не смей так жену мою обзывать! Кто бы она ни была, а мне жена. Пущай хоть самая разбеднячка. Юха батрачкой была у нас. Ему, кулаку, вся беднота ненавистна!
Подошел к Афоньке и дрожащим голосом попросил:
— Пойдемте со мной в совет. Пособите раздельный акт составить. Я ему покажу кузькину мать.
Уходя, погрозился отцу:
— Доберется до тебя советская власть!
Алексея в совете не было. Он уехал в округ на совещание по контрактации скота. Заместитель, Семин Иван, вспомнив свой дележ с братом и такую же драку, сказал секретарю сельсовета, чтобы тот немедленно написал раздельный акт.
Большая доля имущества в акте была зачислена за Карпунькой. Тот, в сопровождении Афоньки, пошел в правление колхоза и подал заранее написанное заявление.
Лобачев умывался. Брызгая водой и унимая кровь, он обернулся к сыну:
— Че-ерт эдакий, не сумел потише ударить?
— Так рука при народе взяла.
— Как дело обернулось?
— Есть, — подмигнул Карпунька.
— Вот и слава богу!
Поздно вечером в избу к Лобачевым пришел Митенька. В руках у него окружная газета. Тыча в последнюю страницу, он ухмылялся:
— Гляди сюда.
В газете, почти в самом углу, обведенное со всех сторон черной рамочкой, было напечатано:
Я, гражданин села Мичкас, Моловского района, Стеблев Никанор Петрович, порываю всяческую связь со своим отцом-лишенцем и живу самостоятельно.
— Понял? Вот и тебе так. Отмежуйся от своего отца по газете. А теперь, как ты уже отделен от него и чтоб тебе вера была в колхозе, сделай, как говорю. Объявят за два рубля в газете, и ни одна собака не тронет.
— Спасибо, — ответил Карпунька, потирая вспотевший лоб.
— Гони поллитровку за добрый совет.
Не Варюха-сплетница и не Юха, а Варвара, жена Карпунькина, стояла тут же у стола нарядная, — сундуки-то с добром к ней перешли, — и хитрыми глазами молча поглядывала то на Митеньку, то на Карпуньку. Едва тот кивнул ей, она быстро зашла за голландку, нагнулась над сундуком и вынула оттуда то, чем торговала все время.
— Главное, — поучал Митенька, уже выпивши, — быстрота. Мы сейчас как на войне. А на войне и отступать и наступать надо с умом. Понял, к чему? Так и говорю: сдавай завтра им в колхоз все свое и отцовское. Не сдашь — сами отберут. Лучше, говорю, за время самому отдать, чем они возьмут все дочиста.
Утром Карпунька в сбруйный сарай колхоза перетащил хомуты, в ригу отвез плуг, сеялку, бороны, на общую конюшню отвел молодую кобылу. Потом сходил к Афоньке и настойчиво потребовал, чтобы у отца и мерина тоже взяли в колхоз: «Зачем кулаку лошадь оставлять?»
Лобачев не только не возражал, когда обратывали мерина, но сам с живостью отдал ключи от конюшни, вынес сбрую, даже старые вожжи сдал.
В округе пробыл Алексей четыре дня. За это время ему не удалось побывать в окружкоме. Лишь на пятый день отправился он туда.
Алексей из беседы с секретарем узнал последние новости: кустовые объединения артелей упраздняются, а руководство колхозами будет находиться в руках райколхозсоюзов; партия посылает в. деревню двадцать пять тысяч рабочих непосредственно с фабрик, заводов и мастерских.
Тревожно забилось сердце, стал просить секретаря прислать в Леонидовку одного из двадцатипятитысячников. Об этом тут же и записку подал. Секретарь, прочитав, посмотрел на Алексея и спросил:
— Сколько у вас в колхозе?
— К весне, думаем, будет сплошной.
— Хорошо. Поимеем в виду.
Больше Алексею делать было нечего. На улице, проходя мимо книжного магазина, вспомнил, что надо закупить кое-каких книг по полеводству. С пакетом книг отправился в общежитие, уложил вещи, вспомнил, что гвоздей надо бы поискать, железа, но, расспросив товарищей, убедился, что ни гвоздей, ни железа найти невозможно.
По дороге на станцию купил кое-что в подарок Дарье и отправился на вокзал…
Снова вечерами заседания, а днями ссыпка семян, учет кормов, ремонт сельскохозяйственных орудий, составление — в который уже раз! — производственных планов.
Усталый, только и отдыхал он, когда бывал у Ильи в кузнице. Ему родственны этот стук, звон железа, дым и гарь. С наслаждением, отдыхая душевно и забывая всю суету, брал Алексей молот и работал.
Возле кузницы на примятых снегах лежат черные сугробы поломанных плугов, борон и разного железного хлама. Сугробы — железное утильсырье. Оно валялось у мужиков по сараям, по сеням и по мазанкам; оно было занесено снегом возле амбаров. Утильсырье собирались было отвезти в Алызово, но так оно и застряло и теперь вот перевезено к кузнице.
Наметанным глазом прикидывал Илья, что из чего можно выкроить, склепать, сковать, отточить.
С ожесточенным упоением расклепывал Илья это «утильстарье», пропускал его через огонь и наковальню. И то, что выходило из-под рук его, уже не имело фамилий владельцев. Пусть попытается хотя бы самый догадливый из хозяев признать в этом вот отремонтированном плуге свой плуг! Пусть кто-нибудь укажет, что эта сеялка — его сеялка! К этой сеялке могут одновременно нагнуться еще три хозяина. Они — да и то с трудом — могут найти в ней кое-что свое, но уже никто из них не осмелится сказать: «Это моя сеялка». Волей-неволей скажут: «Это наша сеялка».
Шум, грохот и звон железа в кузнице. Веером брызжут огненные пенки с наковальни, отлетает старая ржавь и, падая, шипит на снегу. Синими языками пылают два горна, густо исторгая седой дым. От раннего утра до темной полуночи кипит работа в кузнице.
Только ли там идет перековка «моего» на «наше»?
В большой риге плотники чинят телеги, подбирают станы колес, выстругивают водила, сбивают из досок ящики для сеялок, осматривают и подгоняют вальки.
И у плотников вещи теряют фамилии своих хозяев.
А обложенные старыми хомутами, седелками, шлеями и уздами шорники? Они тоже кроят, режут, чинят и шьют. И вряд ли хоть одному из бывших хозяев придет в голову, что этот хомут — его хомут. Может быть, клещи и от его хомута, но накладка кожаная от чьего-то другого, хомутина — от третьего, гужи — от четвертого, а супонь совсем неизвестно чья…
В один из февральских морозных вечеров к самому концу заседания правления колхоза в помещение вошел неизвестный человек. Войдя, он сильно хлопнул дверью, размашисто снял с себя тулуп и бросил его на скамейку. Гуда же откинул мохнатую овечью шапку. Постучав ногами, крепко потер руки, взъерошил волосы, затем решительно направился к столу. Все это у него вышло так ловко и так уверенно быстро, будто не в чужое село приехал, а домой.
Члены правления молча смотрели на вошедшего человека. Лишь Алексей незаметно улыбался и смутно догадывался, что вошедший и есть тот самый рабочий-двадцатипятитысячник, которого он просил у секретаря окружкома.
«Видать, ловкий парень», — подумал Алексей.
С такой же решимостью и деловитостью незнакомый человек смело окинул всех присутствующих серыми глазами и, остановив взгляд на Алексее, хрипловато, словно простуженным голосом, спросил:
— Могу я видеть председателя сельсовета?
Алексей не сдержал улыбки. Улыбка его передалась всем правленцам, и они дружно, будто сговорившись, указали на Алексея:
— Вот он!
— Здравствуйте, — протянул руку человек. — Я Скребнев.
— Здравствуйте, я Столяров, — ответил Алексей. — Проходите, садитесь. Мужики, подвиньтесь.
Так как двигаться было некуда, то кривой Сема встал и отошел к шкафу. Скребнев сел против Алексея, положил на колени потрепанный холщовый портфель, вынул из него пачку папирос, взял одну и быстро, словно боясь, как бы кто не попросил его «угостить», сунул пачку обратно. Алексей хотя и заметил такое движение, но плохого в этом ничего не нашел. Наоборот: «хозяйственный, видать».
И мягко, словно извиняясь, спросил:
— Вы не двадцатипятитысячник будете?
— Нет! — быстро ответил Скребнев, дыхнув дымом. — Я уполномоченный рика и райколхозсоюза. Командирован к вам для стимулирования сплошной.
У Алексея улыбка застыла на лице. А Скребнев после недолгого молчания удивленно спросил:
— Вы разве обо мне ничего не слышали?
— К сожалению, нет, — сдержанно ответил Алексей.
По правде говоря, ему надоело видеть все новых и новых уполномоченных, которых район менял часто.
Удивительно, — с недоумением пожал плечами Скребнев и, исподлобья посмотрев на Алексея, добавил: — А я о вас лично, товарищ Столяров, слышал кое-что.
— От кого? — удивился Алексей.
— Агронома Черняева помните?
— Черняева? Да-да, помню, как же. Я столкнулся с ним как-то однажды в деревне Чикли. Где теперь этот чудак?
— Он не чудак. Он очень хороший товарищ, большой организатор и, что редко бывает со специалистами, политически прямолинеен. Тем, что вы с собрания его хотели прогнать, вы совершили большую ошибку. Во-первых, вы дискредитировали его как агронома, во-вторых, фактически сорвали ему проведение производственного плана и провалили стопроцентную коллективизацию деревни Чикли.
— С этим я, товарищ Скребнев, не согласен, — улыбнулся Алексей. — Я не думаю, чтобы вы всерьез стали защищать Черняева. Его тактика льет воду на мельницу кулаков.
— В том и беда, товарищ Столяров, что эти кулацкие мельницы до сих пор существуют. Кулаков давно бы надо ликвидировать, а они у вас процветают.
— Я бы и этого не сказал. Мы раскулачили восемнадцать семейств. Еще намечено…
— Ничего не намечено, — перебил Скребнев. — Вы позорно отстали с раскулачиванием. Давно надо было приступить.
— Как — давно? У нас еще сплошной нет.
— А вы ждете, когда сплошная сама придет? Не понимаете, что именно ликвидация кулачества содействует организации сплошной, а не наоборот.
— Ну, товарищ Скребнев, это… именно вашим словам наоборот.
— Это только значит, что материал, — твердо заговорил Скребнев, — имеющийся на ваше село, подтверждается вами.
— Какой материал? — насторожился Алексей.
— А то, что у вас процветает самый неприкрытый оппортунизм на практике.
— Укажите факты.
— Их очень много. И не среди беспартийных о них говорить. Да и не говорить о них я прислан, а бороться с ними, ликвидировать их начисто. Сейчас предлагаю как уполномоченный рика экстренно созвать закрытое собрание партийной ячейки и на нем в развернутом виде выслушать данные мне директивы.
— Товарищ Скребнев, — тихо, но твердо заявил Алексей, — мы три дня заседаем с планами яровых, мы все очень утомились, многие не ели с самого утра. Я попрошу вас подождать с собранием до завтра. Да и вы только с дороги.
— Это отговорка, товарищ Столяров. Собрание именно сейчас нужно.
— Никаких собраний и заседаний, — раздельно произнес Алексей, — сегодня ночью не будет. Ясно?
— Ясно, — усмехнулся Скребнев. — Так и знал, что на первых же порах встречу к себе враждебное отношение. Факт налицо!
Члены правления, действительно уставшие, молча слушали перепалку. Только Прасковья со злобой крикнула:
— Что за бестолковый человек приехал! С ног, что ли, нам свалиться?
— Довольно! Насиделись! — раздались голоса, и все правленцы чуть ли не с ненавистью посмотрели на Скребнева.
Из этого короткого разговора Алексей почувствовал, сколько возни предстоит ему с этим человеком, если он будет работать в их селе и если его не скоро отзовет райком. Скребнев, видя, что нажимом ничего не сделаешь, согласился.
— Хорошо, товарищи, не настаиваю. Только одно прошу: устройте меня к кому-нибудь на квартиру, но так, чтобы обязательно была отдельная комната. У меня секретные дела будут.
— К Митеньке, — не подумав, предложил дядя Яков. — У него две избы большие, а третья — пристенок.
Правленцы разошлись. Скребнева сторож отвел к Митеньке.
Утром Алексей раньше всех пришел в совет. В помещении было холодно. Дуло во все щели, а на стеклах окон толстым слоем намерз лед. На полу, на столах валялись клочья бумаг, окурки, вороха папок. Неприветливо пустое помещение сельсовета. Лентяй сторож больше спит, чем работает. Грязный пол, мрачный потолок, а на стенах полусодранные плакаты. Днем, когда толпится народ, все это кажется не таким убогим.
«Надо порядок навести. На хлев больше похоже, а не на сельский совет».
Тоскливо вдруг стало Алексею. Взял было из папки сводку о ссыпке семян, полистал ее, подул на руки, хотел что-то написать, но, ткнув ручкой в чернильницу, чуть не сломал перо. В чернильнице лежал зеленый, как купорос, кусок льда.
Вышел из помещения в сарай, захватил оттуда охапку дров, принялся растапливать голландку. Из печки вместе с теплом пошел дым и тонко пополз вверх, словно обнюхивая потолок. Из головы Алексея все время не выходили слова Скребнева, его упреки и обвинения в оппортунизме, намеки на какой-то материал в районе. Мысленно взглянул Алексей на всю прошедшую работу свою в селе, вспомнил, как строили плотину, мельницу, как организовали артель, и почувствовал: он, Алексей, страшно устал… Да, устал. Сложная и тяжелая работа в деревне, да еще в такой ответственный момент, отняла у него много сил.
В голландке шипели, трещали дрова, тепло заметно наполняло комнату. Окна протаивали, в помещении становилось светлее. Дым из-под потолка исчез. Поворочав кочергой дрова, Алексей встал, расправил затекшие от сидения ноги и до хруста в суставах потянулся.
В это время вошел секретарь сельсовета. Увидев председателя, он удивленно воскликнул:
— Ужель вы, Матвеич, ночевали тут?
— Почти ночевал.
Закурив толстую цигарку, старичок-секретарь взял лежавшую на столе папку, развернул ее и, словно читая там, произнес:
— Слышь, новый уполномоченный прибыл?
— Приехал.
Взяв чернильницу, секретарь вскрикнул:
— Эге, а чернила-то!..
— Замерзли, — подсказал Алексей.
Старичок усердно принялся дуть в чернильницу, но не видя от этого никаких результатов, поднес ее к жерлу голландки и бережно поставил на край.
— Да, — вздохнул он, садясь на корточки, — что это такое, не пойму я, Матвеич. По положению уполномоченные должны присылаться сельсовету в помощь, а они делают так, что фактически сельсовет побоку. Вроде чрезвычайных комиссаров приезжают. Если нет уполномоченного, есть советская власть, а приедет уполномоченный — нет советской власти. Построже с ними обходиться надо, Матвеич. Главное же, обязанность их точно должна быть зафиксирована в документе. Иначе они…
Секретарь наладился для разговора. Чернила уже растаяли, чернильницу он поставил рядом с собой на пол и, философствуя об уполномоченных, усердно орудовал в голландке кочергой.
В сельсовет Скребнев пришел в то время, когда там порядочно собралось народу.
Вместе с ним пришел и Митенька. Тот прижался в углу и оттуда острыми глазами нацелился на Алексея.
— Предъявите мне списки кулаков и лишенцев, — сухо обратился Скребнев к Алексею.
Но он будто не слышал. Секретарь вопросительно посмотрел на Алексея, быстро вынул из стола папку, достал список и молча подал Скребневу. Мельком взглянув на список, уполномоченный поморщился, швырнул его под самый нос секретарю, размазав какой-то другой список, который тот составлял, и сердито, уже в сторону Алексея, заявил:
— Мышиной возней занимались, а не раскулачиванием! Миндальничаете, дорогие товарищи, укрываете…
— Кого укрываем? — равнодушно спросил Алексей.
— По моим сведениям, — не снижая тона, а как бы нарочно громко, чтобы слышали все, продолжал Скребнев, — кулаков у вас в два и даже в три раза больше.
— Покажите ваш список, — кивнул Алексей на портфель.
— В мою обязанность совсем не входит составлять для вас списки укрытых кулаков.
— Вот как! — усмехнулся Алексей.
Он решил не горячиться и не входить в спор с этим человеком.
— Интересно, что у вас за сведения и где вы их взяли?
— Это мое личное дело, — ответил Скребнев и победоносно оглядел мужиков.
А те, столпившись, настороженно рассматривали нового уполномоченного и вслушивались в словесную перепалку. Очень им хотелось, чтобы Алексей как следует пробрал и высмеял Скребнева, а еще лучше, если бы выгнал его из сельсовета.
Совершенно неожиданно к Скребневу обратился секретарь. Потирая голый череп, затаенно-тихо спросил:
— Кстати, товарищ, вы не забыли предъявить сельсовету свою путевку о прибытии?
С изумлением, как на кикимору, посмотрел уполномоченный на секретаря и усмехнулся.
— Кто вы такой? — спросил он.
— Я секретарь сельсовета, а вот кто вы — никому доподлинно не известно.
— Очень приятно, — совсем добродушно улыбнулся Скребнев. — Если вы секретарь, дайте мне поселенные списки.
— Не могу дать, ибо не знаю, с кем разговор имею, — официально заявил секретарь.
Все с той же добродушной улыбкой, не торопясь, раскрыл Скребнев свой объемистый портфель и, перебирая в нем бумаги, подавал секретарю то одну, то другую, тут же отбирая их. Долго, с неустанной улыбкой искал уполномоченный свое удостоверение и, видимо, нарочно испытывал терпение старичка. А тот смотрел и терпеливо дожидался. Наконец-таки нашел Скребнев свое удостоверение и нехотя, не глядя, бросил, а не дал в руки секретарю. Так же долго читал и перечитывал секретарь брошенное ему удостоверение, часто взглядывая на Скребнева, так и эдак склоняя голову. И со стороны походило, будто секретарь не удостоверение читает, а фотографическую карточку рассматривает, сомневаясь, этот ли человек изображен на ней, или кто другой.
Достаточно отомстив Скребневу своей медлительностью, секретарь на обороте удостоверения написал время прибытия уполномоченного и дал подписать Алексею.
С поселенным списком Скребнев уселся возле окна. Вынув записную книжку, он старательно принялся вписывать в нее некоторые фамилии. И каждый раз, вписывая, глубоко вздыхал, покачивал головой.
Мужиков разбирало любопытство. То один, то другой украдкой заглядывали они через плечо Скребнева, и скоро все фамилии, помеченные таинственными знаками, были им известны. Отойдя к сторонке, шептались и строили всяческие догадки, что означают крестики и кружочки.
Лишь Митенька был безучастен и словно присох к углу. Удивительно, как он молчалив на этот раз.
Исписав несколько страниц, Скребнев захлопнул свою книжку, передал список секретарю и, обратившись к Алексею, как к преступнику, вина которого совершенно доказана, мрачно проговорил:
— Сведения подтвердились. Факт налицо!
— Именно? — спросил Алексей.
— Предлагаю созвать строго секретное заседание.
Проходя мимо Митеньки, Скребнев мельком взглянул на него и вышел.
Немного погодя вышел и Митенька.
Мужиков как прорвало. Наперебой загалдели, спрашивали Алексея, что хочет делать уполномоченный с теми, которых записал в свою книжку. Особенно волновались те, которые присутствовали здесь и своими глазами видели, как карандаш Скребнева выводил их фамилии и над фамилиями ставил кружочек или крестик.
— У него спросили бы, — отвечал Алексей.
— На черта он нужен! Председатель у нас не он, а ты.
Алексей тоже не знал, для чего Скребнев записал некоторых и что хочет с ними делать. Записанные были середняки, из них немало колхозников.
— Выясним, — обещал он.
На закрытом — дверь на крючок — секретном заседании ячейки партии Скребнев прежде всего произнес большую речь о сплошной коллективизации, о правом уклоне, а потом принялся упрекать обе ячейки — партийную и комсомольскую, уверяя, что они вполне заслуживают черной доски.
— У вас не пахнет партийностью! Отсутствует дух советской власти и диктатуры пролетариата. Зато кулаки свободно разгуливают по селу, как скотина по лугу. Кулачество как класс надо сломить в открытом бою, лишить его производственных источников. Без этого не будет сплошной коллективизации, а одна болтовня. Вот этой болтовней у вас и занимались до сего времени.
— Не митинг разводить ты прислан, — накинулась на Скребнева Прасковья, — а работать. Вот и работай да веди себя потише. Аль хочешь, чтобы, как агронома Черняева, Алексей тебя выгнал?
Такого отпора, да еще со стороны женщины, Скребнев не ожидал. Пожевав губами, он раздельно, словно прислушиваясь к своему хрипловатому голосу, спокойно произнес:
— За время своей работы… мною, говоря открыто, арестовано и отдано под суд девять председателей сельсоветов! Трое из них вычищены из партии, двум ячейкам дали строгие выговоры с предупреждением. Эти факты не голословны, а зафиксированы.
— На аресты, видать, ты большой мастер, — уставилась на него Прасковья. — Тебе в старое время только урядником быть.
— Такие слова немедленно прошу занести в протокол! — как встрепанный, вскочил Скребнев. — Такие слова не пройдут даром. Это оскорбление всей районной организации. Я требую занести в протокол! — указал он пальцем на бумагу, которая лежала перед Никанором.
— Ладно, занесем, — ответил Никанор и, видимо, желая примирить спорящих, принялся урезонивать Скребнева: — Товарищ уполномоченный, с твоей стороны тоже… арестами грозить. Все мы работаем не меньше твоего, а у тебя никакого прилику. Ты не воздерживаешься, где и что говорить. В совете при всем народе записывал какие-то фамилии. Пойди-ка послушай, сколько теперь сплетен по селу. Возмутимо, товарищ. И сельсовет не подстилка тебе. Я прямо говорю как секретарь ячейки.
Еще более изумился Скребнев. Удивленно вытаращив глаза на Никанора, как таращил их на секретаря сельсовета, он медленно закачал головой.
— Не знал, не знал. Оказывается, вон кто у вас секретарь? А я думал, что Столяров. Да ведь ты, товарищ, самый отъявленный оппортунист.
У кузнеца Ильи две крайности в отношении к уполномоченным. Или он крепко дружил с ними, или глубоко ненавидел.
Илья не раз страдал из-за своего пылкого характера. Ему предлагали вести себя сдержаннее, намекали на выговоры, но в то же время ценили его как человека, до конца преданного партийному делу.
Вот и сейчас Илья не утерпел и принялся кричать на Скребнева, то и дело смахивая рукавом слезы с больных красных глаз. А кричал кузнец о том, что починка инвентаря на полном ходу, а железа нет, углей нет, а райколхозсоюз, требуя, чтобы строили скотные дворы, о лесе и досках не позаботился.
— Товарищ Скребнев, — двинулся Илья к уполномоченному и задышал ему в лицо, — большое тебе спасибо, ежели бы ты вместо дурацких угроз пуд гвоздей достал. Что ты списки там свои сочиняешь, что ты дораскулачивать кого-то собираешься? На руку нашим злодеям играешь ты! Помогать ли ты к нам прислан, аль колхоз разваливать? Но не дадим тебе развалить колхоз, будь хоть ты трижды полномочен. За колхоз грудью постоим. Ребра переломаем!
— Это что, угроза? — привскочил Скребнев.
— Угроза! — стукнул кулаком Илья по столу. — Ты ли, другой ли, черт, дьявол, живого не выпустим!..
До полуночи кричало закрытое собрание. Но о разговорах на этом собрании многие в селе знали на следующий же день.
С ног на голову
Что ни пятидневка — нарочные в Алызово с пакетами. В пакетах сводки о ссыпке семссуды, о сборах задатков на тракторы, о ходе заготовок картофеля, о количестве вступивших в колхоз. Строчит сводки сельсовет, строчит правление колхоза, а еще больше пишет их Скребнев. Он готов бы каждый день отсылать эти сводки, да расстояние в двадцать пять километров мешало.
С приливом в колхоз остальной части населения дело пошло медленно и туго. Созывали общие собрания единоличников вместе с колхозниками, Скребнев настойчиво говорил о сплошной, но «индивидуалы», — как прозвал их уполномоченный, — отмалчивались. Потом приказал созвать только одних единоличников. Им принялся намекать, что тем, кто войдет в колхоз, будет немедленно выдана обувь, одежда, по фунту мыла на семью и по кило сахарного песку. Но «индивидуалы» опять молчали. Тогда Скребнев шел дальше: он говорил, что колхозу «Левин Дол», если он будет сплошным, к весне как премию пришлют двенадцать тракторов, шесть полусложных молотилок, тридцать жнеек и семьдесят плугов. На это ему некоторые заметили, что жнеек в. селе хватит, если только их отремонтировать, молотилок тоже, а плугов, пожалуй, пар десять лишних окажется.
Нельзя сказать, чтобы настроения на собраниях были враждебными: нет, вернее, сочувственными. Иногда казалось, вот-вот все уже готовы записаться, но как только Скребнев клал на стол лист бумаги и брал карандаш, единоличники прятались друг другу за спины, а иные проскальзывали в дверь. Скребнев злился, но на словах все еще был мягок.
Через несколько дней вновь решил созвать единоличников. Но собрания надоели всем хуже горькой редьки, и никто не пришел. Скребнев долго сидел в клубе, распекая вестовых, но и вестовые отказались уже бегать по улицам. За неподчинение Скребнев приказал арестовать их на двое суток и ушел к Митеньке.
На следующий день с утра забегали по улицам новые вестовые. Разнесся слух, что будет стоять вопрос на собрании «о советской власти в Леонидовке».
Скоро послышалось двенадцать ударов в колокол, и к клубу повалили не только единоличники, но и колхозники. Возле книжного шкафа за столиком сидел секретарь сельского совета и каждому, кто входил, предлагал расписаться или записывал сам.
— Перевыборы, что ль? — спрашивали его.
— Объявят, — отвечал секретарь.
Много пришло женщин. Кто-то сказал, что вопрос будет не о советской власти, а о церкви.
В клубе теснота, шевельнуться нельзя, а собрание все еще не открывали. Из-под занавеса, если нагнуться пониже, виднелись на сцене две пары ног. Одни — обутые в валенки, другие — в штиблеты с калошами. В валенках — Алексей, в штиблетах — Скребнев.
Сидели они молча. Скребнев пытался было заговорить с Алексеем, но тот не отвечал.
— Открой занавес, товарищ Столяров, — сухо сказал Скребнев.
— Сам открой, товарищ Скребнев.
Медленно сдергивал уполномоченный обтрепанный занавес, заправил его за фанерную декорацию, потом исподлобья глянул в зал. Вытянув руку к двери, тихо, но так, чтобы слышно было всем, сказал:
— Заприте дверь на крючок. Больше никого не пускать.
Собрание затихло. Не только шепот или кашель — казалось, дыхание прекратилось. Четко в тишине щелкнул большой крючок. Опять Скребнев осмотрел собрание и неожиданно принялся снимать с себя пальто, шапку, калоши. Снимал все это медленно, а собравшиеся с еще большим вниманием и настороженностью наблюдали за ним. Все были так напряженно настроены, что крикни им Скребнев: «Перекреститесь!», и они дружно взмахнули бы руками. Алексей оценил своеобразную способность Скребнева: «Подходец».
— Товарищи, — устало начал Скребнев, выйдя не на середину сцены, а к углу, — это собрание я считаю строго секретным и закрытым. Все, что здесь будет говориться, вы должны держать в полнейшей тайне. Особенно прошу молчать об этом женщин.
Те зашевелились было, хотели что-то крикнуть, но Скребнев поднял руку, и шепот сразу смолк. Таинственность и неизвестность всегда сближают людей. Сблизило это сейчас и все собрание со Скребневым. Присутствовавшим польстило, что они находятся не где-нибудь, а на закрытом, тайном собрании, а закрытые собрания — это же хорошо известно — бывают только в ячейке, да и то когда решаются самые секретные вопросы, а тут закрытое для всех граждан. И какой еще вопрос: «О советской власти на селе!» Что готовится? Может, перевыборы, а может, и арест сельсовета?
— Открывай собрание, давай мне слово, — шепнул Скребнев Алексею.
Тот встал и, словно торопясь, громко объявил:
— Собрание считаю открытым! Слово дается уполномоченному рику товарищу Скребневу.
Скребнев вышел теперь уже на середину сцены и глухим голосом, словно перед этим провел десять таких же собраний, начал:
— Товарищи, перед нами стоит самый важнейший на данный отрезок времени вопрос — вопрос о существовании советской власти в вашем селе. Может быть, некоторым непонятно, почему именно так поставлен вопрос? Не я как уполномоченный поставил его, а создавшееся положение. Что побудило со всей решимостью выяснить, как вы относитесь к советской власти? А то, что… прямо и открыто заявляю вам, советской власти у вас на селе нет! Факт налицо. И этого никто отрицать не может. Почему? Потому, что не вижу этой советской власти, не вижу сути ее. В чем суть? В диктатуре пролетариата. А что это слово означает? Диктатура означает — пролетариат диктует, а вы эту диктовку должны выполнять. Факт? Факт. Но так ли поняли диктатуру пролетариата у вас на селе? Совсем не так. У вас выходит, что пролетариат сам по себе, а крестьянство само по себе. Вам советская власть как орган диктатуры пролетариата предлагает в колхоз входить, а вы не идете. Выходит, что вы советской власти не подчиняетесь. Так? Факт налицо. А разве для того мы завоевывали советскую власть в Октябре, чтобы на тринадцатом году революции не подчиняться ей? Надо раз навсегда запомнить, что все диктуемое пролетариатом через свой орган — советскую власть — должно быть в точности выполнено, и никаких отговорок. Эти отговорочки только на пользу вашим кулакам, которые еще не раскулачены и которые ждут своей очереди. Как уполномоченный я заявляю, что за время своей работы я камня на камне не оставлю от кулацких гнезд в вашем селе. Эти паразиты и кровопийцы будут сметены с лица нашей советской земли!
Лица мужиков окаменели. А Скребнев, видя, как действует его речь, совсем распалился.
— Вы, единоличники, не подчиняетесь советской власти. Вы ее не признаете. Факт налицо. А нам известно, что не признают советскую власть лишь отъявленные враги, с которыми мы боремся насмерть. Если и в дальнейшем вы не будете подчиняться диктатуре пролетариата, то явно докатитесь до лагеря контрреволюционеров. Лозунг: «Кто не с нами, тот против нас» — стоит ребром. II вам надо решать, с кем вы и за кого. Или за контрреволюцию, или безоговорочно за советскую власть с ее мероприятиями. Товарищи! — вскрикнул Скребнев. — Я голосую! Товарищи, кто-о за советскую вла-асть, прошу поднять…
Высоко взметнулись руки и застыли. Голосовали не только единоличники, но и колхозники.
— Считать! — сердито приказал кому-то Скребнев и, прищурив глаза, осмотрел собрание. — Опусти-ить! — Стало быть, единогласно. Стало быть, — уже мягче проговорил, — все вы за советскую власть и за все ее мероприятия. И поэтому, товарищи, вы все считаетесь колхозниками, и в селе у вас, факт налицо, сплошной. Для формы вы должны подать в правление колхоза коллективное заявление. Оно мною набросано, и вам остается только подписать.
Вынул из холщового портфеля большой лист бумаги и начал читать:
В правление артели «Левин Дол»
От граждан-единоличников
села Леонидовки, Алызовского района
Заявление
Заслушав доклад уполномоченного рика и райколхозсоюза т. Скребнева о сплошной коллективизации, мы из подробно изложенной картины вполне осознали видимую выгодность колхозного труда и вполне одобряем мероприятие советской власти. Мы выражаем благодарность т. Скребневу за его настойчивое разъяснение и добровольно вступаем в колхоз «Левин Дол». С энтузиазмом обобществляем весь скот, ссыпаем семена и сдаем орудия производства. Да здравствует советская власть! Да здравствует сплошной колхоз «Левин Дол»!
К сему;
— Товарищи, проходите сюда и подписывайтесь! Заявление будет напечатано в газете со всеми подписями. Предлагаю начать первой скамье.
Тревога и напряженное ожидание застыли на лицах. Лишь тяжелое дыхание, словно кто за горло схватил уставшую лошадь, шумно вырывалось и свистом своим наполняло помещение. Скребнев несколько раз предлагал подписываться, но желающих не было. Взглянул на Алексея, тот склонился над столом и крепко зажал виски. Петька стоял в углу на сцене и пальцем отскабливал от декорации кусочек обоев.
— Подписывайтесь, товарищи, пока не поздно.
Послышался глубокий вздох. Закашляла баба. Кто-то промолвил:
— И жарища!
— Подписывайтесь.
И опять молчание. Тогда резко возвысил голос:
— Кто не контр…
С третьей скамьи быстро привстал мужик. Это Фома. Это один из самых отчаянных мужиков села. В старое время не боялся ни урядника, ни станового пристава и упорно не платил податей. Несколько раз налетал на урядника с топором, с колом. Фому арестовывали, но он притворялся сумасшедшим и снова возвращался домой. Что-то теперь скажет он? Не рванется ли к сцене и не набросится ли на Скребнева? Нет. Или года уже прошли, или что другое, только Фома, оглядев тревожное собрание, покачал головой и тихо, словно был в чем-то виноват, обратился к Скребневу:
— Товарищ, зачем ты нас всех к стене прижал и в контру числишь? Зачем врешь, что мы советской власти не подчиняемся? Ты нас на испуг берешь, а пишешь — добровольно! Мы советской власти подчиняемся, только от колхоза пока воздержимся!
— Воздержимся! — раздались голоса.
И собрание сразу загалдело. Повскакали со скамей, зашумели, задвигались, и то там, то в другом месте послышалась отчаянная ругань. Сколько Скребнев ни пытался кричать, сколько ни грозил, голос его тонул в этом гуле. Когда напряжение дошло до того, что некоторые потянулись к сцене и лица были недобрые, встал Алексей. Он уже видел, что теперь его очередь. И как только поднялся, собрание приутихло. Вышел на край сцены, заслонил собою Скребнева и взмахнул рукой:
— Довольно крику!
Выждав полнейшей тишины, он, волнуясь, с дрожью в голосе начал:
— Товарищи, мне в Чиклях пришлось столкнуться с агрономом Черняевым. Я его прогнал с собрания за то, что он попытался отправить на луну всех, кто не вступит в колхоз. Сейчас довелось выслушать уполномоченного. Этот всех единоличников пытается причислить к контре. Чепуху болтал он вам! Уполномоченный никак не хочет понять, что в колхоз оглоблей не загоняют. Этим он дает козырь кулацкой агитации против колхоза. Не беда, что в нашем селе еще треть единоличников. Разве около трехсот хозяйств в колхозе — мало на первых порах? Глупости говорил Скребнев. Я решительно осуждаю его речь и прошу вас забыть ее. Сейчас предлагаю добровольно всем, кто желает войти в колхоз, записаться.
Мужики редко аплодируют, а тут даже бабы отчаянно захлопали. Скребнев растерялся. Он беспомощно озирался и соображал — выступить ли ему против Алексея, или промолчать? Если выступить, как бы хуже не было, а промолчать — тоже плохо.
— Запишите меня, товарищ Скребнев, — неожиданно раздался голос.
— Кого? — встрепенулся уполномоченный.
— Карягин Дмитрий Архипович.
Оживившись, Скребнев сел за стол, и не успел Алексей сказать, чтобы он не писал Митеньку, фамилия под первым номером была уже выведена. Вслед за Митенькой стали записываться те, которых Скребнев наметил к раскулачиванию. Скребнев посмеивался, несколько раз подсчитывал записавшихся, и по лицу его расплывалась довольная улыбка.
— И меня, — раздался голос Трофима.
— Фамилия? — спросил уполномоченный.
Петька схватил Скребнева за руку.
— Товарищи, — обратился он к собранию, — пока в колхозе у нас еще ни одного урядника не было. Я думаю, мы вполне обойдемся без полицейских.
— Обойдемся, — ответило несколько голосов.
Скребнев не успокоился. Записалось всего сорок два человека, а около сотни ходило «индивидуалами».
«С ними придется работать в отдельности», — решил он.
Об этом и сказал Алексею, предложив отвести ему в сельсовете отдельную комнату.
Комнату отвели ему ту, в которой помещался комитет взаимопомощи. В нее и начал вызывать Скребнев единоличников. Но перед тем как вызвать, он точно справлялся — больше всего у Митеньки — о каждом. Узнавал его прошлое, расспрашивал подробно про его хозяйство и даже интересовался, как жили его отец и дед. По спискам в сельсовете изучал, как обстоит дело с налогами, страховками, ссудами.
Чуть откинувшись на стуле, Скребнев смотрел на входившего ласково, медленно курил, затягиваясь, затем опускал взгляд на листок «личных сведений» и только тогда приступал к беседе.
Вот перед ним Трифонов Еремей. Он только что пришел и тревожно оглядывался, как бы кого-то ища. Но, кроме них, никого в комнате не было. Трифонов от мужиков, побывавших у Скребнева, хорошо знал, о чем больше всего спрашивает уполномоченный, и поэтому приготовил для него самые непоколебимые ответы. Твердо решил Трифонов не сдаваться и в колхоз не вступать.
— Гражданин, присядь, — указал Скребнев на табуретку.
— Мы постоим, — переступил с ноги на ногу Еремей.
— Скажи, гражданин Трифонов, — заглянул в список уполномоченный, — как у тебя обстоит дело с досрочной уплатой ссуды в кредитку?
— Досрочно ссуду внести не могу, — ответил Трифонов.
— Очень напрасно. Ссуду ты обязан внести в трехдневный срок.
— А где я ее возьму, ежели самому на семена не хватит?
— Меня не касается, где возьмешь, но, гражданин, предупреждаю, что мы с единоличниками церемониться не станем. Корова у тебя есть?
— Есть.
— Контрактована?
— Пока нет.
— Видишь, и корова не контрактована. Почему?
— Одна она, а семья большая.
— Корову мы возьмем и продадим с торгов, а коль не хватит на уплату семссуды, и лошадь твою заберем и продадим.
Озирается Трифонов, как бы ища сочувствия, но возле никого нет. Один на один. Все-таки храбрится:
— Ни коровы, ни лошади я не дам.
Некоторое время уполномоченный в самый упор смотрит на него, затем тихо кладет руку на портфель и сурово задает другой вопрос:
— Утильсырье сдал?
— Утильсырье? Мы, дружок, сами обносились. Гляди, заплатка на заплатке, — и Трифонов открыл полу поддевки, показывая заплатанные штаны.
— Задатки на трактора внес?
— Внес.
— Сколько?
— Как середняк, два с полтиной.
— Напрасно тебя в середняцкую группу занесли. Твое место в кулацко-зажиточной группе.
— По какой причине?
— Будто и сам не знаешь? — прищурился Скребнев.
— Пока не знаю.
— Ага, ну, так я тебе, младенцу, растолкую.
Заглянув в листок, Скребнев нараспев начал вычитывать:
— В тысяча девятьсот девятом году ты арендовал у Кузьмы Спиридонова две десятины земли под яровое. Этим же летом у тебя работала Аксинья Карпухина. Получала в самую страду по тридцать копеек в день на молотьбе. Факт налицо?
— Я про это давно забыл.
— А я напомню. Слушай. В тысяча девятьсот двенадцатом году ты откупил долю сенокоса у бедняка-безлошадника Панфилова Семена. Он же тебе и скосил почти задарма. Все это тебе обошлось в два пуда муки. Сено ты продал и на эти деньги приобрел жеребенка. Факт налицо!
— Налицо, — заметно дрогнувшим голосом ответил Трифонов.
— Припомним дальше. При ликвидации барского имения ты с женой и сыном стащили два больших трюмо и продали их в городе за шестьдесят два рубля. Факт налицо?
— Трюмов не было.
— Было, — твердо ответил Скребнев. — Есть свидетели, которые могут подтвердить. Они видели, как ты два трюмо в город возил.
— Говорю, не было трюмов. Из имения мне досталась только шленская овца и два зеркала.
— Вот, вот. Про зеркала тебе и говорю. Факт?
— Факт, — ответил Трифонов и уже сел на табуретку.
— Кроме того, есть точные сведения, что во время наплыва голодающих из Самарской губернии ты у них по самой низкой цене, то есть задарма, купил два шерстяных одеяла и отрез сукна на поддевку для дочери-невесты. Было?
— Одеяла старые, а отрез полусуконный, — снял Трифонов шапку и отер вспотевшее лицо. — Все, что ль?
— Как раз главное и осталось. Может быть, ты припомнишь, что все лето двадцать второго года до января двадцать третьего года ты держал батрака, беженца из Самарской губернии? Звали этого батрака Максим. Было?
— Было. Но ведь я его кормил, поил, обувал, одевал.
— Факт эксплуатации налицо?
— Такими работниками тогда пруд прудили. Сами набивались, да никто не брал.
— Вот-вот. И такие люди, как ты, пользовались даровой силой. Но мало того, что ты эксплуатировал его как голодающего, ты вместе с ним самогон гнал для продажи. Факт?
— Все гнали, — упавшим голосом ответил Трифонов и опустил голову.
Скребнев медленно встал, оперся руками о стол и прямо в лицо Трифонову зловещим шепотом начал:
— Знаешь ли ты теперь, как глубоки твои преступления перед советской властью? Знаешь ли ты, что все признаки к раскулачиванию твоего хозяйства налицо? Потому ты и контрреволюционер и злостный собственник, что нажил свое имущество чужим горбом. Потому ты и в колхоз не идешь. Скажи, ужели я с тобой церемониться должен? По своему мягкосердечию даю тебе срок — сутки. Если в это время ты не одумаешься и не принесешь письменное заявление о добровольном вступлении в колхоз, знай — факт раскулачивания будет налицо. А теперь можешь идти домой.
Потея и кряхтя и ног под собой не чувствуя, шел Трифонов… но не домой, а к Митеньке. Тот знал, зачем к нему от Скребнева шли люди. Он писал им заявления в колхоз.
Чем дальше работал Скребнев, тем дело шло успешнее. Мужики уже не упорствовали.
Успехи окрылили Скребнева. Однажды на собрании ячейки твердо заявил, что через неделю все село будет сплошным. И, ошеломляя присутствующих, наметил дальнейшую программу своих действий.
— Учитывая, что в селе, кроме земли, нет никаких производственных предприятий, я предлагаю сейчас же обсудить вопрос о животноводстве как о подсобном источнике дохода. Немедленно обобществив коров, мы вполне можем построить и открыть сыроваренный завод. Во-вторых, предлагаю сейчас же начать подготовительную работу по организации каменоломни в Каменном овраге. Колхоз будет торговать камнем. В-третьих, считаю целесообразным обобществить конопляники и огороды в сплошной массив. Из крестьян-колхозников собственность надо выбивать сразу и не оставлять в их пользовании какие-то раздражающие кусочки земли. На этих огородах и конопляниках мы посадим картофель. Отведем еще в поле гектаров пятьдесят и на реке Левин Дол заложим фундамент картофелетерочному заводу. Эти предприятия поглотят избыточную рабочую силу колхоза. Дело я говорю? Дело, — утвердительно сам себе ответил Скребнев.
— Может, и овец в один гурт? — спросил дядя Яков. — Суконную фабрику откроем.
— Можно и их, — немного подумав, согласился Скребнев.
— А куда кур девать? — тихо подсказала Прасковья.
— Птицеводство — тоже. Подумаем и о курах.
— Я бы, товарищи, предложил всех тараканов обобществить, — громко сказал Петька. — Что они раздражают собственников?
Дружный хохот покрыл Петькины слова, но Скребнев не смутился:
— Гражданин Сорокин, такой директивы не было.
— Вот как? — вскочил Петька. — А была директива в колхоз дубинкой гнать? Была директива всю неколхозную бедноту переводить в середняки, а середняков в кулаки? Была директива, чтобы всех, кто не идет в колхоз, считать контрреволюционерами? Знает об этом райком?
— Знает! — уверенно отрубил Скребнев и прорезал кулаком воздух. — Райком еще знает, что ваша ячейка находится без руля и без ветрил. Кто такой секретарь ячейки Никанор? Типичный середняк с двойной душой. Кто председатель сельсовета Столяров? Полумужик, полусезонник. Вы не чувствуете, как на корню гниете. Вы все население развратили. Район установку мне дал правильную.
— А способы?..
— К цели все средства хороши, — возвысил голос Скребнев. — Был нэп? Был. Было ограничение кулакам? Было. А теперь раскулачивание. Теперь, кто не с нами, тот против нас. А это дважды два… И я за все отвечаю.
Ввязываться в спор никто больше не стал. Собрание закончилось в полном молчании. Да и к чему споры? Лучше обождать, с чем приедет Алексей из района.
А уехал он в райком, не сказавшись Скребневу. Решил перед секретарем райкома поставить вопрос: чья власть на селе — советская или скребневская? Вступающие в колхоз после «бесед» со Скребневым новички не радовали. Нехотя приводили они своих лошадей на конюшни, а иные торопливо продавали их или в соседних селах обменивали на худшие, получая придачу. Хорошую сбрую прятали. Когда дело касалось семян, их у вступающих не оказывалось.
Приехал Алексей мрачный. Не заходя в совет, он прошел домой и, не евши, не сказав Дарье ни слова, залег спать. Спал до вечера. В тяжелые минуты у Алексея непомерная склонность ко сну.
Коммунисты пришли в избу к Алексею и принялись расспрашивать, что сказали в районе. Алексей осторожно намекнул, что район Скребнева отзывать не собирается.
— Постановление райкома есть, что Скребнев действует правильно? — спросил Петька.
— На словах передано.
— С секретарем виделся?
— Он в округ уехал.
— А тот, который с тобой говорил, не откажется после от своих слов?
— Не знаю.
— Так, стало быть, у нас в самом деле правый уклон? — таинственно оглядываясь, спросил Никанор.
Алексей ничего не ответил.
Про то, что коммунисты собрались к Алексею на совещание, каким-то образом узнал Скребнев. Войдя, он, не здороваясь, сердито спросил:
— Что — тайное заседание открыли?
— Коммунистам собираться, кажись, не воспрещено, — ответил дядя Яков. — Может, к тебе за разрешеньицем посылать?
— Не мешает, — подтвердил Скребнев.
— На, читай статью! — подал ему Алексей привезенный номер окружной газеты.
— Какую статью? — нахмурился Скребнев.
Но читать взялся Петька.
Ураганный огонь по правому оппортунизму!
Правый уклон глубоко засел в некоторых селах Алызовского района. Агенты его умышленно в практике колхозного движения льют воду на кулацкую мельницу. Вот — Леонидовка, где существуют сельсовет, ячейка партии, ячейка комсомола, да и все организации. Но они именно существуют. Чем они занимаются? Год тому назад кое-как организовался колхоз под беспартийным названием «Левин Дол», с помощью высших учреждений выстроили водяную мельницу, плотину, на этом и почили. Никакой дальнейшей работы за массовое вступление в колхоз не велось. На некоторых собраниях хоть и говорилось о колхозе, но вскользь. И, несмотря на это, стихийная воля со стороны бедноты и середняков до того была сильна, что они самотеком повалили в колхоз. Здесь еще неясно: желало такого прилива правление или нет. Факт налицо, что из сорока кулаков раскулачена только часть. Когда в село приехал уполномоченный Скребнев, ему первым делом поставили рогатки. Встретили в штыки. Сельсовет во главе со Столяровым, ячейка с секретарем Астафьевым, а также с секретарем комсомола Сорокиным всячески тормозили работу Скребнева, мешая проводить в жизнь данные ему директивы. На одном собрании Столяров, пытаясь подорвать авторитет уполномоченного, начал объяснять политику партии по отношению к крестьянству совершенно извращенно. Но, несмотря на это, энтузиазм прорвался даже на таком собрании. В колхоз подано заявление с подписями сорока двух человек. Одним словом, несмотря на всяческие рогатки и выходки кулацких агентов, дело с приездом уполномоченного т. Скребнева вполне наладилось, и коллективизация развернулась вовсю. Как на очень характерный факт следует указать, что стоило уполномоченному в личной беседе потолковать с некоторыми единоличниками, они тут же подавали заявления. Карта оппортунистов бита! Сейчас восемьдесят пять процентов коллективизированных хозяйств. Все они обобществили лошадей, инвентарь, ссыпали семена. Многие колхозники поговаривают обобществить рогатый скот, усадебные земли, а иные настаивают, чтобы с весны работать коммуной. Желаниям колхозников надо пойти навстречу. Но трудно все это осуществить, если нет правильного руководства на селе и все время будет процветать правый оппортунизм. Только ликвидировав кулаков и их приспешников, мы можем осуществить сплошную коллективизацию. А потерявший авторитет сельский совет немедленно надо распустить, организовав вместо него оргбюро, которое во главе со Скребневым наладит работу и ускорит колхозное строительство.
Энтузиаст.
Гадать не стали, кто писал. Илья, взглянув на Алексея, подмигнул:
— Факт налицо!
Алексей все же решил спросить:
— Ты писал, товарищ Скребнев?
— Редакцию спросите, — ответил он.
— Конечно. Раз факт налицо — значит налицо, — усмехнулся кузнец. — Только зачем ты сразу помногу врешь? Лучше понемножку, а то верить перестанут.
— Не поверили бы, не напечатали, — сказал Алексей. — Статья в окружной газете — дело серьезное. Давайте обсудим.
Спокойный голос Алексея насторожил Петьку.
Тревогой забилось Петькино сердце. Тревогой за старшего своего товарища.
— Чего обсуждать! — крикнул он. — Ложь это все и ложь! Мы еще не знаем, кто такой Скребнев, но знаем, что он не только всех мужиков запугал, но и нас прижал к стенке. Сейчас нет в нашем селе ни советской власти, ни партячейки, ни комсомола. Все на побегушках у Скребнева. Я прошу срочно вызвать сюда члена районной контрольной комиссии или передать туда наше дело. Лично я слагаю с себя обязанность секретаря комсомольской ячейки.
— Я тоже, — вздохнул Никанор.
Молча выслушивал все это Скребнев, лишь изредка что-то записывая в свою книжку. Алексей, облокотившись на стол, казалось, был совершенно равнодушен. Только когда стал говорить Илья, он оживился.
— Нас обзывают в статье кулацкими приспешниками, — начал Илья, — а мое мнение такое: кто писал эту статью, тот и есть кулацкий молотобоец. Поглядите, что получилось. Кто запляшет от этой статьи? Кулаки и подкулачники. Какую агитацию поведут? «Вот, мол, нас раскулачили и до вас добираются. А там и бедноту щипать будут». Ты, Скребнев, кулацкий агент, — прямо тебе говорю. Ты сводками заморочил голову райкому. Ты, — возвысил голос Илья, — Митеньку слушаешь и в колхоз его принял. Ты все делаешь под его диктовку. И середняков произвел в кулаки под его шепот. Нам этот Митенька всю шею обтер. Ты гонишь процент, а дальше хоть потоп. Много я видел уполномоченных, а такого первый раз довелось. Знать, до тебя и вправду надо добраться, кто ты такой есть. Может, по тебе Гепеу давно скучает. Мое предложение, товарищи, немедленно разуполномочить Скребнева и отправить его из села.
Сначала Скребнев улыбался, потом стал хмуриться, а под конец задвигался на табуретке. Едва смолк Илья, Скребнев поднял руку.
— Дай-ка мне…
— Подожди! — ответил Алексей.
— Безобразие! Почему не даешь слова?
— Не давать! — озлобленно закричали все. — Довольно, наслушались.
— Успокойтесь, — остановил Алексей. — Какое тут слово? Это же не собрание. Да и горячиться вам нечего. Илья зря распалил вас.
Потом обратился к уполномоченному:
— Товарищ Скребнев, чтобы избегнуть недоразумений, я объясню, в чем дело. Ты, Илья, напрасно растревожил всех и совсем зря грозил Скребневу. Пока его район не отозвал, он будет уполномоченным. А если придет время и найдут нужным отозвать — отзовут. А сейчас, поскольку Скребнева оставляют у нас, значит действия его признаются правильными. И обвинения нам предъявлены не кем иным, а окружной газетой. Несомненно, там перехлестнули, но факт остается фактом. Возможно, сельсовет и вправду надо распустить. Но пока считаю, что никаких отказов от своих обязанностей быть не может.
Совсем у Петьки упало сердце. Не слыша своего голоса, он шепотом спросил Алексея:
— Стало быть, ты признаешь, что в нашем сельсовете правый уклон?
— Мы не учитываем обстановки. В том числе и я…
— Ты тру-ус! — злобно выкрикнул Петька.
Такого оскорбления Алексей не ожидал. Все его спокойствие было взорвано. Он привскочил с искаженным лицом.
— Что вы хотите? Неужели вам мало, что райком не против действий Скребнева? Что окружная газета обвиняет наш сельсовет? Мы замкнулись в своем селе и не видим, как всюду идет сплошная. А чем наше село хуже других? Что представляет собою добровольность? Почему большинство вступило, а остальные упираются? Я предлагаю завтра же отправиться всем по дворам и каждого единоличника спросить: с нами он или против? Если против, примем суровые меры. Не трусость это, а переход к решительным действиям.
Не только Петька, но и все ушам своим не верили. Что произошло с Алексеем? Почему он вдруг повернулся к Скребневу? Ужели статья на него так подействовала?.. Только сам Алексей знал, почему он изменил свою тактику. Фамилия его числилась в особом списке. Список показал ему технический секретарь райкома. Партийность Алексея поставлена под вопрос. Из этого следовало, что действия его неправильны, оппортунизм установлен, и пусть позднее, но надо исправить ошибки. Кроме того, в райколхозсоюзе встретился с председателем одного сельсовета, в котором уже коллективизировано девяносто пять процентов. Тот сказал, что добровольность добровольностью, а только проводить ее надо с умом…
— Так ты даешь мне слово? — напомнил Скребнев.
— Говори, — ответил Алексей.
— Товарищи, — хрипловато, самодовольным голосом начал Скребнев и низко склонил голову, — многое мне хотелось сказать вам, ответить на те в самом корне гнусные высказывания и на явную в них политическую дребедень, но меня обрадовал товарищ Столяров. Из его искренней речи я понял, что он хороший парень, политически чуткий и может на ходу выправить взятую им раньше неверную линию. Это меня радует. Этим самым, я думаю, у нас отпадет назревший вопрос о роспуске сельсовета. Но должен сделать несколько замечаний кузнецу Илье. По отношению ко мне как к партийцу он допустил крайне возмутительное оскорбление. Все вы слышали, что он обозвал меня классовым врагом, кулацким молотобойцем и в конце концов договорился до того, чтобы меня отправить в Гепеу. Такой выпад считать случайным нельзя. Именно он характерен и имеет глубокую подоплеку. Илья говорил с кулацкого голоса. Скажу больше. Насколько мне известно, в его экономическом положении не так-то все чисто, как хотелось бы. Мне кое-что известно о нем, и это говорит не в его пользу. Верно, он кузнец. Правда, он будто бы полупролетарий, но именно такой полупролетарий, который еще не вполне отрешился от эксплуататорских намерений. Вот я напомню, что этот кузнец в двадцать втором году являлся самым активным поставщиком самогонных аппаратов, и ясно, что этим вредил советской власти. Потом в продолжение всего времени имел двух учеников, которым плата была ничтожная, и тем самым факт доказывает, что этих учеников он эксплуатировал, наживаясь на их труде. Если идти дальше и коснуться его крестьянской части, то мы увидим, что хотя он и пользовался землей, но сам не обрабатывал, а отдавал внаймы. А нам известно, что значит отдавать внаем. Много еще есть иных причин кулацкого существа в подоплеке нашего уважаемого полупролетария, члена партии, кузнеца Ильи. Перед нами не только кулацкий агент, но, я бы сказал, и сам кулак. Очень трудная задала, но, может быть, нам придется обсудить или сейчас, или после вопрос о пребывании кузнеца Ильи в Коммунистической партии большевиков, в колхозе, а отсюда выводы ясны: станет вопрос о раскулачивании.
Илья необыкновенно спокойно выслушал Скребнева, расхохотался ему в лицо, а потом обложил уполномоченного «на чем свет стоит».
Митеньке — работа. Он назначен животноводом. Ходит из двора во двор, — подмышкой картонная папка, — проверяет и оценивает коров. Спрашивает, сколько корове лет, каких телков, какой удой в литрах, когда телится и не болеет ли чем. Отвечают бабы, каких телков их коровы, сколько лет, но какое количество литров дает, никто не знает. Больными же коровы оказались чуть ли не все. Чем больны, никто не знал, а только вести коров в общие хлевы отказывались. Из многих изб выгоняли Митеньку взашей, но зато там, где давали сведения, он кстати описывал и овец, и свиней, и даже кур. Он не обижался, что его выгоняли, — нет, ухмыляясь, говорил, что и заочно можно занести все сведения о скоте. Многим наставительно намекал:
— Раз вам совецка власть диктует, должны подчиняться. Зачем контры разводить? Коль дело идет к коммуне, надо дружнее.
Описью скота Скребнев был вполне доволен, хотя в сводках району об этом почему-то умалчивал. Очевидно, хотел сразу ошарашить райколхозсоюз переходом артели в коммуну. Коров приказал немедленно, без всяких проволочек сводить в общие хлевы, но от другой скота и крикливой птицы решил воздержаться.
Заволновалось село. В правление колхоза и в сельсовет никто уже не приходил. Собирались колхозники группами возле своих изб и там горячо спорили, ругались, проклинали себя, зачем вступили в колхоз. Выписываться тоже боялись. Когда начали сводить коров в общие хлевы, уполномоченный удивился: у многих колхозников коров совсем не оказалось. Будто провалилась рогатая скотина. Зато густо запахло в улицах жирными щами. Наступил сплошной праздник. В таком изобилии появилось мясо, что не знали, куда его девать. По дешевке стали продавать, менять на хлеб, а многие отвозили его в Алызово или в окружной город.
Тревогу забил сельсовет, партийцы и комсомольцы. Сейчас только вспомнили, что совсем недавно было распоряжение правительства о воспрещении убоя скота. Скребнев немедленно дал распоряжение прекратить обобществление коров; согнанных же в общие хлевы разрешил развести по домам, все заготовленные для района сводки порвал, а должность животновода упразднил. Но Митенька теперь и не нуждался в работе. За этот срок он успел засолить две кадушки мяса, за бесценок купил корову, а под рогожей, в погребе, на картошке лежали три свиные туши.
Скребневскому распоряжению никто не поверил. Хотя члены правления колхоза и ходили, разъясняли, но предсмертный рев неизменно раздавался то тут, то в другом месте.
Созвали собрание, зачитали постановление правительства. Но запомнился всем один только пункт. В нем сказано, что убой скота может быть только вынужденным, вследствие болезни, да и то с разрешения ветеринарного врача. И новый пошел слух: коровы заразились. Вытребовали ветеринара. Приехал участковый, пробыл десять дней. Ходил из двора во двор, осматривал не только коров, но и овец, свиней и телят. Много исписал Солодовников бумаги, зато многие мужики ему низко кланялись.
В Леонидовке организовался чрезвычайный штаб по борьбе с убоем скота. Во главе штаба Петька. Скорбный коровий список у него в руках. Измучился Петька бегать по дворам…
… Только что зарезал корову дядя Тимофей. Со всех ног бежит туда Петька с двумя комсомольцами. Вперив злобные глаза в дядю Тимофея, кричит:
— Кто тебе разрешил корову резать? Разве ты не знаешь распоряжений?
— А ежели она холерная?
— Откуда холерная?
Тимофей лезет в карман, вынимает бумагу с печатью и, вздыхая, подает:
— Читай!
Бросив взгляд на рыжую в белых крапинках, еще не застывшую шкуру, переброшенную через перекладину, Петька читает:
УДОСТОВЕРЕНИЕ
Настоящим удостоверяю, что корова Пеструха, тринадцати телков, гражданина с. Леонидовки Исаева Тимофея Петровича страдает параличом пищевода. Примененное лечение — вливание через зонд мелких медикаментов в продолжение пяти дней — результатов не дало. В дальнейшем лечение будет бесполезным, и корова, истощенная от голода, падет. На основании этого и согласно постановлению правительства гражданину Исаеву Тимофею Петровичу разрешается произвести вынужденный убой означенной коровы.
Ветврач Солодовников.
Пожал Петька плечами, отдал удостоверение, отметил в записной книжке, на каком основании зарезана корова, и втроем направились к Селиверсту. Тот вчера поздно вечером зарезал телку. Белая шкура висела в сенях на пяльцах. В углу собака лениво грызла кость.
— Дядя Селиверст, — обращается Петька, — на каком основании ты как колхозник прирезал телку?
Колхозник свирепо смотрит на Петьку и, как глухому, кричит:
— Кормов вы даете?
— Корма у тебя есть.
— Какие?
— Солома, сено.
— Эти корма телке не в пользу. У нее в кишках глисты. Ничего не ест. Был ветинар, обследовал. Приказал резать, пока не сдохла.
— Покажи разрешение.
— Баба, — открыл Селиверст дверь в избу, — вынь-ка из-за божницы бумажку на телку. Проверщики тут. Со штампом и печатью у Петьки в руках бумажка:
СПРАВКА
Дана Соломатину Селиверсту, гражданину с. Леонидовки, в том, что у принадлежащей ему полуторагодовалой телки при обследовании оказались кишечники густо наполнены аскаридами, а так как на ветеринарном пункте нет ни рвотного камня, ни цитварного семени, то в дальнейшем животному грозит тяжелое желудочное заболевание. На основании этого Соломатину дается право вынужденного убоя означенной скотины.
Ветврач Солодовников .
И к кому ни заходили, всюду наталкивались на эти удостоверения, справки и разрешения. Откуда появилось столько болезней? Неужели действительно заразились в общих хлевах? Да и какие болезни! У одной яичники опухли, у другой брюшная водянка, у третьей колики, у четвертой туберкулез… Про свиней и говорить нечего. У тех словно профессиональная болезнь — свайники.
А убой каждый вечер, каждое утро. Растет скорбный, облитый кровью список буренок, пеструх, машек, субботок.
«Не так тут», — подумал Петька и решил вытребовать ветеринарного врача из другого участка.
Сам съездил к нему, рассказал, в чем дело, и ночью привез его. Никто не знал, что приехал новый ветеринар. Решили проследить, кто будет резать. Ждать долго не пришлось. Утром прибежала к Сорокиным Наташка и шепотом сообщила Петьке, что сосед их, Николай Киреев, наточил нож. Вместе с врачом Петька зашел за Никанором, и они торопливо направились к Кирееву.
Со двора Киреевых донеслись плач и ругань. Ругалась жена.
— Брось, дурак, брось, — слышался ее умоляющий голос. — Не дам тебе резать.
— Отойди от греха, отойди, сатана! Все равно! Ни им, ни нам!
— Дур-рак! Кто для маленького молока даст? Ты зарежешь, другие зарежут…
Когда вошли в сени, услышали, что во дворе рухнуло что-то тяжелое на мерзлую землю. Петька распахнул дверь, и перед ним страшная предстала картина: возле оглушенной коровы, нагнувшись, сидел бывший урядник Трофим и острым ножом торопливо прорезал ей шкуру над горлом.
— Стой! — крикнул Петька вне себя и подскочил к Трофиму. — Вы что делаете?!
Этих людей Киреев совершенно не ожидал. Он так и застыл, сидя возле коровьей головы. А Трофим быстро встал, оставив большой длинный нож в недорезанной ране.
— Кто вам, дьяволы, разрешил корову резать? — снова закричал Петька, готовый выхватить из раны нож и наброситься с ним на хозяина.
— Вам какое дело? — опамятовался Киреев, вставая.
Налитыми кровью глазами уставился на врача:
— Корова моя! Что хочу…
— Считаю тебя арестованным! — схватил Петька за грудь хозяина. — Марш за мною в совет.
— Пошел к черту! — толкнул он Петьку так, что тот еле на ногах устоял.
Обратившись к уряднику, Киреев угрожающе крикнул:
— Ты что? Режь, пока не опомнилась.
— Не сметь, жандарм! — бросился Никанор к Трофиму, который уже нагнулся к ножу.
— На! Гляди! Н-на бумажку! — торопливо совал хозяин, вынув из кармана окровавленную справку. — Нате, сукины дети!
Ветеринар взял у Петьки справку и, пробежав ее, подошел к корове. Оглядел живот, ощупал и закачал головой:
— Справка, гражданин, ложная. Никакого тимпонита у нее нет. Желудок нормальный…
В это время корова, очухавшаяся от удара в темя, сначала поднялась на передние ноги, в раздумье немного постояла на них, затем разом вскочила на задние и, словно безумная, ничего перед собой не видя, бросилась на плетень. Что было силы врезалась в него рогами, подняла, разломала, опрокинула на себя кучу снега с поднавеса, ударилась боком о худую соху и потом со страшным ревом метнулась к дороге в улицу, роняя за собой алые капли крови. Там, тычась в стены мазанок, сворачивая в сторону сани, стоявшие возле дворов, разбивая стекла в избах, она, не по-коровьи, а по-звериному воя, все мчалась и мчалась куда-то в самый конец села. Вслед за ней несся не то жалобный, не то грозно предостерегающий рев оставшихся в живых ее подруг.
С улицы она выметнулась на огороды, несколько раз падала, ухая короткими ногами в глубокий снег, вырвалась на гуменную дорогу, оттуда повернула в гореловский лес и там со всего размаху хлобыстнулась лбом в толстый дуб. Сшибла себе рог, рухнула тут же под дуб и в предсмертной судороге, осыпанная сверху снегом, задергала ногами…
Часть вторая
Две беседы
Скребнев приказал произвести обыски у всех, кто порезал скотину, отобрать мясо, шкуры и все это немедленно отправить в район. Сам снова забрался в свою комнату, в которой вел «беседы». На сегодня ему предстоял тяжелый разговор с двумя упорными: Данилкой и Перфилом.
Путь Данилкиной жизни тяжел.
Отец его был таким бедняком, какого можно найти разве лишь в первом обществе, хотя жил он в третьем. Тесная избенка полна ребятишками. Земли на них не давали, и орава, озлобленно-крикливая, всегда голодала. Ни лошади, ни коровы не было, и отец часто отправлялся «христарадничать» в соседние села.
Шли годы. Подрос старший сын Еремка. Отец взялся с ним пасти овец. А когда подтянулся и Данилка, их обоих отец отдал в телячьи пастухи. Так и пошло из года в год. Отец, перебираясь из села в село, по дороге замерз, в гражданскую войну убили Еремку. На Данилку свалилась семья. Правда, земли теперь нарезали уже на всех, но она была ни к чему — ни лошади, ни сохи. Вдобавок и Данилку взяли на фронт. Через два месяца он вернулся без глаза. Как инвалиду-бедняку ему помог комитет бедноты, дав невзрачную, но молодую кобыленку. Недоедая сам, выкармливал лошадь. Братишек наняло третье общество пасти коров. Сберегая копейку, подзарабатывая где только можно, Данилка осилил купить корову. Старуха мать от радости плакала. И еще одно счастье пришло: весной, пасясь в табуне, огулялась Данилкина кобыла. Принесла она ему серого жеребенка. Сколько было хлопот и трудов! Через два года у него был уже бороновальщик. Перестал Данилка сдавать свою землю, обрабатывал сам. Старуха купила на базаре маленького поросенка и заботилась о нем куда больше, чем о ребятишках. Поросенок вырос в породистую свинью. Получилось так, как в сказке: свинья принесла восемь поросят. Трудно было выкормить всех, но выкормили. Уземотдел отпустил бесплатно лесу, сельсовет помог перевезти этот лес. Данилка продал поросят, нанял плотников и выстроил — смело подумать! — пятистенку. Сколько же было радости, когда они вошли жить в эти, как старуха назвала, «хоромы»!
В «хоромы-то» и привел себе жену. В гнилую избу, да еще за кривого, за пастуха, никто не шел. А тут нашлась девка. И не совсем из бедной семьи. Еще более ретиво взялся молодой мужик за свое хозяйство. Часто недосыпая ночей, он то ездил в извоз, то нанимался пилить лес в лесничестве. И выбился в люди. И никто не скажет, что Данилка воровал, или землю арендовал, или голодающих обирал, — нет. И стал Данилка пользоваться уважением со стороны мужиков.
За последние годы совсем оправился. Построил теплые хлевы, перетряс и расширил амбар, женил брата, уговорив его не делиться, выдал сестру. Но работал так же остервенело, как и раньше. Напряженно трудовая жизнь не прошла бесследно, она отложила на Данилке отпечаток болезненного пристрастия к своему хозяйству. Дальше своего двора, своей избы, своего сарая ничего не хотел видеть.
И вот пришла сплошная.
Несколько раз заглядывали к нему колхозники, но толку от этого не получалось. Правда, он ходил на собрания, слушал и сам что-то кричал. Иногда мелькала мысль: ведь советская власть — «наша власть», помогла вот ему в люди выйти, — но как только придет домой да заслышит волнующее ржание двух лошадей, мычание коровы, взглянет на овец, на свиней — огнем прохватит мысль:
«Мое все».
Все мое!
Хотя бы вот эти вилы, что торчат в овсяной соломе.
Он помнит, за сколько купил их на базаре, как к ним выстругивал черен.
Грабли рядом.
Будто только сегодня тесал он березовую колодку из швырка, обделывал кленовые зубья.
Две телеги в поднавесе.
Одну купил готовую, но колеса оправил сам, а другую всю сделал он, Данилка, своими руками. Не сразу, — в этом и главное, — а то одно смастерит, то другое приготовит, то третье подберет.
Да мало ли! Сбруя, например: хомуты вязал сам, шлею сшил из двух купленных старых шлей, от седелки только железная кобылка валялась где-то в амбаре, а теперь седелка обшита кожей, внизу мягкий войлок. Даже гвоздочки с желтыми головками набил по краям для красоты.
На какую бы вещь ни глянул Данилка, все по нескольку раз побывало в его руках.
И вдруг теперь: «Свести обеих лошадей на колхозную конюшню», «Отдать телеги», «Оттащить двухлемешный плуг, бороны, сеялку», «Отнести в сбруйный сарай хомуты, седелки, дуги, узды, вожжи, канаты».
Что же останется?
Пусто будет во дворе, пусто возле двора и в сарае. Не услышит уже ржания своих лошадей, не увидит, придя в мазанку, хомутов, повешенных на деревянных гвоздях. И седелок не будет… И ничего не будет. Прежний Данилка — гол как сокол!
«Не пойду! Нет, нет!»
Уполномоченный очень старательно искал сучки в Данилкиной жизни, но досадливо морщился. Ни эксплуатации, ни дезертирства, ни гонки самогона, ни аренды земли, ни налогов, ни убоя скота — ничего. Тем и досаднее, что Данилка не идет в колхоз. Да мало того, что не идет, а и других отговаривает. А когда рабочего с собрания прогоняли, Данилка тоже старался.
«Однако стой! — стукнул себя по лбу Скребнев. — Что же я? Да он по этим причинам, во-первых, подкулачник, а во-вторых, контрреволюционер».
Застывшая дверь сильно хрястнула, и Данилка ввалился к Скребневу. На Данилке теплая, из пестрого собачьего меха, шапка с ушами, одет в полушубок, крытый домотканым сукном. Сборки у полушубка почему-то ниже пояса, отчего Данилка казался еще осанистее; на ногах подшитые валенки с кожаными желтыми заплатками на задниках. В руках не то грабельник, не то большая палка.
— Здорово! — крикнул Данилка. Скребнев кивнул.
— Что угодно? — сдвинув шапку с глаз на лоб, смело спросил Данилка.
— Во-первых, поставь палку в угол, — предложил Скребнев, — а во-вторых, садись. Ты мне нужен.
— По какому делу?
И вызывающе уставился на Скребнева острым, как бурав, единственным глазом.
— Садись.
— Некогда рассиживаться.
— Ладно, коли так, — нахмурился Скребнев. — До меня дошли слухи, что ты выступаешь на собраниях против колхоза. Верно это?
— Верно, — ответил Данилка. — Молчать не люблю.
— Стало быть, вины не отрицаешь?
— Вина не пью, виновным не считаюсь.
— Вижу, востер на язычок. Хорошо, пойдем дальше.
— Иди, только не спотыкнись, — посоветовал Данилка.
— Мне доподлинно известно, — уже повысив голос и как бы нечаянно сдвинув портфель, из-под которого выглянул маузер, начал Скребнев, — что именно ты, а не кто другой, был главарем контрреволюционного поступка, прогоняя рабочего с собрания третьего общества. Факт налицо?
— Приходи, и тебя прогоню, — ответил Данилка.
За дощатой перегородкой, отделявшей комнатушку от сельсовета, сгрудились мужики. Прослышав, что Скребнев на сегодня вызывает Данилку, они заранее собрались в сельсовете и с нетерпением ждали, что из этого получится. Кроме того, «исповеди» подлежал еще Перфил. Мужик тоже занимательный.
Уселись мужики у перегородки так, чтобы ни одного слова не пропустить. Некоторые посматривали в щель.
— Стало быть, не только ты сам не идешь в колхоз, но и других сбиваешь?
— У других своя башка на плечах, а сам не пойду.
— Почему?
— А почему я обязан идти?
— Ты бедняк?
— Был бедняк, стал середняк.
— Тебе что, в колхозе хуже будет?
— А тебе забота, где мне хуже, где лучше? Вот отец родной нашелся!
Скребнев долго молчал. Он затруднялся, что бы еще сказать Данилке. А тот покосился на портфель, заметил маузер и чуть-чуть усмехнулся.
— Выходит, что ты не признаешь советской власти, — решил Скребнев.
— С бабушкой на печке аль один надумал? — спросил Данилка.
— Факт налицо, ты убежденный контр…
— А я вот думаю, что ты убежденный контр…
— Я член партии.
— Мне на это плевать…
— Вот как?! — воскликнул Скребнев. — Тебе плевать на Коммунистическую партию?
— Не кипяти-ись! — поднял голос Данилка. — Иди снегом харю потри. Дурь выйдет. Ишь распетушился, как у тещи на блинах.
Такая выходка вконец взорвала Скребнева. С ним никто еще так не говорил. Он вскочил и застучал кулаком по столу.
— Ты какое право имеешь со мной так разговаривать? Ты знаешь, кто я? Ты забываешь, что я уполномоченный…
— Половину ты намоченный аль весь до пяток?.. — заглушая голос Скребнева, перебил Данилка.
— А-а, та-а-ак!.. — шепотом произнес Скребнев. — Ну, тогда с тобой, с банди…
Мужики замерли. Сначала послышалась возня, бормотание, затем раздался высокий, как всегда на собраниях, голос Данилки:
— Не хватай, не хватай его лучше! Пущай лежит для острастки дураков. Чекушки твоей не боюсь. Мы один на один. Хошь, давай на кулаки? Ну?!
Хлопнув шапкой по столу, Данилка крепко выругался.
— С наганом ты в колхоз не вгонишь! Коих напугал — разбегутся. Таких, как ты, гнать из партии в три шеи надо! Я глаз за советскую власть потерял, а ты, может, в конопляниках прятался. Когда надо, сам войду. А чекушка у меня своя была. Дай-ка мне ее, что ты с ней…
Опять возня, опять бормотанье. Что-то упало со стола. Но вот сразу все смолкло, только слышалось тяжелое дыхание. И голос, совсем иной голос. И не узнать, что это Скребнев говорит. Мягко, робко, упрашивающе:
— Положи на место.
— Я тебе попугаю, я тебе… — уже тихо, но радостно пробурчал Данилка.
— Зачем взял, ну?
— Собаке под хвост пихну, — ответил Данилка. — Хошь, в тебя пукну? Читай «Отче наш», пиши свой адрес.
— Даниил Сергеич, положи. Разговор наш окончен.
Данилка внезапно расхохотался и сквозь смех едва выговорил:
— И-ишь ты, теперь Да-ани-ил Серге-еи-ич! Как грозить, так… Ну на, черт с тобой! Не надо мне его.
— Зачем же под стол? — упрекнул Скребнев.
— В окно бы бросить, да стекла жалко. Прощай!
— До свиданья! — кинул Скребнев. — Палку свою не забудь.
— Палку не забуду. В третьем обществе у нас собаки злые…
Дверь опять скрипнула, Данилка вышел, а уполномоченный шумно вздохнул.
… К Перфилу вестовой пришел как раз в обед:
— Скребнев приказал тебе сейчас же явиться!
Картошка застряла в горле у Перфила. От натуги слезы на глазах выступили.
— Черт рябой, что не доварила? — крикнул на жену.
— Ты с сырцой любишь, — ответила та.
Перфил жил в первом обществе. Соседом приходился ему Лобачев, у которого он работал то летом на поденной, а то и круглый год. Дальним родственником приходился ему и Митенька: не то дядей троюродным, не то чей-то дед был братом жены другого деда. Кто разогрет, куда корнями уходит в деревне родня, только одно известно, что родня тогда родня, когда в хозяйстве есть на что поглядеть. А у Перфила как раз этого и не было. Едва ему минуло восемь лет, умерла мать, а сровнялось десять — отец. Остался Перфилка с двумя братишками и сестрой круглыми сиротами. Опекуном назначили Лобачева. Поэтому Перфилка и батрачил у него и во всем его слушался.
Когда подрос, всячески пробовал счастья: то в город уходил и жил в трактире половым, то сухой воблой в деревне торговал, то — в революцию уже — занялся гонкой самогона. Но милиционеры отбирали у Перфилки самогонные аппараты, не предавая самого его как бедняка суду. Все же ему удалось приобрести лошадь, корову и в складчину достать двухлемешный плуг. Избу подправил, кое-что на себя купил, на братишек.
Женился Перфилка на младшей сестре Варюхи-Юхи. Сестра тоже была сплетницей. Поэтому-то, вернее всего, и сложился Перфилкин характер из двух чужих половинок. От Лобачева с детства привилась ему едучая жажда к форсу, «кто мы», а от жены несусветное вранье. Часто бывало так: едет куда-нибудь Перфилка на своей немудрящей лошаденке, шагает она еле-еле, а как завидит впереди подводу, обязательно постарается обогнать. А подъезжать к селу станет, то еще у Левина Дола до того нахлещет лошадь, до того накричит на нее, что несется она во весь опор. Перфилка лишь вожжи натянет да ногу через наклеску перекинет. И прицыкивает на лошадь слегка, будто все время так она и бежала. Тому, кто не знает Перфилкиных ухваток, действительно покажется, что у него и в самом деле не кляча-лошадь, а заправский жеребец.
— Сто сот мне за нее давали, — не надо!
У Лобачева и в будни и в праздники мясо. Любил, бывало, Семен Максимыч выйти после обеда на крыльцо к мужикам и молча долго обтирал усы, бороду от застывшего жира. Это передалось и Перфилке. Хотя мяса он почти никогда не видел, зато если заметит, что возле его крыльца случайно собрался народ, то, наскоро похлебав постной похлебки, выйдет на крыльцо, отдышится, поглаживая живот, и примется вытирать себе ладонью губы, подбородок. Долго трет, чтобы все видели, наконец вздохнет и с досадой проговорит:
— Ну и баранина попалась! Жирна до того — приторно.
Чем только не хвалился Перфилка. В своем хозяйстве он ничего не хаял. Сошьет ли жена рубашку, сейчас же начнет врать, что таких рубах никто в селе сшить не сумеет, наложит жена заплат на штаны, и тут найдется:
— Так стало в них тепло, ни один мороз не прохватит!
Свою рябую жену считал первой красавицей на весь район. Сухощавость ее объяснял тем, что она часу даром не просидит.
Сам Перфилка работник на все руки. Больше всего пристрастился к плотничьему делу. Хотя в колхоз и не шел, но колхозные конюшни строил, в большом амбаре сусеки чинил, помогал колхозным плотникам телеги собирать.
В последнее время его стало брать раздумье. Почему Лобачев, бывший опекун его, теперь по снохе даже родственник, позволил идти своему Карпуньке в колхоз? На троюродного дядю Митеньку совсем раздосадовал, но жена объяснила ему это просто:
— Им куда деваться? Раскулачат. А нас чего? Мы бедняки.
Уперся Перфилка:
— Все войдут, один останусь. Режь — не пойду!
Твердо решил Перфилка. Оттого и картошкой поперхнулся, когда за ним пришли.
— Баба, — обратился к жене, — ты молока к обеду не давай. И так налопались здорово. Масла больше скопляй.
Баба чуть не проговорилась, что молока совсем и нет и копить масло не из чего, но спохватилась:
— Мне молока, Перфил, не жалко. Там семь горшков не снятых еще стоят, куда теперь ставить буду, и сама не знаю.
— Блюди, баба, — серьезно посоветовал Перфилка. — Продадим творог.
— Знамо, продадим, — согласилась жена.
Встал, отряхнулся, надел пиджак с пестрым воротником, нахлобучил шапку.
Баба предупреждающе намекнула:
— А ты мотри, Перфил!
— Будет зря-то, — успокоил он. — Может, насчет работы.
— Гляди, работы… Скрутит он.
— Вожжи лопнут.
И Перфилка в сопровождении вестового направился в совет.
— Здорово! — весело обратился Перфилка к Скребневу.
— Здравствуй, товарищ, — мягко ответил Скребнев. — Садись на табуретку.
— Можно, — согласился Перфилка.
Табуретка под ним заскрипела, он встал, осмотрел ее, подвигал на ножках и заключил:
— Починки просит.
— Ничего, потерпит.
— Плохо сделана. Видать, не в моих руках была.
Скребнев ничего не ответил, а, исподлобья посмотрев на Перфила, спросил:
— Это ты и есть Перфил Федорович Кудрявцев?
— А кто же? — засмеялся Перфилка.
— Почему в колхоз не идешь?
— Да почему… Да как тебе сказать…
— А все-таки?
— На лодырей не работник.
— На каких лодырей?
— На всяких. Разных там.
Скребнев помолчал. Потом тихим голосом принялся увещевать:
— Вот что, Перфил Федорыч, я наедине с тобой хочу поговорить. Советую тебе: не медли. Иначе поздно будет.
— На тот свет отправят?
— Не на тот свет, а себе хуже сделаешь.
— А чего мне будет? Я не кулак.
— Не кулак, это верно, только похуже.
— Как растолковать?
— Подкулачник ты, — вот как растолковать.
Ничего на это не ответил Перфилка. Он же знал, что всех, кто не шел в колхоз, обзывают подкулачниками.
— Вас, индивидуалов, — чуть повысив голос, продолжал Скребнев, — совсем осталось немного. А с тобой, в частности, мы церемониться не будем. С весны мы таких, как ты, выселим на Палати, а там песок.
— Меня, товарищ, вы никакого права не имеете, — грудным голосом заявил Перфилка.
— Что ты там рассуждаешь о праве? О тебе и речи быть не может.
— Какое на меня право?
— Коль хочешь знать, мы даже права голоса тебя можем лишить.
— Э-эва! — удивился Перфилка. — За что бы?
— За это. Ты кто? Говоришь, бедняк? Ну, слушай, кто ты в самом деле.
И, как сказку, начал Скребнев рассказывать Перфилке про всю его жизнь. Вышло как-то чудно: что был Перфилка бедняком, что батрачил у Лобачева — об этом только упоминалось, а то, что он торговал воблой, — стало быть, все-таки бывший торговец, что гнал самогон, — стало быть, враг и хищник хлеба, — все это осталось. Мало того, Скребнев еще добавил, что он, Перфилка, до сего времени задатка на тракторы не внес. Стало быть, совсем противник советской власти. А что агитацию ведет против колхоза, это уже контр.
— Тьфу, черт! — вспотел Перфилка.
Всего досаднее было то, что Скребнев не кричал на него, как на других, не топал ногами. Говорил мягко, ласково, оттого и бесчисленные пороки Перфилкины были бесспорны, убедительны.
Будто молния сверкнула перед глазами и озарила все его хозяйство. Вспомнились аппараты, отобранные милиционерами, купленная лошадь, корова, плуг, починенная изба. Дрожь забила Перфилку. Чуть было не крикнул: «Иду, иду», но прозвучали слова жены: «Мотри, Перфил, скрутит», и твердо отрезал:
— Что хошь, режь меня, все равно не пойду!
— Если так, то и разговор наш окончен, — тихо заявил Скребнев. — Лошадь, нажитую на хищническом истреблении хлеба, мы возьмем, корову — тоже. Тебя на самом законном основании, как бывшего торговца и подкулачника, лишим права голоса. Иди домой, а мне обедать пора. Думал, с человеком говорю…
Скребнев встал, взял портфель, положил маузер и шагнул к двери. Перфилку с табуретки словно сбросило. Потный, красный, с испуганными глазами, он метнулся к Скребневу и схватил его за рукав:
— Товарищ, постой! Товарищ, а ты погодь.
— В чем дело? — спросил Скребнев.
— Я ничего… Я что же… Баба только… — А я — как люди. Раз все туда, я тоже…
— Пойдем в правление.
Скребнев шел впереди, пересекая церковную площадь, а Перфилка, низко нагнув голову, сзади. Наперерез им, торопясь, бежал кривой Сема. Не дожидаясь, когда Скребнев выйдет на дорогу, он направился прямо к нему через сугробы снега, подошел вплотную и, косясь на остановившегося шагах в десяти Перфилку, зашептал:
— Товарищ Скребнев, там, в конце, у Кузиных в избе, народу полно. Чалый за столом сидит, агитацию против колхоза ведет. Про антихриста что-то разводит. Слышь, сойдет он на землю двадцать первого апреля и печати начнет шлепать.
— Почему двадцать первого? — спросил Скребнев.
— Как раз к севу. Мы завсегда, как вёдро, этого числа сеять выезжаем. Прихлопни ты попа. Всех раскулачили, а поп народ мутить остался. И церковь эту… какого черта?
— Пошли к Кузиным! — решительно направился Скребнев, забыв про Перфилку.
Тот постоял-постоял, оглянулся, высмотрел, где снег помельче, и сразу пустился наутек. Когда Скребнев, вспомнив, обернулся и погрозил, Перфилка был уже возле мазанки. Оттуда что есть силы заорал:
— Все ра-авно в колхоз не пойду-у-у!
Алтынник
Кривой Сема сказал правду.
В избе у Кузиных действительно народу было полно. Сам хозяин — член церковного совета — сидел возле печки и как бы держался в сторонке. За столом, прислонившись к простенку, восседал поп, по прозвищу «Чалый». А Чалым его прозвали за то, что одна половина бороды была у него рыжая, а вторая белесая, будто подернута изморозью.
Против него, облокотившись на стол, сидели три самые ярые церковницы: Авдотья, до войны еще брошенная мужем, старуха Мавра — жена умершего церковного старосты и Секлитинья — пожилая баба из небогатого дома. Рядом с ними безродная глупая девка Аниська, по прозвищу «Милок». Она промышляла «милостынькой», спрыскивала с камушка младенцев, была непременной участницей всяческих поминок, где «за упокой души» всегда давали ей какое-нибудь тряпье после мертвеца.
Здесь же, по избе, сновал подвыпивший Абыс. Он все приставал к высокому и черному, как цыган, охотнику Прокопу, чтобы тот научил его стрелять из двустволки. Прокоп, слушая проповедь Чалого, молча хмурился и лишь изредка слегка отпихивал от себя надоедливого Абыса.
— Прочь, адиёт!
Возле печного столба, поставив ногу на лохань, стоял Авдей, то и дело весело подхихикивая. Еще мальчиком попал Авдей в губернскую аптеку, прослужил в ней лет восемь, научился составлять разные лекарства, а потом ушел на войну, где был лекпомом. Вернувшись в село, решил заняться лекарским делом: в Леонидовке фельдшерского пункта не было, а ездили или в Сиротино за двенадцать километров, или еще дальше — в алызовскую больницу. Поэтому за помощью всегда обращались к Авдею. О цене с ним не ладились. Полагались на его совесть. И жил Авдей припеваючи, был в большом почете. Любил стихи читать, особенно басни Крылова. И сам всегда весело балагурил, говорил складно, чуть не стихами. В летнее время посев убирали ему те мужики и бабы, которые лечились в долг.
Две избы отстроил Авдей. Внутренность оборудовал по-городскому: два комода, трюмо, посудный шкаф, аптекарский шкаф, на окнах цветы, картины в золоченых рамах.
У голландки сидел церковный староста Гаврила. Положение его незавидное. Сельсовет подал на Гаврилу в суд за целый ряд злоупотреблений. Так, собрав на ремонт церкви триста рублей, он двести из них оставил себе. Над «царскими вратами» в церкви висел бордовый шелковый занавес. Гавриле показалось, что неудобно иметь занавес, похожий на яркое пламя, и снял его. Случайно как-то поехал в губернский город и продал занавес за пятьдесят рублей. Приходовать по церковным книгам счел делом канительным. В церковной кладовой лежало два пуда пшеничной муки для выпечки просфор, там же стояли три четверти красного вина, приготовленного для «Христовой крови». Гаврила усомнился, не слишком ли жирно будет печь просфоры из настоящей пшеничной муки? Да и что кому достанется? О красном вине и думать не стал: «Попробовать, не скислось ли?..» Все это добро вечерком перетащил к себе домой. Население обо всем этом узнало и, если бы случилось такое дело раньше, переизбрало бы церковного старосту. Но сейчас не до этого. На старосту только поворчали.
Много и других было в избе.
В полусумраке, в дыму и тесноте никто не заметил, как вошли в избу Скребнев и кривой Сема. Чалый заканчивал рассказ о библейской башне.
Вот и говорю, не диво, что сейчас строят в России коммунисты. Башня на вавилонском поле тоже так строилась. Возгордились вавилоняне, забыли бога и вздумали строить башню до небес. Строили, строили, а бог взял да и перемешал им языки. И никто друг дружку не поймет. Один тащит камень к башне, другой от нее. Она и рухнула. Так и это. Все рухнет, потому что бога хотят перемудрить. А бог не любит, если что-нибудь наперекор ему делается. Вспомните всемирный потоп, вспомните избиение младенцев, глад и мор Поволжья, великие войны. Все это кара божья за грехи. Вот и сейчас эта кара надвигается невидимо. Ибо устами своего сына он сказал: «Приду как тать в нощи». То есть:«Приду покарать вас в любое время, когда вы совсем меня и не ждете». Эта кара идет. Идет из страны, где живет великий наместник Христа. Он чист, подобно богу, и каждое утро на восходе солнца ведет беседы с всевышним и его сыном. Ими он благословен, как поступать с людьми, преступившими закон. Сейчас дано ему взять в одну руку меч, в другую — крест и собрать великое войско. И перстом указано и грозным голосом повелено: «Иди в ту страну, на восток, где забыли имя мое, закрывают церковь, разрушают престол. Иди и рази беспощадно, ибо в той стране великую власть взял антихрист. Люди не понимают друг друга, и сосед идет на соседа, брат на брата, сын с ножом бросается на отца. В стране той не почитают трудолюбивых, которые в поте лица своего добывают хлеб свой и которые не закапывали десять алтын в землю, а приобретали на них еще десять».
— Контрреволюцией занимаешься? — неожиданно раздался голос Скребнева.
Чалый сразу смолк, отшатнулся, но потом быстро-быстро закивал головой и явно насмешливым голосом заговорил:
— Здравствуйте, товарищ Скребнев. К нам на душеспасительную беседу прийти изволили?
— Ты что же, алтынник, въявь за папу римского по части Пия Одиннадцатого голосуешь?
— Что вы, что вы, какой Пий… Библию прихожанам толкую.
— Вижу, какая библия. Открытая контра. Факт налицо! Кто вам разрешил собрание?
— У нас собеседование, — ответил церковный староста.
— Беседа после обеда, — разъяснил фельдшер Авдей и расхохотался.
— Мы в политику не вмешиваемся, — пробурчал урядник Трофим, склонив голову набок, как петух.
— Факт налицо! — повысил голос Скребнев. — Антисоветское выступление духовной персоны. Оспаривать нечего, разговор короток. Прошу за мной!..
— Далеко ли? — смерив взглядом Скребнева, спросил Чалый.
— Отсюда не видать… Живо!
— А если мне с вами не по пути? Совсем не по дороге? И так сказать: вот бог, а вон порог! Шел человек в одно место, сатана толкнул в другое!
— Как это вы… как вы со мной разговариваете?!
— Пока тихо, мирно. А вы зря возвышаете свой голос. Идите с миром, пока панихиду по вас служить не пришлось.
Бабы, сидевшие против Чалого, вперебой затрещали:
— Никуда не уходи, батюшка, никуда! Мы не дадим арестовать тебя. — А ты, — обратилась к Скребневу Мавра, — как шел своей дорогой, так и иди.
— Я с вами разговаривать не намерен… Подчиняешься, отец, приказу или нет? — наступал Скребнев.
— Я не властен над собой. Вот прихожане отпустят — пойду. Иначе берите меня силой.
От голландки послышался голос церковного старосты:
— Товарищ Скребнев, ты напрасно беспокоишь батюшку. Он ничего нам такого не говорил. Против власти не выступал. Что разъяснял притчу, это его обязанность.
— Батюшка говорил притчу, и за это ему грехи вычтут, — пробурчал Авдей. Петом, подумав, уже громче: — А ты, Скребнев, как петух с гребнем. Каждому дураку кричишь «ку-ка-ре-ку!»
Скребнев сурово посмотрел на Авдея, подошел к попу и в лицо прокричал:
— Последний раз, как уполномоченный рика, говорю: ты аресто-ова-ан. Прика-а-зы-ываю неме-едлен-но идти за мной!
Но в это время взвизгнула девка Милок, неожиданно бросилась к Скребневу, цепко схватила его за плечо, толкнула и по-собачьи принялась на него лаять.
Кривой Семен усиленно дергал Скребнева за полу, чтобы он ушел, но Скребнев разозлился еще больше.
— Пойдешь добром аль нет? — крикнул он и оттолкнул от себя лаявшую девку.
Чалый резко встал и не елейным, не насмешливым, а злым, полным нескрываемой ненависти голосом закричал:
— Язычники! Изыдьте! Да покарает вас бог Саваоф! Скоро, скоро грядет наместник Христа и поразит вас мечом! Гоните вон их бесовскую, проклятую силу! — При напряженном молчании Чалый начал обводить всех глазами, словно кого-то ища. Вот взгляд его остановился на охотнике Прокопе. Тот, тряхнув головой, двинулся к Скребневу, взял его за шиворот и повернул лицом к двери:
— Уходи, пока просят, не то расшибу вдребезги! Уходи, адиёт!
Мужики и бабы испуганно смотрели на искривленное лицо уполномоченного и посторонились, давая дорогу. Некоторые из них вышли вслед за Прокопом сначала в сени, затем на крыльцо. Только там опомнившись, Скребнев попытался было освободиться, но Прокоп с такой силой толкнул его, что он ткнулся прямо в сугроб. Кривой Сема помог ему встать, и он, не отряхиваясь, пошел к дороге.
В селе всячески гадали: что же предпримет Скребнев против Прокопа и Чалого?
Самого же Чалого это событие повергло в уныние.
Упрекал себя, зачем не удержался в злобе своей, ругал благочинного, который обязал его вести опасную проповедь.
«Черт меня сунул с башней! Будет теперь вавилонское столпотворение — только жди».
Весь следующий день был он угрюм и не выходил из квартиры. Лишь вечером зашел к двум вдовам, с которыми издавна вел дружбу. Они вместе потужили, погоревали, и все дело кончилось выпивкой. Потом завалился у них спать.
— Утро вечера мудренее, — сказали ему вдовы.
Но добрая, обнадеживающая поговорка не оправдалась. В самую полночь к испуганным вдовам совершенно неожиданно пожаловал милиционер. Вдовы еще с вечера предупредительно крепко заперли было дверь с улицы, но совершенно забыли, что в сени можно без шума и стука пройти через дверь со двора.
— Собирайся, отец, тихо и быстро, — чиркнув спичку, пояснил милиционер.
Стыдясь, вдовы испуганно заохали, торопливо принялись надевать на себя юбки, кофты, но милиционер не обращал на них внимания.
— Только не визжать, — подмигнул он им.
— Огонь, может, зажечь, товарищ милиционер? — робко спросила одна из вдов.
— Никаких огней! Сборы невелики. У меня вот что: завтра ни шума, ни гавканья! Спрашивать будут, говорите: совсем его у вас и не было. Потреплете язычком — на себя же пенять будете.
Чалый никак не мог прийти в себя и крутился на месте, все время тяжело вздыхая.
А милиционер торопил:
— Живо и тихо! Надевай свой хитон. Держи вот. Потуже подвяжись. На улице мороз.
— Спасибо, — еле промолвил поп, дрожа от испуга и с похмелья.
Подвода стояла за углом. Чалый, спрятав голову в воротник, глубоко уселся в санки. Рядом с ним поместился милиционер. Афонька, кучер, крепко дернул мерина. Тот с места взял крупной рысью, и — под сонный собачий брех, при бледной выщербленной луне, морозной ночью — увезли последнего алтынника из села.
Ключи
О попе вспомнили только на третий день. Первым забеспокоился хозяин, у кого он стоял на квартире. Поискал-поискал, кое-кого поспрошал, — нет: никто Чалого не видел. Об этом заявил Алексею.
— От ареста удрал, — заметил он.
Этому поверили: кое-кто втайне порадовался, что поп провел сельсовет. Иные даже в глаза Алексею смеялись:
— Что, проворонили?
— Не до попа мне! — отмахивался Алексей.
Во что бы то ни стало церковь решили закрыть. Момент самый подходящий.
Скребнев и Алексей написали заявление в рик, чтобы срочно прислали к ним техника для осмотра церкви. Заявление отвез Афонька.
Техник приехал рано утром прямо к Алексею. Тот усадил его, зазябшего и проголодавшегося, завтракать. Пока техник ел разварную картошку, послали Афоньку за церковным старостой. Старосту решили включить в комиссию.
Алексей рассказал технику, для какой цели они думают приспособить помещение церкви.
Говорили долго и подробно. Уже напились чаю, уже Дарья убрала посуду со стола, перешел разговор на другое: о предполагавшейся стройке электростанции на реке Суре, — а староста все еще не являлся. Вошел Скребнев. Тоже удивился, что старосты все нет.
Через некоторое время, запыхавшись, ввалился Афонька.
— Как? Гаврила не пришел? Ах ты, бес! Это он что-нибудь выкомаривает.
И опять побежал за ним. А между тем Гаврила, не торопясь, вышагивал вдоль дворов и нырял из избы в избу. Вот, наконец, он направился к дороге. Навстречу ему шла женщина с кувшином.
— Далеко ли, Феклуша? — ласково спросил ее Гаврила.
— Кислого молочка маме несу.
— Да нынче, никак, пост?
— Знамо, пост. Только Авдей говорит: «больной можно». А ты, дядь Гаврила, куда?
Нехотя ответил:
— В совет потребовали. Техник приехал. Церковь, что ли, хотят закрывать…
Как очумленная, остановилась Феклуша и долго-долго смотрела вслед уходившему старосте. Затем торопливо, словно опомнившись, побежала к матери, возле соседней избы увидела двух баб и тревожно крикнула:
— Эй, вы ничего не знаете?
— Нет! — ответили бабы.
— Церкву техник приехал закрывать.
— Ври?!
— Сквозь землю провалиться! Во-он дядю Гаврила в совет вызвали.
— Пойдемте и мы!
Староста подходил к мирскому колодцу. Там стояли три молоденькие бабы. Поставив ведра и что-то рассказывая друг дружке, они весело смеялись.
— Здорово, молодухи. Кудахчете тут, а свекрови небось дожидаются вас с водой.
— Идол с ними, подождут. А ты куда, старый, ноги направил?
— Закудыкали, — усмехнулся староста, — пути не будет. В совет, молодухи, вызывают.
— Ой, засудят тебя!
— Мне себя не жалко, а вот церковь, — ее хотят прихлопнуть.
— Кто осмелится руку поднять?
То-то — кто. Техник из района прикатил.
Бабы торопливо зачерпнули воды и встревоженно разошлись по домам.
Скоро по улицам заметались их рыжие полушубки. Некоторые позавтракав, а другие не завтракав, кое-как набросив на плечи поддевку или шубейку, выметывались из избы на улицу, сливались с толпой и бежали: кто к церкви, а кто во второе общество, чтобы и там известить баб.
А Гаврила все шел. Шел медленно, вразвалку, словно резать его вели. Борода покрылась инеем, на усах висели сосульки. По дороге решил зайти во второе общество, к свату Петру Сергеичу…
Собравшиеся у Алексея то и дело посматривали в окна, не идет ли церковный староста. Вдруг Алексей заметил: по улице началось какое-то движение. Сначала торопливо и встревоженно прошли три бабы, за ними еще с пяток, вот уже группа в десяток, а потом и засновали. Размахивая руками, останавливались, что-то, видно, кричали и снова устремлялись в сторону церкви.
— У вас сегодня женское собрание, что ль? — спросил он Дарью.
— Нет, а что?
— В чем же дело? Куда бабы спешат? Иди-ка узнай.
Дарья наскоро накинула шубу на плечи и выбежала на улицу.
Едва бабы увидели ее, как вперебой, оскалив зубы, закричали:
— А-а, выскочила с пузом! Глядите, добро какое носит!
— Твой кособровый лучше не старайся.
— И ты, мокрохвостка, не верти подолом. Храма божья мы вот вам…
Бабы дружно показали кулаки.
Не дожидаясь церковного старосты, группа, во главе с Алексеем, направилась тоже к церкви. Возле нее уже стояла и галдела нарастающая толпа. Кое-где виднелись и мужики, но они держались поодаль.
Увидев сельсоветчиков, бабы притихли и враждебно насторожились.
— Вы что собрались? — спросил Алексей.
— Собираться не заказано, — ответила Авдотья, стоявшая впереди.
— Кто говорит — заказано? Только почему волнуетесь?
— Мы не волнуемся. А вот вы зря за это дело взялись, — выступила Мавра.
— Какое дело?
— Как будто не знаешь? За коим лешим техник приехал?
— Он прислан для осмотра церкви, — выступил уже Скребнев.
— Чего ее оглядывать! Вот она, вся тут, — указала Мавра на церковь.
— Скажите, кто вас сюда накликал? — прищурился Скребнев.
— Сами собрались, — ответили бабы.
— Староста вам натрепал!
— А церковь закрыть все равно не дадим. И не думайте, что думаете! — выкликнула Авдотья. — Раз вы сами бога не признаете, отойдите в сторону.
— Никто церковь закрывать не собирается, — ответил Алексей. — Но в таком помещении вам служить все равно не разрешат. Вас потолком придавит.
— Пущай давит. Зато все в рай пойдем, — усмехнулась Мавра.
Из совета принесли пару несоразмерно огромных ключей. Бабы, увидев ключи, оживились, взволнованно зашептались, а как только Алексей с техником пошли к церкви, они тоже дружно двинулись за ними. Пока вкладывал Алексей ржавый ключ в гигантский, с коровью голову, тупорылый замок и отпирал колокольню, бабы вызывающе истово принялись молиться и старательно отпускали низкие, чуть не до снега, поклоны. Войдя в церковь, они снова, еще усерднее начали креститься и, вздыхая, поочередно прикладываться к иконам.
Алексею противно было смотреть на этих молящихся баб. Он знал, что усердствуют они притворно, что в самом деле не такие они богомольные, а некоторые совсем и не помнят, когда в последний раз в церкви были.
«Ой вы, змеи», — усмехнулся он и позвал техника в алтарь.
Потолок в алтаре отвис. В любой момент он готов был рухнуть. В алтарь бабы не пошли. По церковному закону входить туда им не разрешалось. Они толпились возле клироса и чутко прислушивались ко всему, что говорил техник.
— Служить в этом помещении решительно нельзя, — твердо заявил он и, уходя, еще раз тревожно покосился на потолок.
Техник измерял церковь вдоль и поперек, стучал кулаком в стены, заглядывал под ощеренную штукатурку, откуда потихоньку сыпалась желтая пыль гнилушки, посмотрел на дыру в потолке, в которую этим летом провалился кровельщик, сломав себе руку.
За техником неотступно ходили бабы и зорко смотрели, что он делал.
Скоро все было осмотрено, измерено, простукано. Напоследок оглядев еще колокольню, угол которой так накренился, что выщелкнулись бревна, техник вместе с Алексеем и Скребневым, в сопровождении свирепо настороженных баб, направились в клуб. Едва вошли туда, как за ними ринулись и бабы. Алексей кивнул Афоньке, тот закричал на них: «Ку-уда?» — и перед самым их носом запер дверь на крючок.
— А старосты все нет, — вспомнил Алексей.
— Он и не придет Ему только баб надо было взбулгачить.
Не успели подсчитать, во что обойдется ремонт церкви, как в дверь сначала тихо, затем громче и настойчивей застучали. По шуму голосов не трудно было догадаться, что баб собралось еще больше. Скоро все немудрящее здание клуба задрожало от сплошного грохота.
— Давайте некоторых включим в нашу комиссию, — предложил Алексей.
Решили впустить Авдотью, Мавру и Секлитинью: главных церковниц. Не успел Алексей открыть дверь, чтобы вызвать их, как бабы с визгом хлынули в дверь.
— Куда вас! — крикнул Алексей и с растерянной торопливостью принялся выталкивать их.
Он повел разговор через дверь. Но голос его не был слышен. Стоял гул и угрожающая ругань. Алексей принялся сам стучать в дверь. Одна баба, стоявшая, видимо, возле двери, крикнула:
— Эй, не орите! Баить с нами хотят.
Шум замолк.
— Тарасова Мавра здесь? — крикнул Алексей.
— Мавра! — сразу подхватило несколько голосов из сеней.
— Ма-а-авра-а! — передалось на крыльцо.
— Ма-а-авра-а-а! — совсем далеко и приглушенно послышалось на улице.
Алексей догадался, что теперь собралась толпа, пожалуй, чуть ли не со всего села. Ясно было, что многие пришли сюда не только ради церкви.
Мавру отыскали. Отыскали и Секлитинью с Авдотьей.;Всех их пропустили к двери, у которой стоял Алексей… Прежде чем впустить, он предупредил баб:
— Кроме них, никто не старайтесь. Эту тройку включаем в комиссию.
— Чего они поймут? — раздался женский голос.
— Как доймут, так поймут, — складно разъяснил мужской голос и звонко расхохотался.
За дверью начались наказы:
— Тетка Мавра, не вздумай сдаваться!
— Авдотья, гляди, — живыми не выпустим!
— Секлитинья, ключи не отберете — волосы выдерем!
Тройку впустили. Сначала они вошли храбро, потом вдруг растерялись. Ни одна из них до сего времени не была еще в клубе. Стыдом считалось заходить сюда степенным бабам и старухам.
— Садитесь, товарищи, — любезно попросил их техник. — Усаживайтесь, пожалуйста.
Обстановка ли так подействовала, или любезность техника, но только пыл с баб слетел. Главное, эта тишина: Там, на улице, что? Галдеж, ругня, крики. А тут ласково: «Усаживайтесь, пожалуйста».
— Давайте, зачем нас звали, — первой заговорила Авдотья.
— Сию минуточку, — ответил техник. — Так вот, товарищи гражданки…
Техник говорил только о технической стороне и совсем не заикался о приспособлении церкви под школу или больницу.
— Зданию грозит развал. Потолок совсем сгнил. Стены, сами видели, какие. Колокольня накренилась на три: градуса к северу, достаточно маленького сотрясения — и она рухнет. Не починка нужна, а фундаментальный ремонт. В таком здании я как техник не могу разрешить, скопления народа.
За дверями чутко прислушивались ко всему разговору. То и дело слышались досадные окрики: «Да тише вы там!» Туда в точности передавалось все, что говорилось, здесь. И едва техник упомянул, что фундаментальный ремонт обойдется в семь с половиной тысяч, как за дверями словно снаряды лопнули. Но кто-то зычно проревел:
— Подождите орать! Слушайте, что наши им скажут!
Говорила Авдотья. Она средних лет и в девках, видно, считалась красавицей. Как только заговорила, щеки ее: густо покрылись румянцем, голос задрожал:
— Товарищ техник, верующим такая сумма не под: силу… За эдакие деньги можно новый храм выстроить. Вы, товарищ техник, не так высчитали. Вы хотите отпугнуть, чтобы мы сами отказались.
— Давайте вызовем другого техника, — проговорил Алексей.
За Авдотьей взволновалась старуха Мавра. Помня, что она не на улице, всячески старалась унять свой звонкий голос. Но это ей плохо удавалось.
— И-их, со-окол! — крикнула она. — Да на кой ее чинить? Нам чтобы простояла еще годков пяток, а там бог с ней. Может, сами откажемся и с рук на руки передадим вам. А может, за это время все и подохнем, Только потолок бы чуть поправить. Вон заднюю стену, видали, как отделал Гаврила…
— И украл двести целковых, — перебил Алексей.
— И бог с ним. Он, а не ты, перед господом будет отвечать. И так сказать, небось мы ему жалованья не платим. Где человеку за свои хлопоты взять?
Секлитинья тоже не из молчаливых. Да и как смолчать, если за дверями слушают сотни ушей. Обвела Секлитинья помещение глазами и вздохнула.
— Ишь у вас как тут гоже! Вам-то вот есть где повеселиться, а нам и приткнуться негде. Только и отведешь душеньку, что в храм божий сходишь.
— Стало быть, вам церковь вместо клуба? — спросил Скребнев.
— У старух нет ничего.
— Приходите сюда.
— Чуть бы помоложе, потопали не хуже.
Тогда начал Алексей. Он убеждал, что такому большому помещению без толку стоять нельзя, что здание школы тесно, нет никакой в селе больницы, нет даже фельдшерского пункта, а болезней — лопатой греби.
— Отремонтирует сельсовет здание церкви, устроит в одной половине школу, в другой — больницу. Не придется тогда ездить в Алызово. Как прихворнется какой старухе — сюда.
Говорил Алексей мирно и убедительно, и чем больше говорил, тем заметнее было, что бабы, хотя туго, все же склонялись к закрытию церкви. Но чем больше соглашались депутатки, тем громче слышался шум за дверями. Скоро снова послышались стуки. Алексею стало ясно, что этих баб уговорить особого труда нет, но как уговорить ту ораву, которая собралась на улице? В конце концов весь этот разговор Алексей счел бесполезным. В двери били, казалось, уже не кулаками, а поленьями. Скоро дверь хрястнула, и в клуб лавиной хлынули бабы.
В первую минуту они тоже оробели. Передние начали пятиться, но задние напирали на них, подбадривали:
— Не бойтесь, не бойтесь! Все идите! Дружней держитесь!
Клуб набился так, что стоять было негде. Три депутатки, облегченно вздохнув, быстро исчезли в толпе, а комиссия перебралась на сцену.
Тревога охватила Алексея.
Надо немедленно открывать собрание, пока не разбушевались бабы Настроение у них воинственное.
Пристально всматривался Алексей в лица баб. Но на какую бы ни посмотрел, она или отворачивалась, или смотрела вызывающе злобно.
Собрание открывать пришлось не Алексею. Открыла его Пава-Мезя, крикливая и бестолковая старуха. Весь свой век мытарилась она по чужим людям. Ни лошади, ни коровы у Павы нет, а в грязной избенке теснились четыре внука, оставленные снохой, которая, как только убили ее мужа на колчаковском фронте, скрылась куда-то. Паву всегда в первую очередь снабжали хлебом из комитета взаимопомощи, о ней первой заботился сельсовет, чтобы нарядить кого-нибудь запахать землю, в жнитво — скосить, привезти снопы и обмолотить. Паве первой бы надо вступить в колхоз, но она оказалась самой злобной противницей его, всюду громче всех кричала против и сплетни сочиняла ядовитее, чем Варюха-Юха. За церковь же обещалась любому глаза выцарапать.
Только взглянул на нее Алексей и строго покачал головой, как она звонко крикнула:
— Что на меня глаза уставил? Говори, зачем наряжали?
— Кто вас наряжал? — быстро спросил Алексей.
Но бабы, стоявшие возле Павы, догадались, что старуха может проболтаться, и дружно ответили за нее:
— Никто нас не наряжал. Мы сами пришли.
— Что же вы хотите, гражданки?..
— Церкву не дадим! — закричали сразу несколько баб.
— Церковь! Будем говорить о ней. Только не шуметь. Кто хочет сказать?
Притихли бабы. А по суровым, возбужденным лицам видно было, что вот-вот снова заорут.
— Никто! Тогда слово даю технику.
Техник вышел на край сцены, в руках держал наскоро составленный акт. Бабы, не спуская глаз, уставились на него. Слушали с большим напряжением. Ждали того слова, которое взорвет их: о сумме на ремонт. Техник — человек бывалый. Слова, которого ждали, не говорил.
Нарисовав самую мрачную картину обвала церкви, он твердо заявил:
— По имеющимся у меня правам я ни в коем случае не могу разрешить открыть церковь для службы.
— А за семь тысяч можно? — крикнула Пава.
— Вот, — спокойно продолжал техник, — теперь о сумме. По моему подсчету на фундаментальный ремонт потребна сумма не меньше семи с половиной тысяч рублей.
— Ого-го! — взорвался выкрик.
— Семь тысяч!..
— Как язык повернулся?!
Алексей знал: сколько ни старайся сейчас унять, ничего не выйдет. Он сидел и равнодушно наблюдал, как орали бабы, стараясь перекричать друг друга.
Более часа сотрясал стены бестолковый гам, а когда начал стихать, Алексей встал.
— Накричались? — усмехнулся он.
— А что?
— Малость отдохните, я покричу.
— Ори, послушаем, — не то сердито, не то шутливо ответили бабы.
Первым делом, все-таки хочется знать: кто же вас собрал сюда? Очень дружно заявились. Вот если бы так ходили на собрания. Зачем вы пришли? Церковь защищать? А кто ее обижает? Стоит она, и пусть. И поп сбежал.
— Черт с ним, — перебила Пава, — другого найдем.
— Дело ваше, — согласился Алексей. — Только, гражданки, технический осмотр доказал, что в таком помещении служить вам не разрешат. Церковь надо отремонтировать. Без ремонта ничего не выйдет. Ключи находятся у меня, и я их вам не отдам. Имущество церкви принадлежит государству — стало быть, пока ключи у меня, я отвечаю за имущество. Чтобы долго не канителиться, составляйте сейчас же список верующих, избирайте комиссию. Ей поручите собрать деньги, подыскать материал, нанять плотников…
— Ключи отдай! — неожиданно крикнула Пава.
— Ключи! — раздалось дружно.
— Что ты нам, как дуракам, завел обедню!
— На смех, как глупеньких!
— Ключи отдай!
— Ключи-и!
Алексей опять терпеливо выждал, когда смолкнет галдеж, и теперь уже не мягко и ровно, как он начал было говорить, но твердо и сурово, взметнув бровью, выпрямившись, сказал:
— До тех пор, пока над церковным старостой не состоится суд, до тех пор, пока вы не составите список верующих, не соберете денег для ремонта, разговора о ключах быть не может!
— А-а, вы и в колхоз насильно загоняете, — опять закричала Пава, — и церкву насильно отбираете!
— С чьего голоса завела, Пава? — спросил Алексей.
— Свой звончее твоего, — быстро ответила старуха.
Бабы дружно захохотали.
Это еще более подбодрило Паву. Она рванулась к сцене и закричала на Скребнева:
— Эй ты! Зачем с наганом вгоняешь, а? Ко мне бы пришли, я бы вот что вам показала…
Быстро обернулась к сцене и похлопала ладонью по тому месту, откуда у нее выросли сухие ноги.
Раздался смех, свист, кто-то сплюнул, выругался, а Пава обвела всех решительным взглядом и немного отошла в сторону. Алексей сурово посмотрел на старуху. Эта выходка очень оскорбила Прасковью, которая сидела на сцене в углу и не выступала. Она была против закрытия церкви и решительно не советовала заниматься этим делом. Может быть, она промолчала бы и до конца, но поступок Павы, как кнутом, хлестнул ее. Выйдя на край сцены, она грозно уставилась на старуху. А та стояла почти рядом и несколько испуганно смотрела на нее снизу вверх. Старуха смекнула, почему так быстро и сердито вышла Прасковья. Ведь до этого сколько раз Прасковья звала ее на женские собрания, но она всячески уклонялась, ссылаясь, что не на кого внучат оставить. Кроме того, сколько раз заявлялась она в комитет просить хлеба, приходила к Прасковье, и не было случая, чтобы Прасковья отказала ей. Сейчас догадалась: своей выходкой она оскорбила больше всего Прасковью.
— Эх, тетка Пава, тетка Пава! — начала Прасковья, медленно покачав головой. — Спасибо! Как была ты причандалкой Гаврилы, так и осталась. Забыла, какой год кормим мы тебя! Забыла, сколько выдаем хлеба на твою ораву! Из потребилки получаешь первая и больше, чем какой колхозник. Отблагодарила, что говорить! И ты теперь думаешь, бабы смеются в похвальбу тебе? Дурь они твою, старую дурь твою высмеивают, а ты рада. Стыдно, тетка Пава. Внучат своих постыдись. В школу они ходят. Завтра ребятишки им все расскажут, какая у них бабушка. А от нас за твое «спасибо» тебе тоже будет спасибо. Не хочешь в колхоз — куда хошь. К Гавриле пойдешь теперь с мешком.
Паву как кипятком ошпарило. Сначала она еще вызывающе смотрела на Прасковью, пыталась что-то крикнуть, но голос не слушался, застрял в глотке, потом уже, пятясь от нее, как от привидения, спряталась за баб. Отчитав Паву-Мезю, Прасковья заодно решилась и всех отчитать.
— Теперь вы. А-яй, как дружно собрались! А сколько созывали мы вас! Все «некогда». Тут, видать, и время нашлось. Ишь за церковь схватились, поджилки затряслись. Где у вас головы? Если на плечах, вы бы не о церкви заботились, а о больнице. Да она, церковь эта, сто с лишним лет обдирает вас. Желуди, что ль, с дубков набрал поп Знаменский аль с вас и ваших отцов награбил тридцать пять тысяч? На эти денежки он трех сынков обучил. Двое из них в белой армии были, против ваших мужей дрались и, может, Павина сына укокошили. И не у одного Знаменского ваши денежки, а посчитайте, сколько вы их наклали в карманы всем попам, дьяконам да псаломщикам. Если подсчитать, за этакую ораву денег всю нашу Леонидовку можно два раза купить. Не о церкви надо кричать, а о больнице. Не Авдею этим делом заниматься. Он мастер только стращать вас разными словами о болезнях да за порошки по пуду брать. Доктор вам нужен, акушерка.
Не перебивали бабы гневную Прасковьину речь. Пользовалась Прасковья среди них большим уважением, — что удивительно было — редко ее ругали. Да и ругать-то было не за что: вся жизнь ее и вся работа на виду.
Прасковья так настроила баб, что, казалось, проголосуй сейчас Алексей о закрытии церкви, кто знает, пожалуй многие подняли бы руки, но тут внезапно вмешался Скребнев. Позавидовал ли он, что Прасковья произвела на баб такое сильное впечатление, или думал, что поможет делу, — неизвестно. А начал, как обычно: резко, решительно, обозвал баб контрреволюционерками, пригрозил арестами. А они, помня наказы мужиков: «Вам ничего не будет», опять подняли крик. Мало того, что не дали Скребневу говорить, все настойчивее и громче стали требовать, чтобы техник разорвал акт и чтобы отдали ключи. Некоторые двинулись на сцену, потрясая кулаками. В это время выступил Авдей. Он был сильно озлоблен. Речь Прасковьи задела его за живое.
Говорил он без всяких прибауток и улыбочек, хмуро насупив брови.
— Сельсовет насильственно закрыть церковь права не имеет! В семнадцатом году церковь отделена от государства. Не было декретов на закрытие церквей. Самовольничать не позволят!.. Стыдно возмущать сердца верующих! В артель вгоняют — дело другое. Там физический труд, а тут дело души. Мысли верующих оставить в покое, не трогать. Прибегать к обману массы, как делает техник, позорно!
— Техника подпоили! — взвизгнула мать Авдея.
— Подпои-и-или-и!
— Тише! — зычно осадил кричавших Алексей. — Дайте человеку высказаться.
— Сказать, подпоили, — огульно. Надо разузнать. Но смета — для запугивания. Весь ремонт плотники сделают за двести рублей. Сделают аль нет? — крикнул Авдей в толпу.
— Сделают! — ответил мужской голос.
Алексей глянул в ту сторону, откуда раздался неожиданный ответ, и кровь бросилась в лицо. Там Гаврила… Староста не замечал испытующего взгляда Алексея и тихо перешептывался с бабами, насмешливо кивая на сцену. По лицу старосты расплывалось довольство. Он не скрывал своей радости, что вышло все так, как задумал.
— Слово предоставляется церковному старосте Гавриле! — с сердцем выкрикнул Алексей.
Никакого слова Гаврила не просил. От неожиданности шагнул быстро вперед, но, опомнившись, быстро юркнул обратно. Алексей снова повторил:
— Гаврила Арсеньич, твое слово.
— Зачем? — тихо спросил тот.
— Расскажи всему народу, куда израсходовал собранные деньги. Дай отчет и не прячься.
— Я не прячусь. Вор, что ль, я? Только говорить мне тут нечего.
— Скажи, сколько на ремонт, — направил его мысль Авдей.
— На ремонт? — обрадовался Гаврила и сиял шапку. — Ремонт, православные, можно за двести целковых вполне. Эти деньги собирать не надо. У меня хранится остаток, за который хотят меня судить. Я, граждане, вчера сговорился с плотниками. Они согласны. А бревна, доски, гвозди достанем.
Алексей хотел было врасплох поймать Гаврилу, — глядь, выручил Авдей. Бабы, услышав, что деньги Гаврила не украл, а берется за них отремонтировать церковь, снова всполошились. Сквозь суматошный гам, опять, и все настойчивее, слышалось требование о ключах.
— Граждане! — во всю силу крикнул Алексей и сам не услышал своего голоса. — Я закрою собранье!
— Ключи отдай, а то клуб разнесем! — потрясали кулаками.
— Клю-чи-и!
— До тех по-ор…
— Отдай, а то силой!
— …пока не составите списка верующих, ключей вам не видать.
Он поднял лист бумаги, потрепал им и, дождавшись, когда чуть стихли, заявил:
— Вот бумага… вон стол у сцены. Пишитесь. Афанасий запишет вас. Составьте список, и ключи отдам…
— Не будем писаться, — раздались голоса.
— Кто же станет отвечать за имущество?
— Все ответим.
— Кому же ключи отдать?
— Старосте.
— Он под судом…
Гаврила поднял руку и вышел вперед.
— Православные, — заговорил он, — вы зря кричите. Председатель справедливо говорит: обязательно надо составить законный список. Без него я и сам не возьму ключей. Просьба моя, записывайтесь. Первого пишите меня.
— Запишите его, Афанасий, — указал Алексей. — Кто еще?
Молчали, тяжело и настороженно поглядывая.
— Кто хочет писаться?
Снова молчание.
Алексей улыбнулся. Он заметил, как бабы уговаривали друг друга, некоторых подталкивали к Афоньке, но они, как овцы от индюка, пугливо пятились.
«Вот это и нужно, — подумал Алексей. — Кричать — дело одно, писаться — дело другое».
— Так не хотите, стало быть? Боитесь, что придется отвечать? А отвечать обязательно придется.
— Меня запишите! — внезапно и сердито отозвался Авдей.
— Нашелся верующий, — усмехнулся Алексей. — А еще кто? Больше никого?
Но Алексей просчитался. За Авдеем так же, как и за Стигнеем в третьем обществе, сначала робко, затем все смелее раздавалось:
— И меня, и меня.
— Степаниду.
— Секлитинью.
— Мавру с Авдотьей.
— Паву не забудьте.
В списке стояло свыше пятидесяти фамилий. Были в: этом списке и колхозники, которые вошли в колхоз добровольно. Надежда на то, что от списка откажутся, рухнула. Видимо, ключи придется отдать. Мелькнула вторая надежда: никто не решится взять ключи. Старосте не отдаст, а остальные побоятся.
Когда список был составлен, Алексей вынул из кармана огромные ключи, высоко поднял их, позвенел и дрогнувшим голосом спросил:
— Кому передать?
Увидев ключи, бабы радостно взвизгнули:
— Вот они!
— Бросай в середину, кто поймает! — крикнула Пава.
— Ты уже поймала от Прасковьи, — ответил Алексей.
— Пава хотела что-то сказать, но бабы дружно расхохотались.
— Кому ключи? — опять потряс он ими. — Кто возьмет эти чекушки?
— Берите! — тревожно крикнула Мавра.
— Сама их бери.
— Мавре отдайте, Ма-а-вре!
— Зачем они мне?
Алексей еще громче позвенел и стал выкрикивать, как на торгах:
— Ну, кто охотник отвечать за имущество, — подходи!
— Да чего бояться, — смело выступила Авдотья, — берите, бабыньки!
— Бери ты их, Дуня.
— Авдотье запишите!
— Я не про себя, — испугалась Авдотья, отступая. — Мне сберегать их негде.
Алексею надоело звенеть ключами, он положил их на стол и решительно заявил:
— Довольно! Видно, вы только кричать мастера, а отвечать не хотите. Ключи останутся в сельсовете.
Бабы растерянно загалдели. Начались упреки, уговоры. Каждой непременно желалось, чтобы ключи взяла другая. Кто знает, возьми их, вдруг случится что-нибудь и придется отвечать? И коль потянут к ответу, баб не созовешь, и никто из них не заступится. Скорее они же и осудят. «Раз сама взяла, вот и отвечай». А там и в самом деле, может быть, Гаврила еще что-нибудь украл?
— Собрание считаю закрытым! — внезапно объявил Алексей и, сунув ключи в карман, решительно направился со сцены.
— Это как? А ключи? — метнулись к нему бабы.
— Вы что, спали?
— Отдай их нам, а мы сами определим — кому.
— Этот номер не пройдет. Я сейчас хочу знать, кто будет отвечать за церковное имущество.
Возле книжного шкафа громче всех шумела кучка женщин. Среди них были церковный староста и Авдей. Они горячо и торопливо кого-то в чем-то убеждали. Скоро вся куча дружно направилась к сцене, толкая впереди себя Марью.
Алексей догадался: Марью уговорили взять ключи. Шла она к сцене, как невольница. Хотя ее и подбадривали, но лицо было испуганное.
— Марье отдай! — в один голос потребовали бабы.
— Хорошо, — медленно вынимая ключи, согласился Алексей. — Марье… Граждане, слушайте, — обратился он ко всем, — сельсовет ключи отдает Марье. Афанасий, запиши, и вы запомните — ключи вручают Марье Петровне Кругловой.
— Будет пугать-то, — послышался чей-то голос.
Но Алексей уже обратился к Марье и, в упор глядя ей в глаза, раздельно сказал:
— Вот, гражданка Круглова, при всем народе я как председатель сельсовета передаю тебе два ключа от церкви. Один — этот вот — от колокольни, а второй — поменьше — от самой церкви. С того момента, как я передал тебе ключи, всякая ответственность за церковное имущество возлагается на одну тебя. Слышишь, Марья?
— Слышу, — едва ответила она, еще более бледнея.
— Вот и хорошо, что слышишь. На, получи!
Но, вместо того чтобы протянуть руку за ключами, Марья попятилась назад.
— Нет… нет… я… Я нет… — и затрясла головой.
Бабы, напряженно следившие — возьмет Марья ключи или нет, услышав ее отказ, еще настойчивее принялись подбадривать:
— Бери, Марья, бери! Машенька, бери.
— Он стращает тебя, а ничего не будет.
— Все отвечать будем, не ты одна.
Ключи взяла не Марья, — слишком дрожали у нее руки. Взяла ключи мать Авдея, черная горбоносая старуха. Она неожиданно и резко выхватила их из рук Алексея и тут же насильно сунула в дрожащие руки Марьи.
— Чего, дура, боишься?
Испуганно глянула Марья на два больших ключа и, как горячие угли, выставив их впереди себя, понесла из клуба. Мать Авдея, воспользовавшись тем, что Афонька зазевался, быстро подцепила у него со стола список, рванула пополам, бросила лоскуты бабам и весело крикнула:
— Рвите дьяволову грамоту!
Бабы поймали клочья и радостно принялись рвать список.
Афонька настолько опешил от неожиданной выходки баб, что с места не смог сдвинуться. Лишь вертел карандаш в пальцах да смотрел, как бабы рвали и топтали составленный им список. Авдеева мать, обрадованная своим успехом, двинула на Афоньку стол, хотела прижать парня к сцене, но он, придя в себя, так озлобленно двинул стол обратно на старуху, что та едва на ногах удержалась. Сверкнув глазами и что есть силы выругавшись, он схватил табуретку.
— Бабы! — крикнула Мавра. — Этот дурак убьет кого-нибудь.
— Убье-ет! Уходите!..
Скоро возле клуба не было уже ни одной бабы. Только и остался до желтизны измятый снег, похожий на мокрый песок.
Не было еще таких неудач, которые так волновали бы Алексея. Что в сущности произошло? Пустяки. Но Алексею казалось, что бабы, победив его в малом, непременно захотят большего. Он боялся, что они начнут, и очень настойчиво, уговаривать мужиков, чтобы те немедленно выходили из колхоза. И представилось ему, что отдал ключи не от церкви, а от колхоза. И кому отдал? Толпе оголтелых баб.
Мрачное настроение не оставляло Алексея до самого вечера. Стыдно было идти в сельсовет. Боялся, что там кто-нибудь из мужиков начнет над ним подсмеиваться.
Не меньше терзаний приняла и Марья. Когда в сопровождении баб шла домой, еще чувствовала себя бодро. Бабы успокаивали ее, в случае чего обещались стать за нее горой, а как довели до крыльца — врозь. И осталась Марья одна. Домашним кто-то донес уже, что ключи от церкви взяла их сноха. Встретили домашние Марью сердито. Суровый свекор обозвал сноху дурой.
— Вместе с Гаврилой в острог сядете. Он проворовался, а ты будешь отвечать за него.
Марья и обедать не села. Положила ключи в свой сундук, села на него и угрюмо уставилась в пол.
— Ишь выбралась! Глупее тебя не нашлось, — ворчала свекровь.
— Голову проломлю! — обещал муж.
В сельсовет Алексей пошел поздно вечером. Там были Скребнев, Петька и секретарь сельсовета. Каждый занимался своим делом. Алексей прошел к столу, косо посмотрел на Скребнева, который торопливо что-то писал.
Через некоторое время открылась дверь. Густо облепленная с ног до головы снегом, показалась Марья. Она остановилась в нерешительности. Затем, пересилив смущение, шагнула к Алексею, вынула тяжелые ключи и, протянув их, еле слышно проговорила:
— Христа-ради, возьми.
Алексей притворно сердито ответил:
— Обратно мертвых не носят.
— Жгут они, жгут! — готовая разрыдаться, вскрикнула Марья. — Возьми… Не нужны они мне.
Сельсовету тоже не нужны. Ключи записаны за тобой, и ты отвечаешь за церковное имущество.
— Господи, да что же мне, дуре, делать? Домой с ними глаз не показывай.
— Что хочешь, дело твое, — сказал Алексей и принялся просматривать бумаги.
Марья постояла некоторое время, тяжело вздохнула и вышла.
От мрачного настроения у Алексея и следа не осталось. Он углубился в бумаги. Скребнев принялся просматривать свою корреспонденцию.
Народу никого не было, и только сейчас, ночью, можно спокойно работать.
Когда собрались уже уходить, внезапно, как ветром, распахнуло дверь. На момент показалось лицо женщины, и не успели понять, в чем дело, как над их головами что-то прозвенело, ударило в чернильницу, и дверь снова захлопнулась. В сенях по доскам послышался торопливый топот ног.
… На столе, выпачканные в чернилах, лежали тяжелые, похожие на два засова, церковные ключи.
Под утро
О том, что Марья в полночь заявилась в сельсовет и бросила ключи, бабы узнали быстро. Но никто из них не только в сельсовет не пошел, а даже по избам об этом говорили мало. Словно никакого бурного собрания перед тем не было. Зато Скребнев снова приободрился и немедленно предложил снять колокола.
— Сбросить их — раз плюнуть, — говорил Илья, — но ведь соберутся рыжие полушубки, и опять канитель. Подождем. Никуда от нас это дело не уйдет. Весной сами бабы закроют.
— Товарищ, — уставился на Илью Скребнев, — ты обязан знать, что самотек не только в колхозном, но и в антирелигиозном деле крайне вреден. Врага надо бить в лоб.
— Ну хорошо, — поспешно, боясь как бы Скребнев опять не принялся разглагольствовать, согласился Илья, — но кто же полезет колокола снимать?
— Найдем, — уверенно заявил Скребнев. — Если ты как кузнец боишься, то я как уполномоченный сам полезу. Не в первый раз мне. Технику снятия колоколов хорошо знаю.
— Куда ни шло, я тоже полезу, — соблазнился Афонька.
— И я, — несмело заявил кривой Сема, косясь на Алексея.
— Вот уже трое, — обрадовался Скребнев. — А там еще найдутся энтузиасты. Надо в каждом деле найти главное звено, ухватиться за него и тащить всю цепь. В данном случае главным звеном являются колокола. Сняв их, мы поставим людей перед фактом.
Спорили недолго. Решили колокола снять завтра же ночью, чтобы население не видело. Петька намекнул, что он тоже не прочь забраться на колокольню. Скребнев совсем ободрился.
— А ты, — сказал он Алексею, — хотя и не соглашаешься, но как председатель сельсовета должен быть на месте действия.
— К церкви я не пойду, а в сельсовете буду.
Придя домой, Алексей все рассказал Дарье. Она забеспокоилась и взволнованно упрашивала, чтобы он не вмешивался в эту канитель.
Дарья чувствовала себя нездоровой и жаловалась на боль в пояснице. В Алызове, куда недавно ездила, акушерка сказала, что роды будут тяжелые. Советовала обязательно приехать родить в больницу и ни в коем случае не звать повитух.
Смутную тревогу испытывал и Алексей. Всячески старался оберегать жену, исполнять самые малейшие ее желания, а главное — ничем не волновать. Правда, все это ему удавалось плохо, потому что времени совсем не было. Приходилось видеть Дарью или поздно вечером, или рано утром.
В полночь пришел Афонька. Он разбудил Алексея, взял у него ключи и передал, что Скребнев просил прийти к церкви. Дарья опять принялась отговаривать Алексея.
— Да нет же, не пойду. Спи знай.
Дарья снова заснула. А он, полежав некоторое время, тихонько встал, осторожно собрался и неслышно вышел на улицу.
Тьма. В избах ни огонька. Ни ветра, ни вьюги. Тихо в улицах. Только снега, одни снега! Навалены сугробы у изб и мазанок, лежат они на соломенных крышах, и даже стекла окон подернуты мохнатым льдом.
Проходя мимо церкви, Алексей посмотрел на нее и пошел в сельсовет. Зажег лампу, поставил в простенок, чтобы свет не виден был с улицы, и уселся за стол, но не просидел и минуты, как потянуло глянуть, что же они там делают.
Вышел в сени, прислонился к притолоке и напряженно стал присматриваться к церкви. Но там во тьме никого не было видно.
Снова вошел в сельсовет, продул в мохнатом стекле волчок и уставился в него. Но стекло быстро застывало.
В сенях послышались шаги. Вошел Илья. Голова укутана башлыком, в руках мешок, набитый чем-то увесистым и громоздким.
— Садись, — указал Алексей на табуретку. — Что там?
— Работают, — усмехнулся Илья.
— Как ты полагаешь, зря взялись?
— Теперь поздно думать. Взялись, надо кончать.
— Что же, помочь им хочешь? — указал Алексей на мешок.
— Делать, так делать сразу.
— Я решил не ходить.
— Управимся без тебя.
Кузнец ушел. Алексей проводил его из сеней, посмотрел вслед, и его забил нервный озноб. Вспомнилось, как однажды, еще в ребятах, они гурьбой решились забраться к попу в сад за яблоками. Алексей отговаривал товарищей, они обозвали его трусом, и он в конце концов согласился хотя и не лезть в сад, но стоять за углом, поглядывать. Тогда тоже била его лихорадочная дрожь.
Вот и сейчас. Он так же стоит за углом и подсматривает. Несколько раз выходил в сени, на крыльцо. Даже направился было идти к церкви, но, вспомнив слово, данное жене, вернулся.
Пришел Петька. У него блестели глаза:
— Пойти мне туда аль нет? — спросил он.
— Дело твое.
— Шут с ней, что будет!
И Петька ушел.
Немного спустя Алексей вышел на крыльцо, а с крыльца ноги сами повели его к церкви.
Афонька и кривой Сема тащили два бревна к ограде.
Бревна бросили возле колокольни. Сверху из окна спущен канат. Бревна эти надо втащить на колокольню. Алексей помог прихватить за конец одного бревна канатом и сам направился к приотворенной двери. Вошел в нее, остановился перед лестницей, ведущей наверх. Не раз лазил он в детстве на эту колокольню, и три лестницы, казалось, имели такое количество ступенек, что и сосчитать трудно.
На потолке слышалась возня, скрип промерзлых половиц, тревожный шепот.
— Кто лезет? — окликнули Алексея, когда он высунул голову.
— Долго возитесь! — подбадривающим голосом упрекнул он их.
На колокольне были Скребнев, Петька, Илья, Никанор, Сатаров и, что удивительно, еще Митенька. Тот, увидев Алексея, дыхнул на него водкой и радостно обещал:
— Мы, Алексей Матвеич, за один момент сбросим их. Р-раз, и нет. У нас как? Р-р-раз…
Колоколов три пары. Первая — самые маленькие — висят на перекладине восточного окна; вторая — в три и семь пудов — на северном, а в самой середине — два крупных, в двадцать пять и семьдесят четыре пуда. Эти колокола, висевшие на толстых дубовых бревнах, прикреплены были к ним грубыми, массивными обоймами старой кузнечной работы. Главная трудность — снять большие колокола. Для этого надо отвинтить гайки от стержней, просунутых в их уши, выбить стержни, затем на канатах тихо спустить колокола на бревна и, двигая к одному из окон, наличники которого выворачивал ломом Сатаров, спихнуть их так, чтобы они не задели за карниз крыши, а рухнули вниз, в сугроб. Вторую пару легче сбросить. Трехпудовый можно даже одному человеку взять за края и опрокинуть вниз; семипудовый опустить на толстую доску, выдвинуть конец ее наружу, и колокол слетит с нее, как мерзлый пласт с лопаты. О маленькой паре и заботиться нечего. Один колокол снял Петька, второй — Скребнев. Их, колокола, забросили на потолок колокольни.
А на улице заметно светало. Уже видны надписи на колоколах. Алексей все время стоял у окна, выходившего на село. И когда согнало пелену тьмы, перед Алексеем развернулась полная картина Леонидовки, укутанной в снега. Далеко-далеко — влево на бугре — виднелся выселок Камчатка. Еще дальше, скрываясь в овраге, чуть виднелся верхний конец четвертого, самого дружного, колхозного общества. Ближе, властно распахнув рукава улиц поперек села, лежало третье, самое богатое и самое большое общество. Железные крыши их тоже засыпаны снегом. Совсем близко Гореловка — второе общество. В нем две улицы, расходящиеся, как стороны тупого угла треугольника. И последняя, самая длинная, изогнутая, бедняцкая улица первого общества. Один конец ее упирался в Левин Дол, второй — под откос на гору, где почти и смыкался с Камчаткой. Чуть правее стоит, укутанный пухлым снегом, гореловский лес. За лесом кладбище, но его не видать.
— Зацепили, что ль? — тихонько окликнул сверху, из окна, Сатаров.
— Готово, — ответили ему снизу.
Вчетвером ухватились за канат и начали поднимать бревно. Шло оно ровно и хорошо, пока не уперлось в выступ карниза. Бревно немного опустили, пытались отвести в сторону, но, как только опять равнялось с карнизом, снова застревало. Провозились долго, наконец разозлились, рванули за канат, раздробили бревном доски карниза, вздернули железные листы кровли и втащили. Со вторым бревном возни было меньше. А светало все сильнее. Над крышами кое-где уже курился дымок. Пели петухи.
Уложить бревна с одного подоконника на другой не трудно, только времени потерянного не наверстать. И все заторопились.
Сатаров, выворотив-таки притолоку, дубовой киянкой принялся выбивать клинья из ушков трехпудового колокола. Но клинья крепко приржавели. Ударить бы железным молотком, — колокол и без того гудел. Сатаров взял чурку, наставил ее в клин и отчаянно хватил по ней железным молотком. Третий колокол очутился на полу. Скребнев стал быстро снимать язык у семипудового, но Илья предложил укрепить сначала бревна, на которые должен быть спущен самый большой колокол. Кузнец сидел верхом на балке и старался отвинтить толстые гайки. Но гайки не поддавались. Тогда вынул из кармана цинковую фляжку с керосином, плеснул на винты, перебрался на другую балку, на которой висел двадцатипятипудовый, и там проделал то же.
— Гоните, ребята! — торопил Алексей, вслушиваясь, как все чаще и чаще скрипели вереи колодцев и кое-откуда уже доносился бабий говор. — Может быть, лучше нам это дело оставить до завтра? Если промолчим, никто не догадается.
— А притолока разворочена? А карниз сорван? — ответил Илья, сердито отвинчивая гайку. — Народу только глянуть…
Несмотря на сильный мороз, все работали в пиджаках. От Митеньки даже пар шел. Митенька забрался под большой колокол и ворочал там тяжелый язык. Что он с ним хотел сделать? Одному не только не вытащить, но и снять невозможно. А все-таки старался.
Тревожнее вглядывался Алексей в улицы. Скоро заметил: с крыльца недальней избы вышел старик Митин. В руках у него трехрогие вилы, под плечом — вожжи. Видно, на гумно собрался. Мимоходом глянув на церковь, он привычно занес было руку перекреститься, да так, в изумлении и опустил ее. И сам быстро вернулся в избу. Пугливая догадка мелькнула у Алексея: вероятно, старик заметил что-то. Может быть, его, Алексея, стоявшего в пролете окна, может быть, Афоньку с кривым Семой, а возможно, и конец каната, свесившийся с окна.
— Афонька, — крикнул Алексей. — Схоронись!
Сам торопливо отвязал канат и бросил вниз.
— Мужики, нас заметил старик Митин.
— Быть не может! — испугался Никанор. — Ты, Алеша, гляди. Ребята, торопитесь. Товарищ Скребнев, говорят, заметили нас.
— Мы в один миг. Факт налицо! — решительно заявил Скребнев.
От волнения Илья никак не мог свернуть с места вторую гайку. Все углы у нее сорвал, а она от времени вросла. Обозленный, шептал он гайке такие слова, в которых не раз когда-то в этой же церкви каялся попу.
Возле лобачевского колодца собрались три бабы. Варюха-Юха что-то им рассказывала. К ним, болтая ведрами на коромысле, быстро зашагала сноха Митиных. Алексей знал, что у Митиных есть свой колодец, — зачем же она пошла на чужой? А она шла торопливо, то и дело искоса из-под шали, съезжавшей на глаза, оглядывалась на церковь. Бабы, заметив ее, насторожились. Юха умолкла. Подбежав к бабам, сноха зашептала что-то, и тогда все они сразу, как по команде, повернули головы к церкви. Зачерпнув воды, сноха как ни в чем не бывало вскинула коромысло, зацепила ведра и спокойно, чуть колыхаясь, пошла домой. А бабы моментально исчезли от колодца. Скоро они одна за другой вынырнули из своих семей и побежали по соседним избам. И почти за каждой тут же, испуганно, словно горела изба соседа, выбегали бабы, на ходу набрасывая полушубки. Через некоторое время не спеша выходили мужики. Но никто из выбежавших к церкви не шел. Группами собирались или возле чьей-нибудь избы, или выходили к дороге, на середину улицы. Редкие из них, да и то украдкой, поглядывали на церковь.
— Товарищи, — шепнул Алексей, — нас в самом деле заметили. Сейчас же или выметайтесь с колокольни, или прямо на глазах у всех сбрасывайте колокола. Вопрос…
Не успел досказать, как тишину морозного утра прорезал такой истошный визг, будто за кем-то погнались с ножом. От мазанок с нижнего конца улицы выметнулась обтрепанная фигура и, непрерывно визжа, тронулась к церкви. Это была Милок. Откуда ее вынесло? На крик, как на всполошный звон, торопливо выбегал народ, смелее выходили бабы на дорогу, решительнее поглядывали мужики на церковь.
— Долой, товарищи! — крикнул Алексей. — Я бегу вниз.
— Бросаешь нас? — сердито упрекнул вспотевший Илья и с такой силой повернул огромный ключ, что гайка, хрустнув, наконец-то подалась.
— Не бросаю, но слышишь?
Крик глупой девки становился все визгливее и громче.
— Вместе отвечать, — отирая пот со лба, проговорил кузнец и приловчился сразу вышибить стержень, но, заметив, что язык еще не вынут и если опускать колокол, то может произойти звон, Илья крикнул Митеньке:
— Что же ты, черт сухой, без толку возишься? Доску-то отвязал?
— Забыл! — воскликнул Митенька и вылез из-под колокола.
Второпях или как, но, вместо того чтобы перешагнуть через доску, к которой привязан был язык колокола, Митенька поскользнулся и рухнул на нее. Удар в колокол настолько был силен и внезапен, что Илья упал с балки вместе с ключом и фляжкой керосина.
— Э-эх, ты, сухая… — сквозь гуд выругался кузнец.
Митенька не сразу вскочил с доски. Он испуганно забарахтался на ней, хватал руками за веревку языка, и колокол несколько раз всполошно прогудел.
Моментально бросили работу и застучали вниз по ступенькам. В колокольне, под лестницей, растерянные, стояли кривой Сема и Афонька. За дверями отчетливо слышался гул ругани. Алексей выглянул в щель двери. Толпа баб, среди которых много было и мужиков, стояла перед входом в ограду.
Находившиеся в колокольне оробели. Они не могли решить, куда лучше податься. Или здесь стоять, или опять на колокольню лезть, или отпереть церковь и туда. Особенно струсил Скребнев. Он почернел лицом, и его трясло, как голого на морозе.
Сколько бы времени простояли они в колокольне, неизвестно, если бы не услышали, как мать Авдея закричала:
— Эй, бабы, какого черта! Давайте запрем их. Накидывай петли на дверь. Пущай они там с голоду сдохнут, окаянна их сила!
— Запереть! — подхватили голоса.
Первым вышел Алексей. Он решительно направился в самую гущу баб и спокойно спросил их:
— В чем дело?
От такого неожиданного вопроса бабы переглянулись, некоторые фыркнули, захихикали. К нему подошла Пава-Мезя. Скорчив рожу и скособочась, она всплеснула руками:
— Ма-атушки-и, ба-атюшки, ишь ты, «в чем дело». Да у вас-то, паралик хвати, у самих, в чем дело ни свет ни заря?
— Украдкой хотели, не вышло! — крикнул кто-то.
— Звякнуло!
— Нечистый попутал!
Увидев Митеньку, выходившего из колокольни, несколько баб радостно закричали:
— Гляньте-ка, с ними и сухой был… Перекинулся. Ах, дьявольщина! Ну-ка, бабы, с него…
И моментально обступили Митеньку. Когда обступили его, то и остальные оказались в кольце. А женщины прибывали. Уже шли из других обществ. Яростно галдя, привалили горлопанки третьего общества. Мужики, которые шли позади них, остановились у кооператива. Быстро собралась толпа. Алексею стало ясно: эта орава запросто не разойдется. Положение оказалось хуже, чем позавчера. Разве всех перекричишь? И о чем с ними говорить? Окруженный кольцом баб, большинство которых прибежало из третьего общества, он решил стоять и никому ничего не отвечать. Сквозь гул голосов до него доносилось крепкое отругивание Ильи, слышал, как матерился Афонька и как Скребнев обзывал баб оппортунистками. Может быть, этим бы все дело и кончилось, разве опять отняли бы ключи, но сквозь густую толпу кто-то старательно проталкивал к нему Милка. У нее было страшное лицо, красные глаза.
— Аниську пустите, Аниську! — кричали бабы.
— Анисьюшка родная! Куда теперь молиться пойдешь?
— Колокола сбросили, Анисьюшка.
И без того уже разозленную девку бабы натравливали на Алексея. Он знал: эта девка способна на все, что только ей скажут. Уговорить ее невозможно. Он стоял, отвернувшись от нее. А она уже перед ним. Пытался отступить, но бабы не пускали его. И он слышит ее тяжелый хрип.
— Смерть, смерть! — крикнула она и грохнулась ему под ноги.
Алексей шатнулся, хотел было отступить, но кольцо баб крепко стиснуло его, кто-то толкнул в спину, и он, нечаянно наступив на Аниську, едва удержался от падения. Девка забилась внизу, а бабы, не обращая внимания на валявшуюся в ногах Аниську, принялись рвать на Алексее полушубок. Скоро слетела шапка, и кто-то забросил ее через головы далеко наотмашь.
— Бабы, вам ничего не будет! — подбодрил мягкий голос.
— Влейте ему, бабы, влейте веселее! — раздалось почти рядом.
На паперти трепали кривого Сему и Афоньку. Особенно напали на Сему. Старались свалить с ног, но он не поддавался. Нескольких он сшиб в снег — бабы наступали все решительнее, толкали в бока, хватали за бороду. Скоро он нырнул в колокольню, схватил там доску и показался с ней в дверях. Но бабы быстро хлопнули дверью, наложили петлю и Сему заперли в церкви.
К воротам ограды прижали Скребнева.
— Бабы!.. Гражданки, — кричал Скребнев, отбиваясь, — не я виноват, не я! Председатель настаивал. Ключи-то у него были. Я… я не хотел, гражданки.
Но его не слушали. Они ловчились подставить ему ногу и свалить в снег. Тогда он выхватил из кобуры револьвер и дал вверх два выстрела. Бабы шарахнулись. Скребнев бросился было бежать, но навстречу ему — Прокоп.
— Ты, адиёт, жив? — широко расставил он огромные руки.
Увидев Прокопа, Скребнев повернулся к церкви и забился в угол между колокольней и выступом.
— Бейте его, бабы! — крикнул Прокоп. — За такого адиёта сто грехов прощается!
Испуганный Скребнев стоял без шапки, в волосах курился снег. Пола от пальто оторвана, барашковый воротник свис на плечо.
— Не подходите!.. Стрелять буду! — хрипел он.
Прокоп, указывая ему на баб, усмехнулся:
— Бей их, бей! Оставь детей сиротами! Бабы, вы слышите? Адиёт стрелять вас хочет. Вот стерьва!..
Это окончательно распалило баб. Осмелев, снова двинулись они на Скребнева — и вот-вот схватить бы, но выстрел снова прогремел над головами. Передние присели на снег, распустив полушубки, как клухи над цыплятами, остальные подались кто куда.
Охотник Прокоп спокойно обратился к стоявшему с ним рядом мальчишке:
— Ванюшка, сбегай за ружьем. Я его сам, как бешеную собаку, пристрелю.
Над головой Скребнева просвистел кирпич. Пролетел мимо, ударил в угол церкви, и на голову уполномоченного посыпались красные осколки.
Где-то одолевали кузнеца, но он разорвал три полушубка, со многих сдернул шали и разбросал их.
Возле церковной сторожки лохматый Кузьма, брат Алексея, схватил за грудки Никанора и, рыча на него, все хотел ударить.
— А ты ударь, Кузьма, ударь, — говорил ему Никанор.
— А что мне за это будет? — грозно спрашивал Кузьма.
— Да ничего не будет. Спасибо скажут.
Афонька, свалив с ног полдюжины баб, ускользнул из толпы и побежал к Дарье:
— Алексея треплют!
Охнув, Дарья торопливо набросила шубу и, не чувствуя ног под собой, побежала к церкви. Увидев ее, некоторые бабы злорадно закричали:
— А-а, вот и сама прибежала! Только тебя и не хватало тут.
— Где он? — смертельно бледнея, спросила Дарья.
— А вон!
Кто-то взял ее за руки и потащил к толпе.
— Зачем пришла? — злобно выкрикнул Алексей, увидев жену.
— Алеша, милый! Говорила — не ходи!
Он попытался было вывернуться, но сзади схватили и так дернули, что он упал. Бабы с визгом насели на него, некоторые прокричали:
— Мала куча!
Дарья бросилась в этот копошащийся ком людей и остервенело принялась хватать баб за полушубки, за волосы, царапала им лица и сама отчаянно визжала. Но сзади на нее набросились, оторвали от кучи и толкнули к другой невдалеке стоящей группе. Толчок настолько был силен, что Дарья не удержалась и головой врезалась в толпу баб. Те, не дав ей опомниться, оттолкнули ее обратно. Оттуда, сильно ударив в грудь, снова отбросили. Особенно старалась Юха.
Ефим Сотин, стоявший у кооператива вместе с группой мужиков, увидав, как избивают Дарью, отошел и кому-то насупленно бросил:
— Пойду отсюда.
— Знамо, иди, — посоветовали ему, боясь, что, если сам Сотин вступится в драку, добра не видать: убьет.
Он вышел из толпы, торопливо зашагал к своей избе, но, словно вспомнив что-то, завернул к углу правления. Там стояли сани. Подошел к ним, нагнулся, взял в руки оглоблю, как бы осматривая, потом так дернул ее, что сразу оборвал завертку. Вскинув оглоблю на плечо, широко взметывая толстыми ногами, двинулся на ту самую толпу, которая избивала Дарью. Сотин зарычал, быть может первый раз в жизни выругался, тяжело и неуклюже:
— Эй… убью!!!
Увидев Сотина, да еще с оглоблей, бабы замерли. Юха взвизгнула:
— Окаянщина, сам Ефим!
Разбегайтесь, бабыньки, убьет!
Не сознавая того, что действительно может сшибить сразу с кого-нибудь голову, Сотин принялся размахивать оглоблей. Страшное орудие, прорезая воздух, со свистом носилось над головами. Там, где взметывалась оглобля, от одного лишь воздуха кувыркались бабы в снег. Следом за Сотиным выступали и другие колхозники на подмогу, и скоро возле Дарьи, лежавшей без движения, уже не было никого. Отступили и от Алексея. Он бросился к жене. И несколько из тех же баб, которые только что избивали Дарью, подошли, бережно взяли ее и понесли в клуб.
Сотин направился к Скребневу. Тот все еще стоял, прижавшись в угол. Кто-то угодил ему кирпичом в грудь, и он, почти задыхаясь, одной рукой ухватился за нее, а другую, с маузером, низко опустил.
Прокоп, в силе не уступавший Сотину, встретил Ефима злобно:
— Куда с оглоблей?
— Уходи!
— Брось, Ефим, грех выйдет…
— У-уйди, говорю!..
Подоспевший Ванька совал Прокопу двустволку. Ноги подкосились у Сотина, когда увидел у Прокопа ружье. А тот привычно вскинул его к плечу. Миг бы… но высвист оглобли — и двустволка далеко отлетела вверх. Прокоп, не ожидая, что Ефим решится ударить, перекинулся и плашмя упал в снег. Сотин, подобрав ружье, взял его за ствол и так ударил по каменному столбу ограды, что от ложи лишь щепки полетели.
— Постреляй теперь! — погрозился он Прокопу изогнутым дулом.
Я тебе, адиёт, припомню!.. — обещал Прокоп и, не оглядываясь, пошел от церкви.
Обессиленный Скребнев, ничего не сказав Сотину, направился в совет.
Толпа разошлась. Остались только те, кто в свалке растеряли платки, шали, некоторые — рукава от полушубков. Очевидно, в этой драке исподтишка сводились давнишние счеты между бабами.
Дарья лежала на столе в клубе. Бабы подстелили под Дарью свои полушубки, две побежали к Авдею за нашатырным спиртом, но Авдей ответил им:
— Был, да сплыл.
Спирт принесла учительница. Алексей стоял перед Дарьей и, ничего не соображая, глядел на ее осунувшееся лицо. Огромная тяжесть давила ему грудь. Прасковья, во время драки не выходившая из дому, сейчас тоже пришла в клуб. Видя, что все растерялись, она приказала Афоньке запрягать лошадь. Особенно почему-то бросилось в глаза Алексею, что у Дарьи выступила розовая сукровица в правом углу рта. Он старательно вытирал эту сукровицу носовым платком, но она снова выступала. Учительница держала у носа Дарьи платок, пропитанный нашатырным спиртом, потом принялась растирать виски. Дарья глаз не открывала. Лишь когда к клубу подъехала подвода, она очнулась и безучастно уставилась в потолок. Алексей тихо окликнул ее, но она не отозвалась. Прасковья принялась одевать и укутывать больную.
— Ты меня слышишь, Даша? — спросила Прасковья.
Дарья пошевелила губами и прошептала:
— Пи-ить…
Вливая ей в рот воду, Алексей опять заметил сукровицу. Хотел вытереть, да не успел: вода смыла розовый пузырек, и Дарья проглотила его. Попыталась было подняться, но вскрикнула так, что Алексей вздрогнул.
«Сын-то»!» — мелькнуло в его голове, и резко подкосились ноги.
Был сын
По такой ухабистой дороге, что вот-вот опрокинутся сани, гнал Алексей лошадь. Прасковья придерживала Дарью.
В Алызово приехали к вечеру. Дарью положили в больницу, Алексею сказали, чтобы пришел завтра утром.
Алексей остановился в районном Доме колхозов. Въехав во двор, распряг лошадь, поставил ее в конюшню и сам направился в контору. Ему дали место в комнате, где стояли еще две свободные койки. Уже совсем стемнело, но Алексей не зажигал огня. В темноте ему отчетливее представлялось все, что произошло за этот день. Перед глазами вновь, сменяя одна другую, промелькнули страшные картины.
А в ушах звенел тихий, смиренный голосок: «Вам, бабы, ничего не будет!»
Он знал, кто произнес эти слова. Но самое страшное до сих пор гневно звучало: «Говорила — не ходи!»
Он не винил баб. Главным виновником считал себя. Почему пошел за Скребневым? Неужели испугался какого-то упрека в оппортунизме? Глупейшей статьи в газете?
В такое напряженное время — Алексей ясно осознал — зря свернул с правильной дороги, по которой шел до сих пор. Вместо того чтобы потакать Скребневу, надо было не один раз съездить в райком, жестче поговорить с секретарем. Если бы это не помогло — поехать в округ.
Что теперь? Теперь тяжело завоевать потерянный авторитет. И опять — в который уже раз! — назойливо закопошилась мысль: уехать из Леонидовки. Вспомнил, что секретарь окружкома обещал прислать двадцатипятитысячника. Вспомнил и горько усмехнулся. Прислали… Скребнева.
Но как ни думал о другом, как ни представлял, что, быть может, сейчас уже и все колхозное имущество растаскивается, — из головы не выходила Дарья.
Внезапно охватило непреодолимое желание сейчас же бежать в больницу и во что бы то ни стало увидеть ее. Увидеть и сказать ей какое-то большое-большое слово. Какое это слово, он пока не знал, но оно нашлось бы, стоило только увидеть Дарью.
Он оделся и направился к двери. И чуть не столкнулся с Прасковьей.
— А я к тебе. Пойдем ужинать.
— Не хочу.
Как — не хочу? Весь день ничего не ел.
— Я… я в больницу хочу…
— В больницу?! — уставилась на него Прасковья. — Это ты в больницу собрался? Раздевайся сейчас же! Больница заперта, и никто тебя туда не пустит. Ну-ну, пойдем ужинать.
Народу в столовой было много, люди ели торопливо и спешили попасть в кино, которое помещалось в соседнем зале.
Алексей поужинал и сидел молча, нахмурившись. Сколько Прасковья ни заговаривала с ним, он не отвечал ей. И совсем не слышал, как она ушла наверх.
«Что же сейчас делается там? — думал он. — Что предпринимает Скребнев? И кто он, этот Скребнев? Нет, как только выздоровеет Дарья, уеду с ней в город. В город! К черту деревню… К черту?! — и холодок пробежал по телу. — А два года работы? А «Левин Дол»? Артель? Плотина? Мельница? А бессонные ночи? И все это к черту?!»
«Поживи тут годика два — узнаешь, как трудно работать!»
Чьи это слова? Ах да, Петька… Да-да. Он уперся черными глазами в лицо Алексею. Разговор был на берегу Левина Дола. Петькины слова оправдываются. И стыдно стало Алексею. Он заранее представил, что бегством своим не только разрушит уже налаженную работу, но и взвалит тяжелый груз на чьи-то плечи. На чьи? Конечно, больше на Петькины. И молодые плечи парня согнутся под тяжестью… Ведь Петька растет, ведь он только на дорогу выходит, и в этом помогает ему Алексей. И Петьке еще учиться бы надо, учиться… Он-то, Алексей, учился ведь, а Петька по-прежнему больше на нутро налегает.
«Нет, — встряхнулся Столяров, — нет!»
В комнате, куда он вернулся, горел огонь. За столом сидели два человека. Один — совсем молодой, второй — пожилой, лицом похожий на Сотина. Сначала Алексей подумал, что ошибся комнатой. Повернул назад, но, взглянув на вешалку, увидел свой тулуп.
— Заблудился? — заметив на лице Алексея недоумение, спросил пожилой.
— Как будто здесь никого не было?
— Мы только что приехали.
— Откуда? — спросил Алексей.
Пожилой назвал дальнее село. В свою очередь тоже спросил, откуда Алексей.
— Подожди-ка… — вспомнил пожилой. — Леонидовка. Не та ли, про которую недавно в окружной газете статью пропечатали?
— Она, — покраснел Алексей.
— Вот-вот. Читали мы. То-то смеху было!
— Над чем? — спросил Алексей.
— Здорово сельсовет он прохватил, — усмехнулся пожилой. — Вот подлец!
— Кто?
— А тот, кто писал. Ведь это он, сам Скребнев.
Алексей, не выдавая волнения, подошел к столу.
— Вы что же, знаете… Скребнева?
— А он у вас там уполномоченным?
— Да… уполномоченным…
— Как же не знать, ежели он наш односельчанин! Это он статью грохнул.
— Почему так думаете?
— И думать нечего. Не впервой ему.
— Говорят, Скребнев, — славный малый, — схитрил Алексей, чтобы выведать.
Мужики захохотали:
— Ты этого человека видел?
— Как же, приходилось.
— То-то, приходилось. А мы вплотную работали с ним.
— Он, кажется, член партии…
— Чирей на партии…
Скребнев, Скребнев… — тихо произнес Алексей и потер лоб. — Что-то о нем я слышал от наших мужиков. Интересно, если бы вы рассказали, кто он.
— Можно. Другим поведаешь. Скребнев этот… а лучше возьмем для разбегу с его дедушки, чтоб понятнее было, — начал пожилой. — Дед его — подрядчик по плотницкой части. Сыновья — плотники. Народ тверезый, староверы. Только отец Скребнева удался не в них. Сварливый, злой и что ни день — пьян. Старик отделил его, да, видать, при дележке обидел. Еще больше запил мужик. Спустил весь инструмент, бросил семью и уехал невесть куда. Так и пропал. Жена с ребятишками по миру пошла, а старшего, этого вот Скребнева, в подпаски отдала. Стыдно стало богатым дядьям, что из ихней родни пастух растет, и один — тоже подрядчик — взял парня к себе. После революции Скребнев куда-то скрылся и приехал в наше село году в двадцать седьмом. Партийцем приехал. Принялся поднимать хозяйство. Но как ни старался, ничего не выходило. Непривычно, видать, это дело. Обратился к дяде: «Помогай». А чем он поможет? Стариком стал. Но хотя и старик, а хватка крепкая. Уцелел в нашем селе промышленник по лесному делу. Лес хоть и отобрали, а он открыл торговлю скотом. Пошептались, дядя ему: «Партиец парень». И сосватал за своего племянника его дочь. Ну и свадьба была! Дальше понятно. Зачем поднимать хозяйство, ежели есть готовое? Скребнев вступил в дом. Тесть торговлей занялся, а он землю в аренду снимал. Но как партиец землю снимал не на свое имя, а на тестево. Сам же в председатели сельсовета пробрался. И умно повел дело. На собраниях так кричал против кулаков, что, кто его не знал, сказал бы: «Вот это партиец что надо!» А мужики стали перечить: «Если кто и кулак, то ты сам и твой тесть». Доняли его. И однажды он предложил лишить голоса и тестя своего и дядю. И всем язычки прикусил. Зачастил в район с докладами. Назначили его уполномоченным в наше село. Совсем пошел парень в гору. Только во время коллективизации дело захромало. Всех раскулачил, а главных — дядю и тестя — ни в какую. Председателем был уже я. Бились-бились мы, созвали ячейку и, как Скребнев ни обзывал нас троцкистами, постановили раскулачить его родню. И дальше пошли. Предложили Скребневу выселиться из дома тестя. Вот как. Увидел парень, дело плохо, метнулся в район. А там ему пригрозили из партии выгнать. И что же, как оборотень он, — переменился сразу. Пока я был на окружном совещании, он вызвал двух милиционеров и без меня раскулачил двадцать пять семейств. Середняк к середняку! Приехал я — и опять ехать. Уже в райком. Кричу секретарю: «Или Скребнева долой, или нас по шапке!» Сняли Скребнева. Послали в татарское село. Первым делом он три мечети закрыл, а потом принялся раскулачивать. Полсела раскулачил, но татары прогнали его. Теперь, видать, у вас. Вот он, Скребнев.
— Мстит, сволочь? — не узнавая своего голоса, хрипло спросил Алексей.
На это ничего ему не ответили.
— Спасибо! — резко встал он и подал руку пожилому.
— За что?
— Ничего, ничего. Я…
Хотел было сказать, что он председатель Леонидовского сельсовета, но сдержался.
Лег в постель. И… словно темный занавес открылся. Уже думал не только об этом Скребневе, а о многих таких, как он. Скребневы разношерстны. Одни, ущемленные, мстят, другие строят карьеру, занимаясь очковтирательством, третьи пробираются в лагерь вредителей, четвертые подлизываются к большим и топчут малых, пятые поют аллилуйю, а на деле палец о палец не ударят.
Разнообразны Скребневы. Не раз придется вытаскивать их на свет, вылавливать, разоблачать, из партии выгонять и сажать на скамью подсудимых. Когтисты они, цепко впиваются в здоровое тело страны и скребут, стараясь всячески насадить язвы…
Проснулся Алексей рано утром. Умылся, попил чаю и вместе с Прасковьей отправился в больницу.
Чем ближе подходил, тем тревожнее думалось о Дарье. Что с ней? Какой была для нее эта ночь? Далеко опередив Прасковью, несся на крутую гору, где помещалась больница.
В приемной с нетерпением ждали, когда появится врач. Но мимо, разнося больным завтраки, сновали сиделки. Алексей вынул записную книжку, написал несколько слов и попросил одну из сиделок передать записку врачу. Врач, остановившись в дверях, прищурился и строго спросил:
— Это вы вчера привезли женщину?
— Да, — робко ответил Алексей, вставая.
— Пройдите в кабинет.
Закрыл дверь, усадил Алексея на табуретку и некоторое время молчал. Пока молчал, Алексей, видимо, так побледнел, что врач заметил:
— Только не волнуйтесь.
— Скажите, умерла? — сдерживая крик, спросил Алексей.
— Ну вот, и умерла, — улыбнулся врач. — Она кто вам, жена?
— Жена.
— Стало быть, наследничек ваш пострадал.
— Уже были роды?
— Если можно назвать родами, то были.
— Мертвый?
Врач развел руками:
— Главное, сама осталась жива. А дети у вас еще будут.
— Кто же был, сын?
— Да.
— И… нормальный? — почему-то спросил Алексей.
— То есть, если бы не событие, да. Здоровый мальчик… был.
— Здоровый был, — помедлив, упавшим голосом повторил Алексей. — Сколько же пролежит?
— Около двух недель.
— Как много…
— Мало, надо сказать. Вы же представить не можете, что значат преждевременные роды. Даже нормальные — и те…
Тут врач принялся перечислять, какие вообще бывают роды, как они проходят, потом повернул разговор на то, что работать в больнице сейчас очень тяжело. Пожаловался на недостаток медикаментов, упомянул о мыле, которого не выдают для медперсонала, и кончил тем, что в больнице температура очень низкая.
— Разве вам дров не дают?
— Сколько угодно, но доставить их из лесу некому. И приходится делать так: привезут больного, а мы просим подводчика съездить в лес за дровами. Кстати, к вам у меня тоже такая просьба. Часика через два отсюда выедут шесть подвод. Если можете, присоединяйтесь.
— Обязательно, — ответил Алексей.
— Зайдите к сторожу, он вам растолкует, куда ехать.
Врач поднялся, но Алексей не уходил. Он несмело сказал:
— Когда разрешите видеть больную?
— Дня через три, — ответил врач.
— Нельзя ли пораньше? Мне надо ехать в село, а через три дня я сюда не вырвусь. Очень вас прошу, допустите завтра… За это… лишний воз дров привезу.
Врач разрешил прийти завтра.
Оставив Прасковью, которая уверила, что сумеет повидаться с Дарьей даже сегодня, Алексей отправился к сторожу, а от него в Дом колхозов. Торопливо запряг лошадь, поехал в лес и целый день возил дрова.
Крепкий мороз и работа несколько отвлекли его и ободрили. Только не мог забыть, не мог примириться, что Дарья родила мертвого сына. Все время терзали слова врача: «Здоровый мальчик… был».
Лучше бы врач сказал ему, что не мальчик был, а девочка, или что мальчик был слабым, хилым. Не так бы щемило сердце.
«А дети у вас будут».
Когда это будут? Тут уже был. Бы-ыл… и нет.
Вечером Прасковья рассказала Алексею, что к Дарье она все-таки ухитрилась пройти. Пропустила ее сестра, когда врач куда-то вышел. И Дарья обиделась, почему не пришел Алексей сам. Когда узнала, что он возит дрова для больницы и придет завтра, успокоилась.
На следующий день пошел один. На него надели белый халат, и сиделка довела до палаты. В палате было коек десять. Испуганно-тревожным взглядом обвел он эти койки.
— Алеша! — раздался слабый голос сзади него.
— Вот ты где? — улыбнулся Алексей.
Он сел на табуретку и боязливо посмотрел на острое лицо Дарьи.
— Как себя чувствуешь? — тихо спросил он.
— Пока ничего.
— Тебе… больно? — нагнулся он к ней близко-близко.
— Водички дай.
Он налил в стакан воды и подал ей.
— У тебя жар, — положил ей руку на голову.
— Пройдет.
— Выздоравливай, Даша.
Она закрыла глаза и помолчала. Потом, словно в раздумье, спросила:
— Тебе доктор говорил?
— О чем?
— Кто у нас — мальчишка аль девчонка?
Алексей закусил губу и долго не мог ответить. Едва сдерживая нахлынувшие вдруг слезы, погладил ей голову:
— Мы, Дашенька… не будем об этом.
— Ну… не будем, — согласилась Дарья.
Чуть повернув к Алексею лицо, долго-долго смотрела на него и полушепотом спросила:
— Сам-то ты теперь чего?..
— Пока ничего. Вот думаю отправить лошадь и остаться. Дождусь, когда выздоровеешь.
Дарья взволновалась. Быстро-быстро замигала черными ресницами, из-под которых лихорадочно блестели глаза, и не то упрашивающе, не то, насколько могла, строго приказала:
— Нет, Алеша, нет, милый, ты туда поезжай! Чего там без тебя? А я тут с Пашей… Зачем около меня сидеть? Там ты… там… без тебя… И лошадь зря не держи. Небось кормов не хватило?
— Еще на раз.
— Видишь? И лошадь заморишь. Поезжай, нынче поезжай. Прямо от меня и запрягай. Чего, говорю, без тебя? Кто? Петька один? Скрутят… А дурака того гони, нечего с ним…
Он хотел было рассказать ей, что вчера слышал о Скребневе, но воздержался. К чему? Верно говорит, ехать надо. А как тут? Как оставить? А что, если видит ее в последний раз? И не ехать — тоже нельзя. Что делается там, неизвестно.
— Хорошо, Даша, если ты настаиваешь, я поеду. Поеду, но только дай мне слово, что выздоровеешь.
Он нагнулся к ней и нежно-нежно погладил ей волосы. Ему хотелось было поцеловать ее, но с соседних коек могли заметить женщины, которые с особенным интересом наблюдали и вслушивались в их разговор. Все-таки не утерпел. Ну-ка, в самом деле видит ее последний раз? Да потом кому какое дело? И, склонившись еще ниже, к самому уху, он тихо, стыдливо, будто в первый раз, шепнул ей:
— Даша, Дашенька, я тебя, если ты не знаешь, я тебя очень люблю… Я тебя, Дашенька, — и тревожно забилось сердце, — я тебя, милая, поцеловать хочу.
— Ну что ж, целуй, — ответила Дарья и зажмурила глаза.
Он тихо поцеловал ее в горячие, сухие губы и уже веселее проговорил, прощаясь:
— Выздоравливай смотри!
— А то как же, Алеша, знамо выздоровею.
Немного пошатываясь, вышел из палаты, переоделся и прямо из больницы направился в райком партии. Есть о чем поговорить ему в райкоме. Да-да, теперь он уж не тот. Пусть ошибаются в райкоме кто угодно и как угодно, а он, Алексей, как шел раньше правильным путем, так и пойдет. Хватит ему уроков. Чересчур хватит. Ну-ка, что ответит райком? А вот и кабинет секретаря.
— Здравствуй, товарищ Уманский.
— Здравствуй, товарищ Столяров. Ты уже успел получить телефонограмму о вызове?
— Никакой телефонограммы я не получал. Приехал сам. Вы ничего не знаете, что у нас произошло?
— Поэтому и вызвал тебя. Натяпали капусты, нечего сказать. От кого другого, но от тебя совсем не ожидал, что ты окажешься перегибщиком. Что с тобой случилось?
— Товарищ Уманский, я пришел сюда не оправдываться, а ругаться. И не тебе нападать на меня, а мне на тебя.
— Вряд ли это удастся, товарищ Столяров. Факты говорят обратное. Факты кричат, что у вас у всех там головы закружились от успехов, — сердито проговорил секретарь.
— От каких успехов, товарищ Уманский?
— Ты разве не читал статью Сталина о перегибах?
— Первый раз слышу.
— Э-эх, работнички! Даже за газетами не следите. Вчера в «Правде» и в «Известиях» была напечатана.
— Ничего не знаю. Объясни.
— Лучше вот сам прочитай, — подал секретарь «Правду».
Начал Алексей читать настороженно, с некоторой опаской, но чем дальше читал, тем лицо его становилось все светлее, радостнее, и мелкие морщины на лбу сглаживались. Искоса то и дело поглядывал на секретаря, почему-то сидевшего угрюмо, и, как дочитал до конца, распрямился и ударил кулаком по столу:
— Ведь это же то самое, о чем я говорил! Как же так? За что же меня обзывали оппортунистом?
— Кто обзывал?
— Твой заместитель! Почему вы защищали Скребнева? Почему ему верили, а мне — нет? В чем дело? И ты же начинаешь упрекать, что виноват я? Разве у меня голова закружилась? У вас она закружилась!
— Не лезь в бутылку и не вали с больной на здоровую. Дело не только в Скребневе. Ты тоже не младенец. Кто у вас председатель сельсовета? Кто секретарь ячейки? Скребнев, что ли? Выходит, скажи вам Скребнев: «Прыгайте в бучило», и вы прыгнете?.. Вместо того чтобы осаживать уполномоченного, указать ему место, вы развязали ему руки, вы подменили им и сельсовет и ячейку. Докатились черт знает до чего! У меня полные сведения обо всем, что вы там натворили. Наконец, с этой церковью связались. На дьявола она вам сдалась? И тебе прямо надо признать, что головы у вас действительно закружились, храбрость вас обуяла, почва заколебалась под ногами. Теперь о Скребневе. Не отрицаю, такие типы у нас имеются. И райком долю вины несет, что держит их. Но район у нас большой, а работников мало. Возможно, и до нас стихийно дошло в некоторой степени головокружение, но не в этом дело. Не время валить вину друг на друга, а надо исправлять положение. Не ударяться в панику, не бросаться в крайности. Тебе сейчас же надо ехать обратно, немедленно собрать колхозников и разъяснять статью. Чем быстрее, тем лучше. Иначе, при самом незначительном малодушии, кулаки начнут орудовать.
— Я сегодня еду. У меня тут жена в больнице. Эти перегибы в первую очередь ударили по мне.
Алексей рассказал обо всем, что произошло возле церкви. Секретарь дружески упрекал Алексея за малодушие, за временную трусость и сознался, что за Скребнева действительно держались в райкоме зря.
— Ты, как приедешь, гони его.
— Этого мало. Надо из партии выбросить и суду предать.
— Вопрос ясен. Теперь вот что: мы созываем внеочередную районную конференцию. Ты приезжай. Кстати, скажи, как дело с подготовкой к севу?
— Почти все готово, — ответил Алексей. — И, тоже кстати, у меня к тебе вопрос: дадут ли нам в конце концов двадцатипятитысячника?
— Дадим. Телеграфно округ запросим. Они постепенно прибывают. Их не хва…
Резко затрещал телефон. Звонил долго и тревожно. Секретарь покрутил ручку, взял трубку и молча долго слушал.
— Понятно, понятно. А вы уже в панику? Что? Разводят лошадей? Немедленно приостановите! Сейчас же собрание. Мобилизуйте все силы. Статью Сталина выносите на собрание. Что?.. Секретарь ячейки спрятал ее? Передайте секретарю, чтобы завтра утром был здесь. А сегодня, вот сейчас же, собрания по бригадам. Уполномоченный там? Хорошо. Пусть он… Кто, кто разъясняет статью? За номер платят пять рублей? Десять заплатят, если вы в панику ударились. Как с кулаками? Никаких колебаний…
Не успел положить трубку, снова звонок. Снова почти те же ответы. Видно, на места только что дошли газеты со статьей «Правды».
Алексей напрасно ждал, когда освободится секретарь от телефонных разговоров. Скоро в кабинет ввалилось человек десять. Шумно и встревоженно загалдели, перебивая друг друга. На лицах растерянность.
Не попрощавшись, Алексей вышел из райкома. Забежал было в киоск купить «Правду» или «Известия», но ни одного номера не было.
— Вчера все раскупили, — объяснил продавец.
— Где же достать?
— Вечером в пять поезд привезет окружную газету.
— Я прошу оставить для меня номера два.
— Только придется в очередь записать.
— Что за очередь?
— На газету. Всего записано у меня семьдесят два человека. Если придете пораньше, возможно получите. А лучше, если сейчас же сходите на станцию. Может быть, там еще остались вчерашние номера.
Алексей побежал на станцию. Очень жалел, что вчера не смог купить газету. Весь день провел в лесу и ничего о статье Сталина не слышал.
Ждать до пяти вечера — стало быть, еще ночь ночевать. А корм для лошади вышел весь.
Киоск на станции был открыт. Только что остановился московский поезд. Алексей подошел к киоску, жадно оглядел прилавок: никаких газет. Лежали только книги, брошюры и журналы. Сколько ни упрашивал продавщицу достать хоть один номер «Правды» — напрасно. Продавщица тоже сказала, что надо ждать пятичасового поезда и предварительно записаться в очередь.
— Велика ли очередь? — поинтересовался Алексей.
— Сто шестьдесят три человека, — улыбнулась девушка.
— Нет, ничего не выйдет. Да и ждать вечера нельзя мне. Надо ехать в село.
— Там на селе и достанете газету.
— Верно, — спохватился Алексей, но, подумав, что такую газету, наверное, уже расхватили, а главное, надо же статью еще несколько раз прочитать и хорошенько продумать, заключил: — Без газеты ехать нельзя!
И стоял растерянный, озираясь то на публику, то на киоск. Продавщица убедилась, что этому человеку газета действительно нужна, и, таинственно оглянувшись, кивнула Алексею.
— Гражданин, у того человека, — шепнула она, косясь на одного пожилого, сидевшего за столом, — наверное, найдется газета. Он закупил для своего совхоза несколько номеров.
Алексей посмотрел на гражданина, перед которым стояла бутылка квасу, и почти на цыпочках направился к нему. Гражданин мельком взглянул на Алексея и тотчас отвел глаза.
— Товарищ, у меня к вам просьба: нет ли у вас газеты со статьей Сталина?
— Вон киоск.
— Не будем говорить. Если есть — прошу одолжить. Нужна вот как! — провел Алексей пальцем по горлу.
— Есть-то у меня, верно, есть, но только для себя.
— Уступите.
— Я бы уступил, но мне директор наказ дал — никому.
— Вы себе достанете, а мне ехать далеко. Очень прошу. Я — председатель сельсовета.
Только после настойчивых упрашиваний гражданин уступил Алексею один номер «Правды».
— Дарью видел? — встретила его Прасковья в дверях Дома колхозов. — Что тебе сказала?
— Приказывает мне ехать, а тебе остаться.
— Хорошо. Ты слышал, какая новость в газетах? Читал статью Сталина? Я тут все избегала, а газеты не достала.
— Вот она, — показал газету Алексей. — Я уже успел прочитать.
— А я нет. Давай вместе, — попросила Прасковья, — читай еще раз.
Она слушала статью в напряженном молчании. Глаза ее прояснились, она радостно вздохнула.
— Больно гоже, ой, гоже, — заговорила она, когда Алексей окончил читать. — Это как вальком Скребневых по затылку. Скорей поезжай, Алеша. Запрягай лошадь и гони без оглядки. Приедешь, бери вожжи в руки. Упрямиться уполномоченный станет, свяжи и сюда. Пущай кто-нибудь и привезет его… Э-эх ты! — вздохнула Прасковья. — Эдака статья — как гору с плеч.
В тот день, как ни гнал Алексей, не мог доехать до Леонидовки. Полуголодная лошадь бежала плохо, часто совсем даже останавливалась, а тут еще некстати закрутил такой буран, что хоть в поле оставайся мерзнуть.
Даже до Сиротина добрался поздно вечером. Ночевал в крайнем дворе у колхозника. Достал овса, подкормил лошадь, а утром, переждав, когда мало-мальски угомонится метель, тронулся в путь. Буран хотя и притих и чесала только жесткая поземка, но мороз настолько был лют, что того и гляди — лопнет оглобля или дуга.
Сани ухали на перекатах, зарывались в сугробы, но Алексей непрестанно погонял лошадь. Чем ближе подъезжал к селу, тем тревожнее билось сердце. Как там? Что там?..
Сначала показались серые пятна крайних избенок; в стороне, правее, вынырнул гореловский лес; вот уже из-за горы наплывает занесенное пушистым снегом детище — водяная мельница. А вдали призрачно, в кисейной пелене снежной россыпи, маячила, синея, злополучная, ненавистная церковь с покосившимися крестами.
Часть третья
Скребнев бунтует
Село в тревожном напряжении.
События последних дней потрясли всех, заставили насторожиться. Особенно волновала судьба Дарьи. Жива ли она, или умерла по дороге?
Притихли и забились в свои избы сельсоветчики. Только Петька, кузнец Илья и Никанор не растерялись. Вечером Петька сходил к коммунистам, комсомольцам и позвал их в сельсовет. Был создан штаб по охране имущества. На ночь у колхозных конюшен, у сбруйных сараев и амбаров с семенами расставили караулы. В концы улиц отрядили по два человека. Им приказано проверять всякого выезжающего: не увозит ли он зерно или мясо куда-либо из села?
Всю ночь дежурили в сельсовете члены штаба. Петька и глаз не сомкнул.
Лишь перед светом, облокотившись на стол, вздремнул.
Ни в первый, ни во второй день Скребнев не заявлялся. Донеслись слухи, что они с Митенькой пьянствовали у Карпуньки Лобачева.
На третий день с утра закрутила метель.
В штабе этой ночью дежурил Семин Иван с Никанором и милиционер, приехавший по вызову. Петька, уставший за двое суток, ночевал дома. Но сон его был тревожен. Все мерещилось ему, что вот кто-то ворвется в темную избу, набросит на него тяжелый тулуп и начнет душить.
Окончательно проснулся, когда Аксютка стала топить печь. Петька упрекнул ее:
— Гремишь, толстуха, спать не даешь. Ну, куда в такую рань поднялась?
— А ты не очень-то со мной лайся. Небось есть надо готовить? Мамку в район унесло, а когда вернется, домовой не знает.
В сенях послышался резкий удар дверью.
— Кто-то стучит. Выдь-ка.
— Никто не стучит, ветер бьет, — пояснила сестра. — Ты глянь в окно, что на улице делается.
Петька протер мерзлое стекло. На улице крутил ураган. Он был настолько свиреп, что дым то с ревом вылетал в трубу и уносил с собой клочья огненного пепла, то порывистым войлоком выбрасывался через чело.
— Того гляди, аль глаза спалишь, аль пожар наделаешь! — пугливо шептала Аксютка, отстраняясь каждый раз, когда пламя вымахивало из печки.
Встревоженный, вошел Семин Иван, заместитель Алексея. Лишь глянул на него Петька, как сжалось сердце. Представилось, что в эту ночь растащили лошадей, сбили замки с амбаров, разворовали сбрую. Теперь, наверное, и все двери настежь, и в амбары кучи снега успело намести. Пожалел, что ночевал дома, а не в сельсовете.
— Скребнев бунтует, — проговорил Семин и снял лохматую шапку, отряхнув с нее снег. — Озорует! — уже громче добавил он и сел на лавку против Петьки. — В совете сидит.
— Пьяный, что ль, аль с похмелья? — облегченно вздохнув оттого, что ничего страшного не произошло, спросил Петька.
— Видать, так.
— Опохмелить его надо.
— Попробуй. Сидит и составляет список, кого арестовать. Илья его матом, он Илью тоже.
Внезапно вскочил, словно давно собирался сказать это, и решительно заявил:
— За Илью я, как ты хочешь, не ручаюсь! Саданет его кузнец кочергой по башке, а кочерга в сельсовете железная…
— Убьет, — спокойно подсказал Петька. — Курить есть?
— Наберу, — остывшим голосом проговорил Иван. — Держи, закуривай. Только скорей в совет иди.
— А ты не торопись. Сейчас картошку будем есть. Куда торопиться?
И они принялись есть горячую рассыпчатую картошку из большого чугуна, который Аксютка только что вытащила из печи. Потом Петька стал одеваться. Казалось бы, недолго ему одеться. Накинул пиджак, надел шапку, и все тут. Но нет. Одевался он медленно. Словно нарочно тянул время. Увидев, что Аксютка ставит ведерный чугун с водой в печку, подошел к ней.
— Взаимопомощь нужна?
— Без сопливых дело обойдется, — огрызнулась Аксютка.
Левой рукой обхватил он сестру за шею, правой взял фартук и очень круто вытер ей нос.
— За чистую мою работу скажи спасибо!
— Так ухват и обломаю! — чуть не заплакала Аксютка.
— Не хнычь, замуж скоро отдадим! — обрадовал ее Петька.
— Наташку вон спроси, когда она замуж выходить собирается, — намекнула сестра.
— Гы! — передразнил ее Петька, не зная, что ответить и покраснел.
— Придет мать, все до капельки ей расскажу, какой ты озорник.
— Замолчи. Что ты мне матерью грозишь? — вздернул он головой. — Мать про нас с тобой так скажет…
Изменив голос, улыбаясь, он ласково-ласково, подделываясь под голос матери, нараспев проговорил:
— Милые мои детушки… Родные вы мои, паралик вас хвати… Живете вы как кошка с собакой. И дай вам бог прожить так по триста лет, а по двести на карачках проползать… Хоп, толстуха! — неожиданно ударил ее Петька пониже поясницы, и пока она гремела ухватами, вытаскивая сковородник, брат был уже в сенях.
— Разбо-ойник! — донеслось до него.
Возле церкви остановились. Петька посмотрел на развороченное окно колокольни, из которого, как из большой трубы, вылетали клочья снега, обвел взглядом всю площадь. Припомнились почему-то слова Скребнева перед снятием колоколов: «Надо в каждом деле найти такое звено, ухватиться за него, вытащить всю цепь. В данном случае главным звеном являются колокола…»
— Вот оракул районного масштаба. Я ему теперь покажу «главное звено».
В сельсовете народ ждал Петьку. Молчаливо сидели на длинной лавке счетовод Сатаров, Ефим Сотин, дядя Яков, Никанор, милиционер, несколько комсомольцев и кузнец Илья. Возле голландки на корточках расположился Митенька и курил, поплевывая на огненные угли. За столом — Скребнев. Едва Петька переступил порог, как он озлобленно бросил:
— Долго ждать приходится вас, господин барин.
— Много ждали, немножко подождете, — ответил Петька. — По части барина мы не согласны.
— Да, ты барин! — громче подтвердил Скребнев. — «Шта-а-аб»!
— В чем дело? — спросил Петька и весело глянул на унылые лица собравшихся.
— А в том, — сурово начал Скребнев, — что, пока я был болен, вы все здесь на корню подгнили.
— Это мы слышали, — насмешливо ответил Сорокин. — Может быть, что-нибудь новенькое скажешь нам, товарищ уполномоченный? Наверное, за эти два дня горькой болезни ты очухался? Или и сейчас все страдаешь?
— Почему ты со мной так разговариваешь? — уставился на него Скребнев. — Ты что, присоединяешься к этой банде? — и стукнул кулаком по столу.
— К какой… банде? — вплотную подошел и почти шепотом спросил его Петька.
— Вон сидят, — повел он рукой.
— Так, по-твоему, это бандиты? Товарищи, — обратился к ним Петька, — как вы попали в такую категорию? Почему он вас бандитами обзывает?
— И тебя обзовет, — заверил Петьку Сатаров.
— Обзову! — снова стукнул Скребнев кулаком по столу. — Обзову, если он поведет линию пораженцев.
— Ага, новую кличку выдумал! За это хвалю. Стало быть, пьянка с кулаками не даром для тебя прошла?
Скребнев передернулся. Уставив на Петьку глаза, он, видимо, хотел что-то ответить ему, но слово застряло в горле, и он, крякнув, опустил голову. Наступило напряженное молчание, готовое вот-вот взорваться какой-нибудь новой выходкой Скребнева. Но тот еще ниже опустил голову, положил ее на распростертые по столу руки и будто приготовился заснуть.
Илья подошел к Петьке.
— Знаешь, Петр Степаныч, — в первый раз назвал он так Петьку и задрожал, — как хотят, — пущай из партии меня выгоняют, а я сердечно заявляю: или голову сверну этому гаду, или… Не ручаюсь я, товарищ Сорокин, за свой пламенный характер. В случае чего, держите меня!
— Сам за скобу двери держись, — посоветовал Петька и подсел к Никанору.
Тот, таинственно щуря глаза, шепотом, который был слышен всем, объяснил, что Скребнев требует немедленного ареста всех баб и мужиков, которые были возле церкви, и хочет отправить их в Алызово.
— Определенно больной! — заключил Петька. — Псих ненормальный. Вроде сумасшедший.
— Поди-ка, черта с два — сумасшедший! Ты поговори с ним.
— Говорить — интересу мало. А вот скажи: караулы на местах? Ничего за ночь не случилось?
— Все в порядке. Что будет дальше…
Скребнев поднял голову, обвел всех воспаленными глазами, подозвал милиционера, вынул записную книжку и, указывая в ней на список баб и мужиков, приказал:
— Перепиши этих лиц и немедленно арестуй. Сажай в старую школу. Если тесно там будет, в церковь. Где ключи? Где от церкви ключи? — обернулся он к Петьке.
— Корова изжевала, — ответил тот.
— Ты мне будешь подчиняться как уполномоченному района или нет? Говори, не виляй.
— Нет! — ответил Петька.
Скребнева будто в грудь толкнули. Некоторое время он смотрел на Петьку так, словно в первый раз его видит.
— Подчиняться… не будешь?! — сбычив голову, прохрипел Скребнев.
— Дуракам не подчиняюсь! — резко ответил Петька.
— Дура-акам?!
Вскочил, рванулся к Петьке, схватился за маузер, но резко отодвинул ремень назад и, напыжившись, прокричал милиционеру:
— Ты слышал, что он мне сказал? Ты слышал, как он меня, уполномоченного района, обозвал? Товарищ милиционер, приказываю тебе, сейчас же пиши акт об аресте Сорокина! Немедленно арестовать его! Выгнать из кандидатов партии!.. Вышибить из комсомола! Предать революционному суду как диктатора, захватившего пост председателя самовольно организованного штаба. И весь штаб разогнать!.. Всю эту банду, всех поголовно!
Не напрасно Илья предупреждал: «Держите меня». Бросился он прямо через стол к Скребневу, протянул черные, неровные от мозолей пальцы, закричал что-то. Но кузнеца быстро схватили, усадили в самый угол, и он, посинев от злобного волнения, не мог ни кричать, ни ругаться.
— Вы, товарищ Скребнев, — сдержанно произнес милиционер, становясь против уполномоченного, — хоша и выпивши, только драки быть не должно. Этого я не допущу. Арестовывать сельсовет, штаб и ячейку не буду. А список граждан дай мне.
— Вот он, вот! — остервенело сунул ему Скребнев свою записную книжку.
Перелистав несколько страниц, милиционер тихо спросил:
— Можно ли мне для ускорения ареста не переписывать этих лиц, а просто список вырвать?
— Вырви! Вырви, только немедленно исполняй мои приказания.
Милиционер вырвал пять листков, внимательно осмотрел каждый с обеих сторон, глянул на Скребнева, и едва заметная усмешка пробежала по его лицу. Подошел к голландке, нагнулся и совершенно неожиданно, скомкав листки, бросил их в огонь.
— Ты что? — опомнившись, метнулся к нему Скребнев.
— Арестовал, — спокойно ответил милиционер.
— Ты… тоже сво-олочь! — топнул на него Скребнев. — Тебя самого арестовать, только некому!
— Успокойся, — улыбаясь, погрозился милиционер пальцем. — У меня крепкие жилы, чтоб сердиться. Итак скажу: если друг друга мы поарестуем, подвод в селе не хватит.
— Меня арестуй, ну! Меня арестуй! — распахнул пальто Скребнев.
— Арестуйся сам. И уезжай в район.
— Нет, я не уеду так. Арестуй, отвези, и пусть знают в рике, с каким оппортунистом-милиционером пришлось мне работать.
— Успокойся, товарищ Скребнев, — еще ласковее проговорил милиционер. — У меня крепкие жилы. Мне придется еще вести тут следствие.
В это время пришел в себя Илья, про которого все уже забыли. Вскочив, он подбежал к милиционеру:
— Забери от нас гада!
Опять поднялся крик. Все кричали, кроме тихо посмеивающегося Митеньки, который все сидел на корточках возле голландки, подкладывал дрова, курил и поплевывал на огонь. В самый разгар яростной ругани распахнулась дверь. Обсыпанный снегом, в тулупе, ввалился почтальон, таща с собой объемистую сумку с газетами, письмами и повестками.
— Что за шум, а драки нет? — спросил он и закашлялся.
— Немного погодя драка будет, — пообещал Петька. — Газет привез?
— Да каких… — подмигнул почтальон. — Эх, и газет я приволок! Статья Сталина о колхозах на всю страницу.
— Давай скорее! — потянулся Петька к сумке.
— Потерпи. Разберусь маленько. И отогреться не мешает.
— О чем пишет Сталин?
— Кроет, — ответил почтальон. — И, ой-ой, как здорово Сталин кроет!
— Правильно делает! — грозно выкрикнул Скребнев.
— Да не-ет, — улыбнулся почтальон, грея руки у голландки. Я сейчас вам сам прочитаю вслух.
Потирая руки, почтальон открыл сумку, вынул «Правду», откашлялся и принялся читать. Почти половину статьи он действительно говорил наизусть. Кроме того, то и дело поглядывал на всех, словно собирался спросить: «А ловко? А здорово?»
Вряд ли, кроме Петьки, кто-нибудь видел, что делалось со Скребневым. Сначала он слушал улыбаясь, потом принялся кашлять и лохматить голову, а когда была прочитана вся статья, уполномоченный прямо побелел. Молча протянув руку к газете, он взял ее за угол и подвинул к себе.
И не прочитал, а судорожно пробежал по ней испуганно блестевшими глазами, затем осмотрел всю страницу, весь номер со всех сторон, положил газету опять перед собой, горящими глазами посмотрел на почтальона и чужим голосом, сдавленно спросил:
— Ты никому в нашем селе газет не раздавал?
— Пока нет.
Сурово нахмурив брови, он голосом, в котором слышалось приказание, произнес:
— Почту оставь здесь. Сам, коль отогрелся, немедленно езжай и радуй другие села. Газеты мы без тебя раздадим.
Почтальон так было и хотел сделать. Он и всегда-то оставлял газеты в сельсовете, но сейчас, посмотрев на Скребнева, отрицательно закачал головой:
— Такие газеты я сам вручу подписчикам.
— Что значит — сам? — повысил голос Скребнев. — Предлагаю газеты оставить в сельсовете.
— Не выйдет, — ответил почтальон.
— Я предлагаю, слышишь?
Почтальон удивленно уставился на Скребнева и пожал плечами:
— Слышу, но только я тебе, дорогой товарищ, совсем не подчиняюсь. У меня свое начальство есть.
— На территории сельсовета, где уполномоченным являюсь лично я, не только все живущие, но и проезжающие подчиняются мне. Газеты останутся в сельсовете!
Митенька поднялся, тихо подошел к почтальону и что-то ему шепнул. Тот открыл сумку, пошуршал газетами, нашел «Правду» с пометкой «Карягину» и отдал.
— Положить на место! — крикнул Скребнев.
— Свою?! — удивился Митенька и, сунув газету за, пазуху, выбежал из сельсовета.
— Подчиняешься мне или нет?! — еще более рассвирепел Скребнев, уставившись пятнистым лицом на почтальона.
Не дождавшись ответа, высоко поднял руку:
— Как уполномоченный рика заявляю, что вся сегодняшняя почта считается арестованной. Без моего ведома ни одного номера газеты никому не выдавать. Считаю, что статья… Ты, идиот, не знаешь, что у нас восстание было? Где голова…
— Она от успехов закружилась, — перебил почтальон. — Тебе статья не по носу? Газету арестовывать? Не-ет, самодурству уполномоченных не подчиняюсь. Силой газеты отобрать не имеешь права.
— Не имею?! — двинулся к нему Скребнев. — Во-от как? — И схватил за угол сумки.
Почтальон перепугался не на шутку. Первый раз он встретился с человеком, который арестовывает его почту.
Но возиться долго не пришлось.
Сотин взял Скребнева за руку, оттолкнул его и передал сумку почтальону.
Скоро в сельсовет за письмами и газетами пришел народ. Почтальон принялся раздавать газеты, то и дело оглядываясь на хмурого Скребнева, который стоял у окна и бесцельно смотрел в него. Почти каждому указывал почтальон на статью Сталина.
— Прочитай дома вслух… Соседям прочитай. Про таких, как тот тип… против них написал Сталин.
Сумка потощала. Мужики ушли. На столе остался один номер «Правды». Петька хотел было взять его, но Скребнев быстро вырвал из рук, скомкал и злобно сунул в портфель. Хлопнул ладонью по затворке, заявил:
— Арестована!
— Дубина! — бросил ему Петька.
Почтальон, теперь уже победно улыбаясь, насмешливо спросил Скребнева:
— Гражданин, ты меня сейчас арестуешь аль чуточку подождешь?
— Ты… поше-ол к черту! — закричал Скребнев и разъяренно двинулся на почтальона.
Тот не стал ждать, когда возьмет его за шиворот уполномоченный. Поскорее схватив сумку, быстро выбежал, хлюпнулся в санки и ударил лошадь. Скребнев положил портфель на табуретку и сел на него. Сколько Петька ни просил, чтобы он отдал газету, уполномоченный молчал.
— Что же ты, как наседка, уселся на газету? — подошел к нему Петька. — Давай ее сюда.
— Не дам, — ответил Скребнев.
— Будет ломать дурочку.
— Не дам. Нечего ее читать. Я убежден — это фальшивая «Правда». Это кулаки фальшивку выпустили.
— Ты что, совсем рехнулся?!
— Не я, а вы рехнулись. Разве можно колхозникам показывать такую статью?!
— Отдай, говорю, газету! Не прятать статью нужно, а собрание созывать да разъяснять. И тебе в первую голову надо выступить.
— Отдай! — крикнул Илья. — А то вместе с табуреткой из совета вышибу.
Скребнев встал, торопливо вынул из портфеля скомканную «Правду», подбежал с нею к голландке, и не успел Петька догадаться, что хотел тот сделать, как «Правда» была охвачена огнем.
— Банди-ит! — вне себя закричал Петька, и слезы показались на его глазах.
— Вот вам статью… вот! — захрипел Скребнев и принялся ворочать дрова кочергой.
Торопливо схватив холщовый портфель, надвинув шапку до бровей, уполномоченный сильно хлопнул дверью и выбежал из сельсовета.
Читать газеты можно по-разному.
Есть, например, читатели — люди торопливые: они наспех пробегают лишь одни передовицы, чтобы быть в курсе дня; есть партийцы, которые просматривают только отдел партийной жизни. Иные читают исключительно «За рубежом» или телеграммы «от собственных корреспондентов». Другие и газету не развернут, если в ней нет ни фельетона, ни стихов; третьих интересуют сводки, да и то лишь те, которые касаются их района, края.
Немало почтенных и восторженных читателей, которые следят только за достижениями, плотно зажмурив глаза на месте, где пишется о недостатках. Есть и такие читатели, которые с особенным удовольствием узнают, кто отрекся от родителей и «живет самостоятельно», кто меняет свою фамилию, а иногда и заодно с именем и отчеством.
И особый есть сорт читателей, о которых совсем не следует забывать. Читают они, разъясняя другим, исключительно те заметки и статьи, в которых пишется о трудностях, прорывах и неполадках.
Вот к таким-то читателям и принадлежит Митенька. Чтение у него двоякое: сначала один, с карандашом в руке, а потом уже мужикам. И читал он им только о самом плохом, радуясь недостаткам, смакуя их, подгоняя один факт к другому. Он знал, кому читать. У него находились свои слушатели — кулаки и подкулачники.
Лишь сегодня изменил своему правилу. Прибежав домой с «Правдой», он взялся за статью Сталина. Перечитывал ее несколько раз и старательно что-то подчеркивал карандашом. Когда окончил это дело, улыбнулся, потер шуршащие ладони.
Шумно ввалился Скребнев. Искоса посмотрел на хозяина, сидевшего за столом, пренебрежительно усмехнулся и сбросил с себя пальто.
— Обедать, что ль? — спросил хозяин.
— Письмо хочу писать Сталину.
— Святое дело, — одобрил Митенька. — Садись, пиши, я диктовать буду.
— В твоей диктовке не нуждаюсь.
— Чудак-чурбак — я всерьез.
Подошел к Скребневу, положил ему на плечо руку.
— Кто мы с тобой друг дружке и кто из нас круче головой вертит — не знаю я до сего дня, только зла тебе не желаю. И хочешь ты — верь, хочешь — нет, но от меня тебе полная доброта и расположение. Поэтому даю самый последний совет: собирай свои пожитки, надевай тулуп, и больше тебе делать тут нечего. Народ по избам закипел, как бы хуже чего не вышло. Говорю тебе от ума и сердца: оставь этих людей.
— Думаешь, грохнуть могут?
— Не ручаюсь, но буря в сердцах… факт налицо.
— Да, налицо! — подтвердил свою поговорку Скребнев. — А ведь я старался…
— И за это тебе большое спасибо.
— Перед райкомом старался, — пояснил Скребнев. — Гнал на все сто.
— Вышло на двести. Уезжай скорей.
— Куда же теперь?
В райком… за новой установкой, — и в глазах у Митеньки забегали озорные огоньки.
Вечером, послав сынишку кое к кому из своих, Митенька положил газету за пазуху и направился к Нефеду. Нефед и раньше недолюбливал его, а за последнее время, встречая на улице, даже не здоровался. С тех пор как Митенька вступил в колхоз, Нефед окончательно перестал ему верить.
Не столько испугался, сколько удивился Нефед, зачем в тесную избенку, куда переселили его с семьей, пришел сухопарый Митенька.
— Поликарпычу доброго добра, — нарочно низко поклонился Митенька, скаля зубы.
— Здорово… колхозник, — сухо ответил Нефед. — Что хорошего скажешь?
— А ты угадай! — загадочно блеснул Митенька глазами. — Угадаешь, сто рублей как премию на стол выложу.
— Все угадано. Весной с гнезда вон. Может, бог даст, и тебя, Юду, вместе со мной.
— Я Юда? — притворно удивился Митенька, и голос изменил. — Я предатель? Тогда нет тебе ни пса и ни радости. Ты думаешь, я к тебе с бухты-барахты пришел? Вот она, гляди!
Он вынул газету, положил перед Нефедом на стол, погладил ее, потом взял обратно и подал ему.
— Зачем она мне? — отшвырнул тот.
— Держи. Обеими вцепись. Пишет Сталин. Срочно требует прекратить колхозы, приказывает отменить выселение трудовых хозяев из домов… Ка-ате-го-ри-че-ски!
Нефед посмотрел на Митеньку, как на сумасшедшего. Помолчав, не то со страхом, не то со злобой прошипел:
— Быть того… не может.
— Что — не может?
— Невдомек мне, совсем ты обманщик аль тебе ведро холодной воды плеснуть на башку?
— Самовар, пес, поставишь, а к самовару литру водки.
— Не верю тебе, Митрий. Истрепался ты, как собака.
— Голова садовая. Скоро вот мужики соберутся, тогда и поверишь. Я наказал им собраться у тебя. Сам буду читать, а ты открывай уши.
Через некоторое время, пока Митенька разговаривал с Нефедом, в избу в самом деле стали входить мужики.
Среди них все свои. Вот тяжело дышащий, но радостный Лобачев; около него Трофим. Бывший урядник склонил голову набок и словно приготовился сказать: «В политику не вмешиваемся». Пришел Стигней, за ним гурьба колхозников скребневского «призыва». Кузьма — брат Алексея — о чем-то шептался с Гаврилой, а тот весело улыбался и ласково поглаживал свою ровно подстриженную, под скребок, бороду. Пава-Мезя заявилась. Еще не успев оглядеться, она звонко, на чем свет стоит, принялась поносить колхоз. Карпунька Лобачев с женой Варюхой вполголоса перебранивались. У печки — Авдей.
Тесно становилось в избенке, а народ все шел. И чем больше входило людей, тем испуганнее лицо хозяина. Зачем собираются? И почему непременно к нему в избу? Ведь в случае чего придется отвечать за это сборище не Митеньке, а Нефеду.
Вошла Наташка. Протолкалась к кутнику, забралась на него, поджала под себя ноги и стала прислушиваться, о чем говорят люди. Туда же, к кутнику, подозвал Нефед Митеньку. Взволнованным голосом озлобленно зашептал:
— Митрий, прямо тебе говорю, иди ты из нашей избы со своим народом. Веди всех к себе. Изба у тебя куда просторнее. А не уйдешь — выгоню.
— Ладно, ладно, — торопливо согласился Митенька, который и сам увидел, что народу собралось чересчур много. — Но и ты приходи.
— Это дело не твое.
Митенька предложил мужикам идти к нему. Предупредил, чтобы шли не густой толпой, а поодиночке и без шума. Мужики вышли, но Митенькино предупреждение не подействовало. Шли густой оравой, громко рассуждали, и если попадался кто-либо навстречу, звали с собой.
Даже просторная горница не могла вместить всех. Останавливались в кухне, где не было огня.
Не стал больше Митенька ждать. Опустил на окнах занавески, уселся за стол, положил перед собой испещренный пометками номер «Правды», хмуро осмотрел собравшихся и низко склонил голову.
Обычно никогда Митенька не задумывался перед тем, как читать газету, но нынче его испугало такое большое собрание. По правде сказать, и сам не ожидал, что соберется столько народа. И не совсем был уверен, что собрались здесь все «свои».
Возможно, не рискнул бы Митенька на такое дело, если бы с тех самых пор, как вступил в колхоз, не почувствовал, что очутился на отлете. Привык Митенька быть в народе, с детства еще привык, когда отец его ходил старостой лет пятнадцать подряд. Особенно привык в первые дни революции, когда был председателем сельского комитета, состоял членом волостной земской управы, бывал на уездных собраниях эсеров. Даже после приезда Алексея, после создания артели «Левин Дол» многие все же стояли за ним, а… теперь? Теперь вдруг увидел, — нет, вернее, почувствовал, — что не верят ему. Слушают охотно, а чтобы делать так, как советует, не хотят… Особенно перестали верить ему с тех пор, как он вступил в колхоз и ходил описывать коров. Не догадались, что Митенька усердно старался разрушить колхоз, или уже так вышло, что чересчур перестарался и перехитрил самого себя?
Тем, что Митенька решился сейчас толковать статью, он метил выправить линию, показать действия свои понятнее.
— Читай! — крикнул Стигней.
— Может, кого подождем? — спросил Митенька.
— Чего ждать! — послышались голоса. — Читай!
Взял газету, посмотрел на статью и, преодолевая волнение, прерывающимся голосом начал читать.
Подчеркнутые места были прочитаны все. Митенька продолжал беседу. Он прямо не говорил мужикам, чтобы они выходили из колхоза, но «не плохое дело колхозы, только вступать в них надо с сознанием».
— Идею продумать, взвесить, а потом и вступать. А те люди, которые находятся во мраке невежества и темноты…
Он, конечно, не говорил, чтобы колхозники сейчас же пошли к конюшням или сбруйным сараям. Но каждый догадывался, что вся речь его сводится к этому. И Митенька по лицам видел, что мужики догадались. И опять заплел сложную паутину. Дождавшись, когда мужиков «проняло» и они все настойчивее заговорили о том, чтобы сейчас же идти и разводить лошадей, он выступил против.
— Нельзя. Под суд пойдете. И я вам статью читал не для этого. Упреждаю вас: не стройте погром. Обмозговать надо и поступать официально.
Кроме того, что предупреждением своим он еще более взбудоражил мужиков, Митенька имел в виду и «всякий случай». Говорил он это как раз для тех, которые могли рассказать в сельсовете все, что здесь слышали. И когда бы дело дошло до обвинения в подстрекательстве, они могли бы заверить, что он этого не только не делал, а даже первый предупреждал.
В сельсовете после ухода Скребнева шло заседание ячейки. Спорили о том, сейчас ли созывать общее собрание колхозников, или подождать Алексея. Во время Петькиной речи вошел Афонька. Дождавшись, пока Петька кончил говорить, он отозвал его в сторону и, кивнув на дверь, что-то шепнул. Тот быстро вышел в сени. Там, в просвете наружной двери, заметил знакомую фигуру.
— Ты зачем пришла? — удивился Петька.
Наташка торопливо заговорила:
— Собрание у дяди Митрия. Страсть сколько народу. Хотели у нас, да тятька их выгнал. Какую-то статью читать собираются.
— Ладно, — сказал Петька, — иди обратно, — и повернулся к Наташке спиной.
Но она быстро схватила его за руку:
— Обожди-ка.
— Что еще скажешь?
— Спасибо твое где?
— За что?
— А вот пришла к тебе в такую стужу.
— Ну… спасибо, — ответил Петька и похлопал Наташку по плечу.
— Да ты не этак, дурной.
— Как же еще?
— Ты нагнись.
— Ну, нагнулся.
— Да пониже.
— Тьфу? Что же, по затылку меня хочешь ударить?
Но Наташка, давно не видевшая Петьки и соскучившаяся по нему, неожиданно обвила руками его шею и крепко поцеловала. Петька испуганно отстранился, растерянно пробормотал:
— Вот так дура, ну и дура! Нашла место, где целоваться.
— А что? — удивилась Наташка.
— Да… холодно тут, — буркнул Петька, не зная, что ответить. — Губы к губам примерзнут.
— Это бы гоже. Твои к моим, а мои навек к твоим.
— Ну, иди, иди, «навек», — уже мягче проговорил Петька и вернулся в накуренное помещение.
О собрании у Митеньки он сказал Никанору.
Суматоха
Вьюга за ночь поднялась еще сильнее. Ветер истошно выл и метал клочья снега.
Степка, дежурный при конюшнях третьей бригады, проснулся тогда лишь, когда из конюшни выводили уже последнюю, да и то хромую, лошадь. Не задень она тяжелым копытом за высокий порог, спокойно спал бы Степка, зарывшийся в овсяную солому, до самого утра.
— Кто тут? — выскочил он из двери и по пояс ухнул в сугроб.
— Свои, — ответили мужики, державшие лошадей за повода.
— Что за лошади? Куда уводите?
— Эка, хватился.
— Дежурный, тоже. Дрыхнет, впору хоть самого за ноги тащить.
— Да кто вам, сволочи вы, лошадей приказал разводить? — испуганно выругался Степка и, оставив в сугробе валенок, бросился к Фильке Скворешнице отнимать лошадь.
— Что на него глядеть! — прогнусавил Филька Скворешница. — Пихните его туда, где он был.
Не успел Степка увернуться, как его схватили и, сколько ни барахтался, сколько ни кричал, так с одним валенком на ноге и отнесли обратно. Там положили Степку в логово, где он до этого спал, сверху навалили соломы, и, пока парень отчаянно ругался, пытаясь вылезти, мужики быстро вышли и заперли дверь с наружной стороны. Степка забарабанил кулаками в дверь, принялся грозить, что, если не выпустят, он сожжет сарай и сам сгорит, но когда заслышал, что лошадей уже повели, жалобно взвыл:
— Карау-ул! Ногу отмо-оро-о-ози-ил!
К конюшням Лобачева, почти на рассвете, когда попритих ураган, первым пришел Стигней за своим жеребцом.
Он направился было во двор, но, услышав глухой, захлебывающийся кашель, остановился. Присмотревшись, заметил, что дежурный первой бригады не только не спит, а как нарочно стоит против той конюшни, в которой находился жеребец. Совершенно не желая попасться дежурному на глаза, — а дежурил старик Ермолай, человек сердитый, — Стигней решил постоять за углом и выждать, авось сторож зайдет за чем-нибудь в одну из конюшен, и тогда можно будет запереть его там. Но, как назло, старик ходил взад и вперед, притопывая зазябшими ногами.
«Неужели он, идол, всю ночь вот так и дежурит?» — изумился Стигней, досадуя, что нарвался на старика.
Если бы дежурил кто-нибудь из ребят, то он, Стигней, подошел бы прямо к конюшне, отпихнул караульщика и обратал бы жеребца. Но затеять возню с этим почтенным стариком не хотелось.
Скоро подошли еще трое с уздами и намерились было направиться прямо к конюшням. Но Стигней, вкрадчиво подкашлянув, таинственно замахал им рукой и подозвал к себе.
— Куда вас несет? — зашептал он. — Ермолай дежурит.
— Да что он, старая собака, ужель не спит?
— Давайте без шума, — посоветовал Стигней. — А лучше пройдемте в избу и там обмозгуем.
Взошли на крыльцо, тихонько постучали в дверь. Чутко спавший Лобачев быстро вскочил, надернул валенки, вывернул фитиль лампы, которую в эту ночь на всякий случай не гасил, и вышел в сени.
— Кто?
— Свои, Семен Максимыч!
— Кажись Стигней?
— Открывай, не бойся.
— Добрых людей отродясь не боялся, — пробормотал Лобачев и отодвинул железный засов.
— Спал? — спросил Стигней.
— Вздремнул. А вы что так рано?
— Гляди, — поднял узду Стигней.
— Это дело доброе, — догадался Лобачев.
— Постояли у тебя лошади, и за то спасибо.
Начали совещаться, как удобнее проникнуть к конюшням, чтобы не поднять шума. Самое главное — как быть с конюхом. Если заметит, тревогу поднимет.
— В избу надо заманить его, в тепло, — предложил Лобачев. — Табак у вас есть?
— Немного есть, — вынул Спиридон кисет.
— На эту зелень клюнет. Курить он хочет с самого вечера, а табаку нет.
— Думаешь, не догадается, зачем собрались мы?
— Если аккуратнее спрячете узды, где ему догадаться. Вот я сейчас его позову.
Лобачев накинул полушубок, вышел в сени, открыл дверь во двор и ласково крикнул:
— Ермола-ай, ты где-е?
— Вот он я! — откликнулся старик.
— Не спишь?
— Упаси бог.
— Замерз, поди?
— Ноги чуток прихватило.
— Покурить хошь?
— Не мешало бы.
— То-то. Забочусь о тебе. Человек ты хорош, и цена тебе высокая. А тут колхозники покалякать пришли. Гляжу, табак у них. И вспомнил про тебя. Иди дыхни. Небось угостят старика, пожалеют.
— А как же тут?
— Это о чем? О конюшнях? Господи-сусе! Гляди, светать начинает. Скоро тебе смена придет.
— И то правда. Курить… ну, все нутро просит.
С толстой палкой в руках, в тяжелом, когда-то крытом, а сейчас рваном тулупе вошел Ермолай. Потоптавшись у порога, откинул воротник тулупа, приподнял шапку, почти закрывавшую ему глаза, и… узрел на столе соблазнительный кисет с табаком. На кисете даже курительная бумага. Он и спрашивать не стал — можно ли закурить. Потерев застывшие пальцы, свернул себе огромную, с веретено, цигарку, чуть-чуть загнул ей хвостик, набил табаку в нее не меньше, чем взошло бы в пустую коробку из-под спичек, и закурил. Закурил и сел возле печки на скамейке. С жадностью засосал он горький дым и от удовольствия даже глаза прижмурил. И не заметил Ермолай, да и не до этого ему было, как Стигней, едва только дежурный вошел в избу, торопливо шмыгнул в сени. Не догадался он, и в голову не пришло уставшему за ночь старому человеку, почему мужики то входили в избу, то выходили. Разморило в тепле старые кости, и он, уже накурившись, но все еще не выпуская из пальцев цигарку, начал дремать. Потом цигарка выпала, голова утонула в воротнике тулупа, и старик так, сидя на скамейке, сгорбившись, спокойно уснул.
Семен Максимыч сочувственно заметил:
— Надо же человеку поспать немножко.
Стигней вывел своего жеребца на дорогу. Застоявшийся жеребец, едва только нюхнул свежего воздуха, весело загарцевал, начал рваться из рук, круто, словно лебедь, выгибал шею и оглашал морозное утро звонким ржаньем.
— Шали, шали! — притворно покрикивал на него Стигней.
Да и сам он как бы помолодел. Выпрямился, выставил грудь колесом, расправил пошире пушистую бороду и, несмотря на мороз, даже полы шубы распахнул.
Не переулочной зимней дорогой, проезженной через гумна и огороды, вел Стигней своего жеребца, а улицами… Через второе и третье общество. Пусть видят, как танцует пятнистый, в яблоках, красавец «Самолет», пусть слышат, как ржет он, белоногий, взявший прошлой весной первый приз на районных бегах.
И многие, выходя на дорогу, спрашивали Стигнея, зачем он ведет жеребца. Усмехаясь, задорно им отвечал:
— Надоело ему стоять на чужом дворе, на хозяйский запросился!
Утром, когда бабы затопили печи, артельщики узнали, что с конюшен разводят лошадей. Бросились по конюшням… Только выяснилось, что большинство совершенно не знало, в каких конюшнях находятся их лошади. Правление хитро рассортировало лошадей по бригадам. Забегали из одной конюшни в другую, из другой в третью, создавая на улицах суматоху…
Активистам, вместо того чтобы утром созывать собрание, пришлось теперь драться у конюшен чуть ли не за каждую лошадь. Грозились, ругались, уговаривали, но это мало чему помогло. До обеда было разведено больше половины лошадей. Может быть, уцелели бы только лошади старых колхозников, которые находились в отдельных конюшнях, но кто-то тревожно известил:
— Сбрую разбирают!
Устремились к сбруйным сараям. Особенно к большому, в котором находилось не менее сотни одних лишь хомутов. Около него толпа. Каждый старался пробраться в сарай. И огромный сарай настолько был наполнен народом, что даже те, которые проникли туда и уже схватили хомуты, никак не могли выйти обратно.
Кузнец Илья, как бы ничего не зная, продолжал работать. Но сердце тревожно билось. Нет-нет, да и поглядит на ригу, стоявшую против кузницы. А в риге, готовые к севу, находились отремонтированные плуги, сеялки, бороны и катки. Илья слышал, что было вчера у Митеньки, донесли ему и об уводе лошадей, и о разгроме сбруйных сараев. Сейчас опасался, что мужики могут нагрянуть и к нему. Опасения не были напрасными. По одному наплывали колхозники к кузнице. Проходя мимо риги, косились на нее и, видимо, удивлялись, где же Илья достал такой огромный замок, которым запер ворота.
Теперь уже не запросто посматривал Илья на ригу, а бросал туда тревожные взгляды, стараясь не выказать своего беспокойства. Он знает: протяни палец, всю руку отхватят. Пусть собираются, пусть толпятся, а он будет работать как ни в чем не бывало… И лишь когда мужиков собралось столько, что они заслонили свет в дверях, Илья озлобленно крикнул:
— Да вы отойдете от двери аль нет?!
— А ты брось, — спокойно заметил ему Стигней, который уже успел и сюда прийти.
— Что это — брось?
— Ригу нам открой.
— Какую? — выпрямился кузнец, держа в клещах только что вынутый из горна алый кусок железа.
— Перестань ломаться, — раздался второй голос. — Не откроешь, замок сорвем.
— Замок сорвете? — шагнул Илья к двери.
— Будет вам зря грозить, — успокоил Стигней. — Никто замка ломать не собирается.
И к Илье снова, уже тихо:
— А ты, Илья, не упирайся. Лошадей увели, хомуты все разобрали, а тебе чего стоять?
— Я не стою, а работаю! — закричал кузнец, взмахнув прутком остывшего железа. — Я не звал вас, и вы не мешайте мне. Что вы…
Внезапно, как всегда, рассвирепев, он протяжно, словно командуя эскадроном, заорал:
— Ника-аких риг, ника-аких сараев открыва-ать ва-ам не буду! Тра-ахнитесь вы на этом месте, прова-али-итесь сквозь землю, а замок на ворота-ах как висел, так и будет висеть до весны.
Суровый вид Ильи и неудержимо свирепый характер его, который мужики хорошо знали, дал им понять, что тут столкнулись они не со Степкой-конюхом и даже не с Мироном, заведующим сбруйным сараем. А Илья такой человек, что если довести его до белого каления, то бежать тогда надо без оглядки.
К порогу протолкался Филька Скворешница. «Скворешницей» его прозвали потому, что от дурной болезни у него провалился нос. Вступил в артель Филька добровольно. Вероятно, он не выкрал бы этой ночью свою лошадь, которую за зиму так откормили колхозные конюхи, что и сам еле узнал ее, не утащил бы и чужого хомута, но потянулся за людьми, особенно за соседом Стигнеем.
— Илюша, — гнусаво и тягуче заговорил он. — Ты, милок, отдай мне мой плуг, и мы квиты. Я, родной, больше теперь не колхозник.
Илья, через руки которого прошли все плуги, хорошо помнил, кто какие сдавал, и особенно запомнился ему Филькин плуг. Изумленно посмотрев на безносого мужика, он собрался было выругать его, да смех разобрал.
— «Плу-уг», — сморщившись и передразнивая, протянул Илья. — Косопузую тебе, фарносому черту, попадью под бок, а не плуг. Что ты мне приволок? Одер с ручкой, да и ручка без пружины. К твоему плугу и лемеха другие поставлены и нож. Ты калеку на одном колесе подбросил. И чинили мы твоего инвалида двое суток. Да если сейчас и пущу тебя, курносого пса, в ригу, ты весь день промучаешься, испариной изойдешь, а своего плуга не сыщешь. Уходи отсюда, Скворешница, пока мне смешно. А то вот я не пожалею куска железа, разобью твою башку и привинчу на твою дурацкую шею чугунную голову. Хоть ты и бедняк, а дурак, и хоть рожа твоя и разбита природой, но кирпича она еще хорошего просит. У тебя лошадь сдыхала от бескормицы, сквозь ребра Москву небось глядел, а нынче, говорят, вел ты ее, играла она от колхозных кормов!
Устыженный не тем, что Илья говорил правду, а тем, что мужики хохотали над ним, Филька, прогнусавив что-то, попятился и ушел. А кузнец — черный, прокопченный с круто засученными рукавами — стал на высокий порог кузницы и, глядя поверх голов, сурово сжав опаленные брови, принялся митинговать, как митинговал в первые дни революции.
— Сколько ни топчитесь, сколько ни мешайте колхозным кузнецам работать, ригу не открою. А если какой найдется и посмеет к замку прикоснуться, головой его суну в горн, и Архип мехи раздует. Если не верите, вот вам этот железный пруток, возьмите и прихлопните меня на самом пороге. Всех нас растерзайте в кузнице, и тогда только хватайте лом, идите срывать замок. Но карахтер мой известен всей Леонидовке. Ужель вы держите мысль, что я сейчас вам ригу открою да плуги выдам?.. Вы ответьте мне как члену правления, на каком основании лошадей увели, сбрую растащили? Ну-ка, скажите, кто вам разрешил?
Кулацкая гадюка Митенька. С этой змеей будет у нас разговор особый. А сейчас, у кого голова на плечах, расходитесь и ведите лошадей обратно в колхоз.
— А тебе не удалось ночью колокола-то снять? — напомнил кто-то.
— Днем снимем! — заверил кузнец.
— Да какого лешего вы, мужики, глядите на него? — послышался тихий, подзадоривающий голосок. — Айдате ломать ригу. Полезайте верх раскрывать.
— Это ты, Ермоха, пищишь? А долг заплатил мне? Третий год жду. Заплати долг, потом лезь ригу раскрывать. Да не раньше, чем я тебе вот этим прутком череп раскрою.
Высоко подняв над головами совсем остывший пруток, Илья опять, но уже истошно, дойдя до грани, после которой может броситься в самую жесточайшую схватку, закричал:
— Граждане! Говорю вам честно и открыто… Всенародно, можно сказать, говорю… Как известен мой карахтер, не ручаюсь… И если всех не убью, двух-трех этой вот железкой прямо насмерть срежу. Не создавайте возле кузницы конфликты, не подводите меня под суд за убивства. Запомните, граждане, пятеро детей у меня, и у каждого из вас не меньше. Сколько будет сирот, говорить прямо тошно…
Мужики больше и спорить не стали. К риге не только никто не подошел, даже оглянуться на нее боялись. Но они не осерчали на кузнеца — наоборот, хвалили его за такой несокрушимый характер. Только сам Илья не мог успокоиться. Принялся было работать, да испортил нож к плугу. Бросил молоток, выругался, сел на наковальню, свернул цигарку и еле-еле набил ее, обсыпав колени махоркой.
Не меньшая толпа осаждала амбар с семенами. Некоторые даже на санях приехали. Возле двери амбара стояли Никанор, Петька, Сотин и два караульщика. У Петьки берданка, у Сотина тяжелый лом. Но толпа была не такой шумливой, как у сбруйного сарая или даже у кузницы. Стояли смирно, тихо, хотя расходиться тоже как будто не думали.
Никанор догадался, что колхозники ждут, когда им что-нибудь скажут. Забрался на стоявшую возле двери полузанесенную снегом бочку, в которой весной протравливали просо, и повел речь:
— Не дело вы затеяли, товарищи. Кто вас на грабеж толкнул? Вы приглядитесь друг к дружке: многие не забыли и мешки захватить, а сами никаких семян сдавать не думали. Ужели вы надеетесь, что мы дадим вам разгромить амбар, как вы растащили сбрую и развели лошадей? Нынче к вечеру приходите на собрание. В колхозе никого насильно держать не будем. И колхоз развалить тоже не дозволим.
— Где Скребнев? — крикнули Ннканору.
В суматохе Никанор действительно забыл про Скребнева. Где уполномоченный, ответить он не мог. Решив, что тот караулит второй амбар, заявил:
— На собрании и Скребнева увидите.
— А председатель где?
— Председателя вспомнили? Вы забыли, что его бабу в гроб вогнали?
Не тронув амбара, мужики разошлись.
В избе Устина ссора началась с утра. Старик привел во двор двух лошадей и притащил почти всю сбрую, сданную в колхоз. Все это проделал он украдкой, пока Ванька спал. Но Ванькина жена, топившая печь, видела, как старик лошадей привел во двор и как хомуты прятал в мазанку. Разбудив мужа, шепнула ему об этом. За завтраком Ванька и виду не подал, что знает о проделке отца. Терпеливо дождавшись, когда тот после завтрака ушел куда-то, он зашел в мазанку, взял хомуты и скорехонько оттащил их в правление. Минодора, жена Абыса, случайно встретив Ваньку, несшего хомуты, нарочно разыскала Устина и передала ему об этом. Выругавшись и всплеснув руками, Устин направился в правление, — хомуты еще лежали там, — подхватил их и поволок обратно. Ванька куда-то отлучился. Старик был очень доволен, что сын и в этот раз ничего не видел. Но хомуты спрятал теперь уже не в мазанку, а отнес во двор и закидал в углу обмялками. Случайно глянул в дверь конюшни, и ноги подкосились. Лошадей, которых он привел утром, не было. А произошло это так, что пока отец ходил за хомутами, Ванька вывел лошадей и через зимнюю дорогу, огородами, направился с ними в самую дальнюю бригаду. Чтобы найти лошадей, Устину надо обегать все восемнадцать колхозных конюшен.
— Ах, сатана! — чуть не заплакал старик.
Сначала зашел на конюшню к Лобачеву, но там лошадей не оказалось, сходил еще кое-куда, — там тоже. И, совсем растревоженный, отправился домой. Тут-то они и повстречались с Ванькой на крыльце. У Ваньки на обеих руках надеты хомуты: пахотный и ездовой.
Ваньке опять помогла жена, выследив, куда свекор спрятал сбрую. Сначала Устин молча схватил за гужи и потянул было добром, но Ванька, рассвирепев, так толкнул отца, что тот ударился о косяк. Пока отец поднимался, он бросился бежать, таща хомуты. Следом тянулись шлеи по дороге. Очумело выскочил Устин из сеней и, круто выбрасывая ноги, грузно поднял грабли с поломанными зубами.
— Вернись, сукин сын, убью!
Но Ванька бежал, не оглядываясь. Догнать его старику было непосильно. Да еще мешала шуба. Он путался в ней, спотыкался, извалялся в снегу и конском помете. А тут случилось как раз то, чего больше всего боялся: их заметили люди и насмешливо принялись улюлюкать, свистать. Рассвирепев, Устин сбросил с себя шубу и устремился за сыном. Теперь догнал он его быстро. Нечаянно или нарочно наступил на тянущийся конец шлеи, и Ваньку, как взнузданную лошадь, так рвануло, что он, не удержавшись, запрокинулся и плюхнулся старику под ноги. Устин успел вырвать у Ваньки только один хомут, да и то пахотный. Отшвырнув его, он опять погнался за сыном. Неожиданно Ванька круто остановился, выругался и далеко в сугроб забросил ездовой хомут.
— Н-на, подавись!..
Пока отец поднимал ездовой, Ванька вернулся и схватил пахотный. Отец, совсем задыхаясь, снова погнался за ним, хрипло крича:
— В колодец брошу!
— Бросай, черт старый, — отругнулся Ванька.
— Тебя тоже в колодец.
— Права не имеешь.
Они долго бегали, вызывая хохот соседей. Наконец-то Устину удалось перехитрить Ваньку. Когда тот опять выметнулся на дорогу, таща растрепанный хомут, отец пересек ему путь и со всей силой бросил в лицо ком снега. Пока Ванька протирал глаза. Устин успел схватить и второй хомут. Отчаянно ругаясь, сын в свою очередь устремился теперь за отцом и… едва успел отскочить в сторону. По дороге Алексей гнал рысью лошадь.
— Что случилось? — туго натянул он вожжи.
— Гляди-ка, хомуты потаскали.
Забыв, что Алексея три дня не было в селе, Ванька жалобно прокричал:
— Помоги отнять от дурака-отца хомуты!
Не дожидаясь, поможет Алексей или нет, снова устремился за стариком, который уже был возле избы.
Алексей хлестнул лошадь.
Из правления выбежал Карпунька, торопливо отпряг гнедую кобылу из саней и прямо в сбруе повел ее домой.
— Ты куда? — спросил Алексей.
— На конюшню, — не глядя, ответил Карпунька и так дернул лошадь за повод, что та, встряхнув мордой, трусцой побежала за ним. Алексей забыл, что в Алызово ездил на Карпунькиной лошади.
Приезд Алексея вызвал вздох облегчения.
Вперебой принялись рассказывать, что здесь без него произошло. Рассказали и о том, как вчера озоровал Скребнев, арестовал почту и как сжег «Правду».
— Пошлите за ним. Кстати, пусть вестовые сейчас же созывают собрание.
— Хоть бы с дороги отдохнул, — пожалел Петька. — Или пойдем к нам, сестра обедом накормит.
— Некогда этим заниматься.
— Тогда я сейчас займусь.
Сходил домой, принес горшок молока, хлеба и печеной картошки. Скоро вошел вестовой, посланный за Скребневым.
— Скрылся уполномоченный! — объявил он.
— Как — скрылся? Куда?
— Сам хозяин сказал, что скрылся вчера вечером. А куда — ветер знает.
— Э-эх, вы! — упрекнул Алексей и посмотрел на Петьку.
— Чтоб ему где-нибудь замерзнуть, черту!
Пока люди собрались, Алексей успел с партийцами посовещаться. Едва показался он в дверях клуба, как послышался не то радостный, не то тревожный гул:
— Приехал!
— Гляньте, как его перевернуло!
— Еще бы. Чего тут натворили.
— И жену чуть в гроб не вогнали.
Алексей сел за стол, вынул расческу и медленно начал причесываться.
Сидели все напряженно, изредка лишь шепотом переговариваясь.
Дождавшись тишины, Алексей встал, заложил руки за спину и четко произнес:
— Товарищи!
Шагнул ближе и долго смотрел на многолюдное собрание.
Колхозники артели «Левин Дол»! Граждане советской республики!.. Хочется еще одно слово сказать, да подожду. Это слово для тех, кто нынешней ночью распахнул двери конюшен, посшибал замки у сбруйных сараев и опоганил имя гражданина советской республики. Сначала напомню, что классовый враг в нашем селе, как и всюду, не дремлет. Если раньше он рвал плотину, жег кооператив, оставил пепел на пятнадцати позьмах, то и за последнее время этот враг нанес нам жестокий удар. Почва для него хорошо была вспахана уполномоченным Скребневым.
В нашем селе допущены перегибы. В них виноваты мы все, и я тоже. Даже больше других. Но главный виновник, кулацкий агент, пробравшийся в партию, трусливо сбежал. Лицо Скребнева я выяснил. Его дела теперь понятны. А сами вы что наделали?
Вот тех, кто, желая развалить колхоз, разворовал лошадей, растащил и свои и чужие хомуты, тех я в лицо называю: грабители! Колхоз развалить им не удастся, но опоганили они себя здорово. Если бы у этих людей была капля стыда, они дождались бы моего приезда. Дождались бы собрания, и мы не по-кулацки, а по-партийному разъяснили бы статью Сталина. Но они не хотели ждать. Во вьюгу, в которую и собака зарывается куда поглубже, бросились к конюшням. Кому наделали вред? Себе. А теперь разберем статью Сталина.
Первое: колхозы являются добровольной организацией. Не силой, не угрозой, а путем агитации доказать, что в колхозе выгоднее быть и для себя и для государства. Была у нас агитация за добровольное вступление? Была. А были угрозы и прижим? Были. Особенно от уполномоченного. Вспомните его раскулачивания середняков, его беседы один на один. Загнули и с церковью. Не время с ней возиться. Но Скребнев не просто перегибщик. Мы попали в лапы к такому врагу, который даже райком партии сумел обойти. Классовый враг не всегда открыто выступает. Нередко он использует и газету, громко кричит об оппортунизме, пускает вперед себя дымовую завесу и высовывает из-под нее партийный билет. Вот как выступает и еще будет выступать враг.
Какое второе положение в статье? Что основной формой колхоза является артель. Не товарищество и не коммуна, а артель. Были у нас попытки перескочить в коммуну? Были. Какой результат получился? Больше сотни коров проревело в последний раз.
И третье, основное: закрепить достигнутые успехи. Не распускать колхозы, не растаскивать имущество, а закрепить. И в первую колхозную весну дружно выйти на сев. Но говорит ли это о том, что мы не будем вести агитацию за новые вступления? Агитацию мы вели и будем вести. Кто не вернется в колхоз, неволить не будем, но те бедняки и середняки, которых увлек общий грабеж, они вернутся. А с теми, которых и принимать не надо было, — и вошли они с целью развалить колхоз, — мы поступим иначе.
Обычно на собраниях во время речи несколько раз перебьют, что-нибудь крикнут, но на этот раз, ни во время речи Алексея, ни выступавшего за ним Петьки, Никанора, даже Ильи, никто и словом не обмолвился. Все сидели насупившись, иные украдкой поглядывали на Алексея.
Председательствовал Петька. Он спрашивал, не желает ли кто высказаться, — не желают; называл фамилии, но и те, кого называл, или смотрели на Петьку равнодушно, или прятались за спины других.
Закрывая собрание, Алексей предложил, чтобы все, кто передумает и останется в колхозе, привели лошадей обратно, вернули сбрую, а кто решил совсем выйти, пусть подают заявления.
Первым принес заявление Стигней. Он подал его Алексею бережно, словно блюдо с маслом. Подал, отошел к сторонке и, поглядывая довольными глазами на мужиков, спокойно ожидал, когда прочтет Алексей. А тот читал долго, внимательно.
В правление «Левин Дол»
От крестьянина трудовика
Буткова Евстигнея Дмитриевича
Заявление
Настоящим я, Бутков Евстигней Дмитриевич, заявляю, что, будучи темным и непросвещенным благодаря царской власти самодержавия и в крестьянской трудовой жизни окончательно беспросветной, но в настоящее время всецело преданный полностью диктатуре власти, я, Бутков Евстигней Дмитриевич, до сих пор еще не осознал пользы колхозной работы как на полях, так и во всем сельском пользовании.
Мое пребывание в артели было принужденным, перед угрозой уполномоченного, по фамилии Скребнев, а я всецело присоединяюсь к тому мнению, что нельзя силой держаться в колхозе, а только по желанию.
Преданный гражданин советской власти Бутков Евстигней
— Жеребца увел? — спросил Алексей.
— Так точно! — ответил Стигней.
— Иди домой.
Стигней постоял некоторое время, ожидая, что Алексей скажет ему еще что-нибудь, но, ни слова более не дождавшись, направился к выходу. Навстречу, широко распахнув дверь, ввалилось человек десять. Все они гурьбой подошли к столу и торопливо положили перед Алексеем заявления. Алексей прочитал одно, другое, третье, затем стал смотреть только фамилии.
Не успела выйти эта гурьба, пришла новая. Тоже с заявлениями. Потом начали входить то поодиночке, то группами. Приносили уже заявления общие, сразу человек на пятнадцать.
Алексей не читал заявлений потому, что содержание их было одно и то же. А большинство и написаны одной рукой. Даже бумага одинаковая, вырванная из какой-то бухгалтерской книги.
Не так досадно было принимать заявления от тех, которых действительно загнал в колхоз Скребнев, как от тех, кто вступили добровольно, еще до приезда уполномоченного.
С одной из групп мужиков пришел Наум Малышев, Ефимкин отец. Сбычившись, подошел к столу, за которым сидел Алексей, и подал ему разграфленную бумажку:
— На-ка, держи.
Заявление Наума слово в слово сходилось с заявлением Стигнея. Долго смотрел Алексей на старика.
Вошел Петька. Увидев Наума и еще ничего не зная о его заявлении, он весело похлопал старика по плечу, поздоровался и спросил, давно ли было от Ефимки письмо. Но старик мрачно молчал. Усмехаясь, Алексей подал Петьке заявление. Тот быстро прочитал, и у него покраснело не только лицо, но и уши, и шея побагровела, а глаза лихорадочно заблестели. Уставившись на старика строгими черными глазами, он, запинаясь, спросил:
— Ты что… с ума сошел?
Наум отвел взгляд в сторону, на мужиков, которые с любопытством ждали, что скажут старому колхознику, и угрюмо ответил:
— Пока при своем.
— Зачем же ты…
Петька хотел сказать «выходишь», но язык не повернулся на такое страшное слово.
— …подаешь?
— Все подают, — сквозь зубы проговорил старик.
— Да черт бы вас… всех! — загорячился Петька. — Стало быть, ты… ты, который целый год работал в колхозе, тоже не «осознал»? Стало быть, выходит, и тебя Скребнев загнал?
Старик ничего не ответил. Петька бросил заявление на стол, крепко сжал кулак и застучал по разграфленной бумажке:
— Это тебе, дядя Наум, даром не пройде-е-еот! Не-ет, не пройде-е-от. Плакать после будешь, так и знай. Опять придешь проситься, но мы тебя не примем.
Сгорбившись, молча повернулся старик к двери и, сопровождаемый не то насмешками мужиков, не то их сочувствием, вышел.
Алексей придвинул к Петьке всю пачку заявлений:
— Сравни содержание.
— Вижу, — догадался Петька.
— Узнаешь, чья работа?
— Что тут голову ломать!
— А от самого пока нет.
— Он сейчас и не выдаст.
В это время вошел знакомый почтальон и первым делом известил, что вчера он видел Скребнева в Оборкине.
Петька попросил телеграфный бланк и настрочил Ефимке телеграмму:
ОТЕЦ УШЕЛ КОЛХОЗА НАЖМИ СОРОКИН
Отвейка
Алексей все ждал, когда придет конец этому потоку заявлений, но прошло три дня, а конца не предвиделось.
Дружно дело подвигается. Еще немного, и от колхоза только штамп с печатью останется.
На расширенное заседание правления, куда пригласили также всех, кто подал на выход, народу собралось порядочно. Из пухлой папки Алексей вынул пачку заявлений, потряс ею и, усмехнувшись, пошутил:
— Не пугайтесь, что здесь около двухсот бумажек. Читать все не придется. Одно и то же, слово в слово. И писаны большей частью одним почерком.
— Правлению известно, кто писал? — спросил незнакомый человек, только что приехавший, по-видимому, из района.
— Сельсовет и правление знают, кто писал, — взглянув на незнакомого и заранее неприязненно думая, что, вероятно, приехал новый уполномоченный, сухо ответил Алексей. — Об этом вопрос стоит особо, а сейчас требуется разобрать заявления. Итак, товарищи, — повысил он голос, — прочту я вам только фамилии. Для наглядности, что содержание одинаковое, прослушайте подряд три заявления…
— Исключить! — крикнул Мирон, как только Алексей прочитал.
— В шею гнать! — рявкнул Сатаров. — Ишь, «не осо-озна-али»!
Три заявления отложили. Взял еще пять и уже начал читать фамилии, но приезжий перебил:
— Товарищ председатель, позвольте сказать.
— Пожалуйста, — пытливо посмотрел Алексей на приезжего.
— Хотя я и не в курсе дела, но думаю, что вопрос с заявлениями сложнее. Надо выяснить сначала, кто этим людям писал заявления — колхозник или единоличник…
— Колхозник, — ответил Алексей.
— Так вот. Первым делом этого колхозника сейчас же грязной метлой из колхоза. Второе — надо рассортировать заявления по категориям: на бедноту, середняков и зажиточных.
Говорил приезжий уверенно, спокойно, а собравшиеся с любопытством всматривались в него и внимательно вслушивались.
— Товарищи, — обратился Алексей к собранию, — приезжий, не знаю, как по фамилии…
— Бурдин, — подсказал тот.
— …товарищ Бурдин внес предложение — разбить заявления на категории…
— Он правильно говорил…
— Сгоряча нельзя.
— Товарищи, я просил бы приезжего пройти в президиум, — предложил Петька.
— Верно, Сорокин! — поддержали его.
Бурдин из задних рядов прошел к столу. Сначала смущенно сел на уголок скамьи, но Петька уступил ему место и усадил рядом с Алексеем.
— Работать к нам или по дороге? — тихо спросил Алексей.
— Скажу после.
— Хорошо, — согласился Алексей и поставил вопрос о человеке, который так много израсходовал бумаги на заявления. — Того, кто писал, вы отлично знаете. Он навредил колхозу не меньше, чем уполномоченный Скребнев.
— Скажи, кто? — насмешливо выкрикнул Сатаров.
— Среди вас сидит, — ответил Алексей.
— Мало ли что! Просим, пущай он руку поднимет.
Алексей улыбнулся:
— Ну-ка, герой графленой бумаги, подними руку.
«Герой» сидел спокойно, будто дело и не касалось его. Лишь голову нагнул чуть пониже. Вторично предложил Алексей поднять руку, герой еще ниже нагнулся.
— Тогда последний раз… Иначе назову твое имя.
— Называй, — раздался голос.
— А-а, откликнулся! Товарищи, сочинитель заявлений…
Но договорить не пришлось. Сочинитель не только руку поднял, но и сам поднялся. Оглядел собрание и отрывисто выкрикнул:
— Что беззаконного — кто писал! Граждане попросили, он и написал.
— Ты писал? — припер его Алексей.
— Хотя бы я, что из того?
— Совесть есть, сознался.
— Он сознательный, — похвалил Петька. — Не сдуру в заявлениях пишет: «не осознал колхозной пользы».
— Заявления циркулярные, — ответил секретарь сельсовета.
— Аблокат.
— Культурник.
— Только беда: от социализма спина у него, как к дождю грыжа, ноет.
Но Митенька не слушал, как высмеивали его. Сам он кричал громче всех и обращался почему-то к Бурдину:
— Меня граждане просили. И ничего противного власти нет. Не сам ли председатель на собрании предлагал, чтобы все, кто выходит, подавали заявления. И я правильно поступил, ежели писал. Нельзя силком держать людей в колхозе. Ежели бы не я, вам бы самим писать пришлось. Одной бумаги сколько потратил.
— Бесплатно, что ль, работал? — спросил Илья.
— Жду, когда правление заплатит.
— Сдельно аль поденно?
— Вам виднее, — прищурился Митенька и сел.
Мирон ободряюще ему крикнул:
— А ты не робь, Митрь Архипыч. Квиток подавай совету. Гоните, мол, по пятаку с человека.
Митенька надеялся, что все дело кончится шутками: в случае чего, поддержат его те, которым писал заявления. Но вышло по-другому. Бурдин внес предложение — немедленно исключить Карягина из колхоза, а имущество не возвращать.
Против такого предложения никто руки не поднял. Алексей потребовал, чтобы Митенька сейчас же покинул заседание. Тот, зная характер своего врага, метнул на него злобный взгляд и медленно пошел к двери.
Вряд ли успел Митенька дойти до своей избы, как уже почти все село знало, что первым исключен был не тот, кто раньше подал об этом заявление, а тот, кто совсем его не подавал. Следом за Митенькой исключили еще двадцать пять домохозяев. Сначала зажиточных, потом злостных убойщиков скота и тех, кто первый бросился разводить лошадей, растаскивать сбрую.
Заседание прервали на обед. Вечером предстояло разобрать большую стопу заявлений, поданных середняками. Алексей не стал оглашать, чьи заявления будут разбираться. Это было верным способом заставить каждого призадуматься. Так и получилось. Не дожидаясь вечернего заседания, многие колхозники стали просить Алексея отдать им заявления обратно.
— Да вы ведь, как пишете, не осознали? — хитро прищурясь, говорил Алексей.
— Мало ли что…
Иные откровенно говорили:
— А мы и не читали. Говорят, подпишись, ну и подписались.
Алексей решил прекратить разбор.
— Я говорил, что дело не так просто, — заметил Бурдин.
— Свежему человеку виднее, — согласился Алексей. — У меня, надо сказать, от всей этой суматохи голова распухла.
— Верю, — подтвердил Бурдин. — Если бы не так, то спросили бы меня, кто я и что.
— И про это забыл. Говори сам.
— Вот, коротко и ясно.
Он вынул из кармана бумагу. На ней знакомый штамп и печать Алызовского райкома.
УДОСТОВЕРЕНИЕ
Настоящее дано т. Бурдину Сергею Петровичу в том, что он, рабочий мастерских Московско-Курской железной дороги, двадцатипятитысячник, направляется Алызовским райколхозсоюзом и райкомом партии на руководящую колхозную работу в артель «Левин Дол» с. Леонидовки.
Председатель РКС Телегин
Секретарь райкома Уланский
— Я очень рад, товарищ Бурдин, — чуть дрогнувшим голосом проговорил Алексей. — Я уверен, что мы сработаемся.
— Само собой разумеется, — ответил Бурдин.
— А люди есть. Хорошие. Но мы немножко устали. По правде сказать, из-за колхоза дела по сельсовету забросил. Колхоз наш без настоящего председателя на положении дикого. Бери дело в свои руки.
Если Алексей был рад приезду Бурдина, то взбудораженное население было настроено иначе. Одни затаенно насторожились, другие с нетерпением стали ждать, как поведет работу приезжий и не свернет ли на путь Скребнева. Были и такие: не взяв обратно заявлений, приводили лошадей. Иные наоборот: заявления брали, а лошадь и сбрую оставляли дома.
За несколько дней Бурдин проверил конюшни, амбары, сбруйные сараи и решил положить конец неразберихе. Надо было немедленно выяснить, кто действительно остается в колхозе, а кто выходит. Организовали четыре проверочные группы, поручили им обойти все бригады и опросить каждого колхозника в одиночку, остается ли он в колхозе, или выходит.
Дело как бы начиналось сызнова.
Не привыкать Петьке ходить по избам. Он так хорошо знал каждый дом, что безошибочно мог сказать, в каком углу у кого в сенях лежали обмялки и где в обмялках прикорнула собака. И как эту собаку зовут, знал Петька. Зато и Петьку все собаки тоже знали. Они не лаяли на него.
Второе общество резко отличалось от остальных обществ. По зажиточности оно уступало только третьему, зато по характеру не походило ни на одно. Характер, а вернее «лицо» его изучить было почти невозможно. Если о третьем составилось нерушимое мнение, что все кампании там надо проводить с боем и наступать решительно; если первое, — несмотря на то, что иногда слушалось Митеньки, — почти всегда шло навстречу во всех мероприятиях; и если четвертое… впрочем, там вожаком был кузнец Илья, — то всегда загадочным было поведение второго общества — Гореловки. Узнать заранее, как оно будет относиться к решению того или иного вопроса, почти никогда нельзя было. Случалось, что сельсовет, проводя какую-либо кампанию, заранее предполагал: ну, самое отчаянное сопротивление встретится во втором, — глядь, наоборот. А иногда неожиданно просчитывались: «Ну-у, второе примет. Пошлем к ним кого послабее». И с собрания уходили разочарованными, получив дружный отпор.
Вожаки во втором — тоже особенные. От них-то все и зависело.
Такую характеристику второму обществу дал Петька, когда они шли туда с Бурдиным и Сатаровым. Почему это общество такое, Петька тоже рассказал.
Лет тридцать назад второе общество, по завещанию умершего помещика, получило в подарок двадцать три десятины леса. Тринадцать десятин находились при Леонидовке — гореловский лес, а десять — при Сиротине. Подарил помещик лес с таким условием, чтобы каждый год в день его смерти непременно служили за упокой его души панихиду. Этот самый лес и объединил второе общество, обособил его. А так как больше никакого леса местного значения при себе не было, то остальные общества находились в зависимости от второго. Даже навильник, черен или сошник взять было негде. И шли к гореловским, платили им, сколько они запрашивали. Немало и греха было: покупать мог не всякий, — воровали. Воров ловили, избивали и нередко по улице водили. Так, с одной стороны зависимость, с другой — затаенная злоба привели к тому, что граждане второго общества сплотились и, несмотря на внутренние распри между бедняками и кулаками, держались дружно, выступали организованно, если дело касалось леса.
В колхоз они до самого последнего времени вступать и не думали. А кривого Сему и дядю Лукьяна, которые вступили в артель еще прошлым годом, лишили леса. Но Скребнев взнуздал и второе общество. Одним пригрозил налогами, другим — раскулачиванием, а потом, собрав сход, заявил, что если они не войдут, то дарственный лес отберется в пользу артели. Вожаки посовещались и решили, что если уж вступать, так вступать всем. И непременно оговорить, что дарственный лес остается за ними.
Скребнев согласился. Второе общество написало приговор и огулом вступило в колхоз.
Теперь вожаки опять созвали сход. На этом сходе вынесли другой приговор: выйти всем. Приговор с подписями принесли Алексею, но тот его порвал и предложил каждому, кто хочет выходить, подавать отдельно заявление. На второй день утром перед Алексеем лежало девяносто пять заявлений. Остались только старые колхозники. А тем, кто не хотел было писать заявлений, пригрозили, что не видать им ни слеги, ни кола и ни веника…
Вот в такое общество и направилась проверочная группа с Бурдиным во главе.
— С бедноты начнем аль подряд? — спросил Петька, когда они вошли в улицу.
— Сначала подряд, — ответил Бурдин. — Для знакомства. Миновать будем только уже исключенных. Но ты вкратце говори мне о каждом хозяине, кто он и что.
— Это с большой радостью.
Крайний дом крыт железом. Наличники на окнах узорчатые, крыльцо с коньком, на коньке жестяной цветочек, карниз под крышей тоже узорчатый. На крыльцо ведут пять ступенек. Пол в крыльце дощатый, плотный, из цельных досок. Дверь сенная крашена.
— Кто в таком тереме живет? — улыбнулся Бурдин.
Петька рассказал: хозяин дома — молодой мужик. При отце хозяйство было плохое. Хозяйничать остался младший, Павел. Мужик выдался горластый, противник колхоза отчаянный и, видать, метит в вожаки общества. В колхоз вошел, как и все, по приговору, но теперь увел пару своих лошадей, а жена забрала сбрую.
Сенная дверь заперта изнутри на щеколду и засов. Долго стучались то в нее, то в раму окна. По дощатому полу в сенях послышались чьи-то осторожные шаги. Не открывая двери, женский голос сердито окрикнул:
— Кого прёт?
— Из совета, — ответил Петька.
— Самого дома нет.
— Где он?
— Откель я знаю, — раздраженно ответила женщина. — Вы найдите да мне укажите.
— Жа-аль, — протянул Петька.
Подумав немного, снова спросил:
— А может, дома? Очень нам его нужно.
Еще более раздраженно ответила женщина:
— Ну что пристали, как репьи к собачьему хвосту! Сказала — нет, стало быть — нет. За коим домовым он вам понадобился?
Петька подмигнул Бурдину, а по направлению к двери, привздохнув, проговорил:
— Хотели было вернуть ему плуг и семена, а раз его дома нет, стало быть, что ж… все останется в колхозе. Ну, пошли, ребята, — добавил Петька и громко затопал на одном месте.
Женщина помолчала некоторое время, потом, спохватившись, встревоженно и совсем иным голосом окликнула:
— Погодьте уходить. Может, он скотину убирать пошел?
И звонко крикнула во двор:
— Павел, Павлуха-а, эй-ей!
На дворе замычала корова, шарахнулись овцы, но Павел не отозвался. Снова подошла к запертой двери сеней.
— Он, пес проклятый, не дрыхнет ли в горнице? Вы погодьте, я сейчас погляжу, — и скрылась в избу.
Скоро опять вышла.
— Глазыньки лопни, думала, ушел куда. Глядь, нечистая его сила, дрыхнет. Ну и головушка бессухотна! Людей-то через него, пса черномазого, обманула. Войдите!
Первое, что бросилось в глаза Бурдину, это невероятное обилие икон. Не только угол, но и стены по обе стороны были увешаны ими. А перед киотами висели три тяжелые белые лампады, каждая с подвеском внизу. Подвесок — фарфоровое пасхальное яйцо. Поразила его и обстановка. Почти вся она городского лада. Стулья тяжелые, резные, видно, дубовые. Шкаф зеркальный, комод покрыт красным лаком и блестит. На комоде часы с дверкой для кукушки. Даже половики в горнице, и те не деревенские, а городские, набивные, со львом посередке. Стены горницы оклеены ярко-зелеными обоями. На обоях повторяющийся рисунок: охота за оленем.
Из горницы вышел хозяин, сам Павел Гордеев. Большеголовый, курчавый, с густой черной, как бы приклеенной бородой. Не забывая, что, по словам жены, он, «нечистая сила, дрыхнет», Павел лениво потянулся, старательно зевнул и потер глаза. Но было совершенно очевидно, что хозяин вовсе не спал. И был он, когда стучались, не в горнице, а в передней избе, — чинил свои валенки. Они с воткнутым в них шилом так и лежали на лавке.
— Здравствуй, Павел Степаныч, — поздоровался Бурдин.
— Здравствуй, — ответил хозяин и испытующе уставил на Бурдина глаза.
— Пришли мы к тебе по колхозному вопросу. Ты подал заявление о выходе, а лошадей и сбрую уже забрал раньше. Но как некоторые колхозники заявления взяли обратно и лошадей вернули, мы вот и тебя спрашиваем: останешься ли в колхозе, или совсем считать тебя выбывшим?
Павел нахмурил брови. Разочаровавшись, что не о выдаче семян и плуга пришли с ним говорить, он пробурчал:
— С колхозом у меня ничего не выйдет.
— Стало быть, колхозником тебя не считать?
— Нет.
— Сорокин, отметь — Гордеев вне колхоза.
— И так упомню, — обещал Петька.
— Пошли! — нетерпеливо двинулся к двери счетовод Сатаров.
И когда они были уже в сенях, Павел, держа избяную, обитую войлоком дверь полуоткрытой, спросил:
— Вернут мне семена?
— Вопрос не решен, а надежды мало, — не оглядываясь, ответил Петька.
Гордеев промолчал, затем громко, чтобы слышали проверочники, выругался и половину матерщины прихлопнул дверью.
Следующая изба — Василия Крепкозубкина, по прозвищу «Законник». Законы — старые и новые — изучал и сейчас изучает в полном смысле наизусть. Интересуется астрономией, предсказывает дождь, любит судиться и держит кроликов. Чужое не хапает, а если и придется, то обдуманно и непременно на «законном основании». Почти бессменный член ревизионной комиссии кооператива. Женатый сын его, Митроха, немного плотник, немного печник, а в общем парень аховый, своенравный и на руку цепкий: «отдай — потеряешь». Требует, чтобы отец отделил его, но отцу дробить хозяйство нет охоты, и он держит сына с семьей при себе.
Из колхоза Крепкозубкин увел лошадь, взял свой хомут, прицепил еще кстати чужой, в котором оказалась ого ременная супонь. Сколько настоящий владелец ни пытался отнять у него хомут и даже в совет жаловался, Законник показывал супонь и терпеливо растолковывал, что если бы в хомуте не было его супони, он чужого хомута «взять себе не позволил бы».
В колхоз вошел сначала сын, — отец противился, а когда Митроха, повздорив из-за полтинника с правлением колхоза, вышел и обещал никогда больше не вступать, то отец, делая всегда вопреки сыну (Митроха: «брито», отец: «стрижено»), сам вошел в колхоз, отвел лошадь, сдал сбрую. После собрания, на котором Алексей разъяснял статью Сталина, Законник заявление взял обратно, но лошадь не отвел. Да и хомуты — свой и чужой — тоже не вернул.
Дома оказалась вся семья. Старик сидел спиной к печке и старательно мазал зеленой краской клещи чужого хомута. Сын копался в ящике с инструментами. Ни тот, ни другой совершенно не удивились, что к ним в избу ввалилась комиссия. Законник взглянул только поверх очков и снова принялся красить, а Митроха и взглядом не удостоил. Лишь одни ребятишки — чьи они: самого старика от второй жены или сына Митрохи, определить трудно, — уставились на чужих людей пытливыми глазенками.
— Красишь? — подошел Петька к старику.
— Зеленю, — деловито ответил тот.
— А у тебя хороший хомут, — намекнул Петька.
— Раньше лучше был. Краска от морозу облупилась.
— Вот как! — удивился Петька. — Разве краска от мороза лупится?
— Облезает.
Счетовод суровым голосом спросил:
— Василь Терентьич, ты оставь работу, слушай. Мы пришли за словом: твердый ты колхозник аль нет?
— Зачем? — вскинув очки на лоб, пытливо спросил Василий.
— Мы отвейку производим и составляем список, чтобы не сорвать план засева яровых. Тот, кто выходит, пусть, — не гонимся, а кто остается, чтоб после не пятился. Надо честно держать себя и на законность опираться. Ты законы сам лучше моего знаешь. Как вот ты скажешь, так и отметим. Старик ты с умом. Твердый аль нет?
Митроха тише стал шуметь инструментами, а Законник еле-еле водил кисточкой по клещам; оба молчали. Сын ждал, чтобы, когда отец скажет: «стрижено», заорать: «брито»; отец тоже выжидал.
— Что молчишь?
Старик исподлобья глянул на сына и кивнул в его сторону:
— Спросите. Он помоложе.
Сатаров обратился к Митрохе:
— Эй, столяр, что думаешь?
— А что думать? — быстро ответил Митроха. — Что мне думать? Отца спрашивайте, он постарше.
И опять замолчали. Счетовод стоял, поглядывая то на одного, то на другого; взяла его досада, и голосом, каким привык кричать на собраниях, заорал так, что ребятишки бросились прочь от него:
— Да вы что, черт вас, аль на смех? Ерема на Фому, а Фома на Ерему! Эй, Митроха, отвечай сразу — твердый аль нет?
Исподлобья поглядел Митроха на жену свою Анну, покосился на отца и резко, словно шилом себе в палец угодил, выкрикнул:
— Нет!
Законник только того и ждал. Сунув кисть в черепок, он быстро приподнялся, шагнул было к сыну, хотел что-то сказать ему, но отступил, упрямо крутнул головой и так же резко заявил:
— Твердый!
Услышав ответ отца, Митроха злобно швырнул рубанок на пол, крикнул еще громче:
— Нет!
— Твердый! — перекричал его отец и шагнул к сыну.
— Нет!
Началась раздраженная перекличка, готовая перейти в драку. Глаза у обоих блестели свирепо, кровь густо покрыла щеки, кулаки сжались крепко. Ребятишки, забравшись на печку и кутник, заранее принялись хныкать. Свекровь со снохой тоже были наготове, хотя и молчали. Бурдин, увидев, что дело пахнет дракой, посоветовал.
— Что же вы, товарищи, кулаками хотите убедить друг друга? Вот мы уйдем, а вы без нас посоветуйтесь, подумайте…
— И думать нечего и советоваться! — высоко завел старик. — Я и заявление взял. Пиши наше семейство «твердым».
— А я говорю — нет! — перебил Митроха.
— А я говорю…
Писать ничего не стали, повернулись и вышли.
Петька на улице разъяснил Бурдину:
— Старик одержит верх.
Пошли к третьей избе.
Старенькая избенка, покосившаяся, в снег вросла по окна. Как только вошли, их до того крепко обдало кислой вонью, что двух захватило. Грязь всюду. По стенам взапуски бегали бесчисленные отряды черных крупных тараканов, прыгали сухопарые сверчки.
В этой утонувшей в земле и снегах избенке жил со своей семьей Федор Чувалов, бывший партиец. В девятнадцатом году он со Степаном Сорокиным организовал в Леонидовке ячейку партии, потом добровольно ушел на Колчака, был ранен, вдобавок заболел тифом и еле вырвался из когтей смерти. Когда вернулся домой, то нищета, доставшаяся ему еще от отца, настолько засосала его, что он совершенно оторвался от партийной работы. Осенью двадцать первого года при чистке его сочли механически выбывшим. Чувалов снова хотел подать заявление, но восстала хилая жена Афимья.
Ребятишек, грязных, оборванных, на которых страшно глядеть, полна изба. При появлении чужих людей они повскакали с кутника, с печки, вылезли из-под голландки и уставились на вошедших.
— Садитесь, — радостно встретил Федор, прихрамывая оттого, что одна нога была боса, а другая — в валеном опорке. — Садитесь, товарищи, — подпрыгнул он к лавке и суетливо принялся сдувать с нее неотскобленную грязь.
— Мы постоим, — ответил Петька, заметив, как у Бурдина перекосилось лицо.
— А то садитесь, — уже неуверенно предложил Чувалов и сам сел на то место, на которое усердно дул.
— Дело вот в чем, Федор, — начал Петька, — хотя лошадь свою ты и не взял из колхоза, и сбрую, — правда, брать ее нечего, плохая она, — но заявление подал. Как тебя понять? Огулом с обществом ты потянулся или по своему сознанию? Нам надо выяснить, кто ты — единоличник или колхозник…
— Колхозник я, колхозник, — полушепотом перебил Чувалов.
— Хорошо. Заявление обратно возьмешь?
— Возь…
Но договорить не дала жена. Лежала она головой к печке на покосившемся кутнике. Лицо у нее бледное, как у мертвеца. Если бы не пошевелилась она, можно было подумать, что лежит покойник.
— К черту, к черту! — злобно и скрипуче закричала она. — Эка, нечистый дух…
Федор сконфузился, быстро сорвался с лавки, захромал к ней:
— Будет, Афимья, будет. Успокойся.
— Не подходи, расшибу! — взвизгнула бессильная женщина. — Не подходи, мучитель, ногой ударю!
— Тебе ворочаться нельзя.
— А я повернусь. Назло тебе повернусь! И ни в какой колхоз не пойду. Я в немощах. У меня все нутрё обвалилось… Он меня измучил… — обратилась уже к проверочникам. — В гроб вгоняет… Не чает, когда сдохну…
Бурдин смотрел на Петьку, а Петьке было стыдно, будто он сам виноват и в этой грязи и в несусветной бедности бывшего партийца, товарища его отца. Сам Федор не знал, куда глаза девать. Ведь к нему и так-то никто уже не ходит, брезгуют, а тут пришли — да еще кто пришел-то! — и вдруг эта неуместная выходка живого трупа. Прищурив глаз, он начал кивать на дверь. Он просил всех выйти в сени и поговорить там. Первым вышел Бурдин, за ним торопливо нырнули остальные. Дверь так широко распахнули, что в избу хлынула густая струя холода. Больная закричала:
— Ой, закройте, проклятые, простужусь! И что вас безо время по чужим людям носит!
Скоро в сени вышел Федор. Он так и стоял на одной ноге, подняв босую.
— Я твердый, твердый, — растерянно повторил он, оглядываясь на дверь. — На жену что… Умрет, вишь, скоро. И так и эдак, а один. Ребят вон сколько. Сам обшиваю, обмываю, печь топлю, корову дою. Твердый я. Заявление подал — это… заставили меня. Сами знаете, какой наш народ. В артели, глядишь, товарищи помогут.
— Ладно, пишем тебя, — обещал Петька.
Затем направились к большой избе Петра Сергеевича.
— Сейчас мы встретим типа куда хлеще, чем Павел Гордеев. Тот еще только метит в вожаки, а этот уже главарь. Стоит ли к такому заходить? — спросил Петька.
— Надо и с таким познакомиться, — ответил Бурдин.
Петр Сергеевич во времена председательствования Степки Хромого, погибшего при взрыве плотины, был несменяемым членом сельсовета, потом его с большим трудом удалось отвести. В колхоз вогнал Сергеича Скребнев, пригрозив обложить налогом на культнужды. Во время увода лошадей первый, вместе со Стигнеем, заявился в лобачевские конюшни. Сбрую тоже всю забрал, только чересседельник никак не мог найти. Приговор о выходе из колхоза, который Алексей порвал, составлялся в его избе. В ней же всегда и происходили собрания граждан второго общества.
В избе сидели ребята и резались в «двадцать одно». Самого дома не было. Ребята сказали, что он скотину убирает. Вышли в сени. Счетовод Сатаров заглянул поверх двери и громко крикнул во двор:
— Сергеич, отзовись, там ты аль тебя нет?
Сергеич был там. Он сгребал подмялки. Услышав голос Сатарова, быстро зашел за дубовый столб и притаился за ним. По двору ходила гурьба овец, прыгали толстоногие ягнята, в углу лежала тучная корова и медленно жевала жвачку.
Сатаров еще раз окликнул, но ответа не дождался. Тогда решился отворить дверь, заглянуть в поднавес. Овцы, увидев, что дверь отворена, бросились к ней. Корова тоже, шумно вздохнув, встала и вразвалку направилась к двери. Только это вынудило Сергеича выйти из-за столба.
— Эй, кой там черт? — испуганно закричал он. — Сейчас же закройте дверь. Вся скотина убежит на улицу.
— А ты что, горластый идол, молчишь, раз тебя зовут. Аль оглох?
— Не оглох, да зачем зовут?
— Ишь «зачем»! Сперва откликнулся бы, а тогда узнал, зачем. Вот резать тебя пришли. Глотку ножом перехватить.
— Мою глотку не токмо нож, топор не возьмет, — заявил Сергеич.
— Это верно, — согласился счетовод. — У меня глотка здорова, а у тебя в десять раз. Ну, довольно переговариваться, как в лесу, а выдь и ответь, что думаешь насчет колхоза.
— Не-ет.
— Что «не-ет»?
— Будет!
— Совсе-е-ем?
— Крышка.
— И черт с тобой! Зашли, как к порядочному.
Проверочники повернулись уходить.
— Э-эй, дьявол… сто-о-о-ой! — вдруг заорал Сергеич.
Счетовод обернулся:
— Аль передумал?
— Да нет… Не вам я… На корову я!
— Тьфу, пес горластый! — выругался Сатаров.
Подворный обход помог составить точный список твердых колхозников, выявить сомневающихся, а Бурдину удалось ознакомиться с людьми, с которыми или работать придется, или жестоко бороться.
В следующие дни в правление приходили не только сомневающиеся, а даже те, кто совсем отказался вернуться в колхоз. Они забирали заявления и шли домой, чтобы привести обратно на конюшню лошадь, сдать сбрую. Семена решили выдать только беднякам да некоторым середнякам, которые сами и не прочь были остаться в колхозе, но домашние, особенно бабы, скандалили. Остальным, сколько ни ругались, семена не вернули. Кое-кто из них ездил в район, но там им сказали то же, что и в правлении колхоза. Озлобленные, начали они тогда распускать всякие сплетни и слухи про колхоз.
Была пущена сплетня и про Бурдина. Юха поведала, что «досконально узнала», кто такой Бурдин. Говорила, что приехал он не из Москвы, а из Ташкента, а до этого был в Ленинграде, в Архангельске, Самаре, Астрахани. И во всех городах у него остались жены. Где одна, где две, а то и три. И бегает он от них, как бес от ладана, а они разыскивают и чуть только нападут на следок — он зайцем в другой куст. Насчитала Юха, что у Бурдина позаброшено в разных местах четырнадцать жен и почти от каждой по два ребенка. В Ташкенте же осталась самая молоденькая с грудным. И бросил он ее с ребенком посередь улицы, где и умрут они с голода. Умрут, а в сердце его и жилка не дрогнет, и он, как ни в чем не бывало, найдет себе пятнадцатую. Может, дура эта окажется даже в Леонидовке.
Сплетня бабам понравилась, они пустили ее по селу, и она росла и накатывалась, как мокрый ком снега. Скоро уже не только говорили, что у Бурдина четырнадцать жен и двадцать пять детей, но даже знали, как каждую из них зовут, сколько девочек и сколько мальчиков.
На эти сплетни Бурдин не обратил было никакого внимания. Но сперва полушепотом, а потом все настойчивее стали расспрашивать его — женат ли он и почему приехал без жены. Бурдин сознался, что женат, жена работает в Москве. Детей пока нет, но, видимо, скоро будет ребенок. Сплетням бы и конец, но Юха, а с ней Пава-Мезя и Митенька не угомонились.
— Бурдин и Скребнев — ягода одна. Приехал без жены потому, что скоро опять уедет, а каких делов натворит, — гляди.
К Бурдину стали приставать колхозники. То смущенно, то к слову, но просили весной обязательно вызвать к себе жену.
— Успокой нас, что ты не перелетная птица, а надолго останешься.
Такое «успокоение» Бурдин дал. А язычки и это по-своему повернули.
— Не одна приедет к нему, а все четырнадцать. А с ними двадцать пять штук детей. Сядут к нам на шею, и корми. Молока не напасешься. Опять коров на обчий двор.
Однажды вечером, возвращаясь из кузницы, Бурдин и Алексей натолкнулись на толпу пьяных, о чем-то галдевших мужиков. Подойдя ближе, они среди них заметили Яшку Абыса. Тот настолько был пьян, что едва-едва держался на ногах. И хрипло, старательно кого-то ругал. Абыса подзадоривали, кричали ему: «Молодец Яшка, ничего не боится!», а он расходился еще больше. От Абыса доставалось и колхозникам, и Митеньке, и Гавриле, и Алексею. Даже Бурдина не забыл. Маленький, щупленький, он то притворно плакал, то исходил в истошном крике, то внезапно заливался хохотом. Метнулся к Сереге Боженку, тоже пьяному, крепко ухватил за грудки и, хотя тот молчал, принялся его утешать:
— Серега, эй, молчи. Ты не горюй. Не вешай нос через плечо. Обидели тебя? Н-ничего-о. Мы проживе-ом. Мы шею так свернем, с копыт он долой. Ты гляди на меня. Кто я? Абыс. Но Абыс все могет, все узлы размотать. Всемогуч он, как бог на небеси. Большая скрыта сила в Абысе. Захочет он, крикнет: «Да будет свет!» — и пепел на четыре стороны, Абыс знает. Все знает… А Лобач — змей толстопузый. Схитри-и-ил, черта зубастого на Юхе женил, в колхоз войти веле-е-ел, да выгнали дурака. Так и надо. Ишь всю долю хапнул. А кто Абысу даст долю? Эй, обормоты, барбосы, ответьте, за что Лобач Абыса кровососом прозвал? Ну, слу-ушайте, на каком деле старик бороду-у потерял. Э-эх, в порошок разотру!.. Я отчаянный. Почему денег не даешь? А-а, «больше не-ет»? Я тебе покажу, как нет. С сумой иди, а Яшке Абысу на ладонь сыпь. Червяк у Яшки завелся шпиртовой. В неоплатном ты перед ним до самого гроба долгу-у…
— За что он тебе задолжал, Яша? — спросил кто-то.
Абыс, как бы очнувшись, умолк, испуганно оглянулся и, крепко обхватив Серегу Боженка, завопил:
— Братцы-ы, спасите! Това-арищи, погибает Абыс. Убьют его, как собаку под забором. Чует тревожное сердце и колотится в груди воробышком. По глазам вижу, пырнут Абыса вилами. Тайну магию он знает. Все узлы размотать могет. Гибель идет… А за что? За бутылку с пробкой… Мина-адо-ора, жена моя, уведи — и Абыса… от греха-а-а…
И, вопя как сумасшедший, он рванулся из середины толпы, с разбегу налетел на кого-то, упал лицом в снег, отполз, затем вскочил и опрометью через сугробы устремился вдоль дороги. Вслед ему раздался свист, крики, хохот и улюлюкание.
Алексей с Бурдиным торопливо зашагали домой.
Алексей временно поместил Бурдина у себя на квартире. Поужинав, легли спать. Но Алексею не спалось. То думал о Дарье, лежавшей все еще в больнице, то лезли в голову выкрики Абыса и его намеки, что он «все узлы размотать могет».
— Сергей Петрович, спишь? — окликнул Алексей.
— Нет.
— Давай покурим.
— А тебе что, без жены не спится?
— О пьянице я думаю.
— Есть о чем. Видно, это и есть самый типичный деревенский лодырь.
— Не в том дело. Милиционера надо напустить на Абыса. Допросить. И так еще думаю — не вызвать ли нам суд? Дел накопилось много. И хищение колхозного имущества, и заваруха возле церкви, и еще кое-что.
— Не мешало бы показательный.
— Вот завтра ты едешь в район по тракторам, кстати загляни к судье.
— Обязательно загляну, — обещался Бурдин.
Тайная магия
Не зря жаловался Абыс на Лобачева. С тех пор, как тот отделил Карпуньку, меньше стало попадать Абысу на водку, реже получала жена Минодора хлеб. Потом и совсем ничего не стал давать. Абысовы угрозы мало пугали Семена Максимыча.
— Ну что ж, — говорил он, — иди, коль язык чешется. Мне-то всё один конец, а у тебя дети.
Абыс задумывался. В самом деле, какой резон? Только сам влетишь. И за что, за какую радость? Им небось был расчет, у них своя дорога, а какая дорога у Абыса?
Иногда, отрезвев, думал, не бросить ли пить и не заняться ли отцовским ремеслом, которым и сам когда-то занимался, — валять валенки. Но стоило только вытащить из угла покрытые плесенью и ржавью инструменты, как охватывал страх. Сколько труда, терпения, сноровки и пота требовало это ремесло. Да и так сказать, если бы и взялся за это дело, никто бы не доверил ему, пьянице, шерсть.
Как-то при Скребневе еще — сам ли надумал, или кто научил — Абыс всерьез попросился в колхоз. И на что уж Скребнев человек отчаянный, но и тот, посоветовавшись с Митенькой, не принял его. В пьяном виде Абыс буен и не воздержан в слове, но стоит только ему издали увидеть Алексея, то, как бы ни был пьян, моментально умолкал и, нахлобучив обтрепанную шапчонку, как можно скорее скрывался с его глаз. Алексей не мог понять, почему Абыс так его боится. Ведь он даже плохого слова ему никогда не говорил. Разве лишь изредка обзовет пьяницей или помелом, но это ему и все говорили.
Бурдин приехал из района. Там договорился с машинно-тракторной станцией о вспашке полусотни гектаров залежей, прирезанных колхозу возле Дубровок, повидал судью и уговорил его выехать в Леонидовку.
Это известие многих встревожило. Полагали, что все дело заглохло, — глядь — суд! И теперь каждый, кто чувствовал за собой хоть малейшую вину, старался узнать, что ему грозит. Но справиться было не у кого, — идти в совет — значило заранее сознаться в своей вине, — и шли к Митеньке. А тот, и без того зная наизусть оба Кодекса, вновь засел над ними и кропотливо отыскивал статьи. Для себя, к большой радости, подходящей статьи не нашел. То, что разъяснял статью Сталина и что писал колхозникам заявления, противозаконным не было. Если бы начали его обвинять в подстрекательстве к растаскиванию сбруи, уводу лошадей, то нашлись бы люди, которые заявили бы, что он, Митенька, не только этого не делал, но сам же предостерегал.
Успокоился Карягин и утешал тех, кто приходил к нему.
— Только держитесь дружнее на суде, — учил он. — Про Скребнева прямо — перегибщик! — Гнал, мол, нас в колхоз силой. А что растащили — не чужое, свое. С дракой у церкви — на баб валите, на детных больше. Тем ничего не будет. Вдобавок, не забудьте — драка обоюдная. Сотин, мол, с оглоблей, а Скребнев с револьвером. Дарью били, верно, а кто — в сутолоке не разберешь. Все дело начала глупая Аниська. С нее и взыскивайте.
Лишь одному Гавриле шепнул:
— Ты, борода, суши сухарей. На время куда хошь. А статья — вот она.
Гаврила на второй день заболел животом. Призвали Авдея. Тот дал капель, но с них церковный староста совсем расстроился, слег в постель и кричал так истошно, что даже соседи слышали. Утром на третий день запрягли лошадь, высоко взбили в санях сено, уложили Гаврилу и тихо, на виду всего общества, повезли улицей. Тихо ехали до деревни Чикли, а там Гаврила почувствовал легкость, приподнялся и сердито крикнул сыну, чтобы тот гнал лошадь вовсю. Прибыли в Алызово около обеда. В больницу не завернули, а направились прямо к станции. Дождавшись поезда, Гаврила взял билет, взвалил на плечи тяжелый мешок с сухарями и умчался по направлению к Пензе.
… Показательный выездной суд происходил в клубе. Продолжался он четверо суток. Но с первого же дня многие убедились, что суд не так страшен вблизи, каким кажется в ожидании. Сначала разбиралось дело об убое скота. Виновных никого не нашли. Почти у всех были справки от ветеринарного врача Солодовникова. Петька несколько раз, горячась, кричал, что справки фальшивые, но доказать это ничем не мог. Справки официальные, за подписью и печатью.
Принялись разбирать драку возле церкви. Но, вместо того чтобы найти виновных, судья начал обвинять сельсовет в перегибах с колоколами. Из этого дела только и выделил: избиение Дарьи и покушение с оружием в руках Прокопа на Скребнева.
Самым сложным и кропотливым было дело о самовольном уводе лошадей и расхищении сбруи. Алексей настойчиво требовал у судьи, чтобы он выяснил участие в этом деле Дмитрия Карягина. Полдня опрашивали его. Казалось, другой на его месте давно бы запутался, но Митеньку хоть неделю спрашивай, будет твердить одно и то же. Да и надежда его на свидетелей оправдалась. Кого бы ни спрашивали, все в один голос говорили, что на том собрании, где Митенька толковал статью, никакого подстрекательства к уводу лошадей не было. Наоборот, уговаривал, чтобы этого не делать. Обвинять Карягина в том, что он писал заявление о выходе, судья не стал. В этом никакой вины не нашел. Если бы Карягин не писал, то писал бы кто-нибудь другой. А в том, что он неправильно толковал статью Сталина, судья упрекнул партийцев, которым самим нужно было приняться за это дело.
Митенька хотя и вспотел изрядно, зато вышел из суда чист и сух, как гусь из воды.
Дошла очередь до избиения Дарьи. Перед столом опять засновали бабы. И хотя они указывали как на зачинщицу на глупую девку Милок, но все же выяснилась и роль в этом деле Варюхи-Юхи.
Бурдин решил объясниться с судьей один на один. Стараясь не обидеть его, не задеть самолюбия, — а судья был нервен и самолюбив, — он вежливо начал говорить, что он, судья, подошел ко всему несколько формально, с буквой уголовного кодекса.
— А дело не в кодексе, суть вся в политическом смысле.
— Это я и имел в виду, — нетерпеливо ответил судья. — Если бы у вас не было перегибов, все повернулось бы по-иному. Не могу же я сыпать соль на незажившую рану. Говоря попросту, судить надо не баб, а сельсовет и всех партийцев.
— Я человек новый здесь, — виновато улыбаясь, говорил Бурдин, — но и то успел разузнать, что актив не так виноват, как вам кажется.
— Обжалуйте наше решение в высшие судебные органы.
— Время не позволит, товарищ судья. В общем дело плохо вышло.
— Ничего плохого, — дернул головой судья. — Достаточно, что заочно осужден церковный староста на год, осужден Евстигней Бутков на два месяца принудительных и с возвратом жеребца в колхоз, осуждена Варвара Лобачева на месяц. Что еще? Карать полсела? Советский закон преследует не только кару, но и призван играть воспитательную роль. Особенно сейчас, после перегибов и статьи Сталина.
— Кстати, товарищ судья, — снова обратился Бурдин, — а не вызвать ли вам свидетелем еще одного человека?
И Бурдин рассказал о Яшке Абысе.
— Вызвать того пьяницу, который несколько раз врывался в клуб во время судебного разбирательства?
— Да, его. Он что-то знает о прошлогодних делах. Здесь были поджог кооператива и взрыв плотины.
— Добро, — согласился судья, — а в качестве кого его мы вызовем?
— Хотя бы как свидетеля.
— По какому делу?
— Я сказал, по прошлогоднему.
— Смешно, товарищ Бурдин, — покачал головой судья. — Если нужно было расследовать это дело, то во-первых, нужно было это сделать осенью же, а во-вторых, не со случайного пьяницы начинать, а с лиц, на которых имеются улики. Нет, прошлогодний снег раскапывать не берусь…
— Хорошо, — сквозь зубы проговорил Бурдин, — вам виднее. И ушел, не попрощавшись.
«При случае я об этом судье потолкую в райкоме, — подумал он. — Формалист».
Абыс действительно и без вызова надоел суду. Несколько раз врывался в клуб, поднимал скандал и ругань. Не успеет милиционер вывести его за дверь, как он снова тут. Ложился на пол, бился головой, кричал что-то. В конце концов буяна пришлось посадить в пустой амбар. Туда пришла Минодора и увела полуокоченевшего Абыса домой.
Не оставил Абыс судебное заседание и в самый последний день. Разбиралось дело о Прокопе. Яшка заявился в тот самый момент, когда Прокоп стоял перед судом и давал показания. Увидев Прокопа, про которого сплетничали, будто он ублажает Минодору, Абыс рванулся к нему с руганью:
— Ага, черномазый пес, влопался? Холостое, говоришь, ружьишко? Врешь! При мне ты пулью его зарядил.
— Цыц, адиёт! — огрызнулся на него Прокоп.
— Сам адиёт!.. Граждане судьи, за что адиётом он обозвал? Осудите его на вечну каторгу. Он кулаковский приспешник!.. Он партийного из району, как грача, подстрелить хотел. Знаю, кто научил. Все Абыс знает…
Придвинулся к шкафу с книгами и в буйном припадке так застучал по нему кулаками, что было слышно, как книги посыпались с полок.
— Неправильно су-удите! — завопил Абыс. — Кровопивцев ослобоняете! Нет, не гоните Абыса, он не пьян. У него росинки маковой с самого утра не было. Не на што теперь стало пить честному человеку. А я ему, толстопузому, за это раздокажу. Граждане, присудите, чтобы тот человек денег. в аккурат по-прежнему давал мне. Довольно обмана темной массы. У Абыса внутри червяк шпиртовой сидит. И в тверезом положении сосет, свово требоват. Слово прошу, граж…
Милиционер сердито подхватил Абыса сзади под руки и поволок к двери. Вывел в сени, тряхнул за плечи, как пустой мешок за углы, и, отдышавшись, потрясая перед его красным лицом кулаком, прошипел:
— Ежели ты, пьяная харя, еще раз заявишься сюда, продержу тебя в амбаре до тех пор, пока совсем не замерзнешь…
— Крышу проломаю, — угрюмо обещал Абыс.
— Добром говорю, уходи. Отвезу тебя, хулигана, в район, и приварят тебе месяцев шесть принудилки. Понял аль нет?
— Больше половины. Только…
Абыс внезапно побледнел и осекся. Перед ним, как из-под пола, выросло крупичатое, шишковатое, словно из тусклой глины сбитое, Карпунькино лицо. Пятясь, как от приведения, Абыс вдруг вскрикнул, рванулся и совершенно неожиданно набросился на Карпуньку. Крепко схватив его за грудки, злобно прохрипел:
— Гр а-абители! Р-разбойники…
Милиционер, усмехнувшись, ушел. Карпунька терпеливо дождался, пока успокоится Абыс, затем крепко ударил его по руке, схватил за кисть, сжал ее и молча вывел Яшку на улицу. Так же молча довел его до церкви, повернул к ней лицом, и, указывая на нее, хмуря редкие, выеденные оспой брови, спросил:
— Живота аль, сволочь, смерти?
— Сгинь! — рванулся от него Абыс. — Кричать буду.
— Кричи, нос в сторону сворочу.
— Это за што? За што?
— Что болтал на суде?
— Тебя спросить забыл, грабитель. Погодь, я вам с отцом…
— Отец за тобой послал.
— Зачем ему?
— Разговор вести хочет.
Крепко зажмурив глаза, Абыс задумался. Потом приглушенным голосом, косясь на Карпуньку, спросил:
— Кроме смерти, ничего не будет?
— Возьмет тебя в работу.
— Отлупит?
— Об такую собаку рук марать не станет.
— А я и не боюсь, — встрепенулся Абыс. — А я возьму да убегу. Вот лови меня, ну?
И в самом деле бросился было бежать, но в первом же сугробе завяз обеими ногами.
— Ой-ой, убивают! Ой-ой, карау-ул! — притворно закричал он, сняв зачем-то шапку и помахав ею.
— Брось дьяволить! — подошел к нему Карпунька, раздувая и без того широкие ноздри. — Гляди…
Вынул из; кармана пятерку, пошелестел ею, кивнул на кооператив. Абыс выбрался: из сугроба, улыбнулся, и покорно произнес:
— На это… завсегда!..
— Марш к нам!
В избе у Лобачевых; сидел Митенька и — в который раз — бахвалясь, рассказывал, как он крепко держался на суде и, если члены суда задавали ему колкие вопросы, как он отвечал им точно и быстро.
Лобачев хотя; и знал, что привирает подвыпивший Митенька, все же проникался к нему уважением, а больше всего страхом. За последнее время Семен Максимыч сильно осунулся, живот подтянуло, а от бессонных ночей глаза вспухли. Ночью, при малейшем шорохе, пугливо вздрагивал и все ждал; и мерещилось, что вот-вот за ним придут и поведут на суд. Этого беспокойства подбавил Абыс… Лобачеву передали, что Абыс не только на улице намекал на «тайну магию», но и в суд врывался. Не меньше Лобачева беспокоился и Митенька. Через Лобачева немало передано Абысу и его денег. И они принялись советоваться, как с ним быть.
Митенька, пожалуй, и зашел-то больше всего по этому делу. Абыс совсем спился, озлобился, и в любое время, особенно в суде, мог наболтать невесть чего. Они оба сидели угрюмо и задумчиво.
— Авдей? — внезапно произнес Митенька, испытующе посмотрев на Лобачева.
— Что — Авдей? — вопросительно уставился тот.
Пожевав сухими губами, Митенька помолчал и загадочно усмехнулся.
— Дите ты неразумное.
— О-о! — чуть не вскрикнул Лобачев, схватившись за голову.
— То-то, — спокойно и строго заметил Митенька.
Лобачев побагровел и, не глядя на Митеньку, внимательно наблюдавшего за ним, отошел к печке и старательно принялся сметать рукой пепел с шестка, обсыпая себе валенки.
— Спрашивай, спрашивай! — прикрикнул на него Митенька.
— Тебе виднее. Чай, обдумал.
— Тот и знать ничего не будет.
— Помоги бог, — перекрестился Лобачев.
В это время распахнулась дверь и ввалился Абыс.
— Семен Максимычу с кисточкой! — развязно поклонился он. — Митрь Архипычу с огурчиком!
— Ладно, ладно, — сердито остановил его Лобачев. — Садись, гостем будешь, — кивнул на скамью, — вина принес — хозяином будешь.
— Гостем, лучше гостем, — подмигнул Абыс.
— И то гоже.
— Ты нынче будто на трезвого похож, — заметил Митенька.
— Будешь похож, — улыбнулся Абыс, — ежели хозяин говорит: клади хомут, клади дугу, и не нужно мне такого слугу.
— Глядя по тому, какая служба, — мрачно проговорил Лобачев.
— Про что ты?
— Зряшнего много болтаешь при народе.
— Ничего не помню.
— Ужели ты, Яков, и прямь совесть потерял?
— Озорник я, — неожиданно сознался Абыс. — Только, клянусь твоей бородой, не буду больше!
— До первого стакана.
— Небось сдох бы Абыс, сорок пять молебнов заказали бы.
— Живи на здоровье, — покосился Лобачев. — Чай, у тебя дети есть. Только, говорю, другим ямы не копай.
— Не буду, — обещался Абыс, увидев, что вошел Карпунька с водкой и поставил ее на стол.
Нехотя, с презрением взглянул Абыс на литровку. Только глаза выдавали: округлились, пожирнели, масленисто заблестели.
— Откупоривай, — указал Лобачев на литр.
— Я гость, — отодвинулся Абыс. — Нальете — выпью, а нет — и на том спасибо.
Откупорил Митенька. Первый чайный стакан, налитый до краев, поставил перед Абысом.
— Пей, да дело разумей.
— И то так, — ответил Абыс.
С нескрываемой злобой смотрел Карпунька, как Абыс, накрепко зажмурив глаза, медленно начал высасывать из стакана водку. Мелькнуло: со всего размаху ударить кулаком по стакану, чтобы врезался он в пасть Абысу… Дрожа всем телом, торопливо отошел от стола.
Как все пьяницы, Абыс захмелел сразу. Принялся болтать всякий вздор, что-то говорил про суд, про охотника Прокопа, несколько раз, перебивая сам себя, пытался запеть любимую свою «Бывали дни веселые», а потом настойчиво потребовал, чтобы завели граммофон. Митенька налил ему еще стакан, не забыл и про себя. Уходя, погрозился Абысу:
— Гляди у меня!
— Ну-ну-у! — сердито крутнул головой Абыс. — Я тебе, немаканный, погрожусь. Я всю тайну магию знаю. Вы вот где у меня, — показал он крепко сжатый маленький, в синих жилках, кулачок.
И внезапно веселое настроение его сменилось злобным.
Авдей в амбаре принимал от приезжего мужика зерно. Подбрасывая горсть овса на ладони, фельдшер старательно рассматривал его и сердито ворчал, что овес не «Победа», а русский. Выругал мужика, указал сусек, в который приезжий и высыпал оба мешка. Потом попробовал пшено на зуб. Покрутил головой и упрекнул, что пшено прогорклое.
Но гнусавый мужик испуганно поклялся, что пшено совсем недавно надрал на просорушке. Снисходительно вздохнув, Авдей велел высыпать его в кадку. Рядом стояли еще три, наполненные желтым крупным пшеном.
У Митеньки загорелись глаза, когда он увидел, сколько пшена у Авдея.
— Эй, узнают советчики, отхватят!
— Собака не залает, никто не узнает, — ответил Авдей.
Дождавшись, когда мужик ушел в избу, Митенька спросил:
— Скажи мне, какое ты слово знаешь, что тебя в суд не вызывали?
— В суд меня не позовут. А у тебя от суда зуд?
— Будет басничать. Могуты нет. Вот что, Авдей, я к тебе за делом. Крыс у меня в амбаре чертова уйма завелась. Крысоловку-кошку купил, три штуки задушила, а четвертая сама ей голову прохватила, — сдохла. Чем извести этих серых идолов, не придумаю. Не найдешь ли ты у себя такой отравы? Сколько стоит, заплачу.
Авдей ответил:
— От твоей платы не наживу палаты.
— Уважь. Избавь меня. Суд не съел, крысы хотят изгрызть. Дыры в полу такие прохватили — собакам лазить.
Вошли в избу. В передней, на лавке, опустив голову, угрюмо и обреченно сидел приезжий мужик, терпеливо дожидаясь Авдея. Увидев его, оживился, разогнул спину и сиплым страдальческим голосом попросил:
— Отпусти ты нас с бабой, Христа ради, поскорей! Ребятишки там одни…
— Не торопись на тот свет, кабаков там нет, — сердито ответил Авдей и, раздевшись, прошел во вторую избу.
В приоткрытую дверь Митенька заметил, что там сидела баба с перевязанным лицом. Из-за грязной повязки виднелись только узкие испуганные глаза да серые толстые губы.
«Сифилисна», — догадался Митенька и брезгливо поморщился.
Дверь закрылась. Послышался властный голос Авдея:
— Раздевайся.
— Чего раздевать-то? — глухо, как из погреба, спросила женщина.
— Аль первый раз тебе? Ведь ездила в больницу, а?
Мужик настороженно вслушиваясь в их разговор, с какой-то особенной радостью крикнул в ту избу:
— Никуда мы не ездили! Нас прямо к тебе научили… Много по округе слыхамши.
— То-то и привалило, когда нос провалило, — все еще сердитым, но уже довольным голосом заметил Авдей.
Через некоторое время баба тихо вскрикнула и протяжно охнула.
Когда баба вышла, за ней в белом фартуке показался на пороге фельдшер. Повелевающим голосом приказал мужику:
— Через три дня опять привози.
— Помогут уколы? — тревожно спросил мужик и почтительно встал.
— Кому надо, Авдей поможет, а кого и в гроб уложит, — усмехнулся фельдшер. — У тебя сморкалка тоже сядет. Лечись.
Мужик захихикал угодливо, ответил:
— Я уж опосля. Главное дело, баба.
Торопливо забрав пустые мешки, приезжий вздохнул, взял прихрамывающую бабу за руку, вывел ее, усадил в сани и поехал.
Авдей подошел к синему рукомойнику. Задумчиво побрызгал на руки бесцветной жидкостью из большой бутыли, густо натер зеленым мылом ладони, долго полоскал, потом тщательно, сосредоточенно вытирал каждый палец о мохнатое полотенце.
— А хорошо ты живешь, как я погляжу. Видать, весь век так порошками и прокормишься. Главное, ремесло твое никто не тревожит. Да и в поле работать не приходится. Знай перевязывай, мажь, порошки выдавай.
Они вошли в горницу.
Возле стены стоял большой черный, за стеклами, шкаф. Авдей открыл его. Сбоку ловко и уютно были прикреплены маленькие, с желтыми роговыми чашечками, весы, на полках, сверху донизу, стояла масса различных пузырьков, флаконов, банок с мазями, стопочки порошков.
— Но ежели будет сплошной, — продолжал свою речь Митенька, наблюдая, как Авдей отвешивает ему порошок, — то непременно отхлопочут для колхоза фершальский пункт, а может, и больницу. Бурдин — мужик с виду тихоня, а, видать, карахтерный. Заварят и на твою голову канитель, ой, заварят. И порошки останутся без движения, аль совсем отберут их, а склянки да пузырьки в чужих руках зазвенят. Придется тебе опять запрягать кобылу и в поле ехать чем свет. Придется сызнова к грязной работе приучать свои руки. Небось отвык?
Но Авдей не слушал, что говорил Митенька. Стоял он перед шкафом во весь свой крупный рост. Скуластое лицо было смугло, словно в загаре, тугой, выдающийся нос плотно обтянут кожей. И когда улыбался, глаза его узко жмурились, ровные зубы блестели, кожа на скулах так натягивалась, что, казалось, вот-вот лопнет. Волосы черные, жесткие и зачесу непослушные.
— Получай, — подал он Митеньке большой порошок. — Закатывай в хлебную мякоть, клади возле нор, сожрет крыса-вор, деткам придется плакать.
— Прямо хоть в газету твой припев, — удивился Митенька, беря порошок. — Сколько тебе?
— Сколько не жалко, чтобы ни холодно и ни жарко.
В сенях Лобачевых Митенька остановился. У него сильно билось сердце. Из избы явственно доносилась чья-то плаксивая ругань. По голосу узнал Минодору, жену Абыса.
— Не вовремя ее притащило, — пробормотал Митенька, открывая тепло обитую войлоком дверь.
Абыс предстал перед ним во всей красе. Он крепко ухватился обеими руками за печной столб, тряс его и отчаянно ругался. Минодора оттаскивала Абыса от столба, дергала его за рукав, требовала, чтобы сейчас же, проклятый, шел домой, но Абыс так уцепился, что оттащить его можно было разве лишь вместе с печным столбом.
— Уйди, сохатая, сгинь! — хрипел Абыс. — Прокопа судят, адиёта. К нему беги. Некому будет тебе селедку, сластуне, таскать, не с кем тебе будет, шельме кривобокой, шуры-муры разводить. Ты ведь кто мне? Ты думаешь, жена? Ты…
— Возьму-ка вот сковородник, да как огрею по твоей шелудивой башке, небось сразу узнаешь, кто я. Иди, пока добром прошу.
— С печкой тащи меня, сохатая, с печкой. И до той поры… не уйду, пока у этого кровососа, у аспида этого, Лобача, печку не сломаю. — Вдруг истошно, изменив голос, жалостливо завопил. — Минодорушка-а, спаивают меня-а!.. Нарошно спаивают. Нутре у меня рухнуло, червяк там… За што? За што спаивают?
— Не токмо я, небось все село знает, за што. В яму ты и меня и себя сажаешь, тиран. Разведусь с тобой. Все равно так и эдак подыхать. Накачался, идол, на мою шею!
Она отошла от Абыса, стала против Семена Максимыча, долго смотрела на него выцветшими впалыми глазами и, тяжело вздохнув, горько принялась упрекать:
— Э-эх вы, губители, эх, разорители! Где у вас совесть-то, а? Пятеро ребятишек, голодных, оборванных, а вам хахыньки? Для чего вы ему денег даете, зачем спаиваете, а?
Тревожно оглядываясь, часто мигая красными опухшими веками, Лобачев приглушенно и торопливо зашептал:
— А ты рассуди умом, баба, рассуди, ну как ему не дать? Как не дать-то? Ведь он, Минодора, кровососом меня обзывает, на людях срамит. А кто кровосос — бог только знает. Э, господи, господи, — обратился Лобачев к образам, — уж прости ты мои вольные и невольные… И давать-то нечего, все разграбили, а ему подай. Сдохну, видать, скоро. Схватит меня удар, чую. И какой лиходей связал меня с ним! Сатана попутал однажды, а, видно, век не распутаюсь.
— Баба! — опять взялся кричать замолкнувший было Абыс. — Ты, баба, не слушай его, кровососа. Он, баба, вот где у меня сидит, вишь? — указал на шею. — Гляди-ка, мокрица я, с кукиш, а что делаю? Только зачем он обманул меня! Говорил, лошадь, отдам, корову, а отвалил сыну. Где справедливость? Где божество-о-о? Нет божества-а! И в этом разе Абыс в гроб вгонит и себя и его. И всем туда дорога… Сухого черта, который на лавке сидит, тоже туда. Знаю про тебя… Ишь глаза на меня пялит… Тьфу в твою рожу!.. Холодно мне, Минодорушка, в печку бы… А в печке огонек… А во всем селе полымя… Минодорушка, эй, как он бороду опалил. Гляди, короче… гу-уще пошла. Хо-хо-хо! Буравчик мне дал, а буравчиком с уголка дырочку. А в дырочку тряпочку, да вонючую… И… до-до-он. И бу-бу-бум… Гуди-ит… А борода целехонька была. В крыльце стоял, поджилки тряслись. Темь-темно… Глядь, высветило. А сынок? А на деревянной ноге хром да хром?..
— Яко-ов! — не выдержал Лобачев. — Перестань, Юда! Мало, что ль, поднесли? На, жри! Н-на, подавись! Н-на, захлебнись!
Он метнулся к шкафу, вынул оттуда спрятанную на всякий случай поллитровку и сунул Абысу в лицо.
— Не сметь больше! — закричала Минодора, пытаясь схватить поллитровку. — Не сметь, идолы!
Но Карпунька, до этого молчавший все время, подошел к Минодоре, взял ее за руку, отвел в сторонку и ласково проговорил:
— Ты, тетка, не вступайся. Напьется, выспится. Больше капли от нас не увидит. Истинный бог тебе!
— Карпуня, ведь измучил меня, — заплакала Минодора. — Всю семейству измучил. Голодны сидим. Муки духу нет. Ни завалышка хлебца. Ребята воют. Гляди, в ошметках хожу. Валенки мои последни и те пропил. Полушубок, всю снаряду, все, все пропил.
— Утречком приди пораньше, я тебе муки отсыплю, может, и пшенца. Сейчас вот это возьми, да только не показывай ему.
Он вынул трешницу. Она посмотрела на деньги, протянула было руку, но отдернула:
— Нет, не надо, нет, чужих денег не надо.
— Бери! — настойчиво шепнул Карпунька. — Каки там чужие? В потребилку вон при мне сейчас две бочки сельдей привезли.
Он хорошо знал слабость Минодоры. На селедку она так же была падка, как Абыс на водку.
— Ври? — сразу встрепенулась Минодора, и глаза ее заблестели.
— Беги, пока народ не познал. Раздадут, ничего не достанется.
Крепко зажала трешницу и, не взглянув на задремавшего Абыса, торопливо вышла.
Но Абыс словно нарочно притворился. Как только жена хлопнула дверью, он открыл глаза и облегченно вздохнул:
— Скрылась, ведьма?
Митенька подал Лобачеву сжатый кулак и, покосившись на Абыса, промолвил:
— Прощай, Семен Максимыч! Домой пора. Скотину пойду убирать.
Дошел до двери, чуть заметно подмигнул по направлению к Абысу.
— И-иди-и-и, — не скоро ответил ему Лобачев дрогнувшим голосом.
Абыс как ни в чем не бывало спокойно встал, потянулся, широко зевнул, прошел к столу и потребовал поллитровку. Пил он, почти не закусывая. Только нюхал кусок хлеба. Когда в пол-литровке осталось водки почти на донышке, Лобачев хотел было взять ее, но Абыс не дал.
— Дурной, это тебе завтра на похмелье.
— Сгинь, — отшвырнул он руку Лобачева. — На похмелье дашь еще…
Лишь в полночь отправился он домой. Шел медленно и долго, путаясь ногами в сугробах. Ночь была морозная, понизу драла поземка. В одном сугробе Абыс совсем увяз, и его начало уже заносить снегом, но где-то близко залаяли собаки. Абыс, боявшийся их пуще всего, быстро очнулся, вылез из сугроба и побежал домой. Минодора и ребятишки спали. Огня не было. Боясь, как бы не разбудить жену, которая нередко его, пьяного, била чем попало, он сбросил с себя полушубок, ощупал на полу возле голландки клок соломы, припасенный для растопки кизяков, и улегся. Но спал недолго. Окно, против которого лежал, было худое, и в него дул ветер, заметывая и снег. Абысу было так холодно, будто ледяные иглы пробрались ему в самое нутро. И хотелось в тепло. Полез на печь, но там, прижавшись друг к дружке, лежали ребятишки, а с краю Минодора.
— Негде лечь Абысу. Нет ему места, — грустно прошептал он.
И опять слез на пол. Чиркнул спичкой. На стене увидал лохматую свою тень, отшатнулся и чуть не вскрикнул. А в разбитое окно все дул и дул ветер и все наметал на лавку и на пол сухой сыпучий снег.
— Мать моя богородица, эдак и замерзнуть недолго, — взгрустнул Абыс. — Надо бы окно загородить.
Поискал руками на полу, чем бы прикрыть дыру в раме, но, кроме истрепанных лаптей, брошенных женой, ничего не нашел. Взял оба ошметка и прислонил их к дыре, где когда-то было стекло. Поднял с пола рваный полушубок, попытался надеть его, но вместо рукава попал рукой в карман.
— Что такое? — испуганно воскликнул он.
Только тут вспомнил, что, уходя, вытребовал себе на опохмелье еще четверть литра водки.
— Гос-пыди, — обрадовался Абыс, — век не забуду!
Дрожащими руками торопливо зажег лампу, привернул поменьше огонь, чтобы — не дай бог — не проснулась жена, и разыскал кружку. На столе валялась обсосанная голова от селедки. Осторожно оглядываясь, вынул пробку, не залитую сургучом, крутнул четвертушку, и водка винтообразно забулькала в посуду. Подумал было — а не оставить ли ему немного на утреннее опохмелье, но решил, что Лобачев утром ему еще даст. Поднес к губам кружку, — острый запах приятно волнующ, — но на печке в это время тоскливо что-то забормотала жена.
«Совсем погашу огонь. А то проснется, отнимет».
И фукнул на лампу.
«Где же лечь? — подумал он. — Ведь на полу замерзнуть недолго, на печке тесно… Постой, Абыс, а в печку?»
Там он спал не раз. Там тепло, уютно, и ветер ниоткуда не дует. Хорошо, спокойно. Часто даже трезвый забирался туда спать. Утром будила жена. И совсем не ругала. Правда, сейчас мог бы лечь и на кутнике, да одно плохо — досок нет.
Тихонечко открыл заслон, чиркнул спичку, оглядел. Пусто в печке, пусто, как в сусеках его амбара. Бросил туда полушубок, снял валенки и тоже в печь. Валенки он потом положит под голову. Довольный, что все устраивается как нельзя лучше, взял кружку. Больше из предосторожности, чем из любопытства, послушал напоследок, как храпят ребятишки, как бормочет все еще беспокойная жена, наевшись селедки, и быстро, одним духом выпил водку. Чуть вздрогнув, пососал без того уже обсосанную голову селедки, сплюнул кости и полез в печь. Дырявым заслоном ухитрился закрыть за собой чело, расправил полушубок поудобнее, положил валенки и улегся. Тепло, уютно, ни с одной стороны ветер не дует.
Некоторое время лежал спокойно, ощущая приятную теплоту во всем теле, потом началась икота.
«Совсем продрог, — жалея себя, подумал Абыс. — Эдак можно и захворать».
Икота продолжалась недолго. Успокоился, совсем уже стал засыпать, но вдруг почувствовал, как что-то резнуло внутри, а потом усиленно начало жечь. Будто проглотил раскаленные железные стружки. Повернулся на другой бок — не помогло, плотно улегся животом на кирпичи, но от этого не только не стало легче, а казалось, что палит все тело.
«Горю?» — испугался Абыс и решил выбраться из печки.
Но вылезть обратно не легко. Второпях забыл, что лежал теперь не вдоль, а с угла на угол. И как ни пытался отодвинуть ногами заслон, ноги упирались в кирпичи.
«Заплутался!»
Нутро совсем выворачивало, сжимало ссохшееся горло, смертельно хотелось ледяной воды. Хоть глоток. Хоть каплю. Сначала тихо, все еще опасаясь жены, затем все громче и громче принялся стонать. А как только застонал, все тело схватили судороги. Он свивался в кольцо, поджимая под себя ноги, несколько раз перевертывался, бил головой в боковые и заднюю стены. Принялся кричать. Случайно швырнул заслон. От крика и шума проснулась жена.
— Что тебя черт дерет? — сердито окрикнула она, слезая с печи. — Что ты ни ребятишкам, ни мне покоя, сатана, не даешь? Голо-овушка, моя го-орькая!
— У-у-а-а! — неслось из печки.
— Вот я тебя сейчас, идола, акну! — Я тебя акну по башке. Живо уснешь!
На момент Абыс, словно испугавшись, смолк, затем вновь, с невероятной силой, принялся бить ногами в стену и кричать. Он бил так отчаянно, что на шесток сыпалась сажа и летели осколки кирпича. Минодора взяла кочергу и молча, злобно несколько раз сунула в печь, ударив Абыса по чему-то жесткому. Он вскрикнул, тяжело простонал, судорожно икнул и утих.
— Давно бы так. Не побей, спать не даст.
Подняла с полу заслон, прислонила к челу, а чтобы Абыс вновь не вышвырнул его, поставила на шесток ведерный чугун с водой.
— Хоть бы сдох там, и то легче, — пожелала Минодора.
Сокрушенно вздохнув, опять влезла на печь к ребятишкам.
До самого утра не беспокоил ее Абыс. Крепко спала Минодора. Утром, проснувшись, вспомнила, что ей обещали дать муки, и, взяв припасенный заранее мешочек, торопливо отправилась к Лобачевым.
Навстречу ехала подвода. Минодора вздрогнула. Она узнала не только судью, но и членов суда. Проводив их и поглядев им вслед, поскорее свернула ко дворам.
— Слава богу, унесло чертей от греха!
Отпускал муку Карпунька. Минодора не то укорно, не то радостно сообщила ему:
— Напоили вы дурака-то вчера, в печку спать забрался. Так и сейчас там дрыхнет.
— Пущай спит, — проговорил Карпунька, не глядя на Минодору. — Больше поить не станем. Что ни напаивай, все без толку. Болтает не знай что.
— Это пьяный он болтает, — оправдывала Минодора мужа. — Да пьяному какая вера?
— То-то пьяный. Небось люди-то трезвые слушают. Ты прикуси ему язык.
— Я прикушу, но только и вы до нови хлебцем не оставьте.
— Как у самих все, так и у вас все, — пообещал Карпунька.
По дороге зашла к Насте, выпросила немножечко квасу. На этом квасе — молока не было — и принялась месить лепешки. От холода ли, а вернее, от голода, но ребятишки уже проснулись, хотя с печки не слезали. А как увидели, что мать месит лепешки, дружно соскочили, обступили мать и прямо из-под рук стали рвать кусочки сырого, кислого теста.
— Да кишь вы, проклятые! Вот обжоры накачались! Испеку, всем достанется.
Быстро скатала пятнадцать лепешек, — по две на каждого, а одну для пробы, — погрозилась ребятам, дав двум старшим по затылку, загнала всех опять на печь, прикрыла лепешки полотенцем и пошла к печке. С шестка сняла ведерный чугун, смахнула сажу, вынула заслон. Абыс лежал, поджав ноги к животу, будто приготовился прыгнуть.
— Эй, сухота! — беззлобно крикнула Минодора. — Вылезай. Небось затапливать пора. Ужель тебя домовой так укачал, и проснуться лень?
Но Абыс молчал.
— Ишь, — немного уже рассердилась Минодора, — как ночью, так людям спать не дает, а теперь дрыхнуть? Вылазь!
И слегка несколько раз ударила его сковородником по пяткам. Абыс даже ногу не подобрал.
— Да ты что, озоровать надо мной вздумал? Так вот сейчас и затоплю. И опалю тебя, как борова.
В печке полутемно. В полутьме показалось ей, что Абыс проснулся и тихо, беззвучно хохочет над ней.
— За уши идола вытащу!
Взяла спички, наполовину влезла в печь и чиркнула… Перекошенное, вспухшее глянуло на нее лицо Абыса. Только на миг и заметила, что на лбу густо засохла кровь, а на губах грязная пена. Глухо вскрикнув, попятилась, но с испугу никак не могла вылезти обратно. Сердце замерло, в глазах помутнело. И, холодея от ужаса, осыпая себе на плечи крупные комья сажи, едва выбралась.
Забыв накинуть на себя поддевку, забыв закрыть дверь, встрепанная, косматая, побежала к соседям. Холодный воздух толстыми клубами хлынул в избу, добрался на печь к ребятишкам. Старший из них слез, закрыл дверь, хотел было снова лезть в теплое логово, но, увидев, что в избе никого нет, а лепешки лежат без призора, схватил одну и отщипнул от нее кусочек теста. Проделку старшего заметили остальные. Спрыгнув с печки, они принялись хватать сырые лепешки и не столько их ели, сколько мяли. Семилетняя девочка подошла к печке. Заглянула туда, всплеснула ручонками.
— Гляньте, тятькины пятки лежат.
Из темной печки видны были только одни голые пятки. Ребята наперебой принялись кричать отцу, чтобы он поскорее вылез оттуда, и предупреждали, что мать обязательно прибьет его кочергой. Но отец молчал.
Вошла мать.
Заметив у ребят в руках измятое тесто, бросилась к столу, приоткрыв полотенце и взвыла:
— Содом окаянный! Глядите, половину лепешек сырьем полопали.
И начала отнимать у ребятишек шмотья теста.
Два мужика, которые пришли с Минодорой, принялись вытаскивать Абыса. Они пододвинули его к шестку, но протащить в чело скрюченное тело не могли.
— Опоганил тебе, Минодора печку-то, — сокрушенно заметила вдова Устя, которая тоже пришла.
— Опоганил, — скорбно согласилась Минодора.
— Святой водой покропи.
Мужики, умучившись с Абысом и видя, что так его все равно не вытащишь, проговорили:
— Мы уж немножко чело разломаем, Минодора. — Не пролазит Яков-то.
Минодора горестно спросила:
— Как же я буду нынче печку топить?
— Топить можно и так. А опосля я вмажу.
— Ломайте, — согласилась Минодора, — что же делать!
Абыса вытащили в золе, саже, с синими пятнами на лице, с застывшей кровью на лбу.
— Видать, ушибся, — указывая на рассеченную бровь, заметила Устя.
— Кто его знает, — сквозь зубы проговорила Минодора, вспомнив, как она ночью несколько раз ударила Абыса кочергой.
— Куда же теперь девать его? — спросил сосед. — Обмыть, что ль, да под образа положить…
— Может, живой еще? Надо бы Авдея позвать.
— Где там — живой? Гляди, окоченел.
Не раздевая, Абыса положили на пол, на солому. Соседки только по настоянию мужиков и по слезной просьбе Минодоры согласились обмыть покойника.
— Кабы доброй смертью умер, с радостью.
Затопив печь, Минодора поставила вчерашний чугун с водой греться.
Притихнувшие ребятишки все-таки поняли, что с отцом случилось что-то такое, чего никогда с ним еще не случалось, как бы ни был пьян. Они забрались на печь и оттуда поглядывали на скрюченный труп.
Торопливо топила Минодора печь, согревая воду. Не плакала она… нет. Лишь поджала синие тонкие губы и молчала. Пока топилась печь, в избу то и дело приходили люди. Каждому непременно хотелось взглянуть на Абыса, как будто живым никогда его не видели.
— Чего глядеть-то? — не утерпела Минодора, — К образам положим, успеете, наглядитесь.
Выдвинула чугун с теплой водой, прогнала лишних людей, сама ушла в мазанку за «смертной рубахой». Там она и дожидалась, пока обмоют покойника, а потом уже придут за ней.
Сидела Минодора на коробье и держала в руках солдатскую рубаху с подштанниками, принесенные Абысом еще с войны. Это «смертное» уцелело чудом.
Прибежала Устя, торопливо схватила белье и унесла. Через некоторое время окликнули и Минодору. Покойник лежал теперь в переднем углу под образами. Мельком издали взглянула на мужа, подошла к печке, бросила в нее кизяки, осмотрела лепешки и потом уж шагнула к покойнику. Глядела на него долго-долго, качнулась, и по синим щекам ее медленно скатились две слезы. Дрожащими губами укорно, словно бы живому, сказала:
— Э-эх ты, Яков, Яков. Достукался, достарался. И дорога тебе туда такая.
Соседкам непривычно было слушать такие слова к покойнику, и они устыдили Минодору:
— Грешно тебе, баба, ругать новопреставленного. Небось у него душа была. О душе подумать надо. Куда она теперь без покаяния пойдет?
— Душа-а… Какая душа?! — сквозь слезы выкликнула она. — Небось и душа-то вся винищем пропахла!
Она еще хотела что-то сказать, но в это время за дверью послышался стон, а когда открылась дверь, раздался протяжный вопль:
— Бра-ате-ец!
Это из четвертого общества прибежала сестра Абыса. Ей уже передали о смерти брата. На жалостливый вопль ее несколько баб тоже захныкали, запричитали, упоминая не Абыса, а кого-нибудь из своих близких родственников, похороненных недавно, а Минодора пошла в голос. Причитала она громко, чтобы слышали все бабы, столпившиеся в тесной старой холодной избенке о двух окнах:
И на кого ты нас, роди-имый споки-инул?
И што мы без тебя будем де-е-е-елать?..
А хто нас будет по-ить-кормить?..
Проплакав столько, сколько нужно было для того, чтобы после никто не стал ее упрекать, она оставила сестру, которая не закончила еще длинный причет о брате, а сама опять пошла к печке. Из разломанного чела полз и клубился дым, путаясь вместе с холодным воздухом.
Неожиданная смерть заинтересовала многих. Алексей решил вызвать Минодору и предложил ей отвезти труп в больницу на вскрытие. Вестовой к Минодоре пришел в то время, когда она сажала лепешки в печь. Наотрез отказалась она идти в сельсовет. Лишь когда ей посоветовали соседи, согласилась, оговорившись:
— Как выну лепешки, приду.
Вестовой ушел. В избе начали совещаться — везти труп в больницу или нет.
— Зачем везти? Какая польза? Это для дохторов надо. Кабы живым его вернули. А то искромсают на куски, и приставляй тогда что к чему.
Сосед Федор стоял за то, чтобы везти.
— В старо время обязательно таких возили. Как чуть — утопился там аль убили, повесили, опился — беспременно вскрывать. Кто знает, отчего Яков умер. Может, кто его убил. Ведь вон лоб-то рассечен. А найдут убийцу, в тюрьму запятят.
Минодора вздрогнула.
— Кто там уби-ил, — сквозь зубы процедила она. — Сам небось стукнулся, пока в печь лез.
— Знамо, сам, — поддержала Устя.
Решили посоветоваться с Авдеем. Послали за ним.
— Что уж он скажет.
Авдей и без того слышал о смерти Абыса. Он не спеша направился к избе Минодоры. Возле мазанки его догнал Митенька.
— Далеко ли? — весело спросил тот.
— Говорят, Абыс на колу повис.
— Он в печке замерз… Гляди, какие морозы пошли.
— Сам куда? — спросил его Авдей.
— К… куме Марье, — не сразу ответил Митенька, который тоже шел посмотреть на Абыса.
— Зайдем?
— Что ж, можно, — охотно согласился он. — Чудно народ стал умирать при советской власти — в печках.
Как только вошел фельдшер в избенку, все обернулись в его сторону.
С неизменной улыбкой, сейчас немного грустной, прошел Авдей к образам, где лежал Абыс, и остановился от трупа поодаль.
Стоял долго. А когда подошел ближе, нагнулся и приоткрыл труп до пояса, с лица Авдея исчезла улыбка. Медленно ощупал лоб возле рассеченной раны, потрогал нос, приподнял голову. Потом приоткрыл губы. Между сжатых зубов виднелся кончик языка. Попробовал было разжать зубы взятой с собой чайной ложкой, но не удалось. Нагнулся к самому лицу, понюхал рот, потрогал руки, пальцы пожал, живот ощупал, ноги и лишь после всего этого, ни к кому не обращаясь, спросил:
— В каком положении нашли?
— Скрюченный был.
— Пену на губах заметили?
— Видать, была, только грязная, в пепле.
— Да-а, — протянул Авдей и обеими руками приоткрыл трупу веки.
Глянули на него мутные молочные зрачки. От этих мертвых глаз даже у Авдея задрожали руки. Он заметно побледнел, посмотрел на Митеньку и пересохшими губами прошептал:
— Затомился… в печке.
Послышался облегченный вздох, а Минодора голосом, в котором явственно слышалась затаенная радость, спросила:
— Посоветуй, Авдей, везти нам его на резку аль нет? Приказывают советчики, а мы и сами не знаем.
Авдей снова посмотрел на Митеньку, как бы поручая ему ответить на Минодорин вопрос, и тот озлобленно крикнул:
— Чего везти? Чего калечить мертвого?
Но Митенькин ответ не нужен был. Что Митенька понимает? Главное, Авдей. Как он скажет… Пожевав губами, фельдшер глухо произнес:
— Бесполезно!
И ушел из избы.
Следом за ним ушел и Митенька.
— Улицей шли молча. Потом Авдей пробормотал;
— Да-а…
Через некоторое время и Митенька:
— Дела-а!
Вынув лепешки, Минодора дала ребятам по одной, а сама отправилась в совет. Вместе с ней пошла и сестра Абыса. В совете, сколько ни уговаривали их, они, плача, ни за что не соглашались отвезти труп на вскрытие. Алексей пригрозил было взять силой, но сестра закричала:
— Что хотите с нами. А мы обе на него бросимся! Обе вцепимся, и режьте допрежь нас. Казниться над ним не дадим!
Выругал их Алексей, махнул рукой, и бабы ушли.
На второй день утром муж сестры Абыса съездил в соседнее село и привез попа. Хоронили в обед. Гроб, сколоченный из старых досок, несли шесть мужиков. Подвыпившие, они заметно качались и то скользили по наезженной дороге, то утопали в сугробах. Когда гроб поровнялся с пятистенкой Авдея, тот с Митенькой стоял на крыльце. Медленно сняли они шапки, набожно перекрестились и не надевали шапок до тех пор, пока гроб Абыса и весь народ не скрылись за мазанками. Лишь после этого Авдей испытующе посмотрел на Митеньку и, как всегда, чуть улыбнувшись, складно проговорил:
— Чудно? Ты в амбаре морил крыс — глядь, умер Абыс.
— Да-а, — согласился Митенька и отвел глаза в сторону.
Щиты подняты
На улицах, обнажая навоз, желтые пролежни соломы, кизячный пепел и всяческий мусор, заметно убывал снег. Оскользли дороги, на них рытвины и гладко укатанный след полозьев. Деревья оголились, сбросив тяжелые клочья снега. С узорчатых сосулек, которыми унизаны соломенные крыши, торопливо слезилась капель.
Дыхание весны во всем. И в радостно-волнующем реве коров, которые просились на полевой простор, где хотя травы и нет, зато дышится легко; и в блеянии овец, которых уже держали в денниках, наскоро сделанных из кое-какой изгороди; и в ржании лошадей, которых колхозные конюхи теперь кормили не в темных конюшнях, а на поле, куда вынесли тяжелые колоды.
Звонко и заливчато, вытянув малиново-золотистые шеи, потрясая гребнями, с которых, казалось, вишневый сок струился, разноголосо пели кочета. Гоняясь за курами, они то и дело вступали между собою в отчаянную схватку и скорее для пробы своих острых шпор, чем от злобной ревности, трепали друг друга. Снег на полях был уже рыхлым под легкой пеночкой льда. Солнцу щедро помогал резкий косой ветер. И весенняя подснежная вода выступала уже на дорогах, ложбинах и кое-где по склонам зажурчала к Левину Долу. На взгорьях обнажилась густо-черная земля. Скоро толстый слой снега на льду реки набух, вода подняла и погнала его к щитам плотины. Все выше и выше поднималась вода у щитов, а потом густо, отводящим каналом зашумела в овраг.
Алексей не раз наведывался к мельнице. Он был уверен, что весенняя вода не осилит цементной плотины, стоит только поднять щиты, но тревожился, как пройдут льды. И сейчас пришел Алексей на реку. Перед ним открылась величественная картина весеннего половодья. Вода не уменьшалась в отводящем канале. Они с кривым Семой сняли первые щиты, и освобожденная вода с ревом ринулась в прогалы под плотиной.
Скоротечна весенняя вода. К утру начисто смыла она темный от навоза и грязи снег, просочилась под края льда и приподняла его, громоздкий, толстый. Полсела пришло к плотине смотреть, как пройдет первый ледоход и не срежет ли напрочь плотину, как раньше срезал и уносил мосты и мостики. Алексей подобрал группу дюжих мужиков, растолковал им, чтобы они не упустили момента, когда удобнее всего освободить нижние щиты. Второй группе, во главе с Ильей, поручил раздробить толстый лед возле быков.
Тяжелыми ломами, топорами и дубовыми бабками мужики принялись ломать у плотины лед. Закружились льдины, вспенив воду. Алексей дал знак мужикам, стоящим на плотине, чтобы они дернули средние щиты. Как только приподняли их, накручивая канаты на валы, в прогалы хлынули первые куски льдин. Дождавшись, когда они прошли, торопливо вытянули самые тяжелые железобетонные щиты. И сразу огромной лавиной ринулась река в овраг. Сквозь шум ее и рев гулкие послышались выстрелы. Это, оседая, начал ломаться лед. Кто-то испуганно охнул, кто-то восторженно выкрикнул. Ребятишки радостно бегали вдоль берега и, если бы не окрики старших, они давно уселись бы на льдины, и унесло бы их невесть куда.
Алексей стоял на плотине. Он смотрел, как издали, колыхаясь и вздрагивая, медленно движется ледяная глыба. Он тревожно прикинул, что, если эта масса двинется к плотине, не расколовшись на части, быкам несдобровать. Лед застрянет в прогалинах, может стать на дыбы и образует сплошной щит. Все ближе и ближе плывет грозная льдина, все тревожнее лицо Алексея. Тревогу его заметили мужики, и некоторые опасливо сошли с плотины. Вдруг льдина приподняла край, заскрежетала и внезапно так лопнула, будто выстрелила пушка.
— На ледорез попала! — воскликнул Алексей.
От сплошной массы откололась широкая четырехугольная, величиной в четверть гектара, льдина. Сначала она так ухнула в воду, что обрызгала людей, стоявших на берегу, потом, пробыв под водой недолго, высунула острый угол, затем, будто кто подпирал ее, стала почти торчмя. Постояв во весь свой гигантский рост, медленно поклонилась удивленному народу, плавно опустилась и, обмывая синюю свою спину водой, неудержимо ринулась к плотине. Снова на лице Алексея тревога. Если льдина и не застрянет в прогале быков, то своим могучим весом с размаху может так ударить, что едва ли уцелеет камень и цемент.
— Уходите! — кто-то испуганно крикнул людям, стоявшим на плотине.
«Снарядом бы ее», — подумал Алексей.
На момент показалось, что эта льдина непомерной силой своей снесет не плотину, а раздавит его, Алексея.
«Нет, огонь не взял, а лед не сломает».
У среднего быка водоворот. Седая громадина, ощетинясь чешуей наносного льда, крадучись, повертывалась к быку и высовывала из воды ощеренные углы свои, словно прицеливалась, каким из них ударить так, чтобы от каменной силы, ставшей на пути, и следа не осталось. Озлобленно несколько раз нырнула, словно черпая силу свою в темной воде, потом, чуть скосив острый угол, с размаху ударилась и… далеко отскочила назад. Но сзади наперли на нее другие льдины, загромоздили ей место для разбега, и она, уже потерявшая силу от лобового удара, понеслась теперь тихо. Подплыла к быку неслышно, осторожно стукнулась, не отскочила уже, а медленно, как живая, начала поднимать тяжелое тело свое на дыбы. Но, дотянувшись по ледорезной стене быка чуть не доверху, глухо хрястнула, сломила хребет и бессильно опустилась, разломанная на несколько кусков.
Остальной лед мельче. Он свободно проходил в прогалы. Алексей хотел было уйти, чтобы о ледоходе рассказать Дарье, уже совсем оправившейся, но взгляд его остановился на одной маленькой льдине. Подплыв к крайнему быку, она повертелась возле, несколько раз прислонилась, словно обнюхивая его, затем отошла к берегу. Но течением вновь пригнало ее, прибило к среднему быку, и возле него она также покружилась, постукалась и попятилась обратно. А воде направление дано точное: в сторону поднятых щитов. Более решительные льдины поднаперли сзади, подтолкнули и понеслись вместе с ней в прогалы.
Из Сиротина прискакал верховой и привез телефонограмму. Созывалась внеочередная и срочная райпартконференция.
Это была шумная конференция. Статья Сталина, постановление ЦК партии о перегибах и «Ответ товарищам колхозникам» всех взволновали, а некоторых привели в растерянность. Конференция еще не открылась, доклада секретаря еще не было, а уже в разных углах и закоулках зала происходили отчаянные споры. Одни, недоумевая, разводили руками, другие — горячие головы — обещались бросить работу. Редкий считал себя виновником в перегибах. Огулом валили все на райком, на окружком. Особенно волновались уполномоченные. С нетерпением ждали они доклада секретаря.
Президиум избрали быстро. Слово предоставили секретарю. Едва начал он делать доклад, как в президиум полетели записки: «Прошу слова». В блокнотах и записных книжках строчились злые пометки.
Оставив Бурдина и Петьку слушать доклад, Алексей пошел искать Вязалова, который прошлый год приезжал на открытие плотины. Пашел его в гримировальной для артистов. Вязалов беседовал с кем-то. Увидев Алексея, оживился, принялся расспрашивать, как идут дела в Леонидовке, потом отозвал к сторонке и сообщил:
— Знаешь ты, что вопрос о тебе как о перегибщике передан в окружную контрольную?
— Славно, — усмехнулся Алексей. — Почему же районная не могла решить?
— Два мнения: одно — строгий выговор с предупреждением, другое — поставить на вид.
Алексей хотел сказать, что ни то, ни другое он не заработал, что перегибы его невольные, но промолчал.
— А как со Скребневым? — спросил Алексей.
— Того совсем исключили. Да есть типы куда похлеще Скребнева. Вот пойдем слушать доклад. Секретарь и о перегибщиках будет говорить.
— Интересно, — проговорил Алексей, — будет Уманский самокритикой заниматься или не замутит воды?
На сцене, за косым аналоем, покрытым красной материей, делал доклад секретарь райкома Уманский:
— Товарищи, с полной самокритикой мы должны признать, что много проделано такого, что в срочном порядке надо ликвидировать. Мы не имеем права молчать о перегибах в некоторых селах. Кто виноват? В первую голову райком. Почему? От округа нашему району была дана установка, чтобы мы к Первому мая коллективизировали двадцать восемь процентов. Срок и цифры точные. Но вскоре мы убедились, что бедняки и середняки, вошедшие в колхоз, перекрыли эти цифры и срок. Что делать? Сдерживать колхозный рост? На это райком не пошел и решил цифру процентов увеличить до срока. К этому побудило нас еще то, что в других районах дело довели почти до сплошной. Мы подумали: «Чем мы хуже других?» И дали установку — «форсировать». Не успели оглянуться, как получили сведения, что по району имеется уже пятнадцать сел сплошняков-гигантов. Добро! А почему же некоторые села топчутся на месте? Нельзя ли нажать на уполномоченных? Отсюда и пошла полоса перегибов.
В одном селе граждане совсем не голосовали ни за, ни против колхоза. Уполномоченный, вспомнив, что молчание — знак согласия, решил объявить у них «гигант».
Гораздо тоньше подошел к населению другой уполномоченный. Он одновременно выполнял еще обязанность завмагазином кооперации. Достал конфет, подумал и решил использовать эту сласть на советскую власть. Приходит единоличник в лавку, видит — конфеты. «Отвесь-ка». А уполномоченный ему: «Вступишь в колхоз, конфеты получишь».
А один председатель сельсовета насобачился замки сшибать с амбаров. Это занятие так ему понравилось, что он самочинно стал уводить лошадей у единоличников на колхозный двор.
Раскулачивание тоже кое-где происходило уродливо. Ретивые работники взялись раскулачивать даже там, где не только сплошного, но и вообще никакого колхоза не было.
Ясно, не все уполномоченные были такими. Значительное большинство уполномоченных вели политику правильно, ориентировались в обстановке быстро, и если увлекались, делали кое-какие ошибки, то на ходу их исправляли.
Товарищи, не в том главное, чтобы побольше принять людей в колхоз, а в том, чтобы наладить правильную работу, повести ее по точному плану. Статья товарища Сталина дает установку об укреплении завоеванных позиций. А если сейчас и получился некоторый отлив — не страшно. Остались в колхозах действительно твердые колхозники. Бесспорно, если товарищи сумеют исправить свои ошибки, примутся за самокритику, — к весеннему севу снова начнется прилив.
Сейчас нашей боевой задачей является: укрепить колхозы, исправить ошибки и по-большевистски готовиться к севу. Весна пришла! Первая большевистская! Мы должны встретить ее во всеоружии. Как только приедете на места, немедленно произведите точный учет имущества в колхозе и семенного фонда.
Перед самым севом организуйте пробные выезды. Эти выезды должны пройти мощно и показательно не только для колхозников, но и для единоличников. Идти во главе движения, руководить этим движением, организовывать его — вот задача. К этому призывает нас партия. И мы, большевики, должны оправдать свое звание большевиков, должны сломить классового врага в открытом бою и повести трудящихся к дальнейшим, еще более крупным победам!
С огромнейшим волнением слушала конференция доклад секретаря. Аплодировали все. Даже те, которые в блокноты и записные книжки заносили злобные пометки. Во время перерыва на обед Бурдин, Алексей и Петька отправились в столовую. Народу в ней было так много, что они еле дождались свободного местечка.
Петька принялся рассматривать присутствующих. Вот они, деятели района, вот они почти все здесь, в этой столовой. И откуда только, с каких концов, из каких сел и деревень понаехали? И сколько у каждого тревог, забот и как мало времени для отдыха! Завтра, а иные, может, даже сегодня, разъедутся во все стороны, и опять начнется горячая, спешная работа.
Тугая сила
Само собой как-то получилось, что Бурдин запросто и скоро вошел в уважение не только активистов села, но и большинства населения, — а это приехавшему только что «со стороны» человеку не легко. Что особенно нравилось колхозникам, это его самостоятельность и уверенность. Он не горячился, как другие, не кричал, а если приходилось кому-нибудь нагоняй давать, то делал это хладнокровно и с глазу на глаз. Даже пожилые, и они сначала сдержанно, затем все откровеннее хвалили Бурдина. Бурдин советовался со стариками, расспрашивал, спорил, доказывал, нередко соглашался. А это для стариков было очень лестно.
И запросто стали звать Бурдина, как зовут своего человека, Петрович.
Пользовался Бурдин уважением и у единоличников. Как только приходилось им где-нибудь с ним встретиться, они стремились заговорить; если же видели, что ему некогда, обязательно снимали шапки и, улыбаясь, почтительно здоровались.
Только с одним никак примириться не могли: почему жена не едет.
И тут не дурное что-либо было в мыслях, а, дорожа Бурдиным, рассуждали: «Приедет супруга — стало быть, он закрепится у нас надолго».
Бурдин написал жене письмо.
По приезде с конференции Бурдин созвал совещание актива, сделал доклад о положении колхоза, о подготовке к севу.
До точности рассказал об имуществе колхоза: инвентаре, семенах, лошадях, о количестве земли под яровое, о бригадах. Мимоходом заметил, что всего этого вполне хватит, а лошадей и плугов даже избыток. Но подробно остановился на недочетах.
— У нас обнаружена нехватка пахотной сбруи. Например, хомутов надо еще штук сорок. Не хватает вожжей, постромок и канатов. Полевод Сотин говорит, что это не страшно, что можно наладить маховое колесо и крутить канаты. Сотин предлагает собрать с каждого двора по два кило пеньки… Шорникам немедленно взяться за сборку и вязку хомутов. Но Сотин совершенно не знает, как быть с вальками. Во время разгрома их очень много растащили. Я не так беспокоюсь о вожжах, постромках, канатах, — мы накрутим это добро, — но где взять лесу на вальки? Как будто мелочь — валек, но он может сорвать нам сев. Мы с полеводом подсчитали то, что осталось: семнадцать ведущих. Нужно еще девяносто прицепных и сорок пять ведущих. Мы осмотрели, что имелось. Половина гнилых да без крючьев. Укажите, товарищи, где взять вальки? Подумайте.
Колхозники молчали и смущенно смотрели на Бурдина. Им ли не знать, что легче исправить плуг, сеялку, починить борону, сшить новый хомут, чем найти лесу на вальки! Бились из-за леса и завидовали на барский еще деды; испытывали острую нужду и злобствовали на гореловский дарственный еще отцы; этой же заботой удручены были и они, когда были единоличниками. Эта же сухота приспела им теперь, уже колхозникам.
— Укажите, хозяева, — наседал Бурдин.
Вдруг рассмеялся весело и задорно:
— Что ж головы опустили?
— А ты сам скажи, где взять! — крикнул Мирон. — Тебе видней.
— К ним, что ль, сходить? — кивнул Бурдин на окно, выходившее в сторону второго общества.
— Вряд ли толк будет, — вздохнул Сотин.
— Сходи, Петрович! — закричали Бурдину. — Сходи уломай.
— Духу единого у них тоже нет, знаю я, а кои весной, гляди, к нам припрутся, — уверил кривой Сема.
Возле мазанки, среди толстых ветел, главарь второго общества Петр Сергеевич ладил телегу. Рядом стояли два соседа и от нечего делать глядели на его работу. Увидев Бурдина, они что-то шепнули Петру Сергеевичу и чуть отошли и сторонке. Петр Сергеевич искоса глянул на подходившего к нему Бурдина, загадочно усмехнулся и остервенело принялся заколачивать гвоздь.
— Бог в помочь! — шутливо обратился Бурдин к нему.
— Спасибо, — ответил тот ухмыляясь.
— Хорошего хозяина сразу видать. К севу, что ль, готовишься?
— Как же, дня через четыре небось загудит народ в поле.
— Загудит, верно, — согласился Бурдин и оглядел стоявших возле мужиков.
— А у вас с колхозом как? — спросил один, помоложе.
— Все в порядке. Скоро пробный выезд устроим.
— Вроде маневры? — уточнил пожилой, видно солдат.
— По-военному если, то так, — ответил Бурдин.
— С кем же вы воевать собираетесь?
Помоложе разъяснил:
— С индивидуалами они хотят. С нами вот, к примеру.
— Это неправда. С единоличниками мы собираемся в дружбе жить. Если не сейчас, то завтра все в колхоз войдете.
— Ой, хватит, побыли в нем! — заметил пожилой.
— Много ли ты побыл? — спросил Бурдин.
— Две недели целиком, — не то в шутку, не то всерьез ответил тот.
— Ого! — изумился Бурдин. — Срок большой. — И обратился к Петру Сергеевичу: — Я к тебе насчет лесу…
— Какого? — быстро вскинулся тот и задержал приподнятый топор.
— Ясно, что вашего. Иного в селе нет.
По дороге вразвалочку шли несколько мужиков. Завидев Бурдина у избы Петра Сергеевича, они в нерешительности остановились, затем повернули к ней. Интересно же послушать, о чем ведет разговор москвич с их главарем? Пожилой сосед окликнул своего рыжебородого шабра, который нес в мазанку седелку. Так с седелкой тот и подошел.
— Почему же ко мне? — удивленно спросил Петр Сергеевич. — Лес не мой, и я ему не хозяин. Хозяева вот стоят да по избам кои сидят.
— То-то и плохо, — раскусил его отговорку Бурдин, — что хозяев много, а хозяина нет.
— Как и в колхозе! — подхватил молодой мужик, довольно рассмеявшись.
— В колхозе хозяин есть, — ответил Бурдин, — а у вас нет.
Рыжебородый, что подошел с седелкой, метнул воспаленно-красные глаза на Бурдина.
— Вы что же, норовите наш лес в колхоз к себе прихватить?
— Нет, так мы не хотим, — покосился на него Бурдин.
— А чего же?
Правление поручило мне закупить у вас десятков пять-шесть дубочков на вальки. Вальков у нас не хватает.
Удивленно переглянулись мужики и, как по сговору, разноголосым хором затянули:
— Вона-а!
— Ишь чего!
— У самих вальков нет и то молчим.
Бурдин терпеливо выслушал этот концерт, потом спокойно заметил:
— В вашем лесу кое-что можно найти.
— Оно кто знает. Может, и так, да самим не разрешают. Небось делянки-то за два года мы вперед свели. Остались только тридцать третьего и тридцать четвертого года. Ждите, когда подрастут.
— Зачем зря языком треплете? — проговорил Бурдин. — Я сам поеду в лесничество и отхлопочу, чтобы разрешили выбрать несколько дубочков из делянок тридцать третьего года. Все зависит от вас. Пойдете, спрашиваю, навстречу колхозу или нет? Заплатим наличными.
— Не знаем, — ответил рыжебородый, перекидывая седелку с руки на руку. — Ежели согласятся граждане, может, и весь лес на корню вам уступят, а коль не согласятся, гляди, сучка не дадут. Гордый у нас народ.
Бурдин помолчал, внимательно пригляделся еще раз к мужикам и, не желая входить с ними в спор, глубоко вздохнул:
— Я, товарищи с вами добром пришел поговорить. Никакой иной мысли у меня нет.
— И мы с тобой добром, — уже более уступчиво ответили ему.
Только рыжебородый, близоруко оглядев седелку, неприязненно усмехнулся:
— Знаем, каким добром.
А Петр Сергеевич молчал. Как бы считая такой разговор никчемным, он упорно тесал и старательно прилаживал дубовую спицу к ступице колеса. Лишь изредка пробегали по его обросшему серому лицу хитрые, понятные для мужиков усмешки.
Бурдин хорошо знал, что все зависит, конечно, не от этих мужиков, с которыми он говорит, и даже не от общества, а целиком от кучки главарей. В первую очередь от Петра Сергеевича. Поэтому, не ответив на злое замечание рыжебородого, он снова обратился к нему:
— Как же, хозяин?
Тот притворился, что вопрос к нему не относится, и продолжал усердно орудовать топором. Громче и настойчивее спросил Бурдин.
— Так ты все меня? — удивленно приподнял он голову.
— Кого же еще? Все зависит от тебя. Ты главный в этом обществе.
— Это без сумления, — вступился рыжебородый, кладя зачем-то седелку себе на плечо. — Он главный, да только таких главных что-то в совете не держат.
— А кого там держат? — обернулся к нему Бурдин.
— Кто супротив нас прет.
— Ну, дядя, у тебя, кажется, совсем ум за разум заехал, — хмуро бросил Бурдин.
Петр Сергеевич, втайне польщенный, что не к кому-нибудь, а именно к нему пришел Бурдин, на всякий случай все же решил прекратить разговор. Глубоко вонзив острый топор в чурбак и оглядев мужиков, он, как будто те и без него не знали, зачем пришел Бурдин, — спросил их громко, сердито, как на сходке:
— Граждане! Артельный председатель на вальки лесу просит. Как, граждане, отпустим аль воздержимся?
— Воздержимся, — дружно ответили мужики. — Самим лесу не хватает.
— Дело ваше, граждане!
Потом к Бурдину не то серьезно, не то насмешливо:
— Народ у нас — черт — упорный. Вишь, «воздержимся» кричат.
— Я прошу созвать сегодня же общее собрание ваших граждан, — предложил Бурдин.
— Этого как раз и не могу, — чуть слышно проговорил Петр Сергеевич.
— Почему?
— Права не имею. Был исполнителем, созывал, а теперь граждане избрали другого. Пущай тот и заботится.
— А где он? Далеко отсюда?
— Не-ет, недалеко-о, — насмешливо протянул Петр Сергеевич. — Рядом вон стоит, и седелка на плече.
С изумлением, чуть отступя, посмотрел Бурдин на рыжебородого исполнителя. А тот отвернулся и, не дожидаясь, что скажет ему Бурдин, безнадежным голосом предупредил:
— Народ на собранье теперь где-е… И думать нечего.
— Почему?
— К севу мужик торопится. Время зря на пустое тратить не будет.
После такого ответа даже хладнокровный Бурдин не выдержал. Помолчав немного, он тихо, словно про себя, заметил:
— Видно, если так, придется послать в лес колхозников с топорами.
На это исполнитель, сняв седелку с плеча, глухо ответил:
— И будет побоище несусветное.
— Хорошо, — отвернулся Бурдин, — хорошо. На этом и разговору конец. Говорил добром.
— А прикончил топором? — добавил молодой парень и засмеялся.
Бурдин повернулся, чтобы уйти, но его за руку крепко взял старик, который стоял рядом с ним и все время молчал. Старик этот — отец Петра Сергеевича, тоже главарь второго общества, но только «бывший». Глаза у него трахомные, веки полувывороченные, — смотреть противно, — и весь-то сухой да сгорбленный, как доска, иссохшая на солнце.
— Золотой мой, погодь, — крикливо, но ласково начал он. — Бают наши мужики, быдто лес ты хошь отбить у нас, а? Да как же отбить-то его хошь, коли он наша собственность? Нет, ты погодь, молодой человек, уважь, поговори с дураком-стариком, не погнушайся. Ведь нам этот лес барин, царство ему небесное, — быстро перекрестился старик, — в своем смертном завещании отдарил на веки вечно, навсегда. Он, лес-то этот, жертвенный. И мы караулим его всем обчеством вот уж сколько годов подряд. Двух караульщиков содержим… Платим мы им жалованье аль нет? — вдруг ни с того ни с сего сердито вскрикнул он на мужиков и повелительно топнул ногой.
— Платим! — как по команде, ответили мужики.
— Вот слышишь, голубь, пла-атим, — опять ласково, с довольной улыбкой продолжал он. — Одну убытку от лесу мы терпим. Убытку и от поминок. Бесперечь каждый год по упокойнику панафиды. За упокой его души, царство ему небесное, — опять перекрестился и даже дрогнул голосом старик, — молимся. Хороший был барин и… тоже убытку от панафид терпим. Терпим мы убытку аль нет? — снова визгливо вскрикнул он и опять топнул ногой.
— Терпим! — еще дружнее ответили мужики.
— Те-е-ерпи-им, — заулыбался старик, радуясь тому, что власть его еще чувствуется. — А могем аль не могем мы изменить слову завещания барина? — уже вытаращил он и без того страшные глаза на мужиков.
— Не могем! — вскрикнули мужики, в том числе и Петр Сергеевич.
— Вот видишь, золотой, не моге-е-ом, — протянул старик и слегка отстранил Бурдина. — Теперь ты иди, родной, и спасибо, что поговорил со мной, стариком-дураком.
«Старая собака», — мысленно обругал Бурдин старика и пошел.
Вспомнилась Бурдину Петькина «информация» о втором обществе. Невольно пришел к убеждению, что это общество действительно является государством в государстве.
«Лес у них непременно надо отобрать».
Однако лесу достать больше негде. А время не терпит.
Поговорив с Сотиным, Бурдин решил поехать с ним в соседний колхоз имени Горького — в Оборкино.
Колхоз там был исключительно бедняцкий. На сто пятьдесят домохозяев всего насчитывалось сорок три лошади, да и то плохих, заморенных. При таком количестве лошадей засеять яровые не удастся.
Бурдин и Сотин приехали к ним как раз, когда они проводили общее собрание. Председатель держал печальную речь:
— Машинно-тракторная станция в тракторах отказала! Часть тракторов забронирована колхозами поднимать целины. Колхозу «Максим Горький» грозит провал сева. Надеяться нужно только на свою тягловую силу, а ее никак не хватает.
Колхозники уныло повесили головы. Бурдин вспомнил: точь-в-точь такое же хмурое настроение было и у них вчера, когда говорили о вальках. Он отвел в сторону растерявшегося председателя и объявил, зачем приехали к ним.
— У вас полбеды, — ответил оборкинский председатель.
— Дай-ка мне словечко.
Бурдин объяснил собранию цель своего приезда и обещал уплатить любую сумму, если они согласны выручить.
— А дубочков у вас, товарищи, возле дворов и мазанок много валяется. Мы, когда ехали селом, видели. У вас лес местного значения, у нас голое поле. У вас лесом печи топят, у нас навильника не из чего сделать.
— Как, — спросил председатель колхоза собрание, — поможем соседям?
— Почему не выручить? — как будто обрадовавшись тому, что не у них одних беда, дружно крикнули оборкинские. — Небось хоть и дальняя, а, гляди, родня — колхозники.
Слово взял молодой парень в зеленой, изрядно поношенной гимнастерке. Поправил съехавший ремень и звонко — видать, привычно — завел:
— Не прочь мы соседей выручить. Их нужда — наша нужда. Только такое у меня мнение, — зачем нам деньги? Давайте-ка лучше вот что: мы им поможем, а они нам. Слух есть, лошадей у них достаток. Не найдут ли для нас сколько-нибудь? Не доверят ли их нам на сев? А лучше, ежели сами они возьмутся засеять нам несколько гектаров. А деньги зачем?
— Зачем деньги! — поддержало собрание.
— Слышали? — с тревогой и надеждой в голосе спросил оборкинский председатель Бурдина.
— Что наш полевод скажет, — ответил Бурдин и указал на Сотина.
А тот подумал, прикинул что-то, поколебался, но, вспомнив про вальки, тихо ответил:
— Коль найдутся у них свои хомуты, пар десять лошадей вместе с плугами можем выставить.
— Товарищи! — радостно крикнул оборкинский председатель собранию. — Они могут дать десять пар с плугами, только чтобы хомуты были наши.
— Разыщем хомуты.
Мрачное и подавленное до этого собрание вдруг зашумело, оживилось, и Бурдин заметил, что все смотрели на него и Сотина, как на близких, на родных. Десять пар лошадей с плугами — не шутка для бедняцкого колхоза. Бурдин решил пойти дальше. Эту мысль он хранил для времен позднейших, но сейчас, видя, какие воодушевление и радость охватили всех, вновь попросил слова:
— Товарищи, лошадей на сев мы вам даем. Я полагаю, что и вы в свою очередь найдете для нас десятков шесть-семь дубочков. Но не в этом дело. У меня, глядя сейчас на вас, мелькнула мысль: в дальнейшем давайте с вами держать крепкую связь, помогать и советоваться друг с другом, а еще лучше, если заключим договор на социалистическое соревнование по весенним и летним работам. Какой будет от вас ответ?
— Ответ? — подхватил оборкинский председатель, который больше всего боялся, как бы леонидовцы не раздумали дать лошадей. — Ответ наш, товарищи, должен быть прост: договор по соревнованью обязательно. Уладимся и о цене за пашню и о дубочках. Я, товарищи, вот что скажу: давайте-ка отблагодарим леонидовских, что они дают нам лошадей… Я предлагаю всем нашим плотникам, кроме них, и тем, кто умеет орудовать топором, в два дня сготовить вальки. Зачем возить лес в Леонидовку? Как в благодарность мы вальки доставим готовенькие.
Сотин все же настоял, чтобы нынче же захватить несколько дубочков.
— Там журавель в небе, а тут синичка в руках…
Леонидовкой везли дубочки, как на показ, — улицами. Те, кто знал, куда и зачем ездили Бурдин с Сотиным, увидев, что везут всего несколько дубочков, смеялись. Особенно радо было второе общество:
— Видать, тоже нарвались там!
Исподтишка посмеивался Митенька, а вместе с ним и сосед его Панфер. Он вышел из колхоза, утащил оттуда не только лошадь и сбрую, но и свой валек, который забросил на потолок, к трубе.
До пробного осталось дней меньше, чем пальцев на руке. Зато не было горячее этих дней. Всех, кто только умел обращаться с шилом, дратвой и толстой иглой, засадили у сбруйного сарая чинить, вязать пахотные хомуты. Не до красоты было, а лишь бы плеч лошадям не терли. Не кожей обшивали верх — где ее взять! — а мешковиной или домашним холстом, а то и без всякой обшивки.
В четвертом обществе на луговине большим колесом спешно крутят канаты, передовки, постромки.
— На охоту ехать — собак кормить! — смеются единоличники.
Смех сильнее подзадоривает «мастеров» канатного дела. К вечеру соорудили второе колесо, поставили рядом. Счетовод Сатаров бросил счетные дела и стал у колеса. Счетовода Сатарова не засмеешь. Длиннорукий, горбоносый, рослый, он похож на орла в размахе крыльев. Он гогочет и подзадоривает, он заражает своей шумливой подвижностью, и скоро к нему в помощники навязываются несколько «индивидуалов».
Возле риги, где наготове стояли плуги, сеялки и бороны, уже мастерят, гладко обстругивая, дубовые вальки.
Кузнец Илья, снова и снова перетрясая «утильстарье» — завалявшиеся шины, обручи от чана с бывшего винокуренного завода, — кует к валькам крючья.
До пробного остался день. Все готово, а обещанных вальков еще нет. Ждали с утра, — не приехали оборкинские: ждали к обеду — нет. Заметно и подозрительно суетились единоличники. Алексею донесли, что они назло и в посрамление решили не только не уступать в севе колхозникам, но и окончить раньше.
В правление пришел кузнец. Даже в четвертом обществе, самом стойком, начали сомневаться — будут вальки или нет. Единоличники, как нарочно, заходили к риге и, кивая. на сготовленные вальки, насмешливо спрашивали:
— Только эти?
Илья прикинул: если вальки и привезут, когда же успеют крючья насадить?
— Ночью, — сказал Алексей.
Илья ушел. Алексей тревожно заметил Бурдину:
— Как бы в самом деле не подвели. Надо сейчас же гнать в Оборкино.
Ехать вызвались Петька с Афонькой. Запрягли две телеги и погнали вовсю. Вслед им крикнули, что сколько бы ни было изготовлено вальков, — брать. Если совсем ничего не сделано, дубочки привезти.
— Пустыми не приедем! — пообещал Петька.
До Оборкино доехать не пришлось. На полпути встретились с двумя подводами, груженными вальками.
— Горьковцы? Мы к вам! — крикнул Петька, спрыгивая с телеги.
— А мы к вам! — ответил молодой парень.
— Что вы долго?
— Сто двадцать штук — немало работы. Зато и вальки-и…
Переложили вальки, погнали обратно. Но лошади порядочно приустали, не могли бежать рысью, да еще с поклажей. В село приехали затемно. Сложили вальки у кузницы. Народу возле никого не было. На порожней подводе Петька поехал к правлению колхоза.
— Что случилось? — испуганно спросил Алексей.
— Нет вальков! — сокрушенно ответил Петька.
— Врешь?
— Гляди, пустая телега.
— Э-эх вы, ротозеи! — упрекнул Алексей.
— Ладно, успокойся. У кузницы свалили.
— Пес, пугать вздумал. Сергей Петрович, пойдем в кузницу.
Петька забежал домой поужинать. После ужина решил тоже отправиться к кузнице. Работа ему найдется.
— Не слышал, какой рев у Малышевых? — спросила Прасковья.
— Умер кто-нибудь?
— Ефимка письмо прислал. На чем свет ругает отца, что ушел из колхоза.
Петька, вспомнив свою телеграмму, подумал: «Верный товарищ Ефимка. Молодец!»
В кузнице дым, суета и грохот. У одного горна Бурдин, у другого Илья. У Алексея в руках дымится конец валька. Он плотно насадил на него железный крючок.
— Привет кузнецам! — крикнул Петька.
— Бери вальки и тащи в ригу. Прицепляй к плугам.
А в риге Архип с братом кузнеца и Сатаров. Подбирая два постромочных валька, они сцепляли их с ведущим. Сатаров привязывал постромки.
— Эх, не на шутку дело пошло! — раздельно, как по складам, завел Архип. — Всей шпане губы утрем.
— Упадут, как увидят завтра наши вальки, — добавил Сатаров.
Из кузницы доносился непрерывный грохот и звон молотков и в темь вылетали алые струи шипящих искр.
Увлеченные работой, не заметили, как к порогу кузницы подошел Наум Малышев. Прислонившись к косяку двери, он стоял и угрюмо смотрел на Алексея. И все потирал руки, будто успел отморозить их. Он стоял долго и повернулся было уйти, но, вспомнив, что ждет его в своей избе, решительно перешагнул порог и громко кашлянул. Алексей мельком взглянул на него, вспомнил, как приносил он тогда заявление о выходе, и еще сильнее принялся стучать. Илья, заметив старика, сердито крикнул:
— Эй, бегун, что тебя домовой тут носит?
— Молод ругать меня, — ответил старик.
— А ты, видать, подурел от старости?
— Я к Алешке.
— Нужен ты ему, как ржавая гайка.
Старик угрюмо нагнул голову. Алексей, сунув кусок железа в горн, подошел к Науму:
— По какому делу?
Голос ли мягкий растрогал старика, или уж так взгрустнулось, только он, сморщив лицо, начал заикаться:
— Что же делать-то мне, Алеш, посоветуй. Ведь дурак-то, поил-кормил, а он… отказную.
— Про кого ты? — не понял Алексей.
— Письмо прислал, держи-ка…
Старик вынул конверт. Алексей подошел к лампе, пробежал одну страничку, потом, высунувшись из кузницы, крикнул.
— Соро-оки-ин!
— Эгей! — послышалось от риги.
— Срочно ко мне!
Передал письмо Петьке:
— Читай вслух.
Только тут Петька заметил насупившегося Наума. Кивнув ему, он уселся возле лампы и принялся громко читать Ефимкино письмо.
«Здравствуй, Наум Егорыч!
Помню, когда уходил в Красную Армию, наказывал тебе с матерью: не вздумайте выходить из колхоза, а что получилось? Ты удрал из колхоза. Ушел, как самый последний человек. Подумать только: у бывшего секретаря комсомола, сейчас красноармейца, такой отец! Мне просто стыдно отцом тебя называть. Горько и обидно. Знаю, кулаки рады твоему бегству. Они рады и хвалят тебя, и тебе не тошно от этого, ты не краснеешь. Льешь теперь воду на кулацкое колесо.
Не знаю, с какими глазами ты теперь ходишь по селу и как осмеливаешься глядеть в лицо Алексею, Петьке и что они могут про меня подумать. Так ты скажи им, что называемый сын твой, Ефим, уже не сын тебе больше. И еще скажи, что сын твой, Ефим, вернется домой, то к вам не зайдет, а остановится где-нибудь на квартире. Так и скажи, если совесть осталась, а не скажешь — сам напишу. Опять уговаривать тебя в колхоз вернуться у меня язык не поднимается, тем более что ты уже целый год был в колхозе. Только тошно и обидно, и, как сейчас, вижу твою позорную фигуру, которая двигалась улицей в совет и несла в руке заявление. Не себя мне жалко и не за себя стыдно, а вот поперек дороги ты колхозу нашему бревно сучкастое бросил вот где обида.
Итак, прощай.
Бывший сын твой, Ефим Малышев».
По качающимся буквам, по брызгам чернил не трудно догадаться, Ефимка писал вгорячах. Да кому лучше знать Ефимку, как не Петьке? Еще раз вспомнив свою телеграмму, взглянул на этого совсем согбенного старика, и стало жаль. Как, наверное, каялся, что вышел из колхоза! Недаром в полночь пришел в кузницу. Вспомнились Петьке и проводы в Красную Армию, Ефимкино прощание:
— Уйду, Петя, в Красную Армию, а отец тут и выпишется из колхоза.
Петька тогда уверял его:
— Удержим, не упустим.
Глядь, упустили. Стыдно Петьке. Не за старика, не за Ефимку, а за себя. Не телеграмму надо было посылать, а уговорить…
Пока читали письмо, старик плакал.
Петька сложил письмо и отдал старику. Тот нехотя взял и не знал, положить ли его в карман, или сунуть за пазуху. Суровое письмо не только Петьку, но и всех, кто был в кузнице, взволновало. Недаром они, пока Петька передавал конверт в трясущиеся руки Наума, молчали.
— Да-а… — первым сказал кузнец и протяжно вздохнул. — Выходит, Егорыч, отказная тебе.
Алексей заметил Науму:
— Что, дождался? Митеньки послушался? Вот и живи теперь с ним. Это он тебе тогда писал: «не осознал колхозной жизни».
Старик ни в ком не видел поддержки. А он-то как раз и пришел было по старой привычке посоветоваться со своими. Глядь, не свои они, и хотя знакомые лица и будто даже родные, а взгляды чужие, недобрые. Куда же пойти? С кем посоветоваться?
И вышел на середину кузницы и стал между двух наковален, широко развел руками, словно собираясь взлететь своим недужным телом, и, ни к кому не обращаясь, голосом, в котором звенели слезы, спрашивал:
— Что ж мне делать? Научите меня, люди добрые. Старуха врастяжку лежит. Где видано, чтобы сын от кровного отца отрекался? Куда от стыдобушки глаза прятать?.. Научите, люди умные.
— Митенька умнее нас, — ответил Илья. — К нему иди, а к нам не заворачивай.
— К нему не пойду. Не пойду к нему! — затряс головой старик. — На кой мне, сухой кобель, сдался? Я по-старому опять хочу.
— И живи по-старому, живи, — посоветовал Петька. — Зачем же к нам пришел? У нас по-новому.
— Не то, не-ет, — отмахнулся Наум. — По-старому, в артельно дело по-старому.
— В артель мы бегунов не примем! — крикнул Илья. — Раз ты не осознал, подождем, когда проймет тебя… А вот Ефимка — тот наш.
— Я-то чей? Я разь чужой?
— Ты Митеньки-ин!
Старик, услышав еще раз ненавистное теперь ему имя, принялся ругаться. Потом начал грозить, что будет жаловаться высшим властям, дойдет до Калинина, но, видя, что на него никто уже не обращает внимания и всяк принялся за свое дело, шагнул за порог кузницы и со злобой, что есть силы прокричал:
— Все одно завтра с вами вместе выеду! Дрыхнуть будете! Раньше выеду… И врете, не прогоните, вре-е-ете!
— Ладно, иди спать! — посоветовал Илья. — За ночь поумнеешь.
Старик ушел, все еще что-то крича, а в кузнице смеялись:
— Эка, всполошило! Места не найдет.
— Молодец Ефимка, прохватил.
— Теперь тверже будет.
— Знамо, тверже, как прокалило да в воду опустило, — добавил Илья.
Панфер, Митенькин приятель, встал в это утро раньше своей бабы и от нечего делать ходил возле избы. Заслышав резкие удары пастушьей плети, разбудил жену, та наскоро подоила корову, и он сам — что редко случалось — проводил корову в стадо. До завтрака успел сходить к Митеньке, поболтать с ним и заранее посмеяться над сегодняшним пробным выездом колхоза.
— Говорят, звон будет! — сказал Панфер.
— Как же, торжество! — усмехнулся Митенька.
Но звона, которого ждали не только Панфер и Митенька, а все село, еще не было. Взошло солнце, Панфер позавтракал, — звона нет.
— И не будет! — заключил Митенька. — Хватит, позвонили языками о зубы.
А народ уже собирался. То кучками возле изб, то ходил по дороге. На лицах у всех нетерпение. Панфер смеялся:
— Пробный выезд! О-о, горе… Куда уж им.
— …Смейся, смейся, Панфер. Радуйся, что удалось тебе увести лошадь, утащить всю сбрую и забросить валек, столь нужный колхозу, под самый боров трубы.
Так ли смешно тебе, Панфер? Почему же сквозь смех слышится тревога? Видно, одолевают тебя мысли, почему брат твой, с которым всегда вместе сеяли, остался в колхозе? Раздумье покоя не дает тебе, что сосед твой Харитон в колхоз вернулся? А вот и свояк… А вот даже и старик-тесть. Все они там. А ты? Что же, ты умнее их выискался?
Не так тебе смешно, Панфер.
Что ж, ходи от кучки до кучки, тешься.
— Что-то долго спят они! — говоришь одним.
— Дрыхнуть колхозники мастера, — говоришь другим.
— Затеяли, а ничего не выйдет, — шепчешь Митеньке.
А он, сухой, стоит возле твоей избы и поддакивает:
— Рады бы в рай, да вальки не пускают.
Вот торопливо бегут колхозники. Ты кричишь им вслед:
— Не бегите так, не трясите портками! Блох распугаете.
И Митенька щурит серые глаза, подзадоривает тебя, смеется:
— Ничего, пущай. Может, верхами на лошадях прискачут.
— Постромок, слышь, накрутили, — кричишь ты.
— С постромками и поедут, — Митенька тебе. — И, гляди, пыль на улицах поднимется, — глаз не продерешь.
Смейся, Панфер, смейся, заглушай тревогу! Радуй Митеньку, приятеля своего…
В улицах люднее. Шли к церковной площади. Там будет митинг. Туда умчался и Ванюшка, Панферов сын. Скоро он принес весть отцу.
— Тятька, большой стол там поставили. Зачем бы?
— Молебен за упокой артели служить будут.
— А попа-то нет?
— Москвич отхватит!
— Опять побегу.
Шелестят в кучах разговоры, шепоты:
— Задумали тоже, пробный.
— А хомуты где?
— А вальки?
— А постромки?
Гулко раздался по селу первый удар колокола. От неожиданности кое-кто схватились было за картузы, да вспомнили и выругались:
— Не дали, дуракам, снять колокола, самим же пригодились!
За первым — второй удар, третий. И медные перегуды поплыли по селу.
Взрослые, молодежь, даже старики со старухами — все вышли на улицу.
Замер трепыхающийся звон колокола. Нависла тишина. Притаилось на момент огромное село. А потом — что это? Откуда-то издали приглушенные донеслись голоса. Они становились все громче, слышнее.
Грохот, сначала доносившийся издалека, все усиливался, нарастал и круто послышался где-то вблизи. Скоро из-за ветел, отделявших второе общество от первого, выметнулась толпа ребятишек. За ними мужики, а позади три пары лошадей. Над толпой трепыхались красные флажки. За первой колонной вынырнула вторая, тоже в три пары, за второй — третья, четвертая. С плугами. Сзади еще три: две с сеялками, одна с боронами.
Ванюшка, Панферов сын, снова прибежал, запыхавшийся:
— Тятька, колхозники из Чиклей!
— Те не в счет. У тех вальки старые. На чем выедут наши, вот гляди.
Следом — флаги гуще — с песнями и гармоникой шло самое дружное четвертое общество. Впереди кузнец Илья. С ним счетовод Сатаров. Интерес не в песнях и не в флагах, а есть ли вальки?.. У каждой пары новая тройчатка.
— Это из десяти оборкинских дубочков. А с чем выедут остальные?
Не из-за густых ветел второго общества, куда устремили глаза, а с противоположного конца, из переулка, шумливо двинулась третья бригада. Глянули: у каждой пары лошадей вальки.
— Что за дьявол! — прошептал Панфер, и улыбка сошла с лица.
— Камчатники лес из Дубровок наворовали! — пояснил Митенька. — Глядите, с чем выедет первая бригада.
— Народ леший ходит пеший, — подвернулся Авдей.
Первая, бедняцкого общества, бригада шла колонной от Левина Дола вдоль улицы. К церкви бы ей путь на площадь, а она мимо. Все ближе и ближе. Поравнялась с избой Панфера — и песню.
Показалось, что ль, иль в самом деле так вышло, но будто первая бригада на момент приостановилась против Панферовой избы и кто-то насмешливо машет Панферу картузом. Сквозь плотный строй лошадей увидел, точно увидел, и соседа своего Харитона, — веселый идет, парой лошадей правит, — и тестя своего, и свояка. Еще увидел, что на всех, совершенно на всех лошадях хомуты, новые постромки, сзади новые вальки.
И уже вышел, и уже ноги сами вынесли на дорогу. Первая пара лошадей — вальки! Потрогал руками — только что оструганные. На вальках темно-синие от закала крючья.
— Где это вы? — чувствуя, как бьется сердце, спросил у Афоньки.
— Бог послал, — ответил тот.
Идут колонны. У всех вальки, постромки, хомуты пахотные.
Стоит Панфер и провожает глазами.
А кто там правит гнедой парой? Дрогнули скулы, дрогнуло и замерло сердце. Ефимкин отец? Малышев Наум? Что же он, горбатый, усмехается, что же он снял шапку и почесывает лысину?
Не к своей избе побежал Панфер, а наискосок, к церкви. Там на площади митинг. Речь держит Бурдин. Что он говорит, не слышно. Лишь видит Панфер — размахивает Бурдин руками на все стороны.
Алексей выступил, за ним кузнец Илья. Тот высоко поднял связку гаек и винтов, потряс ими и голосом, который слышен на обеих концах улицы, завел:
— Товарищи колхозники, глядите ко мне! Собственное изделие, скованное нами, кузнецами, из утильсырья, дарим на пользу колхозу. И пущай видят дезертиры, которые удрали от нас, что колхоз «Левин Дол» ни одна собака во всемирном масштабе не расшибет. Харахтер мой вы все знаете, и от харахтера говорю. И добавлю, колхозники, что привинтимся мы к новой жисти и держаться будем туго, как на наших винтах держатся гайки. Мы одна семья с рабочим людом городов, и не будет промеж нас того разлада, какой хотелось бы кулакам и прочим. В нашем горне угли горят и не гаснут и к севу целиком готовы, а на хомутах, вальках и сбруе враг посрамлен. А завтра, как один, выезжаем на поля, и трудовая земля получит зерно и пущай растит его на общее здоровье. Да здравствует первая большевистская весна, та здравствует партия наша!
Кузнец грохнул тяжелой связкой о стол, потом поднял ее и передал Бурдину.
Лишь во время пожара, да то, когда горит сосед, может так бежать мужик, как бежал с площади к своей избе Панфер. Он не заметил возле ворот своих уже совсем маленькой кучки людей, не видел хмурого среди них Митеньку. Метнулся сначала во двор, оттуда в калитку, из калитки в избу.
И опять выбежал на улицу, чуть не сбив с ног оторопевшего сынишку.
— Где же ты, пес лохматый, бегаешь, а? — набросился на него и злобно кинул под ноги шапку. — Долго я тебя, стервенка, искать буду?
Ванюшка отступил, испуганно таращил глазенки. А Панфер еще более освирепел. Схватил сына за руку, втолкнул в сени и, указывая на потолок, затопал ногами:
— Бестолковщина! Лезь, подлец, лезь! Там возле трубы он валяется. «Ча-а-аво?» Оглох? Сто раз тебе кричать? Валек, говорю, возле трубы лежит. Сбрось.
Сорвал с гвоздя узду, снял хомут, обратал мерина, повел его к одинокой сеялке.
Сынишка подал валек. Покрутил его в руках, бросил наотмашь.
— Тащи к церкви! Бурдину. Скажи — отец… Да что ты на меня глаза-то вытаращил?
Запряг, прыгнул на ящик, хлестнул лощадь вожжой и без шапки — только борода развевалась — под улюлюканье изумленного Митеньки рысью погнал на большую, запруженную народом площадь.
… На трибуне, ярко освещенной весенним солнцем, стояла и произносила речь Сорокина Прасковья.