Часть первая
Полынь
Сеяли овес.
Косые лучи весеннего солнца резко оттеняли тощее лицо Фильки Чукина. Злобно дергая лошадей, он ворчал. За ним, покрикивая на свою пару, шел Митроха. Ему смертельно хотелось курить, а табаку не было. Да и у всех лежали в карманах пустые кисеты, и севальщики на каждом повороте у степи останавливали лошадей. За пять дней не досеяли более тридцати гектаров: вчера вечером правление колхоза записало им выговор. На черной половине фанерной доски полевод Сотин крупно вписал фамилию Чукина, угрюмо добавив на словах:
— Полынь ты горькая, а не групповод.
Филька не нашелся, что ответить, и долго стоял, ошарашенный…
Поравнялись со степью. На ней — сухая трава, на кромке между пахотой и луговиной твердой, как кость, чернобыл, бурый козлец и сухая дымчатая полынь. Один за другим выезжали на степь севальщики: кто приподнимал рычаги, а кто просто забрасывал вожжи, и лошадей пускали в степь. Сзади, дребезжа, тряслись сошники сеялок, бороздили жесткую траву, кротовые кучи и теряли по степи овес «Победа».
Севальщики полегли на бугре возле глубокой ямы и принялись сокрушаться о табаке.
Пели жаворонки, свежий ветер шевелил жесткий пырей. Носились запахи жирной земли, прелого навоза.
— Хорошо как, — задумчиво произнес Митроха. Вынул маленький псалтырь, оторвал клок бумаги, свернул цигарку. Раскрыл кисет. В нем не только табаку, — запаха не осталось. Вздохнув, взял пустую цигарку в рот и лег на спину.
— Полжизни отдал бы, только затянуться, — решил он.
— Верно, — согласился Лева. — А то, выходит, без дела сидим.
— Нет, без табаку сев не пойдет, — добавил третий севальщик. — Настроенья никакого.
— А черной доской нас не проймешь.
— Стой, братцы! — вдруг вскинулся Лева, сидевший на самой макушке бугра. — Кто-то из села едет.
— Не Бирюк ли? — приподнялся Митроха. — Вот лаяться будет.
— Отбрешемся, — успокоил групповод.
Начали всматриваться по направлению к дороге, но узнать, кто ехал, не могли.
— Кажись, не колхозник. Грива и хвост у лошади не обрезаны.
Неподалеку от севальщиков пахали плугари. Почти все они были подростки, кроме старшого. Поравнявшись со степью, тоже пустили лошадей, а сами направились к севальщикам.
— Вы зачем к нам? — притворно сердито спросил Чукин.
— Лошадям пора отдых дать, — заметил старшой. — Табаку случайно ни у кого нет?
— Раскрывай кисет шире.
И старшой и плугари тоже легли на траву. И по ней ходили теперь целым табуном лошади с плугами, боронами, сеялками.
— Курит! — вдруг вскрикнул Лева, указывая на дорогу.
Митроха вскочил на бугор, приложил ко лбу ладонь, и вот лицо его озарилось улыбкой.
— Это дядя Митяй едет! Покурим теперь.
— Не даст! — откликнулся Лева.
— Дядя Митяй не даст? — удивился Митроха.
— Ни за что.
— А кум он мне или не кум? — вспомнил Митроха.
— И куму не даст.
Ехал действительно Митенька. Сзади телеги волочился плужок. Скоро свернув на степь, жестко хлестнул лошадь. Он, видимо, хотел проехать, не останавливаясь, но к нему навстречу, с пустой цигаркой во рту, шел Митроха, а за ним Лева.
Поравнявшись с ямой, вокруг которой расположились колхозники, Митенька далеко выплюнул окурок. Человек пять бросились к окурку.
— Тпру! — остановил Лева лошадь.
— Ты что? — равнодушно спросил Митенька.
— Покалякай с нами.
Вприщурку оглядев колхозников, Митенька обратился к Чукину:
— Говорят, тебе правление вчера хвост накрутило?
— Откуда ты знаешь?! — вскинулся Филька.
— Все село знает. Скоро, слышь, в районной газете пропечатают.
— Ужели хватит духу?
— Вполне, — подтвердил Митенька. — Бурдин московские порядки вводит.
Митроха все еще держал в зубах пустую цигарку и не осмеливался попросить табаку.
— Дядь Митя, — крикнул сынишка Фомы Трусова, — ты что поздно едешь?
— А вы, видать, притомились?
— Знамо, устали.
— Ну, отдыхайте. Мне торопиться некуда. Никто мне нормы не указал.
— Гонют, — пожаловался Лева.
— Подождите, Бурдин в три рога обогнет вас вокруг себя.
Митроха нерешительно подошел к телеге:
— Кум, дай, бога ради, табаку.
— Полежи на боку.
Остальные словно того и ждали. Окружили Митеньку и на разные голоса принялись просить:
— Хоть полгорстки на всех.
— Щепоточку бы одну.
Вынув кисет, полный табаку, Митенька положил его на колени и принялся завертывать цигарку. Вертел долго, посматривал в жадные глаза курильщиков.
— Цигарку свернул — впору пятерым. Клуб синего дыма густо направил в лицо Леве. Тот вздрогнул и широко открыл рот. Митеньке это понравилось. Молча, по очереди, пускал он дым каждому в лицо. Лишь Филька отошел в сторону.
Один из парней тоже свернул цигарку, сорвал прошлогоднюю полынь, натер в горсть, набил и потянулся прикурить к Митеньке.
— Ты сухим кизяком набей, куда будет крепче.
Парень вынул спички, закурил и, втянув в себя дым, упал от кашля. Митроха откусил конец пустой цигарки, рывком сунулся к кисету, но Митенька ударил его по руке.
— Кум! — подпрыгнул Митроха. — Ты мне кум аль… — и, побелев от злобы, матерно обругал Митеньку.
— Вот лайся теперь на родных…
— Да ведь ты куму не даешь!
— Правление вам обязано дать.
— Где оно возьмет?
— Там, где для второй бригады взяло.
Кивнув на Фильку, стоявшего в сторонке, добавил:
— Там и бригадир и групповоды не такие…
Колхозники посмотрели на Фильку, досадливо заворчали. Митенька, помедлив, развернул кисет, захватил щепоть табаку и молча подал оторопевшему Митрохе. Тот подставил дрожащую ладонь, крепко зажал и без оглядки, не сказав даже «спасибо», побежал прочь. За ним, опережая друг друга, бросились несколько человек.
Митроха лег на траву животом, вынул кисет и высыпал в него табак. Папироску свернул маленькую, затянулся, долго держал во рту дым, потом тонкой струйкой выпустил через ноздри.
— Никому не дам! — крикнул он. — Просите сами.
Опять принялись донимать Митеньку. Больше всех старался Лева. Урезонивал он и богом, и матерным словом, и детьми клялся, но Митенька засунул кисет в карман.
— Ужель не жалко нас?
— Жалко, только вот разобраться не могу.
— В чем?
— Как же? Вот вы, к примеру, колхозники — люди государственные, а я кто? И глядите: у меня — табак, у вас — пустые кисеты.
— Не дают, — всплакнул Лева.
— Требовать надо. Табак вам должен быть в удовольствие.
— Будем требовать. Коль не дадут, сеять завтра не поедем.
— Сеять не поедете? Ого! Да вас за это Бирюк Сотин оглоблей пришибет, а Бурдин хвосты обломает. Нет, поздно хватились.
И тронул лошадь.
Митроха, накурившись, глянул на дорогу.
— Братцы, — что есть силы закричал он, Бирюк едет!
Врассыпную бросились по степи ловить лошадей.
На жеребце Самолет, на беговых дрожках мчался к ним полевод Сотин.
Вечером с крыльца колхозного правления молча сошел человек. Возле церкви он встретился с Митенькой и Карпунькой Лобачевым.
— Заседание началось? — спросил его Митенька.
— Иди ты… — отругнулся Филька.
— Ага, видать, еще тебе попало?
Чукин подошел к Митеньке, схватил его за грудь.
— Зачем провел у нас время на пахоте? Зачем дразнил табаком? Хошь в морду?
— Нет, не хочу, — отказался Митенька.
Ругаясь, разошлись. Митенька с Карпунькой вошли в сени правления колхоза, постояли, пытаясь услышать, о чем идет разговор за дверью, но до них доносился только невнятный гул.
— Идти аль подождать? — спросил Карпунька.
— Чего ждать, иди.
Митенька отворил дверь и втолкнул Карпуньку в темную прихожую. Через некоторое время вошел и сам.
Заседание происходило в кабинете Бурдина. Дверь кабинета была открыта, и колхозники, сидевшие в прихожей, слышали все, что там говорилось. Митенька уселся на скамейке у окна и стал прислушиваться. Разговор шел о посеве мака, кукурузы. Никто не знал, как их сеять и на какой земле.
— Главное дело — мак, — говорил Сотин. — Кукуруза — та на силос пойдет. Ей не дозревать.
Митенька прижался к стене и слушал. Ом знал, что колхозу включено в план, кроме других хлебов, посеять еще пятнадцать гектаров маку, двадцать пять кукурузы да сто двадцать гороха. Горох хоть и сеяли в Леонидовке, но очень редко и то на риск.
«Сто двадцать, да двадцать пять, да пятнадцать… Это шестьдесят гектаров пыреем порастет», — сложил Митенька.
Тихонько попил воды и улыбнулся.
«Погодите, вас еще сою и рис заставят сеять».
Петька советовал Бурдину съездить в район и не уезжать оттуда до тех пор, пока не дадут агронома.
Во время отчета Селезнева по третьей бригаде к столу несмело протискался Карпунька и молча положил перед Бурдиным свернутое заявление. Отошел быстро, на ходу стукнувшись плечом о притолоку.
Третья бригада, организованная из третьего общества, отличалась от остальных тем, что в ней и лошадей было больше, и сельскохозяйственных орудий, и сбруя на подбор. Земли по норме было у них тоже больше, чем в других обществах, не считая еще тайно арендованной. Третья бригада шла в севе передом, но, несмотря на это, к ней все время было настороженное отношение. Особенно к бригадиру Селезневу. Бригадир Селезнев говорил витиевато, в речь свою вставлял нередко слова, вычитанные из газет или услышанные в районе. Он, например, не говорил «зерно», а «злак», не говорил «рожь, овес, подсолнух», а «ржаные культуры и масличные культуры». Жатва у него — «косовица».
Вот и сейчас говорил он о работе своей бригады медленно, подолгу думая. У него уверенно спокойный голос, непринужденно вскинутая голова с прямым, без морщин, лбом, темно-русые волосы.
— В части засева культуры овса, — продолжал Селезнев, — то этих культур в данную пятидневку засеяно все сполна по календарному плану. Оставшое засеем по полученным мною от полевода нарядам раньше установленного по району срока сева… В части бобовых растений, то чечевицей уже покрыт участок возле Чуйкина куста, аналогичная культура бобов также посеяна у Жигалина ручья и выше Итальянского родника. В части пахоты и бороньбы под культуры проса, гречи и гороха, то пахота происходит правильно, бороньба идет в два следа, а завтра выезжает на просо вторая группа моей бригады… В части семенного материала и расходования на гектар, то я держусь строго по утвержденной инструкции, что могут подтвердить групповоды и ежедневные записи.
— Люди как расставлены? — спросил Бурдин.
— Касательно расстановки работающих единиц в группах, то я поступаю все время по указанию товарища полевода. Выдержанных становлю в одну цепь со слабыми, и первые буксируют вторых. Отставаний пока не наблюдается.
— Разъяснения о сдельщине провел?
— Данный вопрос прорабатывался мною не однажды. Я вел беседы, но пока на сдельщину склонности среди колхозных масс наблюсти не удалось.
— Невыходы на работу есть?
— В части невыходов отмечу: они, — если взять разрез пахоты и сева истекшей пятидневки, — существуют. И в этом вопросе оскорбительны показатели в сторону бедноты. Данная беднота игнорирует работу. Кстати, затронем личность гражданина Осипа Митрофанова в целом с семьей. Замечалось — ни он самолично, ни сын работы не имели. Причины во внимание принять затруднительно: у самого грыжа, а сын халатничает и, когда наряд ему вручают, неприлично изъясняется.
— С табаком волынка была?
Селезнев ответил не скоро:
— Только во второй группе имела место.
— Как уладили?
— Разъяснительной работой по части неизбежных трудностей в товарном ширпотребе.
Оглянувшись, тихо добавил:
— У нас также пущена была сплетня в вопросе о табаке.
— Что всем бригадам дали, а вашу обошли? — спросил Бурдин.
— Точно так. Заушники по части смуты активизировались.
— Не узнал — кто?
Митенька насторожился. Скажет Селезнев про своего родственника Евстигнея Буткова или промолчит? Селезнев еще раз оглянулся, шумно вздохнул, потом тихо ответил:
— В части раскрытия источника вредных слухов дознаться мне как-то не привелось.
После докладов принялись разбирать текущие дела. Больше всего о починке инвентаря. Кузнец Илья упрекал тех колхозников, которые бессовестно относятся к плугам и сеялкам.
— Штраф надо брать или чинить за счет поломщиков.
Потом читали заявления вступающих. Последним разбиралось заявление Карпуньки Лобачева. Время было далеко за полночь, кое-кто из правленцев клевал носом, а из темной прихожей доносился громкий храп.
Уставшим голосом Бурдин читал:
— «В правление колхоза с. Леонидовки «Левин Дол». От гражданина того же села Горбачева Карпа Кузьмича».
— От кого? — спросил кузнец Илья.
Бурдин повторил:
— От Горбачева Карпа Кузьмича.
— Горбачева? — и кузнец обвел всех взглядом. — Разве есть у нас в селе Горбачевы?
— Почему и не быть? — ответил Бурдин.
Илья прислонил ребром ладонь к уху, но слушать мешал усилившийся храп в темной прихожей. Там, видно, спало уже человек десять.
— «… Прошу правление «Левин Дол» поставить вопрос обо мне, Горбачеве Карпе. Я, Горбачев, исключен из колхоза как сын бывшего лавочника Лобачева Семена Максимовича, но в настоящее время уже вот шестой месяц живу от бывшего своего отца отдельно, а в колхоз вступал по желанию и моей доброй воле. Исключили же меня, Горбачева Карпа, за то, что урожден я родителями, от которых не только отрекаюсь полностью, но и фамилию кулацкую носить нет желания, а изменил ее по газете на Горбачева, отчество на Кузьмича по крестному своему отцу. И даю вам слово, что буду я, Горбачев, колхозником сознательным и пойду на согласие по всякой работе, и тем более как пути наши с отцом разошлись, избы врозь и в свою половину имею собственный прорубленный из переулка ход.
Так что прошу не отказать, товарищи. В удостоверение по фамилии с отчеством прикладываю вырезку газеты.
Собственноручно Горбачев Карп»
На вырезке из газеты в черной рамке было напечатано:
Я, Лобачев Карп Семенович с. Леонидовки, Алызовского р-на, порываю связь с родителями-лишенцами. Фамилию меняю на Горбачев, отчество на Кузьмич.
Бурдин отложил заявление. Некоторое время все молчали. Первым сдержанно заулыбался Петька и толкнул Алексея. Усмехнулся и Алексей; потом, охнув, припал к простенку Илья, а за ним засмеялся и счетовод Сатаров.
— Стало быть, вон кто у нас Горбачев, — сказал кузнец. — Видать, круто подвернуло гайку.
— Эй, Кузьмич! — крикнул Сатаров. — Иди-ка сюда.
Из темной комнаты никто не отозвался.
— Аль оглох? Где ты, Горбачев Карп Кузьмич?
«Кажись, меня», — догадался Карпунька и торопливо прошел к двери.
— Ты что же, свою фамилию с отчеством забыл?
— Нет, я помню, — смутился он, — да и самому в диковинку спервоначалу.
— Говори, — показал ему газетную вырезку счетовод, — сам ты дошел до этого или кто надоумил?
— Сам, — твердо ответил Карпунька.
— И родителей тебе не жалко?
— Ничуть. У них своя дорога, у меня — своя.
Сотин уставил на Карпуньку острые, из-под густых бровей, глаза и спросил так, как спрашивают только что попавшегося вора:
— Слушай-ка, парень, ты отрекся душевно или с умыслом?
— От всего сердца, дядя Ефим, — вздохнул Карпунька.
— Почему зимой в суматоху лошадь увел?
— Тоже без умысла, дядя Ефим. Как приехал тогда Алексей Матвеич от жены из больницы, вижу, лошадь устала. Отпряг и увел. Да лошадь что?.. — весело выкрикнул Карпунька. — Лошадь скучает по колхозной конюшне. Я на ней завтра в любую группу, куда пошлете…
— Скажи, кто сбивал Минодору, чтобы она не везла Абыса на вскрытие? — вдруг спросил Алексей.
Митенька, услышав это, замер. Он заметил, как качнулась Карпунькина тень. В напряженной тишине послышался испуганный шепот:
— Н-ничего не знаю.
— Не зна-ешь? — прищурился Алексей. — Ну вот, когда узнаешь, придешь ко мне, расскажешь, тогда и в колхоз примем. Заявление возьми. Зря из-за двух букв фамилию менял.
Дрожащими руками взял Карпунька заявление, вырезку из газеты и, не оглядываясь, вышел. На крыльце его ждал Митенька. Шли улицей молча.
К Афоньке чуть свет громко постучались в дверь мазанки. Не хотелось ему подниматься, лег поздно, но, вспомнив, что теперь он групповод вместо Фильки Чукина, сердито крикнул:
— Кто?
— Мы! — ответили ему женские голоса.
— Кто вы? — насторожился Афонька.
— Вдовы.
— Не было печали.
Устю Афонька узнал по голосу. А уж если пришла Устя, стало быть и Любаня тоже.
Афонька громко выругался.
— Принесло вас. Часок бы поспал еще.
— Открой дверь-то. Не съедим.
— Есть вам нечего, — и Афонька открыл дверь.
Перед ним — горбоносая Устя и румяная, улыбающаяся Любаня.
— Один? — заглянула Устя в мазанку.
— Тебя всю ночь ждал, — огрызнулся Афонька. — По какому делу тревожить пришли?
Ответили вдовы не сразу. Любаня даже к сторонке отошла, предоставив все дело Усте.
А та начала говорить так громко, что со стороны могли подумать — ругань завела:
— Это што такое, а? Это земля наша аль нынешний год сирота? Подумал ты о ней?
— И не старался, — ответил Афонька.
— На-а, не ста-а-ара-а-ался. Кто же стараться будет? Небось ты председатель помощи. Какой же ты председатель!
— Групповод я теперь. Сейчас пойду людей будить.
— Кому приказ дадите нашу землю сеять?
— Никому. В колхоз вам идти надо.
— А ежели не желаем, тогда что?
— Ничего страшного.
— Земля пустовать будет?
— Соков за год наберет.
Афонькины ответы поставили вдов совсем в тупик. Раньше, бывало, вдовы не беспокоились, кто-то заботился об их земле, кто-то гнал твердозаданцев пахать им и сеять. В жнитво вдовы еще спали, а уж рожь для них косили. В возку снопов только и дел, что указать, на какое место сложить снопы. Молотили тоже бесплатно… Крепко заботился комитет взаимопомощи. А теперь? Вот уже шестой день сев идет, а о вдовьей земле никто и не думает.
— Опять бедных прижимать, — вздохнула Любаня.
— Прижимать, — согласился Афонька.
В окне избенки то ярко вспыхивало пламя, то мелькала тень. Это старуха-мать готовила сыну завтрак.
Утро было тихое, дым из трубы тянулся высоким столбом. По улице шли пастухи, изредка хлопали кнутами — будили баб доить коров. У конюшни первой бригады суетились конюхи, носили воду, посыпку.
Брызгаясь, у крыльца умывался Афонька. Потом он ушел в избу. Вдовы, видя, что он с ними и разговаривать не хочет, покрутились возле мазанки, затем подошли к окну. Афонька не обращал на них внимания. Другие у него теперь заботы: срок сева должен окончиться через три дня, а участок, доставшийся ему от Фильки, не засеять и в пять дней.
— Что же ты, пес такой, с нами и говорить не хочешь? — возвысила голос Устя.
Афонька высунулся из окна, подмигнул вдовам:
— И хлеба комитет тоже перестанет выдавать.
— К Бурдину пойдем! — погрозилась Устя.
Из второго общества скорым шагом шла старуха с большой палкой. Афонька, завидев ее, сплюнул.
— Еще одну черт несет.
Это шагала Пава-Мезя.
— Надо от этих собезников скорей в поле удирать.
Пава повернула к Афонькиной избе. Навстречу ей пошли Устя с Любаней. Они старательно что-то говорили ей, а та, горестно хлопая себя по ляжке, негодующе качала головой.
— Мать, клади провизию в мешок. Дармоеды задержать могут.
Вышел на улицу как раз в тот момент, когда Пава занесла ногу на порог крыльца. Злобно посмотрела на него и, вздохнув, звонко принялась кричать. Первым делом обругала она «новые порядки, какие завелись теперь», потом взялась за колхоз и в который уже раз напомнила, что у нее сын убит на колчаковском фронте.
— Все знаю, — перебил ее Афонька. — Слушать надоело. И мой разговор с тобой окончен.
От злобы Пава не могла больше слова сказать. Губы ее судорожно вздрагивали, морщинистое лицо перекосилось, и, пока подыскивала крепкие слова, Афонька, проскочив мимо, пошел будить мужиков. Надеялся, что, пока ходит по избам, вдовы разойдутся. Но он ошибся. Когда шел обратно, еще издали заметил, что возле избы, кроме вдов, собрались уже все собезники села, не пожелавшие вступить в колхоз. Афонька подумал: «Что мне с ними делать?» — и пошел в правление. Там, возле плугов и сеялок, стояли Сотин, Бурдин и Алексей.
— Назначайте кого хотите в председатели взаимопомощи, а мне теперь некогда. Избаловали их, они и работать не хотят и в колхоз не желают.
— Пойдемте, я с ними поговорю, — предложил Бурдин.
Шум и крики, поднявшиеся возле Афонькиной избенки, были слышны далеко. Звонче всех кричала Пава-Мезя, размахивая сучкастой палкой. Ей вторила, всхлипывая, Устя. Завидев Бурдина, вдовы приутихли и насторожились.
— О чем гвалт подняли на все село? — обратился к ним Бурдин.
Пава перекосила и без того страшное свое лицо, прищурила глаза.
— Гва-алт, гвалт! — стукнула палкой. — Какой сатана порядки другие выдумал?.. Аль власть переменилась?
— Власть советская, — ответил ей Бурдин, — а вам какую нужно?
— Его спросите, — указала Пава на Афоньку. — Сеять слезовую землю не хочет.
— Слезовой земли у нас нет, — заметил Бурдин, — земля государственная.
— А нашу кто засевать будет? Кто будет сеять для обездоленных сиро-от?.. Э-эх, неразумны головы. Зимой силком гнали в колхоз, теперь тоже гоните! Партейцы! Какие вы, к черту, партейцы!
Устя отчаянно заорала:
— Так и скажите: вернулся, мол, старый прижим, а в деревнях снова барщина. Вот что делается на белом свете…
Бурдин улыбнулся. Сотин из-под лохматых бровей посмотрел на Устю, а Афонька выступил вперед, стукнул себя кулаком по груди, покраснел и закричал на Устю так, как не кричал еще ни на кого:
— Взять хороший кнут, да за эти слова сплеча и наотмашь хлестать. Привыкли на дармовщинку жить, милостынькой от власти питаться. Думали, век вам так будет? Сколько ни войте, а землю в одиночку сеять никому не будем.
— И в колхоз не хотим! — крикнула Пава. — Товарищ Бурдин, товарищ…
— Какой я тебе товарищ! — оборвал ее Бурдин. — Вам правильно говорят. Если прежде помогали, то так было при единоличном хозяйстве, а сейчас какой смысл помогать, если у нас колхоз? И в колхозе вам самое первое место, как вдовам и бедноте.
— Чурбаны мы с глазами! — возвысила голос и Любаня.
— Нет, вы не чурбаны, — вступился уже Алексей. — Чурбаны молчат, а вы орете на все село. Еще вот что вам скажу: если с фабрик и заводов выгоняют лодырей, то уж из деревни мы лодырей в три шеи постараемся. Дурачка вы валяете. Зимой вступили в колхоз, а потом сбежали?! Митеньки послушались.
— Не сознали мы… до этих пор не сознали! — кричала Устя.
— А если не осознали, зачем же сюда пришли? Пусть, кто не осознал, идет домой и подумает. И пусть помнит, что комитет взаимопомощи при колхозе совсем не нужен будет. Мы его закроем.
Раздался звон колокола. Улица сразу ожила. Из домов торопливо выбегали колхозники и направлялись — кто к конюшне, кто к сеялкам и плугам. Афонька, убегая, крикнул:
— В поле ехать мне, а вы под ногами путаетесь!
Собезники постояли еще, поругались и лениво зашагали домой.
Оседлость
Вечером Сатаров устало брел домой. По широкой улице третьего общества, распевая, ходили девки; озоруя, шумели ребята; играла гармонь.
Шел Сатаров медленно, — было тепло, пахло сиренью из палисадников, — вполголоса напевал «Двенадцать разбойников». У переулка с визгом обогнала его орава девок. Две, бежавшие последними, озоровато толкнули его.
— Куда вас несет? — крикнул им вслед.
— К Бурдину жена приехала! — откликнулись девки.
«Вон что», — приостановился счетовод.
Возле избы, где квартировал Бурдин, толпа народу. Сатаров хотел было пойти прямо в избу, да раздумал и решил постоять в толпе, послушать, что будут говорить. Из окна, возле которого теснились девки и бабы, Сатарову видна была лишь низко подвешенная лампа, самовар да чья-то тень. О том, какая жена у Бурдина, Сатаров мог узнать только из разговоров девок, баб, парней и мужиков.
Девки определяли:
— Сухопарая. Носик остренький.
— А платье-то какое.
— Ласкается, зубки щерит.
— Ма-атушки, никак целуются?!
Бабы завидовали:
— По плечу ее гладит.
— Разь как наши: дура — и в морду!
— Девчонку ему привезла!
— Ах, прорва, в щеку поцеловал!
Парни были недовольны:
— Ну и выбрал — поджарую.
— Может, лучше не нашлось.
— В Москве, слышь, глаза в разные стороны разбегаются.
Мужики гадали:
— Гривка-то вроде стрижена?
— Теперь осядет у нас надолго.
Приезд в деревню нового человека — событие важное. И до тех пор, пока новичок не обживется, не разглядят его, не изучат характера, пока не поговорят с ним несколько раз, бывает, даже поругаются, — до тех пор он не будет оставлен в покое. Всюду, где бы ни был или куда ни шел, на него будут устремлены взгляды, и он станет предметом различных пересудов.
Легкая перебранка из-за каких-то пустяков произошла на третий день вечером. Бурдин больше молчал, он торопился на заседание. Кроме того, хорошо знал, что если начнет в чем-либо перечить, то неминуема целая ночь с криками и слезами жены. За эти несколько месяцев, прошедших со дня его приезда из Москвы, он успел забыть о своей не особенно удачливой семейной жизни. Забыл о ссорах и пререканиях с женой, упреках ее, — все плохое забыл Бурдин.
Еще пять дней было затишье. Бурдин всячески старался не дать повода к ссоре, но она вспыхнула внезапно в самый обед. Началось с того, что Бурдин плохо ел и был задумчив. Жена поняла это по-своему и намекнула, что нет мяса, трудно достать молока. Бурдин, занятый другими мыслями, ответил:
— Ничего, Шура, как-нибудь.
Этого было достаточно. Она посмотрела на него, губы дрогнули, лицо искривилось, бросила ложку и вышла. Походила по избе, сердито отдернула полог с кровати девочки и принялась ругаться. Вычитывала Бурдину все, что накопилось, все, в чем он и виноват был и неповинен.
— Да что я тебе, дурная, слово-то сказал, ногу перешиб?
— Ах, я дура? Дура? Мало мне мученья без тебя было, с тобой еще больше. За что же, свинья неблагодарная, дуру я заслужила? Так подожди, я тебе покажу дуру, покажу! Ты, — плакала уже она, — ты — тиран, а не партиец. Ты видишь во мне только женщину, а не человека. Я у тебя нянька, кухарка…
Бурдин не дообедал и расстроенный ушел из дому. Вечером пришел поздно. Жена не ругалась, а молчала.
Но молчание это было хорошо знакомо Бурдину. Уж лучше не пытайся тут заговорить с ней, о чем-либо спросить, — бровью не поведет. Это молчание хуже ругани. И виноват ты или нет, а обязательно проси прощения и проси не просто так, слегка, а непременно с оттенком грусти в голосе. Но и после того, как простит, она промолчит еще полдня. А потом начнет говорить. И — как говорить! — сухо, коротко.
После ужина быстро и молча улеглась она спать и, как всегда в таких случаях, отдельно. Улегся и Бурдин, но уснуть не мог. Он каждый раз тяжело переживал эти семейные сцены. Придумывал всяческие способы, как подступиться к жене, чтобы она перестала сердиться, чтобы заговорила, но все перебрал в уме, и все было испытано раньше, и все было бесполезно.
В полночь завозилась, потом заплакала девочка. Бурдин ждал, что жена встанет, подойдет, но она лежала и неизвестно — спала или нет. Девочка совсем раскричалась и так громко, что, будь соседи, и они услышали бы, но жена даже не пошевелилась. Тут-то он и догадался, что означала угроза: «Подожди, покажу». Тихо встал, прибавил фитиля в лампе и подошел к девочке: надо было менять пеленки. Извлек крошечное кричащее существо, закружился с ним по избе, не зная, куда положить. Бросал украдкой взгляды на жену, надеясь, что она, может быть, все-таки встанет, но жена лежала, отвернувшись к стенке.
«Саботирует», — решил Бурдин и положил девочку к себе на постель.
Пока искал пеленки, девочка совсем изошлась криком. Провозившись с полчаса, сделал все, что могла жена сделать за пять минут, и уложил орущую девочку. Только тогда встала жена. Молча подошла к кроватке, вынула ребенка, положила с собой и дала грудь.
— Не догадался я, что она кушать хочет, — сдержанно проговорил Бурдин.
Жена в ответ ни слова.
«Бастует всерьез», — подумал Бурдин и тихо лег. Он полагал, что теперь уже обойдется хорошо, что он выспится, но ошибся: ночью еще раза три пришлось вставать к девочке, и утром, совершенно разбитый, не позавтракав, ушел в правление.
Возня с ребенком продолжалась и вторую ночь, а на третий день жена разразилась ожесточенной руганью с упреками и слезами. Бурдин знал, что ругань — это курс на примирение с женой, и во всем соглашался, считал справедливым, когда она называла его тираном, мучителем и почему-то «идиотом несчастным».
Кроме того, не сладко было и само житье в Леонидовке. Он видел, как жену мучил ребенок. Ребенка надо было показать врачу, но больница в Алызове — за двадцать пять километров. Да и врач там не специалист по детским болезням. Теперь жена без вспышек, а уже тихо, аккуратно точила его каждый день. И он старался пораньше уйти из дому, обедал наспех, а ночью возвращался домой с опаской, с тяжелым чувством.
Неурядицы в семье Бурдина многим скоро стали известны. Бабы, не таясь, спрашивали жену Бурдина об этом, и она, нисколько не пытаясь скрыть ссору, наоборот, жаловалась, искала сочувствия, просила совета. Но что могли ей посоветовать деревенские бабы? А некоторые нарочно еще сплетничали ей, что Бурдин «ходит к Любане».
Сегодня утром брань началась из-за керосина. Ночью пришлось в темноте возиться с ребенком.
— Уеду я отсюда. Ну тебя к черту с твоим колхозом!
— Уезжай, — сказал ей Бурдин, — только поскорее.
— Ага, — подхватила жена, — гонишь? Чтобы по вдовам тебе тут шляться?
— Эх, Шура, Шура, — вздохнул Бурдин. — Кого ты слушаешь? Да про меня сплетен и до твоего приезда кучу сочинили. Мне приписали четырнадцать жен. Тут мастера сплетни пускать… Я бы советовал тебе за какое-нибудь дело приняться.
— Вот-вот, примись. С тобой да с ребенком примешься.
— Не беда, что ребенок. У Сорокиной четверо детей, а работает в ячейке и в сельсовете и групповод. Так же и Дарья, жена Столярова. А ведь ты работница. Примером должна послужить.
— Побудь на моем месте и послужи примером. Для тебя я кухарка, для ребенка — няня. Я сказала, что ты заглушил во мне человека и смотришь на меня исключительно как на женщину.
— Ей богу, сдурела. К ребенку мы хорошую няню найдем, а что касается женщины, гм… ну, какая уж ты… словом, не такая уж ты теперь женщина…
Лучше бы и не говорить Бурдину этого. Жена даже посинела.
— Во-от ка-ак?.. — шепотом произнесла она. — Значит, лучше наше-ол?!
Бурдин не стал дослушивать. Махнул рукой и вышел из дому.
Бурдин и Алексей шли яровыми полями первой бригады. Иная теперь картина полей, чем два года тому назад, когда шел здесь Алексей с Петькой и Петька уговаривал его остаться в деревне работать. Та же земля, но уже нет ни меж, поросших бурьяном, ни борозд, разделявших участки, нет узких полосок, засеянных вперемежку чем кто мог и хотел. Сплошное лежит перед ними зеленое поле овса «Победа». Не видать конца ему, растянулось на сотни гектаров. После дождей, упавших вовремя, овес буйно поднялся, перья листьев — крупные, как у речной осоки.
Они сошли к реке и берегом направились вверх по течению. Там, против Дубровок, полола, соревнуясь с группой Прасковьи Сорокиной, группа Дарьи Столяровой.
По дороге переговорили обо всем — и о лесе на постройку конюшен, и о шиновке колес, и о том, как уговорить полольщиц, чтобы они перешли с поденной на сдельную. Алексей заметил, что Бурдин очень грустен и не особенно разговорчив. Слухи о неладах в его семье были известны и Алексею, но спросить об этом счел неудобным. Между слов спросил о здоровье, пристально посмотрел на него. Бурдин догадался, о чем хотел спросить Алексей, и сам откровенно рассказал ему все.
— Что же ты решил? — спросил Алексей, искоса глянув на слегка веснушчатое лицо Бурдина.
— Что решил! — усмехнулся тот. — Знаешь, семейная жизнь — самое кляузное учреждение. Я, например, в семье становлюсь совершенно бесхарактерным человеком.
Сорвал головку с козлеца, потер и сердито бросил в сторону.
— Если не отправлю ее обратно, она в гроб меня вгонит. Правда, ее положение тоже тяжелое, ребенок болеет, и мне жаль отправлять их в Москву, но работать невозможно.
— Положение, верно, тяжелое, — вздохнул Алексей, — но в Москву отсылать не советую. В Москве ей с ребенком будет куда тяжелее.
— Там у нее мать.
— Что мать! Я вот думаю дело ей какое-то надо найти здесь. Она в деревне, как в незнакомом лесу. Переговорю с Дарьей, Прасковьей, и бабы что-нибудь придумают.
Длинной цепью, на сажень друг от друга, растянулись полольщицы. Шли они, пригибаясь, и казалось, что не сорную траву дергали, а, выследив врага, крадучись наступали на него.
Бурдин и Алексей свернули к ним. Бабы, завидев их, перекликнулись, некоторые громко чему-то засмеялись, а крайняя, выбросив из фартука траву, жмурясь от солнца, крикнула:
— Эй, председатель, становитесь с нами в ряд!
Вторая, постарше, обратилась к Алексею:
— Матвеич, уйми свою жену. Гонит и гонит, как на пожар.
— В колхозе так и надо работать.
— А за что? — спросила первая.
— Благодарность будет от правления.
— Вы бы мыла нам отхлопотали.
Побросав полотье, бабы начали подходить и скоро обступили Алексея с Бурдиным. Разговор о мыле такой же у них больной, как у мужиков о табаке.
— Как только начнется уборка хлебов, — начал Алексей, — в край завезут товаров на пятнадцать миллионов.
— Вот-вот, — оживленно подхватила одна баба, — ждите! — Хлопнув соседку по спине, она сообщила: — А я какую глину нашла. Все равно что мыло. Синяя, вязкая и мылится. Ежели хороший щелок сварить, самое добро будет.
Забыв про Алексея и Бурдина, бабы вперебой принялись расспрашивать, где нашлась такая глина.
— Недалечко совсем, под берегом. В обед сходим, натремся, искупаемся — и вся грязь слетит.
Поодаль стояли две бабы, о чем-то тихо перешептывались и, видно, не осмеливались подойти ближе. Алексей узнал их. Это вдовы — Устя и Любаня. Отозвал Дарью и, кивнув в сторону вдов, спросил:
— Как собезницы сюда попали?
— Они — колхозницы, — ответила жена.
— Когда их колхозили?
— Говорят, правление прислало.
Вдовы догадались, что разговор о них.
Первой подошла Устя. Горбатый нос ее от пыли был еще толще.
Любаня подплыла после. Она мельком взглянула на Бурдина и, вспомнив, что про нее с ним идут сплетни, конфузливо отвернулась.
— Ты о нас, что ль? — обратилась Устя к Алексею.
— Как вы попали на колхозное поле?
Устя переглянулась с Любаней. Та еще гуще покраснела и начала перетряхивать траву в подоле фартука.
— Взяли да пришли.
— Самовольно?
— Зачем? Добровольно.
— Как же с ними быть? — проговорил Алексей. — Они заявление о выходе подали.
Бабы внимательно вслушивались в разговор. При последних словах дружно вступились:
— Пущай работают.
— Это верно, — согласился Алексей, — но придется вопрос на правление ставить. Если правление решит…
— Заявление наше разорви! — перебила Устя.
— …отказать, — продолжал Алексей, — никакой работы не дадим.
Любаня тихо произнесла:
— И несправедливо будет. Советская власть за бедняков, чтобы их в колхоз.
— Верно, товарищ Любаня, так и следовало бы всегда рассуждать, а вы кулаков слушаетесь.
— На кой они нам черт, — выругалась Устя.
Алексей кивнул Дарье, та крикнула бабам:
— Хватит, наговорились.
Бабы ушли полоть. Алексей отозвал жену и коротко рассказал обо всем, о чем говорил ему Бурдин по дороге.
— Поговорю с Пашкой, — обещалась Дарья.
Чтобы попасть на поле, где работала группа Прасковьи, надо миновать единоличные наделы яровых. Это была исстари знакомая картина. Те же куцые межи, та же пестрота: где греча, где просо, овес, картофель. Редкий загон выделялся хорошими всходами. Вдобавок на загонах росла такая густая трава, что впору хоть косить. На лоскутках-участках сидело по одной или по две бабы, кое-где копошились едва видимые в траве подростки, и все они не столько пололи, сколько мяли и без того редкий свес.
«Осенью все у нас будут», — решил Алексей, торопясь скорее выйти на колхозные поля.
В Прасковьиной группе были почти одни девчонки да несколько тощих старух. Алексей окинул прополотые загоны и определил на глаз, что Прасковья заметно отстала от Дарьи.
— Где же у тебя бабы? — спросил он.
— Напасть на мою группу. У которых грудные — оставить им не на кого, а три бабы что-то не пришли.
— А помощница твоя Аннушка почему не пришла?
— Почему? — засмеялась Прасковья и, глянув на Бурдина, указала на свой живот. — Потому, видать.
— Родить собралась?
— Заставишь их, — усмехнулась Прасковья. — Веретено-то на что?..
— Какое веретено? — не понял Бурдин.
— Выкидыш пошла делать, — просто ответила Прасковья.
— В больницу?
— Эка, в больницу! Небось к Насте иль к Катьке.
Бурдин вопрошающе посмотрел на Алексея, а тот растолковал председателю колхоза:
— По этому ремеслу у нас тут свои мастера.
Краска стыда залила лицо Бурдина.
— Как же так? Я поеду в райком и буду требовать, чтобы у нас медицинский пункт открыли.
— Я тоже когда-то рассуждал так…
В селе, проходя мимо избы Насти, Алексей указал Бурдину:
— Вот одна акушерка живет. Окна завсегда под занавесью.
Сноха Василия Крепкозубкина, цветущая, лет двадцати пяти, Аннушка, имела троих детей. Когда Митроха узнал, что Аннушка понесла четвертого, он, под угрозой развода, настоял, чтобы жена сходила к Насте. На разу Аннушка не бывала у нее, хотелось с кем-нибудь посоветоваться, да не с кем. С Прасковьей только перемолвилась об этом и тут же замяла разговор.
Перед тем как идти, хорошо выпарилась, надела чистую рубаху, посмотрела на своих детей, вздумалось почему-то проститься с угрюмым Митрохой, но тот куда-то ушел, и тогда, помолившись на икону, вышла и огородами, крадучись, отправилась к Насте. Переступила порог ее избы робко, но опытная Настя, увидев в руках Аннушки узелок, смекнула, в чем дело, и приняла ее ласково. Аннушка, не попадая зубом на зуб, едва проговорила:
— Боюсь я.
— Не ты первая, не ты последняя, — подбодрила Настя.
— Вдруг умру?
— Обязательно, — весело подхватила вдова.
— На четвертом месяце ведь.
— Хоть бы на десятом. Это акушерки боятся, а я побольше ихнего делала.
Вдруг нахмурилась, сердито заявила:
— А по мне и так: ежели боишься, поезжай в Алызово. Только не обессудь, если тебя там разными щипцами да железными ложками исковеркают. И еще все село узнает: «Ага, ездила, делала!»
— Что ты, что ты! — испугалась Аннушка огласки. — Это я так. Сама знаешь — в первый раз. Ты уже делай, но чтоб как следоват и никто не знал.
— Дура ты, — вздохнула Настя и принялась освобождать стол.
Приготовления шли не долго. Вышла в сени, заперла дверь, в избе поправила занавески и, приняв строгое выражение, деловито приказала:
— Разбирайся!
Путаясь в сарафане и с трудом расстегивая кофту, дрожащими руками Аннушка принялась снимать с себя белье. Настя расстелила на столе простыню, положила маленькую жесткую подушку, сняла с шестка чугун с водой, а из ящика, что вдвигался в шкаф, взяла что-то обмотанное в тряпку.
— Ложись.
Аннушка вздрогнула и, широко открыв глаза, покорно легла на стол. Что-то безразличное было в ее лице, будто приготовилась к смерти.
Настя взяла веретено, отерла конец о полотенце…
Тысячи стрел пронзили тело Аннушки.
— Вот и все. Делов-то — пикнуть не успела.
Помогла собраться, все время ободряя. Когда Аннушка подошла к двери. Настя погрозила ей пальцем:
— Зря не болтай. Нынче строго за это. Угонят куда не следоват, и тогда не к кому вам, бабам, приклониться. Наше дело трудное, глаз да ловкость нужна. Опять же и сноровка и легкость руки… Деньги-то аль после отдашь?
— Вот они, — вспомнила Аннушка и отдала ей недавно полученные за прополку пятнадцать рублей.
— Иди-ка с богом, — выпроводила ее Настя. — Только работать всю неделю не смей.
— Спасибо, — ответила Аннушка.
Бурдин с женой только что поужинали, когда к ним пришли Прасковья с Дарьей. Догадываясь, зачем они пришли, Бурдин быстро собрался и направился к двери.
— Шура, я ухожу.
— Куда? — настороженно спросила жена.
— В совет.
— Ну вот! Целый день дома не был и уходит. Да какой ночью совет?
— Сельский, — проговорил Бурдин.
И хотя он сказал шутя, но жена раздраженно пожаловалась Прасковье:
— Это вам нравится? Каждый день так. Все время оставляет меня одну. Я одурела в этой духоте.
— Одуреешь, — сочувственно отозвалась Дарья. — По целым дням сидеть с ребенком — это скучно. В лес вы не ходите?
— Какой же у вас лес! Кусты.
— Напрасно так говорите, — не согласилась Дарья, стараясь подобрать самые, как ей казалось, городские слова. — У нас роща хоть и небольшая, но очень приятная.
Александра Федоровна рассмеялась. Гореловский — в одиннадцать гектаров — лес считать рощей?!
— Что у вас за село! — вдруг поморщилась она. — Не только врача, даже фельдшера нет. А дети? Совсем беспризорные.
— Это верно, — подсела к ней Прасковья. — Надо что-то придумать.
— Решительно ничего нельзя, — ответила Александра Федоровна. — Медвежий угол у вас. Болезни, грязь, мухи, тараканы. Чистоты вы не любите.
Дарья машинально оглядела квартиру и заметила, что, невзирая на повседневную возню с ребенком, жена Бурдина чистоту соблюдает. Первым признаком чистоты было уже то, что по сравнению с другими избами в квартире Бурдина гораздо меньше мух.
Она теперь не вмешивалась в разговор и предоставила вести его Прасковье. А та с ребятишек перешла на ясли, потом на детские площадки. Рассказала, что еще прошлый год хотели наладить это дело, но ничего не получилось, да и заведующей хорошей не нашлось. Александра Федоровна соглашалась с Прасковьей и в свою очередь рассказала, как работают ясли в городе и что можно было бы сделать в деревне. Тут Прасковья осторожно намекнула, что Александре Федоровне как городскому человеку не плохо было бы помочь им, деревенским, в этом деле. Дарья, удивляясь, только наблюдала как упорно наступала Прасковья и как ловко разбивала все отговорки, которые приводила Александра Федоровна.
— Когда мне возиться с яслями? За день устану, а ночью и к ребенку встать не могу.
— Ты только возьмись, а уж мы тебе такую няню откопаем, в городе поискать — не найдешь.
— Мужу кто готовить будет?
— Няня и сготовит. Да мы скоро столовую откроем. Не нужно будет и с горшками возиться.
Александра Федоровна, работая на табачной фабрике, не раз слышала, как на собраниях говорили, что работницы бесспорно сознательнее крестьянок и что если работница каким-либо путем очутится в деревне, она должна быть передовой. С такой мыслью она и ехала сюда. И муж, правда, не так уж прямо, но говорил ей об этом. Но оттого ли, что всегда перечила мужу, или так крепко связал ее ребенок, только голова наполнилась другими заботами: о молоке для ребенка, о том, как найти мяса, картошки, масла. И вот пришли бабы, настоящие, деревенские, колхозницы, и предлагают ей то самое, что она сама должна была им предложить: организовать ясли. Как же отказаться? Как отказаться теперь, когда Прасковья намекнула, что она, городская, должна помочь им, деревенским. И какими глазами потом посмотрят на нее в деревне, если откажется? «Ага, скажут, барыня». Кроме того, отказаться — это, выходит, расписаться, что она хоть и работница и человек сознательный, а руководить яслями неспособна и что деревенские бабы куда решительнее, чем она.
— Да, я согласна! — подбадривая себя, заявила Александра Федоровна. — Я согласна, но надо поговорить с мужем.
— Поговори, — промолвила Прасковья.
Посоветовавшись еще кое о чем, Прасковья и Дарья ушли. В сельсовете, встретившись с Бурдиным, сказали ему:
— Все уладили. С тобой еще говорить хочет.
— Без этого не обойдется.
После заседания быстрее обычного зашагал домой. Час был поздний, и жена обыкновенно в это время уже спала, но сегодня издали заметил: в избе горел огонь. Тихо подкрался к окну и глянул: за столом сидела жена и в первый раз за все время пребывания ее в деревне читала какую-то книжку. Усмехнувшись, вошел в избу и шумно принялся снимать сапоги.
— Да тише ты, — заметила жена, откладывая книжку.
— Я и так тихо, — ответил Бурдин. — А ты что не спишь? Меня, что ль, ждешь?
— Как же, только этого недоставало.
— Ложись спать, Шура.
— Я тебе мешаю?
Взглянув на крохотное личико ребенка, Бурдин улыбнулся и завалился на кровать. Он отвернулся к стене и притворился, будто сразу уснул. Сам же прислушивался, как жена медленно, словно что-то обдумывая, раздевалась. И хотя оставил ей на кровати место больше, чем себе, все же, ложась, она толкнула его.
— Развалился, как медведь. О-о, господи, подвинься!
— Какой я господи, я — председатель колхоза, — ответил Бурдин.
Из щелей и углов наплывала тишина. Чуть приметно горела привернутая лампа. Бурдин притворился крепко спящим и слегка всхрапывал. Но жена не спала. Он ждал, что вот-вот она начнет с ним разговор. Не тут-то было. Так и уснул Бурдин и не слышал, как жена что-то ворчала, потом несколько раз вставала к ребенку.
Утром тоже ничего не сказала Бурдину. Проводив бригады в поле, Бурдин зашел позавтракать и увидел, что в квартире суетилась чья-то расторопная девка. Улучив момент, когда девка вышла из избы, он вопросительно посмотрел на жену, а та сквозь зубы ответила:
— Няню взяла.
— Что ж, дело хорошее.
— Конечно, сам-то ты век не догадался бы.
Девку эту нашла ей Прасковья. После завтрака жена, хмуря брови, строго заявила:
— Мне с тобой поговорить надо.
— Пожалуйста!
Ей не понравилось «пожалуйста».
— Вечно так. Начнешь по-хорошему, а тебе шутки.
— Да не шучу я, что ты? Неужели нельзя слова сказать?
— Говори хоть десять.
— Да нет, ты что-то сказать хотела?
— Посоветоваться с тобой, а не сказать, — уже мягче начала она. — Ты знаешь, я раскаиваюсь, что притащилась сюда. Теперь заявляю — сидеть дома, нянчиться, кухарничать не хочу. Работать буду в колхозе. А какая работа, тебя не касается. Только для сведения тебе говорю. Хочу знать — одобряешь или нет. Ну?
— Да ты все-таки скажи мне, ну, хоть как председателю колхоза, что ты хочешь делать?
— Одобряешь или нет, говорю?
— Как я могу одобрить, когда не знаю в чем дело?
— Несчастье ты на мою голову. Так слушай. Вчера были две колхозницы. Предлагают заведовать яслями. Организовать и заведовать. Понятно?
— Больше половины.
— Вот и все. И я спрашиваю тебя, советуюсь с тобой, ну, как бы с порядочным мужем: следует мне браться за это дело или нет?
Бурдин задумался. Думал долго, несколько раз вздыхал, потом неопределенно проговорил:
— Кто ее знает.
— А ты прямо скажи, — повысила она голос.
— Прямо? — повысил голос и Бурдин. — Что ж, если хочешь, скажу прямо: не советую…
— Почему? — грозно нахмурила она брови.
— Не стоит браться за такое дело. Ты даже представить не можешь, какая это работа. Кроме того, и нервы твои не позволят.
Пока Бурдин говорил, внимательно наблюдая за женой и думая: «Как бы не перекрутить», лицо ее то бледнело, то вспыхивало, а потом жена спокойно, как умеют иногда говорить нервные люди, начала:
— Вот-вот. Я же знаю тебя. Только хочу взяться за какое-нибудь дело, ты против. Сколько раз тебе говорила, и уже говорить надоело, что ты упорно смотришь на меня только как на домашнюю хозяйку и совсем не хочешь понять, что я тоже человек. Чело-о-ове-ек! Если уж не друг твой и не товарищ, то просто гра-ажда-анка-а! Однажды я хотела поступить в педагогический техникум — ты не пустил, физкультурой хотела заниматься — отговорил, в кружке пения была — через тебя ушла…
И пошло и повалилось на голову Бурдина все, что было и чего не было. И никогда ни от чего он не отговаривал ее, ниоткуда уходить не советовал, все делала она сама, а теперь взвалила на него. Долго он слушал, как она отчитывала его, наконец замахал руками:
— Да, да, Шура, действительно во многом я виноват, виноват. Каюсь… И не хочу прибавлять еще вины. Берись за ясли, берись, берись.
— Назло тебе возьмусь!
— Только не забудь, гражданка, что ты будешь подчиняться мне как председателю колхоза.
— Фигу тебе с маслом!
— Что ж, анархизм разведешь? Разводи! Словом, делай, как знаешь, а после на меня не пеняй! Ни в чем я не буду виноват.
— Нет, будешь, будешь. И всегда ты будешь виноват.
— Всегда ли?
— Да по крайней мере до тех пор, пока не начнешь делать так, как я хочу.
— Ну, значит, всегда, — усмехнулся Бурдин и, неожиданно обхватив жену за голову, пригнул ее к себе и крепко-накрепко поцеловал.
— Ох, дурак ты какой, — прошептала она, оглянувшись на окно, и торопливо принялась поправлять волосы.
Больное место
Со дня смерти Абыса между фельдшером Авдеем и Митенькой дружба еще более укрепилась. Авдей так незаметно выдвигал впереди себя Митеньку, что тот и сам гордился, будто всеми делами против колхоза именно он заправляет. Да и не было нужды Авдею выступать открыто против колхоза: о больнице и о фельдшерском пункте никто как будто хлопотать не собирался. И он по-прежнему лечил и, как раньше, брал деньгами, натурой, а недавно в соседнем селе купил большой гардероб, сундук, посуду, граммофон да кровельное железо для амбара. Чтобы окончательно выветрить мысль у колхозников об организации медицинского пункта, он с них плату брал совсем небольшую.
Раньше, чтобы упросить Авдея осмотреть больного, к нему ходили несколько раз, а сейчас он сам, едва прослышав о больном, шел к нему, осматривал, выслушивал, называл болезнь полным именем и давал лекарство.
Смотря по тому, кто перед ним был, некоторым он не советовал выходить на работу. И они отсиживались дома дня по три, по четыре. В разгар прополки яровых кто-то пустил слух, что согласно декрету больным колхозникам, не вышедшим на работу, все равно зачтут дни и оплатят. С этим вопросом обратились к Бурдину. Тот подтвердил, но сказал, что о болезни нужна справка. На второй и третий день Бурдину принесли около полусотни справок за подписью Авдея. Ничего не ответив колхозникам, Бурдин поставил вопрос о справках на правлении, и все их до единой аннулировали. Авдей, узнав об этом, встревожился, что «перегнул», и всех, кто приходил к нему, убеждал в полном их здоровье.
Ясли, и площадку хотели организовать еще в прошлом году, но не нашли помещения. Не легче было с помещением и в этом году. Грудных по подсчету оказалось около семидесяти. Где найти такой дом, чтобы в нем расставить столько кроваток? А кроватки где взять? Досок нет. Потом нужны еще матрацы, пеленки, подушки, одеяла, посуда разная, а самое главное — это продукты! Отпустит ли райпо? Что, если только обещает? И тогда опять ребят по домам, опять отрываться бабам в самую уборку.
Так думала Прасковья, подходя к квартире Бурдина. Александра Федоровна сидела на крыльце с ребенком. Увидев Сорокину, закивала ей.
— А я и так к тебе, — улыбнулась Прасковья.
— У меня муж исчез.
— Он в Алызово чуть свет поехал.
— И не мог даже разбудить. Вот му-уж…
— Ничего, муж у тебя хороший, — садясь на ступеньку, промолвила Прасковья.
Довольная похвалой, Бурдина тихо сказала:
— Уехал не евши.
— Не умрет, — успокоила Прасковья. Советовалась, с ним об яслях?
— Отговаривал, слышь, — не управлюсь. Да я его все равно не послушаюсь.
— И хорошо сделаешь, — подзадорила Прасковья. — Они, мужики, не верят в нашу силу. Нет, мы им докажем, что такое женщина в колхозе!
Бурдина передала ребенка няне и решительно заявила:
— Сегодня пойдемте по избам, запишем ребятишек… Согласны будут бабы отдать детей в ясли?
— Бабы-то будут согласны, — ответила Прасковья, — только не в них дело.
— В ком же?
— Вот увидишь, в ком.
Поговорив еще немного, они пошли…
Возле полуразвалившейся избы Чушкина Арефия, в пыли, в сухом навозе, вместе с курами, копошились два мальчугана. Одному было года три, другому — лет пять.
Тут же сидела девочка лет восьми и держала на руках младенца. Несмотря на жару, младенец был плотно завернут в тряпье. С лица его, как с лица взрослого во время молотьбы, струился пот. А так как ребята, играя, высоко подбрасывали пыль, то на лице ребенка были черные полосы.
— Что же ты, дура, в такой пыли сидишь с ним? — сердито обратилась Прасковья к девочке.
— Где же сидеть? — переводя глаза с Прасковьи на Александру Федоровну, спросила нянюшка.
— На огород иди или на луг.
— Эх, небось они тут подерутся без меня. Яшка Ваньке недавно голову железкой расквасил.
— Где старуха?
— Нитки в избе сучит.
— Уйди с этой пыли, — приказала Прасковья. — Гляди, ребенку глаза все запорошило. Как его зовут?
— Федькой.
— Ослепнет твой Федька.
— А мне что? — равнодушно отозвалась девочка.
Прасковья с Бурдиной пошли в избу.
Шагая через порог, Александра Федоровна не догадалась нагнуться и задела головой за низкую перекладину двери.
— Ушиблась? — спросила Прасковья.
— Да нет. Пустяки. Какая-то мука за воротник насыпалась.
— Гнилушки.
Старуха, бабушка этих ребятишек, сидела в избе, сучила нитки.
— Здорово, бабушка Февронья, — поздоровалась Прасковья. — Нитки сучишь?
— Что же старой делать? Не даром хлеб жру.
Февронья злобно посмотрела на вошедших. Через баб до нее дошел слух, что скоро у колхозников будут отбирать детей. Поместят их в одну избу, откормят, а к осени увезут.
— Детей вздумали отбирать?
— Зачем они нам? — садясь на лавку, усмехнулась Прасковья.
— А ты, поди, не знаешь?.. Нет, не видать вам наших ребятишек.
— Мы и не возьмем, — сказала Прасковья. — На кой они нам? Возьмем у тех, кто сам хочет отдать. На них колхоз и расход понесет.
— Душно как, — промолвила Александра Федоровна. — Вы хоть бы окно открыли.
Но старуха не ответила ей. Она опять обратилась к Прасковье:
— Сноха-то вчера — и — ишь расфуфырилась: «В ясли отдам. Ты, слышь, стара стала. Какой пожар, погорят». А я ей: «Погорят — ты, сатана, опять народишь».
— Напрасно, бабушка Февронья, так рассуждаешь, — вступилась Александра Федоровна. — Погляди, что с вашим внучонком. Он в пыли задохнется.
— Задохнется? — удивилась старуха. — Здоровее будет. Все мы так росли, глядь не задохлись.
— Опять напрасно так рассуждаешь. В яслях и сытно будет, и чисто, и все время на воздухе.
Старуха еще злее посмотрела на чужую женщину и, сморщив лицо, запальчиво выкрикнула:
— Ты бы за своим ребенком больше глядела: кислый у тебя, слышь. Страсть, бают, одна.
Александра Федоровна покраснела.
— Это, бабушка, оттого, что в селе нет доктора и некому осмотреть ребенка.
Старуха на это язвительно заметила:
— А за нашими ребятишками так фершала по пяткам и бегают… — Встала, резко повернулась, застучала костлявым кулаком по столу и, уронив сканец, прокричала: — Ввек я дохторов не знала, сроду к фершалам не ездила, а восемнадцать человек родила.
С изумлением посмотрела Александра Федоровна на эту сухощавую старуху. «Неужели восемнадцать?»
— Сколько в живых осталось?
— Пятеро.
— Вот видишь, — подхватила Александра Федоровна, — а был бы врач, все бы остались живы.
Февронья расхохоталась:
— Погляжу на тебя — глупощая ты!
— Почему? — не обиделась Александра Федоровна.
— «Все бы живы остались». А куда мне их столько? С этими горе мыкала.
Вздохнув, не то завистливо, не то осуждающе проговорила:
— Нынче вон как ловко бабы ухитрились. Забрюхатили чуть, бегут к Насте аль к Катьке.
Желая закончить затянувшийся разговор, Прасковья обратилась к старухе:
— Говори: отдаешь внучат или подождешь?
— У них мать есть.
— Мать согласна, ты вот как?
— А вот я как: пока жива, пока ноги ходят, глаза видят, с внучатами не расстанусь. — Передохнув, громко и жалобно произнесла: — Ты, Паша, подумай: за что же меня тогда, дуру старую, кормить будут?
Прасковья махнула рукой, и они вышли. Ребятишки все еще пускали пыль, высоко подбрасывая ее, девчонка с ребенком сидела на том же месте, а Февронья вновь крутнула веретено, и оно тонко, жалобно запело. Пройдя двора два, Александра Федоровна, случайно оглянувшись, увидела, что старуха вышла из избы, в руках у шее была тряпка, подошла к девочке и принялась вытирать тряпкой лицо ребенку.
Вторая старуха, к которой они направились, сидела на пороге глиняной мазанки и вязала чулок. Но вязать ей мешала орава ребятишек. Трудно было поверить, что все они из одной семьи. Их шесть человек, седьмой лежал в зыбке, подвешенной на перекладине между ветел. На колени к старухе забрался мальчуган, который, интересуясь вязаньем, то и дело выдергивал спицы. Второй, постарше, швырял клубок ногой. Сзади стояла девочка лет шести и занималась тем, что стаскивала с бабушки платок и опять надевала его на голову старухи. Этот же платок вырывал из ее рук братишка. Еще постарше девочка назойливо просила хлеба, затем отправилась в избу сама и вынесла оттуда большой ломоть. На нее, как коршун, налетел самый старший и, свалив ее, выхватил ломоть.
— Заступись, баушка! — заорала девочка.
— Эй ты, разбойник, что делаешь? Ну-ка, где палка?
— На, баушка, на, — услужливо подала ей девочка палку.
Кряхтя, старуха поднялась, но мальчишка, показав ей язык, злорадно засмеялся и с куском испачканного в земле хлеба пустился наутек. Оглядываясь, он чуть не сшиб Прасковью.
— Здорово, бабушка Фекла. Что делаешь? — подходя, спросила Прасковья.
— Цыплят гоняю, — нашлась Фекла. — Это ты, Паша? А с тобой кто?
— Жена Сергея Петровича.
И Прасковья, не заводя разговора издалека, пояснила, зачем пришли. К удивлению Александры Федоровны, старуха не только не упорствовала, но заметно огорчилась, когда узнала, что на детплощадку не берут одиннадцатилетних.
— Вот уж озорник навязался. Он скоро зарежет меня. Нельзя ли его, Христа ради, взять?
— Больших мы не берем. Он в школу ходит?
— Озорует, а не ходит. Сколько раз учительница жаловалась. Два стекла в училище разбил.
— Надо сказать ему, чтобы не озоровал.
— Сказать? — удивилась старуха. — Отец-то боем его бьет и никак дурь не выколотит. Вы уж, Пашенька, и этого возьмите.
— Подумаем, — успокоила старуху Прасковья, и они пошли к следующим избам.
Большинство старух, не в пример Февронье, были рады такому делу.
— На сегодня хватит, — сказала Прасковья, когда они подходили к избе Василия Крепкозубкина. — Пойдем навестим мою помощницу.
Вкратце рассказала, что случилось с Аннушкой.
Навстречу им шел сам старик и сын его Митроха. Оба они, как всегда, безнадежно в чем-то убеждали друг друга.
Заметив подходивших женщин, мужики прекратили спор.
— Где Аннушка? — спросила Прасковья.
— В мазанке, — ответил старик.
Аннушка лежала на кровати. Перенося муки, она тихо стонала. Когда вошли к ней, пыталась улыбнуться.
— Как ты похудела!
— Поправлюсь скоро, — хрипловато проговорила Аннушка.
Прасковья положила ей руку на лоб. Он был холоден и мокр.
— Ой, видать, из тебя много кровей ушло.
— Ужасть, — едва слышно ответила Аннушка. — Пи-ить хочу.
Кувшин с водой стоял на табуретке. Налила в кружку воды, приподняла ей голову и напоила. Прасковье показалось, что и от мертвенного лица Аннушки и от всего ее тела идет сырой запах. Полузакрыв глаза, больная тихо простонала:
— Все зябну.
Александра Федоровна стояла снаружи возле двери. Положение, в каком находилась эта молодая женщина, казалось ей кошмарным. Ведь почти никто — ни муж, ни свекор не навещали ее, ни о чем не спрашивали, просто даже не приходили узнать — жива она или умерла.
— Я пойду, — сказала Бурдина и тут же ушла.
Аннушка поманила к себе Прасковью. Широко открыв глаза, страшным сухим голосом выговорила:
— Што я… дура… наделала.
— Эх, Анка, Анка, разь кто тебе велел? Вот я родила четверых, и растут.
— Лучше бы десять раз родить.
— В больницу тебе надо ехать.
— Знамо бы надо, да мужик не везет.
— Я сама с ним поговорю, — строго сказала Прасковья.
От Аннушки Прасковья направилась в совет и все рассказала Алексею. Тот послал за Митрохой.
— В чем дело? — спросил он, искоса глянув на Прасковью.
— Доски у тебя есть?
— Доски? — опешил Митроха. — Зачем?
— Гроб готовь.
Митроха догадался и, ероша свои без того не причесанные волосы, выкрикнул:
— Выживет! Они, бабы, как кошки.
— Вот с котятами и останешься, дурак, — сказала Прасковья. — Умрет, что будешь делать с ребятишками? Или вези ее в больницу, или, как Алексей говорит, гроб готовь.
Оробевший Митроха обещался, но тут же обругал свою ни в чем не повинную жену. Вечером по дороге в правление, куда шел просить лошадь, повстречал Авдея. Рассказал ему начисто и попросил совета, как быть — везти или нет. Авдей ничего ему не ответил, и Митроха вернулся с полдороги домой, поужинал и лег спать. Авдей же, как только стемнело, направился к Насте.
— Ну, Настя, на твою голову несчастье.
— Какое?
— Аннушку в больницу хотят везти.
— Ну да?..
— Кому ну да, а тебе беда. Встретил Митроху сейчас — и прямо к тебе с глазу на глаз. К Аннушке иди, сама погляди. Посетуй, а в больницу не советуй. Доктором попугай, чего-нибудь попить дай.
Насте было не до прибауток.
— Ты бы сам сходил, — попросила его. — Ты больше смыслишь.
Авдей засмеялся:
— Эта каша не наша. Сумела заварить, да забыла посолить. На каком месяце было?
— На четвертом.
— Сто сороковую статью пора знать, всыпят тебе по ней лет пять, — добавил он и, прижмурив раскосые глаза, рассмеялся.
Смех этот напугал ее больше, чем складные речи. Набросила платок и прошла мимо. Следом за ней вышел и фельдшер.
Шла Настя через огороды, потом гореловским лесом. Сердце тревожно билось, и прислушивалась к каждому шороху. В лесу было тихо. И казалось Насте, что лес насторожился и за каждым деревом кто-то подкарауливал ее. Вот выскочит, схватит за волосы и страшным голосом спросит:
— Что наделала?
Открыв дверь в темную мазанку, Настя весело спросила:
— Жива, что ль, Аннушка?
— Поколь жива.
— Темно у тебя.
Сходила в избу, никому ничего не сказав, сняла лампу с крючка.
Дверь в мазанке заперла на засов, лампу повесила на крючок, подошла к Аннушке.
— Ну-ка, — отвернула рубашку.
Осмотрев и чувствуя сама озноб, закрыла Аннушке ноги и принялась пить воду, стуча о край жестяной кружки зубами.
— Ничего страшного.
— Поясницу ломит.
— А ты думала, как? Сама ведь запустила на четвертый месяц. Поломит еще недельку, и плясать пойдешь.
— В больницу бы надо. Кто тебя надоумил?
Аннушка чуть не проговорилась, что это посоветовала ей Прасковья, но зная, как Настя боится и ненавидит Прасковью, смолчала. Она опасалась, как бы Настя в отместку хуже чего не наделала.
— В больницу тебе не к чему. Да и растрясет за дорогу, умрешь. Чего больница поможет? Ну сделают разрез живота и оставят калекой. Ты думаешь, доктора церемонятся с нашей сестрой? Путем и не оглядят.
— Может, лекарство какое дадут.
— Этого добра и у меня хватит. Вот я захватила с собой.
Вынула бутылку, подала Аннушке.
В дверь постучались.
— Кто? — испуганно спросила Настя.
— Отопри, я.
Лицо у Митрохи тревожное. Видимо, напоминание о досках его припугнуло. Посмотрел на Настю, злобно выругал ее.
— Угробишь мою бабу — убью тебя, стерву.
— Чего ты знаешь! — огрызнулась Настя. — Какой дурак тебе сказал? Гляди, дня через три встанет.
— Совет в больницу приказывает везти.
— И вези, вези, ежели без бабы хочешь остаться. Сам-то был в больнице?
— Пока нет, — сразу сдался Митроха.
— И дай бог не быть. Куски мяса от бабы привезешь.
— Вот черт! — совсем опешил Митроха. — Кого теперь слушать?
Под конец даже сама Аннушка решила, что в больнице ей делать нечего.
Бурдин успел побывать почти во всех районных учреждениях. Некоторые дела разрешил успешно: так, гореловский лес обещали передать колхозу, на конюшни лес тоже отпустили — дали бумажку в Оборкинское лесничество. С продуктами для яслей и детплощадки дело налаживалось, только с медицинским пунктом ничего не выходило.
— Вот дела! Надо прямо в больницу, к врачу.
Заявился Бурдин к нему как раз в обед. Смутился было и попятился к двери, но врач остановил его, расспросил, по какому делу приехал. Бурдин вкратце сказал, кстати упомянул про Дарью. Врач помнил Дарью, помнил и все события, которые произошли зимой в Леонидовке.
— Маня, — окликнул врач свою жену, — знакомься. Это председатель Леонидовского колхоза Бурдин. Рабочий из Москвы.
— Раздевайтесь, товарищ Бурдин, давайте с нами обедать.
— Я не хочу, спасибо.
— А у нас такой порядок, уж если попал к обеду, пожалуйста за стол.
— Что ж, придется подчиниться.
После обеда отправились в сад, и там врач рассказал, в каком незавидном положении находится медицинское дело в районе. Больница хотя и была расширена, но приезжих больных столько, что она не в силах обслуживать их. Не хватает медицинского персонала. С большим трудом удалось перевести из бывшей окружной больницы опытную акушерку, но и та не может справиться с роженицами. Печально обстояло дело и с медикаментами.
— Кто же во всем виноват? — спросил Бурдин.
— Все зависит от местной власти, как она относится к медицине. Наш рик относится плохо.
— Почему?
— Говорят, некогда. К хлебозаготовкам готовятся.
— А ведь я как раз и приехал просить рик, чтобы у нас хоть фельдшерский пункт открыли.
— Тяжелое дело вы задумали, — покачал головою врач. — Советую обратиться к шефу из Москвы. Возможно, что-нибудь и выйдет.
Поговорив еще, Бурдин распрощался.
Прежде чем отыскать шефа, он решил повидать секретаря райкома. Особенных дел к секретарю у него не было, но уж так повелось: кто бы из активистов ни приехал из села в район, первым долгом считали зайти к секретарю — поговорить с ним.
В кабинете было три человека. Они не совещались, а просто о чем-то говорили.
— Здравствуйте, директивные люди! — нарочно громко произнес Бурдин.
— Пожалуйста, низовой работник, — улыбнулся секретарь. — Чем страдаешь?
Бурдин начал рассказывать, но с первых же слов по выражению лица секретаря понял, это этот вопрос его трогает мало.
— Что ты, что ты? — перебил его тот. — Где мы тебе возьмем медицинский пункт? Фельдшеров даже нет.
— Стало быть, знахарь может калечить людей?
— Это ненормально. Придется пока потерпеть.
— Потерпеть?! — загорячился Бурдин. — Потерпеть можно, только огромное село оставить без медицинской помощи нельзя. Нельзя, товарищ секретарь.
— Правильно, товарищ Бурдин. На будущий год мы обязательно откроем вам фельдшерский пункт. И акушерку дадим. Но сейчас не можем. Сейчас у нас боевые дела. Кстати, как работает ячейка?
— Ячейка работает неплохо.
— А Столяров? — вдруг вступил в разговор другой человек, узколицый, с черными укороченными усами.
— Прекрасно, — ответил Бурдин.
— А его перегибы зимой?
— Вам лучше знать, почему были перегибы. Не присылали бы Скребневых.
— Это не мотив. Столяров не выдержал партийной линии. РКК постановила все же Столярову дать строгий выговор.
— Серьезно? — прищурился Бурдин.
— Вполне. И я, как член РКК, прошу вас зайти к нам и захватить пакет с постановлением об этом.
Некоторое время Бурдин смотрел с недоумением, то на одного, то на другого. Он мог ожидать все, что угодно, только не этого. От волнения покраснел, готов был кричать, но одумался, сел на стул, закурил папиросу и тяжело сказал:
— Такого пакета я… не возьму.
Член РКК вскинул брови и почти шепотом спросил:
— То есть как — не возьму?
— Такого, — нарочно, подчеркнул это слово Бурдин, — пакета я не возьму.
— Почему?
Бурдин встал и раздраженно начал:
— Я приехал сюда не для того, чтобы выговоры развозить по району. У меня более важные дела. И вы, вместо того чтобы помочь мне, сочли нужным только выговор Столярову вручить. Вам обидно, что вы сами получили выговор от крайкома? А Столярова в перегибы затянул ваш уполномоченный Скребнев, троцкист. И не сейчас, когда все уже исправлено и скоро начнем собирать первый урожай колхозов, заниматься щелканьем. Щелкайте себя да Скребневых, а Столяровых не трогайте. Они преданные партии люди. Что же, выходит, надо писать на вас жалобу в ЦКК? Думаю, с вами там не будут согласны.
— Грозишь, товарищ Бурдин? Противопоставляешь низовую организацию вышестоящим? А еще двадцатипятитысячник.
— Что касается угроз, то этим занимаетесь вы. А что касается двадцатипятитысячника, то, кстати, напомню одно ваше обещание. Когда мы разъезжались по колхозам, район заверил нас, что каждому сообщит адреса товарищей. Этих адресов до сего времени не имеем, и мало что знает, где работает его товарищ. Не можем поделиться опытом, посоветоваться. Некоторые из нас плохо знают обстановку и могут сделать промахи.
— Знаем, — согласился член РКК. — Кулак использует каждый промах.
— А выговор Алексею они не используют?
— Может быть и так, но РКК свое постановление отменить не может.
Бурдин вопросительно посмотрел на секретаря райкома, а тот едва заметно пожал плечами. Видимо, он сам не был убежден в правильности постановления РКК.
«Ни черта, — подумал Бурдин. — Перегибать начали, только в другую сторону».
Третий присутствующий все время молчал. Бурдин заметил, что, когда он, Бурдин, говорил, этот человек глядел на него, кивал головой и чуть заметно улыбался.
«Кто такой?»
Уходя, решил обратиться к нему.
— Вы случайно не знаете, где можно видеть представителя шефа?
— Здесь.
— Знаю, что здесь, но где он?
— Вот — я и есть.
— Разве? — обрадовался Бурдин и протянул руку. — Мне вы очень и очень нужны. Где нам встретиться?
— Пойдемте ко мне.
Потрава
Из Алызова Бурдин с Афонькой выехал перед утром.
Лесничество от Алызова было за тринадцать километров, почти на пути к Леонидовке. Лошади, хорошо отдохнувшие за сутки, бежали весело. Несмотря на раннее утро, холода почти не ощущалось. Земля, прокаленная за день, скупо отдавала теплоту. Лишь чуть-чуть подувал легкий ветерок. Бурдин сидел на телеге, поджав ноги. Если лошади шли шагом, он начинал дремать, но как только Афонька прикрикивал на них и лошади брали рысь, Бурдин от скачков вздрагивал, выправлял ноги и сонно смотрел на окружавшие их поля.
Скоро показался лес. Он тянулся по склону горы. Лес этот был государственного значения, и ведал им лесничий, живший здесь же на берегу реки в красиво отстроенном домике. Въехали в дубовый сплошняк. Дубы — крепкие, толстые, прямые.
Лес шумел тихо. Слышался ранний птичий гам. В селе, которого еще не было видно, — оно стояло по ту сторону реки, — разноголосо кричали петухи.
— Очень рано едем, — проговорил Бурдин. — Спит, наверное, лесничий.
Из-за деревьев уже виднелся домик лесничего. Лучшего места для постройки и выбрать нельзя: на пригорке полянка, сзади — зеленая стена леса, вниз — до самой реки — покат, а за рекой — село.
Они остановились у прясел. Двери конторы были заперты. С обеих сторон помещения выбежали четыре крупных пса. Афонька так и присел у телеги. Ему казалось, что псы с разгону бросятся на него и разорвут, но злобные собаки были на цепях и бегали вокруг помещения, шурша кольцами по проволокам.
— Что же мы делать будем? — проговорил Бурдин.
— Будить лесничего. Гляди, уже солнце всходит.
Ни разу еще не приходилось Бурдину видеть такой восход солнца. Всходило оно из-за дальнего взгорья, которое до этого было покрыто туманом. Взгорье пылало, залитое ярко-рубиновым пламенем. Еще момент — и над вершиной показался край солнца. Затем явственно, словно из-под низу выжимала его чудовищная сила, выплыло оно до половины и походило на жерло раскаленной печи. Вот уже и все оно, крупное, заметно зернистое. Некоторое время на нем висела как бы кисея, и вдруг кто-то смахнул эту легкую завесу, и тогда всколыхнулись в ложбинах туманы и сразу стали видимыми самые дальние деревушки. Радостнее запели птицы в лесу, громче послышались звуки из пробуждающегося села, а скоро донеслись резкие удары пастушьего бича.
— Ох, здорово! — невольно воскликнул Бурдин.
Когда луч солнца коснулся реки и она заискрилась, Бурдину вдруг захотелось искупаться.
— Афанасий, карауль, я пойду на реку.
— Ужель купаться? Простудишься.
— Быть того не может.
Вода была изумительно прозрачна. Бурдин бросился вглубь и окунулся с головой. Вынырнув, гулко шлепая ладонями по воде, поплыл на тот берег. На середине реки решил опуститься. Отдышался, выровнялся и, плотно сжав ноги, пошел на дно. Река была глубокая. Толкнувшись о дно ногами, чувствуя, как спирает грудь, вынырнул. Бодрый, поднялся на пригорок. Под дубом спал Афонька и спал так крепко, что — возьми его за ноги, оттащи к реке — не услышит. Бурдин уселся рядом с Афонькой, вынул «Правду» и принялся читать.
Все выше поднималось солнце, угоняя из-под дуба тень, и Бурдин несколько раз перебирался с места на место. Наконец, ему надоело сидеть, он расстелил пальто и лег на него. Афонька проснулся тогда, когда Бурдин уже дочитывал газету.
— Где я? — вскочил Афонька.
— Под дубом, — засмеялся Бурдин.
— Вот как! Ну, я тоже пойду купаться.
Бурдин направился в контору. Дверь была заперта. На двери приклеена бумажка, в которой указывалось, что прием посетителей производится с десяти утра до двух дня, вечером — от четырех до шести.
— Черт возьми, — пробормотал Бурдин.
Афонька шел с реки, встряхивая мокрой головой.
— Ну что? — кивнул он на контору.
— Подождем еще.
В это время подъехали еще чьи-то подводы.
Наконец, контору открыли.
Высокий, седой, встретил их лесничий.
Бурдин подошел к барьеру, молча подал лесничему бумагу от райколхозсоюза.
— Деньги за лес внесете сейчас или по приезде? — спросил старик.
Такого вопроса Бурдин не ожидал. В бумаге от райколхозсоюза относительно денег написано было ясно.
— Вы о задатке спрашиваете?
— Лес отпускается только за наличные.
— Кому? — спросил Бурдин.
— Всем без исключения.
— Согласно постановлению правительства колхозы лес получают со скидкой и в рассрочку. Вы знаете об этом, товарищ лесничий?
— Товарищ колхозник, — сделал лесничий ударение на последнем слове, — для нас все равно — колхоз ли, совхоз ли, единоличник ли…
— Вы отношение райколхозсоюза прочитали? Там же сказано просто…
— Для кого просто, для меня нет.
— Я вас не понимаю, — начинал сердиться Бурдин.
— Я тоже.
Приехавшие мужики с любопытством вслушивались в пререкания.
— Постановление правительства о льготах в отпуске леса для колхозов вам известно? — повысил голос Бурдин.
— Мне ничего не известно.
— Вы, что же, не читали этого постановления в «Известиях»?
Лесничий усмехнулся.
— Я не обязан читать и подчиняться.
— То есть как? Ведь вы же — лицо должностное?!
— Товарищ колхозник, — раздраженно начал старик, — лесничество подчиняется только своему непосредственному начальству.
— У вас что же, свое государство?
Мужики, ожидавшие, кто же кого переспорит, подошли к барьеру. Если лесничий в разговоре с Бурдиным еще кое-как сдерживал себя, то с мужиками разговор был у него краток. Он резко заявил им, что лес будет отпущен только за наличные, без скидок, без рассрочек.
— Ты нам воду на молоке не меси, — вступился молодой колхозник. — Мы постановление тоже знаем. Отмечай делянку, и больше никаких.
Бурдин снова вмешался:
— Товарищ лесничий, постановление правительства о льготном отпуске леса для колхозников было полгода тому назад.
— Может быть. Но эти постановления для меня недействительны, и я подчиняюсь только тем постановлениям, которые идут по нашей линии. Вот и весь мой с вами разговор.
Бурдин тяжело передохнул и спокойно произнес:
— Товарищ лесничий, вы не советский человек.
— А вы? — вскинулся лесничий. — Кто вы такой?
— Я рабочий, двадцатипятитысячник, посланный партией в деревню…
— Поэтому и ведете себя так? И другим даете повод?
— Кстати, у вас есть телефон?
— Для служебных разговоров.
— Вы давно здесь служите?
— Двадцать пять лет, — ответил лесничий.
— Кому раньше эти леса принадлежали?
— Графу Чернышеву.
— Так, так.
Один из мужиков сквозь зубы проговорил:
— Потрепали мы его, графа, в девятьсот шестом году, а он казаками нас угостил.
— Товарищ лесничий, — раздельно начал Бурдин, ударяя ребром ладони о барьер, — прошу вас позвонить в райколхозсоюз и справиться об этом деле.
— Товарищ двадцатипятитысячник, — в тон ему проговорил лесничий, — я не нахожу нужным звонить в это учреждение.
— Тогда… я предлагаю вам!
Лесничий с такой ненавистью посмотрел на Бурдина, что казалось, вот-вот затопает ногами, как топал он прежде на мужиков, но сдержался и ответил:
— Вы… слишком много позволяете себе, фабричный человек. Прошу вас удалиться из моего учреждения.
— Ка-ак?! — вспыхнул Бурдин. — Удалиться?.. Мне?!
Быстро толкнул дверку, подошел к телефону. Не успел лесничий понять, что случилось, — а случилось это за всю его практику первый раз, — как уже Бурдин покрутил ручку, взял трубку и вызвал председателя рика Вязалова. Вкратце объяснил, в чем дело. Тот потребовал к телефону лесничего. Лесничий к телефону не подошел. Бурдин заявил об этом Вязалову и добавил, что даже звонить вот приходится самовольно.
— Это какой-то графский бюрократ сидит, — кричал Бурдин в трубку. — Тут вредительство. Что?.. ГПУ… может быть. Хорошо. Звоните уполномоченному ГПУ.
Бурдин стоял к лесничему боком и не видел, как тот быстро поднялся со стула. Ни слова не говоря, лесничий взял у Бурдина телефонную трубку.
— Да, я… лесничий Сурков. Кто говорит?
Некоторое время молчал и, видимо, выслушивал, что говорил ему Вязалов, затем уже совсем иным голосом ответил:
— Но у меня нет распоряжений… Да, да… Меня могут под суд отдать… Можно… Я так им и говорил…
Повесил, трубку и, не глядя на Бурдина, прошел к столу. Взял отношение и на углу дрожащей рукой написал резолюцию.
Бурдин вышел. Афонька стоял возле крыльца. Через открытое окно он слышал всю перебранку.
— Здорово ты его припугнул.
Запрягли лошадей, сели на подводу, помчались в Леонидовку.
Там ждала их неприятность. Случилась она утром на заре…
Алексей спал в мазанке. Спать он лег поздно, на заседании долго спорили: башни строить для силоса или ямы копать. Перед утром в дверь постучали.
— Кто?
— Это я, Лукьян.
Хотел зажечь лампу, но, увидев, что уже светает, открыл дверь. Старик вошел босой, мокрый.
— Ты что? — чувствуя недоброе, спросил Алексей.
— Хлеба травят!
— Как травят? Кто?
— В яровые скотину запустили…
— Беги к Никанору, к Илье! — торопливо собираясь, приказал Алексей. — Возьми из сарая узды.
Прихватив револьвер, Алексей зашел за Петькой, Сотиным и еще кое за кем. Когда вышли на гумна, увидели: в яровых хлебах — овсе, просе и кукурузе — паслись лошади. Заранее наметив, кому какую лошадь поймать, мужики, пригнувшись, пошли цепочкой, через долок. Но люди, которые пустили лошадей, тоже не дремали. Правда, некоторые спали, зато сторожить оставили злую собаку. Почуяв чужих, собака озлобленно взвыла, и из шалашей, риг и ям выскочили люди, по большей части мальчишки. И началась двойная охота на лошадей. Испуганные бегущими людьми лошади тронулись еще дальше в хлеба, топча их и выворачивая копытами глыбы земли с корнями. Охота была молчаливой. Сурово молчали колхозники, молчали и потравщики, не ожидавшие нападения. Лишь собака заливалась бешено и особенно приставала к Петьке, который раньше всех успел добежать до лошадей. Несколько раз она пыталась схватить его за ногу, но тот на бегу отмахивался от нее уздой. Потом, изловчившись, так хватил ее железными удилами по морде, что она, взвизгнув, метнулась прочь. Вот и лошадь, к которой он бежал. Схватил ее за гриву, только было приподнял узду, чтобы обратать, как рядом — глазам даже поверить не мог — Карпунька. От неожиданности у Петьки опустились руки, а Карпунька, сверкая глазами, прохрипел:
— Не трожь! Уздой по башке хвачу.
— Вот как!? — перекосился Петька и опять схватил лошадь за гриву. Но Карпунька, побледнев, крепко охватил Петьку за шею и повис на нем. В глазах у Петьки потемнело. Попытался было сбросить Карпуньку, но запутались ноги, и тогда они вместе повалились в густой, покрытый росою овес. Драка у них не первая. Еще маленькими часто дрались. Но за последние четыре года совершенно не знали, кто из них стал сильнее. Помня старые приемы своего врага, Петька, падая лицом в овес, закрыл голову локтями, чтобы, выждав момент, упереться ногами и сразу вскочить. Карпунька, забравшись на Петьку, принялся бить его кулаками по голове, по вискам, но больше всего попадал по локтям.
В густом овсе мужики не видели драки двух парней.
Долго сидел Карпунька верхом на Петьке, немалое количество ударов отпустил он, и, видимо, готов уже был бросить, чтобы уйти, как внезапно получил такой ошеломительный удар головой в подбородок, что сразу свалился, и через секунду Петька, в свою очередь, вскочил на него. Крепко зажав его между ног, он некоторое время тяжело дышал, потом спросил:
— Как фамилия?
Карпунька что-то прохрипел.
— Лобачев или Горбачев?
— Бей!
— Это я знаю, — ответил Петька. — Сейчас мы поквитаемся. Скажи, отчество — Семеныч или Кузьмич.
В ответ ему матерная брань.
— Ого, здорово лаешься! Ну, слушай: бью тебя не как Лобачева, не как Горбачева, а как классового врага. Клялся ты в газете своим отреченьем, а, видать, глаза отводил. Так на же тебе, сволочь, на, на, на! Еще меняй свою фамилию три раза, на, на, на!
Петька ожидал, что Карпунька, как и всегда в драках, начнет орать, но тот молчал. Тогда вспомнил — ведь Карпунька мужик. Женат на Варюхе-Юхе. И еще вспомнил, что ему, секретарю комсомола, совсем и не годится драться с кулацким сыном. Да и какая же это классовая борьба с мордобоем? Все же, несмотря на это, он продолжал колотить Карпуньку. Натешившись, встал, толкнул напоследок ногой и крикнул:
— Вставай, морда. Больше бить не буду. Но я еще не устал, это запомни. В случае чего…
Не менее грязный, чем Петька, с лицом, измазанным кровью, Карпунька поднялся, угрюмо посмотрел на истолченный овес и поплелся. Следом за ним, прихватив узду, шел Петька.
Лошадей в поле уже не было. Кто-то увел и Карпунькину лошадь. Лишь собака бежала сторонкой и все скулила, оглядываясь на Петьку.
Пойманных лошадей поставили на колхозные конюшни. Они били копытами о колоды. Им хотелось пить. Но конюхи воды не давали. И не потому, что боялись опоить, а со злобы. В обед приехал Бурдин. О потраве он узнал, как только еще въехал в село.
Возле совета собрались потравщики. Бурдин, не ответив на их поклон, сурово прошел мимо.
— Будет теперь нам жара, — произнес один из мужиков.
Среди потравщиков ходили Авдей с Митенькой. Фельдшер весело хихикал и повторял одно и то же:
— За потрав штраф, за овес потянут нос.
Потом Митенька и Авдей пошли в совет. Там стали возле дверей и принялись наблюдать, что будут делать с потравщиками. Но интересного ничего не было. Алексей и Бурдин не кричали на потравщиков, а каждому называли сумму штрафа, и потравщик или молча кивал головой, или говорил: «Хорошо, принесу». Здесь же сидел Сотин Ефим. Он все время смотрел в пол. Лишь когда запротестовал один мужик и начал оправдываться, что и потраве виноваты мальчишки. Сотин поднял голову. Мужик, обращаясь к остальным, кричал:
— Разве за ними доглядишь? Я как своему наказывал: гляди, бес, не проспи, скотину в хлеба не запусти, штрафу не оберешься. А он, дело-то молодое, проспал. Вот и отвечай отец. А чем платить?
— Платить нечем, — протянули мужики.
Авдей, сдерживая улыбку, чтобы не выдать самого себя, хмуро произнес:
— За потрав — штраф.
— Знамо, штраф, — обратился к нему мужик, — а где взять? Вот ты, Авдей, человек грамотный, можно сказать ученый…
Сотин, уставившись на мужиков, глухим голосом произнес:
— В каком веке, мужики, было, чтобы скот пасли по яровым хлебам?
Василий Крепкозубкин тут же подхватил:
— Такого дела сроду не было.
Больше всего волновались и не хотели платить середняки. Когда же узнали, что с зажиточных совсем никакого штрафа не берут, насторожились.
— Что-то не так!
Зажиточных в совет не вызывали, хотя некоторые уже припасли денег. К ним вышел Алексей и с крыльца объявил:
— Ваших лошадей сельсовет передает в колхоз. Кто хочет, пусть подает в суд.
Конюх, стоявший в толпе, побежал к конюшням и еще издали кричал конюхам:
— Карповой, Федотовой, Сергеевой, Лобачевой, — он насчитал четырнадцать лошадей, — дать воды!
Остальных лошадей, хозяева которых уплатили штраф, выпустили из конюшен. Конюхи злобно свистели и улюлюкали им вслед.
Вечером Бурдин сделал доклад о поездке, поговорили о сенокосе, о подводах за лесом, о силосных ямах и подыскании помещения для детских яслей.
Утром на следующий день отправили подводы в лес, комсомольцы пошли рыть силосные ямы. Днем бригадиры составили группы для сенокоса, разбили луга на участки.
А поздно вечером, в страшных муках, в темной мазанке умерла Аннушка, жена Митрохи Крепкозубкина. Никто не видел, как она умирала, никто не слышал ее стона. Поутру свекровь, забежав в мазанку за мукой, увидела, что Аннушка наполовину съехала с кровати лицом вниз, а руку, будто протянула к табуретке, на которой стояла кружка с водой.
Охнув, свекровь побежала в избу. Но ни Митрохи, ни старика дома не было. Крикнув ребятишкам: «Ваша мамка померла», — она побежала искать мужиков.
Они были у кузницы. Там шел спор о сенокосе. Кто-то подзадорил единоличников, чтобы они не уступали луга, отведенные колхозу. Взбудораженный Перфилка, отчаянный хвастун, потрясая кулаками, грозил:
— Только попробуйте, колхозники!
Тенью слонялся Митенька, то и дело приговаривая:
— Колхоз — сила. Придется быть без сена.
— Попробуйте! — орал Перфилка, и глаза его налились кровью. — Ни нам, ни вам.
Против Перфилки, упершись кривыми ногами, стоял Крепкозубкин. Он, видимо, спорил давно и больше всех. Голос у него заметно охрип. Уставившись на Перфилку, допрашивал:
— А что сделаешь, если закон?
— Не дадим! — визжал Перфилка.
— Как не дашь?
— Косами головы посшибаем.
— Закона такого нет, — говорил Крепкозубкин.
На этот раз в тон ему подтверждал и Митроха:
— Нет такого закона головы резать.
Спору не было бы и конца, но к кузнице прибежала старуха.
— Че-орт, — визгливо набросилась она на сына своего Митроху, — дья-а-авал! Где у тебя баба-то, а?
— В мазанке, — оторопело крикнул Митроха.
— На кладбище тащи!
Митроха молча — не улицами, а огородами — побежал домой. Следом, тоже молча, прихрамывая, тронулся отец его, Законник.
Схоронили Аннушку на второй день утром. Схоронили торопливо. Авдей сказал, что если труп в жаркое время держать в мазанке, разведешь заразу.
Случайно или нет, но Аннушку похоронили рядом с Абысом. И возле двух могил, тоже как бы случайно, встретились Авдей с Настей. У Насти было испуганное лицо. Когда стали засыпать могилу и заплакала свекровь, вместе с ней в голос заплакала и Настя. Незаметно толкнув ее, Авдей шепнул:
— Брось, дура!
Настя отошла от могилы. Следом за ней отошел и Авдей.
— Что ты? — спросила Настя.
— Дело тюрьмой пахнет.
Старик Крепкозубкин долго сидел в мазанке и все искал какую-то книгу. За этим занятием застал его Сорокин Петька.
— Дядя Василий, ты назначен на силосные ямы.
— Сейчас иду.
Помолчал, затем поманил Петьку. Лицо у Законника мрачное. Вынул из-за пазухи книжку и ткнул в страницу пальцем.
— Гляди, что тут сказано.
Петька прочел:
«Совершение с согласия матери изгнания плода лицами, не имеющими на это надлежащей медицинской подготовки, имевшее последствием ее смерть, — лишение свободы на срок до 5 лет».
— Что ж из этого? — спросил Петька.
— Как что? — удивился Законник. — Зачем тогда закон писать?
— Законы зря не пишутся, — понял его Петька.
В сенокосную пору
На сенокосе в послеобеденное время Авдей отдыхал под большим кустом орешника. Неслышно и чему-то улыбаясь, к нему подошел Митенька. На нем — выцветшая сатиновая рубаха, на ногах опорки. Волосы прядями лежали на мокром лбу.
Опустившись на корточки, он произнес:
— Приехали.
Авдей посмотрел на Митеньку и не скоро спросил:
— Кто?
— Врачихи из Москвы. Шеф прислал.
— Сколько?
— Две пока.
Послышался звон косы — сигнал к работе. Единоличники, не желавшие отставать от колхозников в уборке сена, тоже приступали к работе по сигналу колхоза. Авдей и Митенька, переговариваясь, пошли копнить сено.
Врачам Бурдин отвел просторный дом церковного старосты. Не успели они еще расположиться, как уже к ним нагрянули бабы, а за ними несмело — мужики.
Роза Соломоновна, привыкшая работать в городе, где без предварительной записи никого не принимала, пришла в ужас от такого стихийного наплыва болящих. И боясь, что если откажет в приеме, то прослывет бюрократкой, решилась было принимать. Но фельдшерица довольно сурово объявила болящим, что, пока сельсовет не известит население об открытии медицинского пункта, никого принимать не будут. К удивлению Розы Соломоновны, больные не только не обиделись, даже не поворчали. Они спокойно унесли свои болезни. Лишь одна старуха никак не хотела уйти и все стояла у порога, подперши щеку сухой ладонью.
— Вы что? — наконец, громко обратилась к ней Роза Соломоновна, решив, что она глухая.
Старуха шустро оглянулась по сторонам, но, заметив, что никого, кроме нее, здесь нет, и недоумевая, кому же врач говорит «вы», оробела.
— Мы-то? Мы к тебе.
Роза Соломоновна, посмотрев на фельдшерицу, улыбнулась.
Старуха, заметив улыбку, осмелела:
— Зубы вот…
И, крепче поджав щеку, поморщилась:
— Болят, окаянны, штоб ни дна им, ни покрышки.
— Подойдите ко мне, покажите, — позвала ее Роза Соломоновна.
Старуха совсем не по-старчески подбежала и открыла беззубый рот. В деснах торчали четыре огрызка.
— Какие же болят? — спросила Роза Соломоновна.
— И сама, родная, не знаю. Ты уж гляди. Тебе виднее.
Роза Соломоновна взяла инструмент, похожий на чайную ложечку, и, постучав по одному корню, спросила:
— Этот?
— Га, — ответила старуха.
— А этот? — стукнула по другому.
— Га, — опять ответила старуха.
— Может быть, этот?
— Га, — подтвердила старуха.
Тогда Роза Соломоновна поочередно принялась стучать не только по еле видневшимся корням, но и по деснам. И каждый раз старуха неизменно произносила «га».
— Чем вы питаетесь? — спросила Роза Соломоновна.
— Чего? — не поняла старуха.
— Говорю, что кушаете?
— Што бог даст. Когда мякиш, когда корочку.
— Корочку нельзя, — сказала Роза Соломоновна. — У вас десны припухли.
— А я размочу корочку-то.
— Все равно нельзя. Вам надо мягкую пищу. Кашу, кисель. Сейчас дам полосканье. Утром полоскать и вечером после ужина.
— Дай, родимая, дай, — обрадовалась старуха.
Получив лекарство, низко поклонилась, отошла к двери, постояла, затем, поймав недоумевающий взгляд Розы Соломоновны, таинственно поманила ее к себе. Та, не зная в чем дело, подошла. Воровски оглядываясь на окно, старуха вынула из-за пазухи два яйца и, улыбаясь, начала совать их в руки Розы Соломоновны.
— На-ка, матушка, на-ка съешь.
— Что это? — испугалась Роза Соломоновна, отдергивая руку.
— Курочка снесла.
— Не надо, бабушка, не надо. Неси их домой.
Но старуха не уходила.
— А ты возьми — и и съе-ешь. Они ведь не болтуны. Они прямо из-под курицы вынуты, тепленьки. Сама их вынула, а сноха и не видала. Ох, уж и сноха у меня окаянна! Вот у кого сроду ничего не болело…
Старуха, видимо, хотела пуститься в бесконечные повествования о своем семейном быте, но бойкая фельдшерица прервала:
— Иди-ка ты, бабушка, домой. Некогда с тобой говорить.
Старуха замолкла, покосилась на фельдшерицу и снова принялась совать яйца Розе Соломоновне. При этом чуть слышно шептала:
— А ты возьми, возьми. Да ей-то не давай, — кивнула на фельдшерицу. — Ишь зубаста. Ни пса не давай. Сама съешь. Всмятку свари… А мы ждали, вас, право, ждали. Думали, не приедете. Так, мол, и помрем… Я себе и баю… зубьев у меня нет, а ноют. Какого им окаянного надо?
— Корни у вас, бабушка, болят, десны…
— Мотри-ка, так, — обрадовалась старуха тому, что Роза Соломоновна терпеливо выслушивает ее. — Вишь, до смерти будут ноить. А яички вот на стол положу. Потому лекарство, оно ведь не бесплатно. Авдей, поди-ка, сколько содрал бы с меня. Да ему што ни давай, все пусто. И пусто, матушка, и пусто! А он говорит: мало. Вот у нас какой Авдей-то!
— Кто же этот Авдей! — заинтересовалась Роза Соломоновна.
— Нешто не знаешь, — удивилась старуха. — Ай-яй-яй! — всплеснула она руками. — Да его вся округа знает. Наш он, Авдей, из нашенских, фершал. Всех он лечит. А говорит, о-ох, прямо умереть. У меня под самым сердцем типун какой-то нашел. Самому бы ему типун на язык, а он мне его под сердце.
— Типун?! — удивилась Роза Соломоновна и посмотрела на фельдшерицу.
— Типу-ун, типун, — совсем оживилась старуха, видя, что и фельдшерица слушает ее. — Вот ведь черт какой! Как взглянет, как скажет, ему за это аль полмеры ржи, аль десяток яиц. А всего-то даст какой-нибудь порошок. Нюхнуть его, и то мало, — скупой.
— Ну хорошо, теперь иди, бабушка, домой, — проговорила Роза Соломоновна.
— Иду, иду, родимая. Коль полегче не будет, опять приду, — и, кивнув на оставленные ею яйца, вышла.
— Занятная старуха, — заметила Роза Соломоновна.
Фельдшерица, указывая на яйца, засмеялась:
— Всмятку сваришь или вкрутую?
— Да, да, — спохватилась Роза Соломоновна, — что с этими яйцами делать?
— Посуду готовь.
На другой день рано утром Роза Соломоновна и фельдшерица решили ознакомиться с расположением села. Когда они попали в лес, их поразила его чистота. Сквозь деревья, всюду, куда ни глянь, виднелись просветы. Лишь по правой стороне стоял густой молодняк. На лесных дорожках и тропинках не валялось ни одного сучка. Бросилось в глаза полное отсутствие кустарников между деревьями. Не было даже прошлогодних листьев.
— Смотри, Верочка, — произнесла Роза Соломоновна, — нам говорили: село некультурное. А видишь, как они за лесом приглядывают.
— Да, — произнесла фельдшерица, — очень приглядывают.
— И чистота какая. Даже трава… впрочем, скошена она или…
— Скошена… скотиной, — пояснила фельдшерица.
— Скотиной? — приостановилась Роза Соломоновна.
— И кусты тоже скотина обглодала.
— Хорошо, хорошо, — согласилась Роза Соломоновна. — Правда, скот не следовало бы пускать в лес, но чем объяснить то, что в лесу нет прошлогодних листьев?
— Их осенью бабы сгребли и потолки в избах утеплили.
— А сучья?
— На топку собрали.
— Откуда ты это знаешь?
Фельдшерица усмехнулась:
— Как же не знать, когда я родилась и выросла в деревне. И деревня наша почти такая же, как и это степное село.
— Я в деревне первый раз, — созналась Роза Соломоновна. — А согласись, хороший бы получился парк, если бы за ним ухаживать.
Так, разговаривая, они очутились на опушке, откуда виднелось кладбище. Поразившись, что на кладбище не было ни одного креста, остановились.
— Чем объяснить, что на кладбище нет крестов? — обратилась Роза Соломоновна к фельдшерице. — Неужели все население антирелигиозное?
Фельдшерица не поверила в антирелигиозность населения, но объяснить, в чем дело, тоже не могла. А так как уже зарекомендовала себя знатоком деревни, то ей было неудобно оставить этот вопрос без ответа.
— Видишь ли, — подумав, начала она, — те кресты, которые были поставлены до революции, подгнили, а во время революции никто крестов не ставил.
— Неверно, — внезапно раздался сзади голос.
Обе женщины испуганно переглянулись.
— Здравствуйте.
— Здравствуйте.
Из-за куста вышел человек, одернул рубаху. Стараясь улыбаться как можно приятнее, он продолжал:
— На растопку самогонных аппаратов перевели кресты. Первый почин сделал Яшка Абыс, отчаянный пьяница. Он умер от перепою в эту зиму. Гнали в избах, в хлевах, на огородах. Больше всего вот в этой канаве, перед которой вы стоите. Видите, ямки по краям? В каждой ямке царил аппарат. Аппараты требовали сухой растопки. А где ее взять? И пошли на это дело кресты. Сначала рубили их топорами, потом выкапывали целиком. Село наше знаменитое — оно поставляло самогон в окружающие деревни. Пьянство, драки, головы проламывали друг другу. Откуда-то сифилис свежий втащили в село, хотя эта болезнь у нас и без того была. И названье ей — сифилис бытовой с дореволюционным стажем. Вот какое село.
Женщины молча смотрели на его полукалмыцкое лицо, на плотную фигуру. А он, еще приятнее улыбаясь, обнажая белые, чистые зубы, говорил легко, почти не подыскивая слов.
— Вы, кажется, испугались меня?
— А кто вы такой? — спросила его фельдшерица.
— Я гражданин этого села, индивидуалист, — ответил мужчина. После некоторого молчания незнакомец снова заговорил: — Вот вы ходили по лесу, а самого красивого, вероятно, и не видели. У нас здесь в лесу есть прекрасная полянка. Кусты, тень, высокая трава. Пожалуйте за мной. Не бойтесь, я не кусаюсь.
Роза Соломоновна вопросительно посмотрела на фельдшерицу, как бы вручая ей свою судьбу, та кивнула, и обе пошли за незнакомцем. Тот все говорил и говорил, рвал на ходу ветки, мял в пальцах листья и едва заметно, не поворачивая головы, смотрел по сторонам. Лесная полянка была действительно красивой. Трава на ней стояла нескошенная, цветов так было много, что пестрела она, как сарафан.
— Правда, хороша полянка? — повел руками незнакомец.
— Да, отличная, — отозвалась Роза Соломоновна. — Очень удобная для детской площадки.
— Это еще не все, — быстро произнес он. — Вы присмотритесь и прикиньте, какое на этой полянке очень удобно было бы построить учреждение.
— Школу, — ответила Роза Соломоновна.
— А еще лучше — больницу, — подсказал незнакомец.
— Правильно, — подтвердила фельдшерица. — И от села будет в стороне.
— Главное, лес тут. — И незнакомец принялся указывать, где и какое здание, по его мнению, нужно расположить. Потом, чуть подумав, тихо прибавил: — Очень жаль, что вы, как я слышал, приехали сюда на короткий срок. Работы вам предстоит много. Кстати, придется столкнуться с большими трудностями в смысле получения медикаментов. Может быть, вы привезли их достаточное количество?
— Кое-что привезли.
— Неосальварсана потребуется много. Вы не удивляйтесь, что мне знакомо название такого лекарства. Здесь каждый пятый двор его знает. Когда вы начнете брать у детей кровь на исследование?
— Вероятно, с завтрашнего дня. А почему вас все это интересует? — в свою очередь спросила Роза Соломоновна.
— Видите ли, — замялся незнакомец, — как для приезжих, я хочу услугу оказать. Конечно, если вы сами этого пожелаете. Я могу составить список особо опасных или подозрительных по сифилису фамилий. Да, да, фамилий, а не домов. Сифилис, знаете, по фамилиям у нас, то есть по родственникам.
— Откуда вам известно, гражданин индивидуалист, — подчеркнула последнее слово фельдшерица, — кто здесь больной, кто здоровый?
— Хе-хе! — усмехнулся незнакомец. — Вот известно.
— Кстати, — вспомнила Роза Соломоновна. — Здесь у вас есть какой-то свой фельдшер. Забыла, как его зовут?
— Случайно не Авдей? — спросил незнакомец.
— Да, да.
— Есть и такой. Он интересует вас?
— Нет, просто спрашиваю. Старуха одна рассказывала про него.
— Плохо отзывалась?
— Нельзя сказать, чтобы хорошо. Говорила, будто он спекулирует на лекарствах, пугает женщин различными названиями болезней. Вы знаете его?
— Конечно, — ответил незнакомец.
— Может быть, вы расскажите нам, что он собою представляет?
— С удовольствием. Авдей — местный человек. Когда Авдею сровнялось шестнадцать лет, — это было до революции, — он ушел в город, поступил в аптекарский магазин мальчиком, потом стал приказчиком. Во время войны его забрали в солдаты, но там он тоже находился при амбулатории, а когда на фронт попал — работал лекпомом. Пришел в деревню, женился, отделился от братьев. Словом, очутился на голой земле. Помогло ему выбиться в люди только то, что он кое-что знал в лечебном деле. В настоящее время Авдей лечит, когда его попросят, и, конечно, не бесплатно. Бесплатно никто лекарств ему не отпускает.
— А вредить он нам не станет? — спросила Роза Соломоновна.
— Вряд ли. Впрочем, все зависит от вас. Если вы не будете вести против него агитации, то он вам может оказаться полезным. Медициной Авдей очень интересуется.
— После того, что вы рассказали о нем, мне хотелось бы повидать его.
— Что же, могу ему передать.
— Пожалуйста. Пусть он завтра зайдет. А пока до свиданья. Нам пора.
— Мне тоже.
— Кстати, — остановилась Роза Соломоновна. — Мы вот все время говорили с вами, но вы о себе ничего не сказали. Если не ошибусь, вы избач?
— Совершенно правильно, — согласился незнакомец.
— Судя по вашему разговору, вы, вероятно, много читаете?
— Ежедневно. Читать люблю с детства. Крылова басни знаю наизусть.
Они разошлись.
— Да, — уже отойдя, проговорила Роза Соломоновна, — избач у них культурный… Только почему же он не в колхозе?
На квартире их ждали Александра Федоровна и Прасковья. Они уже успели сходить в те избы, откуда будут взяты ребятишки на детскую площадку, и сказать там, чтобы завтра детей привели на медпункт.
Прасковья подобрала нянь, кухарок. Одну уговорили не только быть кухаркой в яслях, но и вступить в колхоз. Это была Минодора, вдова Абыса.
Медпункт начал свою работу. Кровь, взятую в пробирки, отослали в город, через несколько дней привезли результаты. Когда подсчитали, сколько будет детей в яслях, вплотную стал вопрос, где найти помещение. Оказалось, удобнее, чем дом Лобачева, не сыскать. Просторный, с большим отдельным двором. В доме есть помещение под кухню, есть две комнаты для яслей. Кроме того, дом этот находился против леса. И перед президиумом сельсовета стал вопрос о выселении Лобачева и его сына Карпуньки из дома. Но решить было гораздо легче, чем привести в исполнение. Главной помехой оказалась Варюха-Юха, Карпунькина жена. После ареста Карпуньки за потраву хлебов она поселила к себе старуху мать, которая до этого побиралась, сестренку, приютила глупую девку Аниську-Милок. Юха словно предчувствовала, что после ареста мужа ее обязательно придут выселять, поэтому и окружила себя беспомощными людьми.
В тот вечер, когда обсуждался этот вопрос в сельсовете, Юха, окруженная бабами, рассказывала, что папа римский уже выступил в поход на большевиков и остановился с войском под Киевом.
— И стоит он там вторую неделю и молебны служит. В одной руке — крест, в другой — меч. Сам роста пребольшого. Несметному войску нету терпежа: так и скачут на конях, и дудят в трубы, и палят в пушки. Все-то хочется им поскорее. «Чего, слышь, ты не ведешь нас на басурмантов? Аль за силу не ручаешься?» — «Ручаюсь я за силу, Христово мое воинство, но жду разрешенья от господа бога, грома-сигнала». И вот, бабыньки, в саму жару трахнул гром. Над Киевом и слетело разрешение-бумага, писанная огненными буквами.
Прибегали ребятишки звать матерей, стучали мужья в окна, никто с места не двинулся. Слух о бумаге с огненными буквами давно ходил по селу. Говорили, что эта бумага уж есть, есть она и у Юхи. Бабы надеялись, авось Юха покажет им ее, но Юха только намекнула и перешла на другое: о летающем гробе, который никак не «принимает» земля, потому что покойника без попа хоронили.
Алена, жена Никанора, на этот раз пришла от Юхи едва волоча ноги. Дрожащим голосом рассказала все, что слышала. Никанор обругал жену, отвернулся к стене и заснул. Но Алена не спала всю ночь. Утром возле открытого окна услышала шорох и не успела сообразить, в чем дело, как чья-то рука бросила конверт на стол.
«Либо письмо, либо повестка мужику».
Взяла конверт, положила в шкаф.
«Надо печь затапливать. Скоро стадо прогонят».
Затопила печь, поставила варить картошку. А из головы все еще никак не выходил гроб. О папе римском она почти не думала. Папа был где-то под Киевом, стало быть далеко, а вот гроб… гроб может оказаться и на их кладбище.
Во время завтрака подала конверт Никанору. Тот разорвал его, вынул письмо и принялся читать. Сначала удивлялся, потом стал хохотать.
— Что это ты, мужик, ржешь? — глядя на него, улыбнулась Алена.
— Как же, дура такая, не смеяться. Говорил, учись грамоте. Письмо-то ведь тебе прислано.
— Будет зря, — удивилась Алена. — Кто мне письмо пришлет? Нешто племянник из армии?
— Может быть. Только который, не знаю. Сколько их у тебя, племянников?
— Пес их пересчитает. Ну-ка, почитай.
— Ладно, слушай.
И Никанор прочитал:
«Слава в вышних богу».
— Будет тебе, — отмахнулась Алена, — что ты зря!
— Упросила читать, слушай…
НАКАЗ
Во имя пресвятой богородицы не забывать тебе страдальца Иисуса. Близится страшный суд, и будь тут. Молись, откладывай сорок поклонов и столько же «господи помилуй». Не будешь делать — гореть в аду. И приказ царя Давида: «Блажен муж, иже не иде на совет нечестивых». Это выполни. А скоро папа римский — плохо будет. Рать несметная, пушки. Он изничтожит колхозников, комсомольцев, коммунистов.
Размножь приказ десять раз и передай другим.
— Господи, вот грех-то, — проговорила Алена, заглядывая в бумагу.
— Да, баба, дело дрянь, — усмехнулся Никанор, засовывая бумажку в карман.
Встали ребятишки, умылись и тоже уселись за стол.
— Ты что же сама не садишься? — обратился к жене, которая места себе не находила.
— Я уж после.
Встретив в совете Алексея, Никанор показал ему бумажку.
— О папе римском? У нас уже есть!
— Паники не будет? — спросил Никанор.
— Видишь ли, пока папа еще под Киевом, нам беспокоиться нечего. А тебе поручение от совета; сходи-ка к Юхе, высели ее из дома.
В это время вошла Минодора. Оглядевшись, решительно заявила:
— Скажите Пашке, ни в кухарки, ни в колхоз не пойду. Слава богу, вовремя опомнилась.
— Бумажку, что ль, получила?
— Ка-кую?
— О папе римском?
Минодора и рот раскрыла. В недоумении глядела то на Алексея, то на секретаря сельсовета.
— Ну, вот что, — сказал Алексей, — в колхоз мы тебя приняли жалеючи. Только радости нам от тебя, видать, будет не много. Иди домой, на твое место десять баб охотятся.
Минодора не уходила. Думала, что ее опять, как и раньше, будут уговаривать, а оказалось вон как! Иди! Хотела что-то сказать Алексею, но тот прошел мимо, даже не взглянул. Постояв в нерешительности, вышла.
Юха с сестренкой пропалывали помидоры. Никанор позвал ее в избу. На кровати лежала старуха, на лавке сидела Аниська, расчесывая волосы. Никанор прямо заявил Юхе:
— По решению совета вы должны перебраться отсюда в свою прежнюю избу. Тут будут ясли.
Ничуть не удивившись, Юха ответила:
— Из этого дома, поколь жива, никуда не пойду.
— Кроме того, — продолжал Никанор, — очисти двор, захвати кур. Огород оставляем за тобой.
— Сказала: не пойду — и не пойду.
— Старик дома?
— Он нам не родня.
— Знаю, у вас фамилия другая, Горбачевы. Так вот, Горбачева Варвара, если к вечеру не очистишь дом, выкинем на улицу.
— А право имеете? Я беднячка!
— Что ты беднячка, про то нам тоже известно.
— Куда мужика угнали? — сразу закричала Варюха.
— Об этом бандите речь не хочу вести.
— Может, я брюхата, — заплакала Варвара.
— Это дело меня не касается.
— На бедных набросились? — взвизгнула Юха. — У меня мать при смерти. Куда я с ней? Мамка, — обратилась к старухе, — что молчишь? Выселять нас пришли. Плачь, мамка. Аниська, — повернулась к глупой девке, — совет выгоняет нас. Опять пойдешь по чужим людям. Плачь, Анисьюшка.
И Юха завыла в голос. К ней сразу присоединились еще три голоса. Такого оборота дела Никанор не ожидал. Он глядел то на одну, то на другую. А на крик и на вой женских голосов с улицы к окну уже налипли ребятишки, потом стали подходить бабы. Скоро у избы образовалась толпа. Одни были довольны, что Юху выселяют, другие принялись ее защищать. Юха услышав, что ее кто-то защищает, распустила свои рыжие волосы, терла ими глаза и громко выкрикивала:
— Я беднячка! Права не имеете! Я в суд подам. Нате, нате! Терзайте меня в клочья! — и начала рвать на себе кофту.
Стараясь сдерживать себя, Никанор, насколько было возможно, спокойно заявил:
— Тебя, что же, придется арестовать?
— Арестуй, арестуй, — зачастила Юха. — Вместе с моим мужем в тюрьму посади!
К окну подошла Любаня, кивнула людям на Юху:
— Ишь расселась в кулацкой избе. Какая беднячка нашлась!
— А ты кто, сволочь? — сразу набросилась на нее Юха.
— Я колхозница, — ответила Любаня, — а вот кто ты, говорить тошно.
— Сама хвост посуши на заслоне, — метнулась Юха.
— А твой никогда и не просыхал, — ответила Любаня.
Скоро к окну подошла и Устя. Ругань она заслышала еще в самом конце улицы.
«Ну, теперь будет дело, — подумал Никанор, — как бы, черти, не подрались».
Хотя Устя знала, в чем дело, но притворилась незнающей. Оглядев баб, она спросила:
— Это что они схватились?
Ей охотно ответили. А Любаня, как только завидела свою подругу, смолкла. Поле брани она всегда охотно уступала Усте.
— Неужели она Любаню сволочью обозвала? — переспросила кого-то Устя.
— Ей-богу, обозвала, — подтвердили ей.
— Эта? — указала пальцем на Юху. Затем, смерив ее презрительным взглядом, звонко начала: — Эта потаскуха, шинкарка, сплетница? — Обратилась к бабам: — С каких же пор, бабыньки, наших колхозниц стали сволочами обзывать? И кто такую власть кулацким снохам дал?
Не давая выговорить Юхе ни слова, Устя по косточкам принялась разбирать ее. Она перечислила все: сколько раз ходила Юха в соседние села за покупкой водки, сколько наторговала денег, сколько добра отхватила у Лобачева. Походя упрекнула, что Юха выгнала мать из дому, а вот теперь нарочно взяла, чтобы совет не выселил из кулацкой избы. И Милка прихватила.
А народ все прибывал. Юха уже не ругалась. Она сидела спиной к бабам и, вздрагивая, плакала. Устя продолжала звенеть. Перечислив все, что вспомнила, обрушилась теперь на папу римского. И так разукрасила Пия Одиннадцатого, что все его белые ризы повергла в грязь, крест разнесла в щепки, а в кадило, чтобы затушить его, обещала нацедить такое, что бабы, услышав, сразу взорвались хохотом.
— А это что? — показала Устя бумажку. — Это папа Юхе письмо прислал, и она сама переписала и по окнам рассовала. Оба они с папой сплетники, оба стоят друг дружки.
Никанор попросил народ разойтись, а Юху предупредил:
— Нынче к вечеру, аль завтра чтобы твоего тут духу не было.
Сила слова
К Розе Соломоновне пришел Василий Законник и рассказал ей о смерти снохи. Она принялась расспрашивать, на кого падает подозрение в аборте, но Крепкозубкин говорить не хотел и советовал спросить Авдея. Вспомнив встречу в лесу с избачом, который рассказывал об Авдее и обещал их познакомить с ним, она написала записку Авдею и послала с мальчиком. В записке просила прийти его после обеда, к этому же времени, сказала, чтобы пришел и Крепкозубкин.
Окончив прием больных и пообедав, Роза Соломоновна сидела на крыльце, читала газету.
— Здравствуйте, — услышала она возле.
— А-а, избач! Почему вы слово свое не сдержали? Вы же обещали познакомить меня с вашим лекарем Авдеем?
— Ему некогда было, сенокос.
— Неужели он и сейчас все лечит?
— Лечить он перестал. Хочет быть полезным вам.
— В чем же дело? Кстати, мы послали за ним, и он, вероятно, скоро придет. Вы подождете его?
— Что ж, можно.
Некоторое время они помолчали. Затем Роза Соломоновна, вспомнив, спросила:
— В лесу вы сказали, что вы единоличник. Верно это?
— Верно.
— Странно! Вы избач… ведете культурно-просветительную работу, вероятно агитируете за колхоз, а сами до сих пор в колхоз не вступили. Почему?
От такого вопроса он несколько опешил.
— Знаете, избачом я… недавно.
В это время подошел Крепкозубкин.
— Ты уже тут? — удивился Законник.
— А ты только идешь?
— Меня Юха задержала. Спрашивала, имеет ли совет право выселить ее. Я сказал: «Полное». И теперь она выселяется, — похвалился Василий.
Указывая Розе Соломоновне на Авдея, спросил:
— Ничего с ним о моем деле не говорили?
— О чем я буду с ним говорить?
— Как о чем? — удивился Крепкозубкин. — Спросили бы, он знает.
— Странно. Что может знать о таких делах избач? Я Авдея жду. Где он?
— Где? А вот! — чуть не в лоб Авдею ткнул пальцем Крепкозубкин.
Переводя взгляд с одного на другого, Роза Соломоновна замахала руками. А фельдшер весело захохотал, перегнулся через перила крыльца.
— Так вы… и есть Авдей? — с неподдельным удивлением спросила Роза Соломоновна.
— Он самый.
— Но как же… в лесу там?.. Это нехорошо!
— Зато весело, — снова захохотал Авдей.
Крепкозубкин, так ничего и не поняв, махнул рукой.
— Вполне законно.
— Что законно? — спросил Авдей.
— Если скажешь, кто аборт Аннушке делал.
Авдей охотно принялся рассказывать:
— Аборт делала Настя. У Аннушки получилось общее заражение крови. Помочь ей уже было поздно. В больницу ехать отговорила тоже Настя.
Потом сказал, что за Настю и Катьку пора взяться, что он несколько раз советовал им бросить такое дело, намекал на суд, но они не слушались. В такт его словам Крепкозубкин кивал головой.
Роза Соломоновна посоветовала подать заявление в суд и просить, чтобы суд был показательным. Сама обещалась выступить обвинителем. Ее поддержал Авдей.
— Только об этом пока никому, — предупредил фельдшер.
— Все будет в тайне, — обещался Василий.
— А Юха вытряхивается? — спросил Авдей. — Лучшего дома для яслей не сыскать.
— Куда там! Я теперь всех ребятишек в ясли и на площадку сбагрю.
— Вот видишь, — подхватил Авдей, — что значит колхоз! Не будь его, пропал бы ты с внучатами. А еще не шел тогда.
— Я не шел? — удивился Законник. — Как я не шел? Это Митроха упирался. Да ты что меня-то упрекаешь? — спохватился Василий. — Сам что не идешь, сам? Ишь других уговаривает, а сам… — Крепкозубкин погрозился пальцем. — Хи-итра-ай!..
Авдей лениво проговорил:
— Я что?
— Как что? — теперь уже взялся Крепкозубкин. — Почему не идешь в колхоз? Аль тебе места не хватит? Эй, грамотей! Войди, а на тебя глядя и другие потянутся. К жнитву дворов сорок еще войдут.
Авдей ладонью водил по перилам. На лице у него Роза Соломоновна заметила смущение. Помня наказ шефа «вести агитацию за колхоз», она испытывала теперь остро волнующее чувство агитатора. Вот он — единоличник. Когда, как не сейчас, уговорить его? Она долго подбирала слова, а потом, краснея, проговорила:
— Почему бы вам действительно не вступить в колхоз?
Авдей, подумав, печальным голосом ответил:
— Поздно.
— Как поздно? — словно ждал такого ответа Крепкозубкин. — Как поздно, коль самое время?
И тоном, не допускающим никаких возражений, приказал:
— Вот что, иди-ка садись за стол и пиши заявление.
Роза Соломоновна живо подхватила:
— Да-да, дела этого нельзя откладывать. Идите в помещение, мы дадим бумаги, чернил.
Улыбаясь, она взяла Авдея за руку. Полагала, что Авдей упрется, — в газетах сколько раз читала, как середняки упираются, — но радость ее была велика, когда Авдей не стал упираться, а пошел. Суетясь, нашла ручку, чернила и усадила Авдея за стол. Но он сидел, не шелохнувшись. И опять забеспокоилась. Ей казалось, что сейчас он встанет и решительно уйдет. Подошла, взяла ручку, обмакнула перо в чернильницу, подала ему и отошла, все еще опасливо поглядывая на Авдея. А тот сидел, думал, и рука его дрожала.
«Как он колеблется, как в кем борются две души!» — подумала Роза Соломоновна, а вслух спросила:
— В чем же дело?
Поникнув головой, Авдей горько усмехнулся и еле слышно произнес:
— Написать не трудно, только… Василий вон знает.
— Что я знаю? — насторожился Василий. — Пиши, и больше никаких.
— Правление мне не поверит. Помнишь, как я выступал против колхоза, когда церковь закрывали?
— Э-эх! — протянул Василий. — Мало ль что раньше было? Кто старое вспомнит, тому глаз вон.
— И другое затрудняет… С домашними не посоветовался.
Василий Крепкозубкин руками всплеснул:
— С домашними? А ты разь не хозяин? Да они без тебя никуда…
— Вдруг делиться захотят.
— Кто делиться? Жена? Братишка? Права не имеют. Ты — глава. Ишь жена! Не бабье это дело.
— Еще не знаю, как и писать, — проговорил Авдей.
— Как? А как я писал. Пиши, буду подсказывать.
И под диктовку Крепкозубкина Авдей написал:
В правление колхоза «Левин Дол»
от середняка Крупнова
Авдея Федоровича
Заявление
Прошу принять меня с семьей в колхоз. Имущество сдаю: рабочую лошадь, жеребенка, двухлемешный плуг, бороны «зигзаг», одноконную сеялку, телегу на железном ходу, веялку, хомуты — ездовой и пахотный. Также всю сбрую, какая найдется, и мешки и канаты. Сдаю свой надел земли с посевом ржаного и ярового на 6 едоков и долю сенокоса.
С уставом артели знаком и подчиняюсь ему, как и всем распоряжениям по артели
К сему Авдей Крупнов
Роза Соломоновна пожала Авдею руку и заверила:
— Я буду поддерживать вас на правлении.
Вышли на крыльцо. В селе было тихо. И внезапно тишину раздробил гулкий набат. Мигом изо всех изб, мазанок и огородов хлынул народ на улицу.
— Где пожар?
— Какая улица горит?
Но ни дым а, ни огня не было видно.
А колокол все бил и бил, тревогой наполняя село.
Авдей стоял на ступеньках крыльца. Он судорожно вцепился в перила. Испуганное лицо его было бледным, глаза лихорадочно блестели. Крикнув Василию: «Бежим!» — помчался к церкви. Скоро их обогнала пожарная дружина комсомольцев. Василий вслед крикнул было: «Где горит?» — но дружинники не ответили. Лишь когда собрались возле церкви, узнали, что в степи горели стога колхозного сена.
Алексей и Бурдин запрягли жеребца «Самолета» и понеслись в степь. Сзади с вилами, граблями и лопатами бежала толпа народа.
Горели два недалеко стоявших друг от друга стога. Горели они не снизу, а сверху. Пожарная дружина с Петькой во главе бросилась к стогам, но огонь так разросся, что нельзя было забросить багор наверх. Две бочки воды, выпущенные из насоса, сшибли струей огненный верх, и тогда уже сено загорелось снизу. Те, кто прибежал с лопатами, принялись копать дерн, бросать его в огонь, с топорами отправились в лес рубить зеленые кусты. Охапками кидали они их в жадное пламя, но огонь пожирал и зелень.
Багром стащили кучу горящего сена, загорелась сухая степь, и огонь пополз к соседним стогам.
— Мужики, окапывать! — крикнул Алексей.
Принялись окапывать стога, забрасывая пламя землей. Алексей видел, что лопатами ничего не сделаешь, и если поднимется ветер, то огонь может захватить всю степь.
— Кто с вилами, караульте ближайшие стога, а ты, — обернулся он к Авдееву братишке Ваське, — садись на лошадь и езжай в село. Скажи, чтобы сейчас же пригнали четыре плуга с лошадьми.
Васька вскочил на лошадь. На дороге повстречался с Авдеем и Крепкозубкиным. Авдей остановил Ваську:
— Что там?
Бросив испуганный взгляд на подбегавшего старика, братишка махнул к степи рукой:
— Два стога горят.
Прибежали они в то время, когда народ оцепенело смотрел на третий стог. Этот стог стоял почти у самых Дубровок, до него даже ветром не донесло бы искру, но он загорелся. Видели, как сначала, словно из трубы, показался белый дымок, затем огонь охватил почти весь верх. Алексей и Бурдин не знали, что делать. Прямо с разбегу бросился к горящему стогу Василий, за ним Авдей. Он быстрее старика забрался наверх, схватил кучу горящего сена, обжегся и крикнул, чтобы подали вилы. Отворачивая лицо остервенело принялся сбрасывать сено вместе с огнем вниз. На помощь ему подоспел Василий, затем Алексей, Бурдин и Петька. Решив сбросить горящую верхушку, они стали в ряд, вилами завернули сено сбоку и дружно сбросили объятую пламенем и дымом огромную кучу. Внизу мужики принялись топтать огонь и оттаскивать сено в сторону. Третий стог удалось спасти. Он стоял изуродованный, растрепанный, без верхушки. Оставив несколько мужиков караулить, опять побежали к догоравшим стогам. Поднялся ветер, огненные клочья начало разбрасывать по степи. Огонь быстро перебегал, подбирая уцелевшие клочья сена. В это время подоспели четыре пары лошадей с плугами. Начали опахивать. На остальные стога посадили по два человека, чтобы следить, не покажется ли возле или под ногами струйка дыма.
К Бурдину и Алексею, размахивая руками, подошел Крепкозубкин.
— Ты что? — спросил Алексей.
— Вот, обжег.
— Я тоже обжег. Но ты молодец, дядя Василий.
— Мы с тобой что? Гляди, Авдей как обжегся.
— Я не ожидал, что он будет тушить наше сено.
— Почему?
— Как почему?
— Это ты зря, — догадался Василий. — Он не такой теперь. Гляньте, что у него с руками.
Возле Авдея стояла толпа. Завидев Алексея и Бурдина, он смущенно улыбнулся.
— Сильно обжег? — спросил Алексей.
— Пустяки, — ответил Авдей.
— Покажи!
На пальцах и сверху на кистях рук были полосы ожога и ссадин. Рукава рубахи висели клочьями.
— Поезжай домой, — посоветовал Алексей. — Ты фельдшер, сам и вылечишься. За то, что стог тушил, спасибо.
Как только Авдей уселся на подводу и тихо тронулся, Василий сказал Алексею:
— Переработался Авдей.
— Как переработался?
— У него в кармане заявление в колхоз. Мы с врачихой уговорили.
Алексей удивленно взглянул на Бурдина.
— Желательно, остановлю его? — спросил Крепкозубкин.
И, не дожидаясь ответа, побежал догонять подводу. Переговорив с Авдеем, шел обратно и нес бумажку. Бурдина и Алексея окружил народ. Заявление Крепкозубкин прочитал вслух. Колхозники начали толковать всяк по-своему:
— Одумался.
— Гляди, все имущество сдает.
— В фершала метит.
— Да уж Авдей без притчи шагу не сделает.
— А в огонь бросаться ему тоже притча?
Разошлись с пожара поздно, а вечером на собрании ячейки долго обсуждали, кто мог поджечь стога, но подозрение ни на кого не падало.
Был поставлен вопрос о заявлении Авдея. Начались споры. Вспомнили все Авдеевы дела, его выступления против колхоза, связь с Митенькой, с Лобачевым, агитацию против медицинского пункта. Словом, ничто не было забыто, но чувствовалось, что сегодняшний случай на пожаре одерживает верх. С какой стати бросаться Авдею в пекло спасать колхозное сено? Особенно горячо выступала Роза Соломоновна. Она рассказала, как нелегко было уговорить Авдея, как он искренне колебался и как был испуган, когда ударили в набат, и первый побежал. Авдея приняли в колхоз. Только что проголосовали, распахнулась дверь, и, запыхавшись, вбежал Илья. Дрогнувшим голосом кузнец крикнул с порога:
— Какая-то сволочь силосные ямы закопала!
Многие даже не поняли сразу, в чем дело. Но кузнец, размахивая руками, горячился:
— Продольную яму закопали наполовину, а которая с плетнем — доверху, третью только начали, да не успели.
Петька Сорокин побледнел. Ответственным по силосным ямам был он.
— Та-ак, — протянул Бурдин. — В один день два несчастья. Пойдемте.
Шли молча. Ночь темная, в улицах лаяли собаки. Слышалась гармошка.
Подходя к силосным ямам, заметили свет двух фонарей. Это конюхи ходили возле закопанных ям и ругались.
— Проспали? — крикнул на них Алексей. — Удивительно, как вас самих не закопали?
— Диву даюсь, — подошел с фонарем старший конюх. — Ты гляди, что они тут наделали. Ведь надо было осилить такую работу.
— Закапывать легче, чем выкапывать, — послышался чей-то голос.
Молодой конюх, стоявший возле Бурдина, всплеснул руками и со слезой в голосе выкрикнул:
— Это я виноват!
— Почему? — обернулся к нему Бурдин.
— Слышал, как закапывали, только невдомек было. Думал, комсомольцы работают. Подивился: вот заботливые, ночью покоя не знают.
Сорокин прыгнул в ту яму, которую копал он с комсомольцами пять дней и которая была засыпана кем-то в один час, освещал фонарем стены и ругался непривычными для него словами.
Разошлись с силосных ям, как с могил. Каждого грызла досада, обида. Алексей пришел домой, лег на кровать, задымил папиросой и молчал. Дарья тоже молчала. Лежал долго не смыкая глаз.
— Я лампу зажгу, — поднялась Дарья.
При свете лампы Алексею вдруг захотелось просмотреть свои давнишние чертежи плотины и мельницы. Встал, выдвинул корзину и долго копался в ней.
Сел на сундук, разложил чертеж плотины. Потом, как бы спохватившись, воскликнул:
— С электрификацией села ничего не выйдет. Где сейчас достанешь динамо? Гвоздей и тех нет.
Затем принялся вспоминать, как приехал в Леонидовку, как на лугу встретил ее, Дарью, как приходила она к нему в «штаб-погребицу».
— Знаешь что? — усевшись рядом, сказал он. — Уедем с тобой на Днепрострой.
— Спать бы лег, — ответила Дарья. — Глаза у тебя нехорошие.
— Спать не буду. Кто же все это наделал?
— Утро вечера мудренее.
— Какой вечер, — заря.
— Переустал ты.
— Как, как сказала?
— Переустал.
— Верно, переустал. Тебе нравится жена Бурдина?
— Ничего. Работает в яслях.
— Не ругаются они?
Дарья не успела ответить. Кто-то тихонько постучал в дверь. Это было неожиданно. Стук повторился.
— Кто? — спросил Алексей.
— Я тут, я, — послышался голос.
— Кто я?
— Аль не узнал?
Приоткрыв дверь, Алексей изумился. Перед ним стоял кривой Данилка, тот самый, который зимой чуть не подрался с перегибщиком Скребневым.
— Конечно, не узнал, — удивленно произнес Алексей. — Разве каждого по голосу узнаешь? По какому делу в такую рань?
— По вашему, колхозному. Ты один?
— Дарья тут.
— Ну, это все равно что один. Слушай… да ты открой дверь, впусти. Дарью не съем.
Впустив Данилку в мазанку, Алексей затворил дверь. Данилка огляделся. Заметив на сундуке чертежи, отодвинул их и сел. Некоторое время молчал.
— Сразу тебе иль издалека?
— А как самому виднее, — заинтересовался Алексей.
— Ладно. Только уговор: никому ни-ни. Даешь слово? Ну, вот… Я знаю, кто закопал ямы.
— Ври! — привскочил Алексей.
— Святая икона, — прошептал Данилка. — Да, знаю. Было это так: уехали комсомольцы на пожар, инструменты не убрали, а один человек и подговорил свою бабу. Та других. Когда стемнело — к ямам.
— Чьи же бабы?
— Скажу. Больше скажу. Моя холера тоже была.
— Жена?
— Да-а. Сам видел.
— Рассказывай, как было дело.
— Десять мужиков нас в риге стояло, глядели. Прямо скажу, боязно мне было глядеть, а как другим — не знаю. Смеялись, я не смеялся. Дрожь меня проняла. А он, этот человек, стоял возле. Как взгляну на него, заслышу его смех, дубиной мне по затылку. Старался, старался комсомол, дней, никак, десять, и все насмарку. Поверь, всю ночь я не спал.
Данилка пытался говорить спокойно, но голос его дрожал.
— Кто же тот человек? — прервал Алексей.
Данилка свернул цигарку, закурил и сердито глянул на Алексея.
— Ужель невдомек? — повысил он голос. — Эх, председатель! Я того человека всего раскусил. Потому к тебе и пришел. Кой черт меня заставил бы ночь не спать да людей беспокоить. Стигней, вон кто! Враг он ваш, — и могу прямо сказать, — и наш. За жеребца он вам и за то, что судом прихлестнули зимой. А баба его — змея. Она всех собрала. И как человек я грамотный, баб всех упомнил и даже на бумажке записал. — Он подал список.
— Большое тебе спасибо, — потряс Алексей Данилке руку. — Сегодня у нас две беды. Случайно не догадываешься, кто зажег стога?
— Святая икона, не знаю. Что одним глазом своим видел, говорю, а про пожар не знаю.
— Почему ты вечером не сказал мне об этом? — вдруг спросил Алексей.
Данилка ответил не скоро:
— Думал.
— О чем?
— Обо всем.
— Все-таки надумал?
Данилка взволновался еще больше. Роняя Алексеевы чертежи, он, заикаясь, начал:
— Я, видишь ли, Матвеич, того… и сказать-то сразу вроде неаккуратно. Так смелый, а сейчас и смелость куда-то девалась. Ну, все равно. Вчера, говорю, как по затылку меня ударило. Это про Стигнея. Эге, думаю, вон куда. А ведь я у него два года в работниках оттрубил. Вон к чему я говорю. Понял меня?
— Пока не все понятно.
— Ах, горе! Язык мой дубовый. Со Скребневым-то, помнишь? В колхоз гнал меня силком. А я не люблю, когда меня ломают. И пошумели мы. А я что?.. Иль опять непонятно? Чудак человек. Да в колхоз я иду! В колхоз! — вдруг выкрикнул Данилка и в упор уставился на Алексея острым глазом.
— Давно пора.
— Может, и так, — подхватил Данилка, — только характер мой дурной. За собственность держался крепко, потому как горбом своим наживал. А вчера, ну, святая икона… «Ах ты, думаю, да я же у тебя, негодяя, батрачил, ну, погодь… Только бы не оттолкнули меня колхозники, уж я тебе»… Примете, что ль? — внезапно спросил Данилка.
— Жена ругать тебя не будет?
— Баба? — вспыхнул Данилка. — Да она у меня вот где, — показал он кулак. — Я еще за ямы ей всыплю. Только баба у меня такая: куда я, туда она… Стало быть, святая икона, писать заявление?
— Святая икона, — подтвердил Алексей.
Выйдя, Данилка зорко оглянулся по сторонам, боясь, как бы кто не догадался, зачем он так рано приходил к Алексею.
Еще раз прочитал Алексей список и, что с ним редко случалось, выругался.
Не завтракавши, зашел к Бурдину, вместе с ним направились в сельсовет. Вестового послали за бабами, которые вчера закапывали силосные ямы. Бабы хоть и догадывались, в чем дело, все-таки спрашивали вестового, зачем их вызывают, но вестовой и сам не знал. Евстигнеева жена идти отказалась, вместо нее пришел он сам. Алексей не сразу приступил к опросу. Сначала принялся за другие дела. Искал задолженность, проверял прошлогодние платежи, взносы за тракторы и, лишь когда в сельсовете собралось много колхозников, начал говорить. Говорил спокойно и словно между прочим упомянул, что закопка силосных ям — дело контрреволюционное. Потом прочитал список.
— Вот, граждане, не дожидаясь милиционера, выполните приказ от сельсовета: к обеду выкопать все ямы. Завтра с утра заплести их прутьями, после обеда оштукатурить. Силосные ямы — дело полезное. А потом мы поговорим по-другому.
Так же, как со штрафом за потраву хлебов, никто ему не возражал.
— А если бабы не будут? — задал кто-то вопрос.
— Мужиков заставим, — ответил Алексей.
— За баб мы не ответчики, — раздался голос.
— Это ты, Евстигней? Говори, говори.
— Бабы закапывали, их и откапывать заставляйте.
— Не пойдешь?
— Нет.
— Хорошо. В самом деле: степенные мужики и вдруг пойдут бабьи грехи зарывать. Правильно рассуждает человек.
Мужики сначала тихо, затем громче и яростнее принялись ругать баб. Те, не поняв, в чем дело, в свою очередь начали обвинять мужиков в подстрекательстве.
— Я, истинный господь, не шла, — кричала одна баба, — а мой дурак гнал.
Этот «дурак» стоял с ней рядом и моргал ей, чтобы она замолчала, но баба была не умнее своего мужа.
— Ведь гнал, а? — допрашивала она его.
— Пастух, что ль, я тебе, — проговорил невзрачный на вид мужик.
— Скажите, вас всех на эту работу мужья подстрекали? — спросил Алексей, увидев, что к столу пробирается Данилкина жена.
— Погодь-ка, — звонко крикнула она, — это как дядя Стигней работать не пойдет? Это за что ему поблажка от советской власти? Не его ли баба прибегала ко мне?
Круто повернувшись к народу, она, передразнивая жену Евстигнея, принялась рассказывать:
— Прибежала ко мне его толстуха и давай: «Машка, живей бери лопату, пойдем чертовы могилы закапывать». — «Какие могилы?» — говорю. «А на лугу комсомольцы накопали. Слышь, всех ребятишек у единоличников в них будут закапывать». А я ей: «Что ты зря». — «Не зря, мотри. У нас, Машка, круговая порука. Все идем, и ты не отставай. После плохо будет».
Повысив голос, уже Алексею негодующе крикнула:
— А теперь Стигней — не работать? Он и бабу свою подзудил. Вот мой мужик, дело другое. Он за меня не пойдет работать. Раз я сама нагрешила, сама и отвечать буду. Он уж мне всыпал. И за дело. А Стигней — не работать?
— Да, он не станет работать, — повторил Алексей, — Евстигней милиционера будет дожидаться.
— Тогда дело другое, — догадалась Данилкина жена.
— В этом деле разобраться надо, — возразил Евстигней. — А дураков слушать — дураком останешься.
Бурдин молча наблюдал за этими людьми, изучая их.
— Ну?! — сердито обратился Алексей к мужикам и бабам. — Разговор окончен. Идите за лопатами. Всем слышно?
— Хорошо слышно, — ответили ему.
Часть вторая
Большим глазом
Рожь шумела тугими колосьями, чечевица догоняла рожь, овес — чечевицу. Пришла лихая пора уборки.
Колхозники выехали со жнейками, единоличники — с косами. В смятение пришли только вновь вступившие. Ржаное у них на единоличных полях, а сбруя, жнейки и лошади в колхозе.
Чувство собственности проснулось с новой, ярко вспыхнувшей силой.
Огромное село — кипящий котел. Мелькают лица людей, взмахи кос, слышится грохот жнеек, ругань, споры; в полях валится рожь, на гумнах пылит мякина, в семьях ломается, сопротивляясь, старый устой.
Лошадь моя!
Колхозник третьей бригады Лаврей Кузьмич вместе с сыном направились к бригадиру Селезневу.
— К тебе у нас дело.
Возле сбруйного сарая толпились люди.
— Отопри, — сказал бригадир заведующему.
Едва открылась дверь сарая, как Лаврей втолкнул туда сына.
— На третьей полке висят!
Сам торопливо побежал к жнейкам. Жнейка, которую он сдал в колхоз, была с поломанной граблиной. Вынул ключ, отвинтил у чужой жнейки граблину и вставил в свою. На себе вывез жнейку к дороге, сын принес два хомута, узды. Помчался в конюшню за лошадьми. Одну его лошадь уже обратал было Федосей.
— Ты куда? — поднял руки Лаврей.
— Рожь колхозную косить.
— Лошадь моя.
— Нет, колхозная.
— Пошел к черту с колхозом.
В конюшню бросилось еще человек пятнадцать, и все с уздами. Без разбору хватали лошадей и вели их — кто домой, кто — в колхозные жнейки. Лаврею крикнули:
— Старик, послезавтра овес колхозный косить!
— У меня своя рожь не кошена.
Запряг лошадей в жнейку, сын прыгнул на сиденье и, оглянувшись, помчался в поле. Следом торопился Лаврей. У них ржи своей — пять гектаров да арендованной два.
Лишь бы у них развалился
К Бурдину пришел Афонька.
— Ты зачем допускаешь колхоз разлагать? — спросил Афонька. — Почему не ставишь вопрос, чтобы рожь обобществить? Знаешь, какие слухи идут про наш колхоз? Повел я лошадь в Горсткино на ветеринарный пункт, зашел в одну избу — народ. Остановился, слушаю, о чем говорят. А говорят про наш колхоз. Один докладает: «Нечего нам, граждане, и держаться, ежели такой колхоз, как в Леонидовке, раскалывается. Ежели у них пошло дело вразлад и свою рожь они убирают единолично, куда нам. Ведь у них колхоз второй год, и то не идет дело». Вышел я на крыльцо, там тоже мужики. «Ты чей?» — это на меня. «Леонидовский», — говорю. «Колхозник?» — «Пока нет». — «А скажи, как у вас колхозники работают?» — «Да так себе». Мужики рады. А я им: «Скоро, говорю, распадется». Тогда один — борода с лопату — смеется: «Вот тебе и Леонидовка, вот и хваленый колхоз! Дай бог ему скорее развалиться, а нашему тогда не устоять». Тут я маску с себя долой: «Только вы, граждане, не ждите, что в Леонидовке распадется. Кремень там, а не колхоз!» Они опешили, а борода спрашивает: «Это ты что же?» — «А так вот. Рано начинаете панифиду служить». Подходит ко мне борода вплотную. «Да ведь рожь-то врозь убираете?» — «Кто врозь, кто вместе, но только колхоз не распадется. И это я вам говорю как батрак, который работал вот у такого, как ты», — указываю на бороду. Начал было агитацию разводить, а борода на меня: «Поезжай-ка отсюда, черт нехороший. Был тут у нас один из ваших, да не так говорил». Я ему: «Глядя по тому, кто у вас был». Поругался я с ними и ушел. Вот какие дела-то, товарищ Бурдин. Колхоз наш — как бельмо на кулацком глазу. Бери-ка ты, товарищ Бурдин, покруче вожжи да натяни. Созывай собрание и ставь вопрос о ржи. В кучу ее надо.
В клубе
— Колхозники вы аль кто? Вы думаете, у вас глотки здоровые, а я обижен? Хлебозаготовки снижать вам не будут, если вы всякий свою рожь убираете. Кто вас после разберет? Опять же с умолотом. А куда хлеб пойдет? К спекулянту. И пока не поздно, надо хлеб учесть на корню.
Это кричит кузнец Илья.
— Учесть нельзя? Врете. Каждый бригадир знает свои поля. Арендовану как? И ее обчествить. Кои не выявят? На них твердое задание… А-а-а, не нравится… А я как буду учитывать свою работу? Кому чинить — вам или колхозу? Пошли вы ко псу под хвост. Да стой, стой, не ори! Знаю, у тебя два гектара Лаврей арендовал.
К клубу подошла тетка Елена, Сунулась в окно и отпрянула:
— Горит, что ли, у них там?
Из окон полотнищами шел махорочный дым. Не видать лиц, — только слышен голос Ильи, а потом, как из тумана, голос Алексея:
— Лаврей Пазухин тайно арендовал у Семена Гвоздева два гектара… Николай Гудков у Павла Терехина — три… Семен Свистунов у Кузьмы — гектар…
Долго вычитывал Алексей, и после каждой фамилии шел гул по собранию. Бригадир Селезнев нетерпеливо крикнул:
— Не желаем обобществлять! В ваших бригадах рожь хуже.
Ему кто-то заметил:
— Тебя из бригадиров в шею надо.
И окно уставилась тетка Елена.
На момент будто тише стало.
— Яков! — изо всей силы крикнула, и голос ее среди внезапного молчания самой показался страшным. Только тут и заметила, что все подняли руки вверх.
— Принято, — послышался голос Алексея. — Дядя Яков, тебя зовут.
Под шумок
Звезды высоко-высоко. Тихо в улице, все спят, только в правлении колхоза огонь. Пропели первые петухи, скоро загорланят вторые, а надо еще подобрать группы, распределить людей на завтра, произвести оценку ржи, установить норму. Рожь обобществить удалось, но как установить расценки? Из района присланы расценки примерные, по пятиразрядной сетке. Но как перевести эти цифры на норму? И трудодни ли это, или рабочие дни, деньги или условные знаки?
Счетовод Сатаров стучит себя по носу синим карандашом. Он предлагает принять цифры как условные рубли.
Уже запели и вторые петухи.
Когда, усталые, собрались домой, вбежал мельник, кривой Сема, за ним Любаня.
— Мы Лавреева сына с хлебом поймали.
В помещение входит Николай.
— В чем дело? — спрашивает его Алексей.
— Я и сам не знаю, в чем, — смеется он.
Кривой Сема начинает рассказывать:
— Мелю я Любане рожь, вышел на улицу, гляжу, будто подвода мимо едет. Кричу: «Стой!» Не останавливается. Опять: «Стой!» Нет, едет. Бегу, хватаю лошадь за уздцы. «Чего тебе?» — он ко мне и по-матерну. «Что везешь, куда?» — спрашиваю. «Тебе какое дело?» Ощупал воз — рожь.
Алексей уставился на Николая.
— Говори.
Николай смеется, но в глазах бегают огоньки злобы.
— Если бы дядя Семен не был кривым, он не соврал бы, но только в этой причине он не виноват.
— Кто виноват, мы разберем, — перебил Алексей. — Говори, куда рожь вез?
— Вовсе не на продажу, а вез я к нему на мельницу.
— Зачем мимо ехал?
— В темноте не видать.
— То-то и пользуешься темнотой! — крикнул мельник. — Ужель ты такую большую мельницу не заметил?
— Говорю, темно было. И не дядя Сема, а сам я остановил лошадь. А почему он на меня набросился, прямо не догадаюсь. Обязательно надо фонарь к мельнице.
— Фонарь тебе под бельмы, — заметил кривой Сема.
— У тебя уж под одним есть.
— И все-таки ты не увильнешь. Не-ет, вы, богачи, черти настоящие. На мельницу вез, а краюху хлеба зачем в мешок положил? А покажи-ка разрешение на помол от сельсовета?
Отпираться бессмысленно. Алексей приказывает:
— Оставь воз у правления, а лошадь отведи на конюшню. Товарищ Бурдин, узнай, кто дал ему лошадь с конюшни, накрути гайку.
Проделка
Возле кооператива Бурдина встретил краснощекий парень. Отозвал его к керосиновым бочкам и отрекомендовался:
— Я сезонник. Получил отпуск на пять дней, чтобы убрать рожь.
— В чем же дело?
— Как сезонник прошу дать мне колхозную жнейку.
Бурдин подсчитал — все жнейки в работе.
— Может быть, завтра утром придешь?
— Нет, завтра не могу. Каждый день на учете. Отец больной, рожь осыпается.
— Ты из какого общества?
— Из второго.
— Почему отец не в колхозе?
Парень досадливо махнул рукой:
— Сколько раз ему говорил, но он кулаков слушается. Только с сева обязательно вступит. Я сам подам заявление. Не потерплю, чтобы моя семья была единоличной. Но сейчас помогите.
Поглядев на краснощекого парня, Бурдин доверчиво обещал:
— Приходи после обеда.
Жнейки после обеда стояли возле церкви. Парень выбрал самую лучшую, запряг лошадей и увез. Часа через два жнейку он бросил на дороге. Ее, искалеченную, еле доволокли колхозники до места. Дядя Яков пошел в правление.
— Товарищ Бурдин, если ты не знаешь нашего народа, ты не суйся. Ты кому дал жнейку? Ты врагу ее дал. Это племянник Петра Сергеева. Если б ему, черту, нужна была жнейка, он бы у дяди взял. Проделку он учинил колхозу.
— У них и рожь скошена, — вставил машиновед. — Нарочно взял, чтобы сломать. Отец его — противник колхоза, а про дедушку и говорить нечего. И сейчас за барина, который лес им отказал, в мазанке молится.
Бурдин вспомнил:
— Не тот ли старик, который старостой у них был?
— Он самый.
— Лесу я у них весной на вальки просил, а он меня отчитывал.
— Он, он, слепой идол.
У жнейки сломаны две граблины, сбита платформа, лопнул шатун и не хватает трех ножей. Больного человека не осматривали бы так, как осматривали колхозники жнейку. Узнали, что парень сломал жнейку о столб на гумне, а потом погнал лошадей и притворился, будто лошади испугались. Въехал в мелкий лес, нажал рычаг, и о кусты поломались ножи и граблины.
Говорить с сезонником взялся Бурдин:
— Немедленно исправить за свой счет жнейку.
— Хорошо, — ответил парень и ночью уехал.
Ремонтировалась жнейка два дня. Покаявшись, Бурдин решил:
— Без бригадиров никому ничего не буду давать.
Свои
Приехал председатель райколхозсоюза Орлов. На собрании актива колхозников заслушал доклады Бурдина и Сотина. Все как будто хорошо. Вынимает из кармана газету и спрашивает:
— Вы читали заметку о вашем колхозе?
— Нет, — ответил Бурдин.
— Слушайте, что пишут о вас:
РАБОТА НА «УРА»
В колхозе «Левин Дол» работа идет будто дружно. Конечно, есть и достижения: обобществили рожь, засилосовали три ямы, идет уборка овса, лесу навозили на конюшни. Но спросите любого колхозника, за что он работает, — не скажет, потому что не знает. В чем же дело? А в том, что нет распорядка в расстановке сил, плохо организованы группы, а главное — все еще до сих пор не перешли на сдельщину, не разъяснили ее колхозникам. Нашему активу надо почаще бывать в поле и провести по группам разъяснения о сдельщине. Потом нет премиальных, не отличаем одного работника от другого, ценим всех одинаково, без учета количества и качества. В колхозе есть подкулачники. Они агитируют против сдельщины, а наше правление за этой агитацией зорко не следит. И немедленно надо организовать ударную группу из молодежи, с комсомольцами во главе, как по молотьбе ржи, косьбе овса и севу.
Свой
— Правильно написано? — прищурился Орлов.
По лицам можно было догадаться, что правильно, только сознаться в этом никто не хотел. А Бурдину было неловко. Он досадовал, что тот, кто писал, прежде чем это сделать, не поговорил с ним. Но высказать такую мысль было неудобно.
— Да, верно.
Взглянул на Петьку:
— Как ты, Сорокин?
Петька взъерошил волосы:
— Комсомольскую группу обязательно надо… Я же говорил тебе.
— Это ничего, — положил Бурдин руку на газету. — Это очень хорошо. Ведь «Свой» пишет, Сорокин?
— Свой, — понял Петька намек Бурдина.
Власть на полях
В третью группу для беседы о сдельщине пошли предрайколхозсоюза Орлов, Бурдин и счетовод Сатаров.
Хотя и привык Орлов проводить массовую работу в полях, но шел он в третью бригаду не без робости. О ней наслышался много, а по дороге и счетовод настраивал:
— Народ аховый. Особенно бабы. Посмотри, что вытворять начнут.
Бригадир Селезнев, который уже успел сказать бабам, зачем идет к ним начальство, шел навстречу. Он учтиво подал руку Орлову и, обернувшись к вязальщицам, намеревался окликнуть их.
— Подожди-ка, — остановил его Орлов, — скажи, какое настроение у них?
— В части этого вопроса, — начал Селезнев, — могу ответить, товарищ Орлов, самое хорошее.
— О сдельщине говорил с ними?
— Разъяснительную работу, в общем, за недостатком времени провести не удалось, но индивидуально прорабатывал.
— Что говорят?
— В части разговоров пришлось прощупать склонность.
«Вижу твою склонность», — подумал Орлов.
Они направились к ближайшей группе вязальщиц. Те быстро окружили их и, видимо, готовились загалдеть. Но Орлов, догадываясь, строгим голосом громко спросил бригадира:
— Сколько с утра связали?
— Относительно количества телег точно подсчитать не удалось, но вскорости выясним.
— Да не про телеги я тебя спрашиваю, а про гектары.
Окинув взглядом поле, Селезнев прищурил глаза и как бы принялся высчитывать в уме.
— Полагаю, гектаров сорок, Как минимум.
Он соврал так явственно, что даже бабы ухнули.
— Кстати, как ты учитываешь работу колхозниц?
Селезнев вынул из кармана синюю тетрадь.
— На данный отрезок времени учет ведется правильный.
— А ты покажи мне.
В тетради старательно были выписаны фамилии на каждое число. А сколько кто наработал, не указано.
— Тут у тебя как в поминанье. Сколько же за все время, хотя бы в общем, связано?
Зажмурив глаза, Селезнев что-то начал шептать. Орлов похлопал его по плечу:
— Ты в небе на галках посчитай.
Бабы сходились, бряцали кружками, привязанными за пояс. Потные, загорелые, обступали они Орлова. Водовоз, заметив подходившую Фингалу, сказал Орлову:
— Эта у них коновод.
Как бы невзначай глянув на Фингалу, Орлов ничего в ее лице злобного не нашел. Наоборот, была она лицом приятнее многих и довольно недурна.
— Фингала, — крикнули ей, — иди сюда!
Она держала голову высоко и гордо. С уважением расступились перед ней бабы, и она остановилась против Орлова. Грудным голосом поздоровалась:
— Здравствуй, районная власть.
— Здравствуй… бригадир.
То, что Орлов назвал ее бригадиром, бабам понравилось. Они громко закричали:
— Качать бригадира!
Быстро схватили ее, подняли и подбросили. Три раза Фингала взлетала вверх и каждый раз старательно придерживала сарафан. Когда опустили, она кому-то кивнула, и скоро сам Орлов очутился на руках у баб. Он не ожидал, что бабы начнут его качать, и у него сразу слетел картуз, потом не то лопнул пояс, не то пуговица оторвалась у брюк. И когда его подбросили третий раз, а потом четвертый, он основательно испугался, как бы не свалились брюки. Наконец, растрепанного и взъерошенного, его опустили на землю.
— Вот мы как встречаем районную власть на полях! — закричала Фингала. — Уважаем мы эту власть, любим ее.
— Спасибо, — смущенно проговорил Орлов. Он явно был доволен. «Тут что-то не так, — подумал он, — не настолько страшны, как о них рассказывают. Надо лишь умело подойти».
Вспомнил о фуражке, а ее уже передавали из рук в руки, и скоро она очутилась у Фингалы. Та протянула ее Орлову, а когда он хотел взять, бабы закричали:
— Выкуп, выкуп!
— То есть? — спросил Орлов.
Фингала тряхнула фуражкой, зачем-то подула в нутро и, держа как лукошко, сказала Орлову:
— Бабам на водку сыпь.
— Что?!
— На водку, говорю. Мы тебя качали? Качали. За что мы тебя качали?
— Так вы говорите… районная власть… уважаете…
Сатаров, смеясь, заметил:
— Они, товарищ Орлов, за деньги только уважают. Они хоть работают и поденно, а качают сдельно.
— С кого же нам взять, как не с районной власти? — окинула его взглядом Фингала. — Нешто вон с него возьмешь? — кивнула на Бурдина.
Водовоз неожиданно выхватил из рук Фингалы фуражку и передал Орлову. Тот торопливо надел и уже сердито сказал:
— Вот что, гражданки, давайте о деле говорить.
Но едва он начал говорить, как Фингала выкрикнула:
— Ты мыла привез?
— Мы-ыла! — дружно подхватили бабы.
Заговорили сразу все. От гама и крика стон стоял.
Орлов начал было возражать, но голос его заглох. Принялся говорить Бурдин — тоже голоса не хватило. Пришлось слушать бабий гвалт. Теперь только Орлов понял, что значит третья бригада. Хотелось досадливо крикнуть: «А ну вас к черту» — и уйти. Шагнул уже назад, но счетовод Сатаров попридержал его и, подняв лицо, не бабам, а в небо громыхнул:
— Это чего вы теперь, а?
Бабьи голоса сразу сникли, словно их прибило ветром, а Сатаров уже побагровел, крепко зажмурил глаза.
— Полоть — мыла, вязать — мыла, молотить — мыла. Или Орлов вагон за собой пригнал?
Фингала внезапно взвизгнула:
— Небось ты своей жене нашел!
Счетовода это напоминание разозлило. В районе на базаре он купил два фунта мыла, и вот пустили слух, будто это мыло он взял из колхозного фонда.
— Фингала — она бесстыдница! — определил водовоз. И, обращаясь к ней, закричал: — Ты водкой торгуешь, а с председателя водку просишь?
— А ты, черт, откуда знаешь? — метнулась к нему Фингала.
— Вот те раз. Да ведь я сам у тебя вчера поллитровку брал.
Фингала замолчала. Этим воспользовался Сатаров.
— Слушайте мое слово теперь. Вот передо мной стоит моя соседка Марфа, а вот — Марья. Марфа, скажи-ка, когда ты нынче на работу вышла?
— У меня маленький, — крикнула Марфа.
— За каким чертом тогда мы ясли организовали? Теперь Марья. Она чуть свет встает и прямо в поле. Верно говорю? А работа поденная, стало быть обеим плата одинаковая. Ты с утра навяжешь телеги три, а Марфа только идет. Обидно тебе, Марья?
— Немножко и обидно, что ж.
— А тебе, Марфа, не стыдно? Ведь ты получаешь Марьину долю.
— Ничего не получаю! — побелела Марфа.
— Ага, — усмехнулся Сатаров, — ничего. Ну-ка, айда на загоны.
Заинтересованные, что будет делать на загоне Сатаров, бабы тронулись за ним. Он прошел по рядам между снопов и остановился. Левой рукой взял сноп, правой — другой.
— Говорю прямо, не знаю — чей это ряд и чей этот. Но, глядите, вот вязка, вот другая. Сноп в левой руке, как ни бросай, а хоть вези в Москву на выставку, сноп в правой руке… к нему две свечки ставь и за упокой души панихиду справляй. А плата одинаковая. Теперь глядите, что на загоне делается. Под этим же снопом не подобрано и на всем ряду былки. А ведь вяжете после жнейки. Почему так? Плата поденная, — никто не старается.
Одна баба, не поняв, к чему завел Сатаров речь, перебила:
— Что сдельщина, что бездельщина! Дайте-ка нам работать по-своему. Отведите нам с Авдотьей три десятины, да мы вдвоем-то в один день их свяжем. Разве бы я так работала? Я бы до стада поднялась, а до солнышка на загон. Я бы не стала дожидаться, когда шабренка волосы расчешет, картошки наварит. Вы нам отрядно дайте.
— Отрядно! — гаркнули бабы.
— Хорошо, — согласился счетовод, переглянувшись с Орловым и Бурдиным, — если не хотите сдельно, дадим отрядно.
Бригадир Селезнев заявил бабам:
— Это все равно.
— Ты не толкуй нам, — в этот раз не согласились с ним бабы.
Началось совещание. Договорились разбить бригаду на десять групп по восемь человек. К каждой группе прикрепили жнейку, участок овса. Установили расценку «отрядно».
— А теперь о мыле, — неожиданно заявил Орлов. И все сразу насторожились, думая, что он решил посмеяться. — Крайпотребсоюз на колхозы нашего района отпускает тридцать ящиков мыла.
— Обещаете все, — уже без злобы заметила Фингала. — Спасибо Алешке Столярову — плотину построил; не было бы речки — совсем зачиврели бы.
Как только упомянули о речке, кто-то крикнул:
— Бабы, скоро все равно обед… Купаться!
Торопливо начали отцеплять кружки, снимать платки.
Предложили Орлову:
— И ты пойдем с нами.
— Выкупаем, как младенца, — обещалась Фингала и так подмигнула ему, что некоторые бабы захохотали.
Оравой двинулись к реке. Она была в полуверсте. По ту сторону, ниже плотины и мельницы, лежали поля первой бригады. Солнце играло на реке, на излучинах блестела серебристая россыпь.
Отлогий берег Левина Дола облеплен бабами, как саранчой. Быстро поснимали они несложную одежду и, совсем не обращая внимания на мужиков, полезли в реку.
Слышались всплески, оханье, крики, и казалось, что от такого множества тел река вздулась.
Свой хлеб
Бабушка Акулина, повивалка, принявшая в свои руки не одну сотню младенцев, под старость никому не стала нужна. Искренне ждала она смертного часа, но смерть где-то замешкалась.
Сноха, у которой она приняла в свои руки восьмерых ребят, порядочных теперь лоботрясов, возненавидела свекровь, и бородатый сын, единоличник, спрашивал старуху откровенно:
— Скоро, что ль, умрешь?
Однажды Прасковья, проходя мимо избы бабушки Акулины, заметила, что та стоит за углом, плачет.
— Ты что, бабушка?
— Доченька, палку ищу.
— Зачем?
— Побираться идти хочу. Сын выгнал. Хлеб, слышь, чужой жру.
— Свой найдем, — сказала Прасковья и взяла старуху к себе. Потом сходила в совет, тот произвел в семье раздел, и бабушкину землю, вместе с посевом, передали в колхоз.
Когда на вязку овса ушли все, кто только мог, обнаружилось, что для вязальщиц не хватает готовых поясков. Молодые бабы пояски крутить отказались, выгоды от этой работы мало, и тогда Сотин вспомнил про старух.
На следующий день во всем селе были призваны полуслепые, горбатые и еле двигающиеся старухи. Крутить пояски — дело легкое, на это они годились. К избе каждой свалили по полтелеги мокрых обмолотков, старухам вынесли скамейки, чурбаки, и они — где по одной, где по две, а то и по три — принялись за работу. Помня о сдельщине, каждая складывала свои пояски особо.
Возле Прасковьиной мазанки сидели пять старух, среди них Акулина. Она уже забыла о смерти, а привычно брала прядь обмолотков, разделяла пополам, стыкала колосьями и крутила. У ног лежала большая куча готовых поясков. Вот заедет возчик, брызнет ведра два на пояски, отсчитает, положит их на телегу, отметит в книжке — чьи и повезет в поле.
Из снопа два снопа
Сотин едет яровым полем. В пятой группе по вязке овса работает Авдеева жена, вдовы — Устя и Любаня. Группа эта взялась работать сдельно — не с гектара, как другие, а с количества снопов. Сотин возражал против такой сдельщины, говорил, что придется считать снопы и на загоне и даже за каждой бабой, а Орлов стоял и за такой способ.
— Каждая вязальщица будет заинтересована как можно больше связать снопов.
Рядом с пятой работает четвертая группа. Групповодом там жена Сотина. Полевод зашел сначала к ним. В крестцах подсчитал, что в среднем гектар овса дает тридцать телег. Взял верхний сноп, ткнул под поясок большой палец — туго.
Тогда направился в пятую группу. С края вязала Авдеева жена.
— Маша, здорово, — сказал он. — Как дела идут?
— Поясков, дядя Ефим, не хватает.
— Овсом вяжите. Овес крупный.
— Рвется он.
Любаня, вязавшая рядом с Авдеевой женой, отбросила сноп:
— Сушь-то какая, дядя Ефим! Ни один поясок не терпит.
Сотин взял прядь овса и сделал поясок. Расстелил его, положил на него кучу и туго связал сноп.
— Это ты с краю взял. Там волглый, а ты возьми в середке.
Полевод пошел на середину, стал на Любанин ряд и начал крутить поясок. Верно, солома перекручивалась.
— А почему вам поясков не хватает?
— Мало подвозят.
— Подвозят столько, сколько и в другие группы.
Оглядел Сотин поле, посмотрел на крестцы, и какое-то подозрение взяло его. Быстро прошел к обносу, подсчитал крестцы: на гектар приходилось не тридцать телег, как в четвертой группе, а сорок, хотя овес был ровный. Взял верхний сноп — маленький, легкий. И, ничего не говоря бабам, которые с него не спускали глаз, пошел навстречу лошадям со жнейкой. Махнул рукой Ваське, брату Авдея, остановил:
— Хорошо идет дело, Вася?
— Пока ничего.
— Ну-ка, трогай.
И когда жнейка, колыхаясь, затрещала, начал считать:
— Раз, два, три… раз, два, три…
Крикнул парню:
— Обожди-ка! Кто тебе велел третьей граблиной сбрасывать?
Парень отвернулся в сторону нескошенного овса и скороговоркой ответил:
— Овес-то вон какой густой.
— Так, так. Стало быть, сам додумался? А приказ правления знаешь, что четвертой граблиной по этому полю сбрасывать?
— Не слыхал.
— Ну, если ты такой глухой, я тебя сниму с жнейки. Поэтому вы и взялись работать со снопов. Из снопа два снопа делаете. Переводи сброску на четвертые.
Бабы видели, как Васька спрыгнул с сиденья, повертелся возле жнейки и поехал снова. Авдеева жена вслух считала:
— Раз, два, три, четыре.
Отвернувшись к бабам, сердито проворчала:
— Ишь, черта толстого принесло к нам.
Затылком понял
Каждый в деревне знает, что есть в году две таких летних недели, которые кормят год. В эти недели нахлынут одновременно самые главные работы. И рожь молотить, и чечевицу косить, а там овес поспел, озимое сеять пора, бабам посконь надо брать. От зари до зари страдает мужик-одиночка. И страшно тому, у которого ребятишек куча, а работников — только он да жена.
Перфилка, может быть, и управился бы, но в самую страду жену схватило животом. Заметался мужик: то овес бросится косить, то за снопами поедет, то молотить примется, а ни одного дела до конца не доведет. Начал было овес косить, а вязать некому, — оставить на рядах, пойдет дождь, — прорастет. А тут сеять бы, да земля не двоена. И сеялку нигде не достать. Под соху долго, под борону — какой уж сев, — пырей да сурепка сразу заглушат.
Поле у Перфилки возле горы Полатей. Обернуться за день можно только раза два. И решил тогда Перфилка ночей не спать, а управиться. Упорный он человек.
В одну из таких ночей гнал лошаденку в третий раз за снопами, гнал во всю рысь. Лошадь спотыкалась, чуть не падала, но пощады от Перфилки не ждала. И не заметил он, что впереди под уклон оврага ехали порожняком обозники соседнего села. Были обозники слегка подвыпивши, и им невдомек, что сзади скачет шутоломный единоличник. В самой ложбине со всего размаху врезалась Перфилкина лошадь грудью на спицу задней телеги. Что-то хрястнуло, а Перфилка, ударившись головой о крюк наклески, скатился в рытвину. Мужики стащили его лошадь с задка чужой телеги и ускакали от греха подальше. Очнулся Перфилка в полночь. Взошла луна, В груди лошади торчала спица. И не заплакал Перфилка, а, зажав затылок, пошел к селу. Лег там на чьем-то гумне в солому и до самого утра не мог согреться. Утром всхлипнул, — горе было велико, — но, вспомнив, что слезами себе не поможет, а колеса, пожалуй, кто-нибудь с телеги стащит, он побежал к Митеньке, троюродному дяде. Митенька посочувствовал горю, но побожился, что лошадь дать не может, и советовал обратиться в артель.
С распухшим затылком и багровым синяком под глазом стоит вот Перфилка перед Бурдиным, просит подводу, чтобы привезти шкуру лошади и телегу. Бурдин отсылает Перфилку к Алексею. Едва объяснив Алексею, в чем дело, Перфилка бледнеет и тихо валится на траву. Прибежала жена, запричитала. Перфилку отвезли на медицинский пункт, жену отвели домой, а за шкурой и за телегой поехал Устин, взяв с собой одного мужика, мастера снимать шкуру. Когда выздоровел, очутился Перфилка у колхозного омета оправляльщиком. Но хвастовства не бросил. Ощупывая затылок, он уверял:
— Этой штуке ничего не сделалось. Он у меня чугунный. О камень ударюсь — камень вдребезги.
Пожинки
С песнями, присвистом шумно двигалась улицей первая бригада. Впереди жнейки, за жнейками мужики, за ними стройно, в ряд, бабы. Сзади подвода с бочкой. На бочке коротконогий веселый старик-водовоз. На лицах, потных и грязных, только глаза блестят — торжество.
Было чем хвалиться: с меньшим количеством людей бригада закончила косьбу и вязку овса на два дня раньше других. До этого первую бригаду называли сборищем лодырей, золотой ротой.
Возле правления шествие остановилось, и на крыльцо вышел Бурдин.
— Здорово, орлы! — крикнул он им.
— Здравия желаем! — гаркнули мужики.
— Закончили?
— Так точно, председатель.
— Теперь на молотьбу вам налечь.
— Гору свернем, товарищ Бурдин.
Он знал, что бригада пришла не только затем, чтобы выявить свой восторг по случаю уборки овса. Не дожидаясь, сам спросил:
— Сколько надо?
— Сколько не жалко.
— Идите по домам, я с бригадиром договорюсь.
Гул одобрения прошел по бригаде. Одна баба выкрикнула:
— Ты тоже приходи.
— Приду, — обещался Бурдин.
В широких печах пекли пироги, варили говядину. Были пироги с кроличьим мясом, со свежей капустой, с яблоками. Бесчисленное множество пышек — простых, на молоке и сметане. Складчина разработана точно: каждый мужик обязан принести не меньше поллитровки, а бабы — закуску. Начальником вечера назначили жену Сатарова Олю, бабу до этого дела охотливую.
Вечером Алексей возвращался из Алызова. Доехал до кладбища, отпустил подводчика и направился улицей. Навстречу Любаня с Устей. Они несли стекла, купленные в кооперативе.
— Здорово, девки! — крикнул он.
— Здорово, парень, — поклонилась Любаня, прижимая к груди стекло.
— Картуз сними! — прогремела Устя. — Образа несем. Приложись.
На крыльце Устиновой избы стояли бабы. Алексей снял картуз, перекрестился левой рукой, нагнулся и приложился к стеклу. Вдовы взвизгнули и чуть не пороняли стекла.
С крыльца Оля крикнула:
— Ай, какое счастье вдовам! Председатель через стеклышко поцеловал.
Вспомнили, что сегодня у них гулянка, и вперебой начали приглашать Алексея.
— Мы ведь с пожинками. Приходи.
Гулянка в просторной избе Устина была в полном разгаре, когда пришел туда Алексей. Бабы восторженно приняли его, а Любаня с Устей, подхватив, усадили между собой. Устя налила ему в чашку водки. Любаня разрезала огурец и, когда Алексей выпил, торжественно вложила ему огурец в рот.
— Дашка что не пришла? — крикнула из-за соседнего стола Прасковья.
— И ты тут? — только заметил ее Алексей.
— Глянь в угол, там кто.
В углу рядом с конюхом Устином сидел Бурдин и весело кивал Алексею. Голосистая Устя рукой оперлась о плечо Алексея, приподнялась и звонко выкрикнула:
— Эй, бабы, какой нам почет! Вся власть у нас за столом сидит. Эй, колхозницы, плясать хочется!
Выпили еще по одной, и гармонист склонил щеку на мехи. Первой на середину избы выбежала старшая сноха Усгина. Широко ступая, она плясала неумело, все пытаясь как можно выше подпрыгнуть. За ней жена Ивана Семина, Машенька, самая расторопная вязальщица в бригаде. Руки у Машеньки гибкие, жилистые, пляска плавная, и, взмахивая платочком, она припевала. Широко раздувая ноздри, бешено ринулась в пляс Устя. Заухала, словно бросили ее в холодную реку, и так затопала башмаками, что огонь в лампе начал мигать. Ей что-то крикнул дудя Яков, она подбежала к нему, подхватила под плечи и выдернула со скамьи. Взвизгнув, закружила никогда не плясавшего старика.
— В колхозе все плясать будут, — смеялась Устя.
— Пра-вильно! — согласился счетовод Сатаров. — Правильно, Устя! Пляши! Пущай грызет зависть сердца единоличников, людей пока несознательных.
Пунцовая Любаня придвинулась к Алексею, горячо дышала ему в лицо и рассказывала, как умирал ее муж и как перед смертью наказывал, чтобы она ни за кого замуж не выходила, другого мужика не знала.
— Ведь ты еще молодая.
— Только двадцать семь. Приезжал какой-то из Оборкина сватать. Трое детей. Совсем уговорил, а как напился, расслюнявился да целоваться полез, у меня из души поворотило. И прогнала его.
Бабы пляшут. С гармониста льет пот, а в углу под большим портретом Ворошилова конюх Устин рассказывает Бурдину, как он был противником колхоза, дрался из-за этого с сыном Ванькой, а теперь за колхоз горой.
— Я ведь плотник — мастеровой, специальность имею, хоша сейчас и старшим конюхом. И вот сижу, пью, а сердце болит: есть у лошадей корм аль нет? Ведь им завтра на работу.
звонким голосом поет Машенька и плавно поводит плечами. Заглушая гармонь, кричит жена Ивана Семина:
— Нынче пляшем, завтра молотить. А вы что? — и она указывает на открытое окно, в которое уставились единоличницы.
Оля подхватывает:
— Они бога молят: дай, говорит, господи, дожжичка, чтобы у колхозников хлеб сгнил на полях.
Любане охота поругаться с бабами, подразнить их. Алексей толкает их, шепчет:
— Не надо. Осенью они все в колхозе будут.
Устя все не отпускает дядю Якова. Тетка Елена, жена его, пытается вытянуть старика, хватает его за рубаху, но Устя, как вихрь, уносит его то к двери, то к голландке. Тогда не вытерпела сама старуха. Шепнув что-то Прасковье, вышла на середину, топнула и на удивление всем зачастила звонко, по-молодому:
Покачивая головой, вопрошала дальше:
— Качать, качать! — завопила Устя и, оставив дядю Якова, крепко охватила старуху.
Но качать не дали. Гармонист напоследок рванул гармонь и принялся вытирать потное лицо. Любаня налила ему стакан водки, за Любаней, как по сигналу, все принялись наливать и пили, уже не садясь за столы.
Бригадир по гулянке, Оля поджала кулаком щеку и запела грустную, свою любимую:
И все бабы хором подхватывают. Густым басом тянет и счетовод, зажмурив глаза:
Дядя Яков ругает третью бригаду:
— Что они пальцем на нас указывают? Это у нас посева меньше? Подсчитай, сколько у них и у нас людей, лошадей, жнеек. Это потому злы, рожь им больно не хтелось обчествить. Ишь ты, мы работники плохие! Нет, шалишь, не сдадимся. Наше обчество хоть и бедняцко, а оно перегонит их в работе.
Кричит Бурдину:
— Петрович, ты хорошо сделал.
— Что такое? — не понимает Бурдин.
— Говорю, рожь обчествил и арендовану выявил.
Устя отодвинула Любаню от Алексея, обняла его и, не обращая внимания — нравится ему это или нет, подтягивает Оле:
— Не сказал, душа моя, — ты прости.
— Я говорю ему, — гудит Сатаров, — говорю младшему счетоводу в райколхозсоюзе: «За каким чертом вам каждую пятидневку нужны сводки о слепых, вступивших в колхоз, да еще с нарочным?» А он говорит: «Приказ». Тогда я ему: «А если о носастых сводки потребуют, тоже гнать с нарочным?» Он рассердился да как крикнет: «Ты на нос не указывай! Ежели у меня длинный, у тебя — тоже не меньше». Глянул, ба-а!.. У него во-о какой нос — кнутовище.
Машенька тоже кричит Бурдину. Голос у нее тихий, и председатель ее не слышит.
— Сергей Петрович, Сергей… У меня в поле телега опрокинулась. А они идут навстречу — и ха-ха, хи-хи-хи. «Чего ржете?» — кричу. «Как же, у колхозников телеги валятся». — «А у вас, говорю, не падали?» Они опять: ха-ха-ха. Нет чтобы бабе помочь.
— Это что! — вмешивается в разговор Афонька. — Иду я в правление, мужики навстречу. С ними Митенька. И все смеются. Чему-то рады. Ну, думаю, беспременно какая-нибудь беда в колхозе. Подходит к ним Самоха, что-то шепчет. Тут у Митеньки и глаза на лоб. «Ну-у?» — «Ей-богу», — это ему Самоха. «А ведь мы думали — колхозна». Что же я узнал? Лошадь в поле сдохла. Они-то думали — колхозная, глядь, единоличника. И чуть с досады не в слезы.
— А кто сжег сено, найдем! — обещается Крепкозубкин. — Сверху загорелось. Не иначе, как враги. И суд устроим показательный, — стучит Законник по столу.
Никанор кричит Прасковье:
— У вас много гороху осталось?
Отвечает за Прасковью Устя:
— Гороху осталось одна постать. Зайдут завтра бабы раз, и нет его.
Сатаров перешел на анекдоты. Рассказывать их мастер. Говорит и сам хохочет до слез.
— Украл работник у попа подштанники; поп ему: пойдем в волостное правление. Украл поп у работника портянки; работник ему: пойдем, свет, в духовну консисторию. А до волости-то пять верст, до губернии — сто… Поп и прогадал.
Гармонист отдохнул. Снова закружились в жаркой избе. Алексей выпил еще, усталость прошла, и ему захотелось танцевать. Любаня позвала на «краковяк». Никто еще не видел, чтобы Алексей танцевал, а сейчас разошелся. Оля завистливо кричала:
— Любка, Любка, оставь мне чуток!
— Всем, бабыньки, хватит.
— Ой ли? Дура, гляди, вон Дашка пришла. Волосы береги.
В дверях стояла Дарья и с удивлением смотрела на Алексея. К ней подошла Прасковья, взяла за руку и усадила за стол.
— Налей-ка мне, — кивнула Дарья.
— Где была? — спросила Прасковья.
Накачали на мою шею столовку, вот и вожусь. Котлов нет. Хотели от винного завода чан приспособить, да куда его вмажешь.
— Плохо без столовой. Сколько времени зря идет.
— Теперь бы, как в коммуне «Маяк», три полевых кухни… Эх, пойду попляшу. Муж танцует, жена тоскует!..
Гармонист заиграл «барыню». Дарья вышла, задорно передернула плечами и начала с припева:
Услышав припев, к Дарье подскочила Машенька:
А счетовод не умолкает:
— Сидела она, сидела, уходить не хочется. А ту спать тянет. И не знает, как ее выпроводить. А та для близиру спрашивает: «Кума, кума, не пора ли мне домой?» А кума ей: «Нет, посиди еще, скоро светать начнет…»
Под топот и песни Устин рассказывает Бурдину, как, странствуя, попал он однажды в совхоз и нанялся свинарники строить. Пробыл в совхозе два месяца и вернулся другим человеком.
— А все директор. Откуда бы ни шел, как увидит, сейчас ко мне: «Ну как, Устин Карпыч, дела?» — «Идут, говорю, пока хорошо». — «То-то. Свинья, Устин Карпыч, животная благородная». — «Сам, говорю, знаю, товарищ директор, водил я эту животину». А при расчете, окромя денег, выдал мне штаны да рубашку. И не пускал меня. Напоследок говорит: «Работай в колхозе, Устин Карпыч, не сумлевайся. И ежели какая нужда у вас случится — ко мне. Чем могу, помогу. Разыщи мне плотников у себя в селе — и сюда». Я и посоветовал тогда мужикам. Теперь они не нахвалятся.
В окнах виднелся рассвет, пели петухи.
У барабана
Душное марево колышется над полями, дрожит над гумнами, избами. Небо сизое, и на нем ни тучки. В селе редко увидишь человека. На просторных выгонах шумят огромные тока.
Ревет конная молотилка, гудит, пожирая снопы и выбрасывая рыхлую солому. Вечером Петька сам заглядывает к ссыпщику в тетрадь и радостно волнуется, если намолот больше, чем накануне. Не легко Петькиной группе соревноваться с полусложной молотилкой третьей бригады. Она работает на тракторе, и при ней не молодежь, а отборные мужики да ловкие бабы. Трудно групповоду молодежной группы гнаться за трактором и всему колхозу трудно поспеть за колхозом Горького, куда присланы из района для молотьбы три трактора. В районной газете победившему колхозу обещано переходящее шитое парчой, шелковистое районное знамя. Пока оно стоит в кабинете секретаря.
Вчера пришли вести из колхоза Горького: вместо восьми тонн в день каждая молотилка намолачивает одиннадцать. А до срока обмолота ржи осталось семь дней.
Одна за другой мелькают в голове у Петьки мысли: «Машину прямо бы на поле. Ночью работать, в две смены. Трактор бы достать».
Этот день был горячим. И ссыпщик вечером в тетрадь записал: принято от молодежной группы двенадцать тонн.
Преодолевая усталость, Петька побыл на улице, а чуть забрезжила заря, снова на гумне.
В ночь на Алызово отправлялись подводы с хлебом.
Вычеркнули
К Осипу несколько раз приходил групповод и звал на работу, но он ссылался на старость и грыжу. За все лето никто из его семьи на работу не выходил. Тогда групповод пожаловался Сотину. Тот, встретив Осипа на улице, остановил его:
— Ты что на работу не выходишь?
— Не могу, Ефим Яковлич, грыжа.
— Дети почему дома сидят?
Осип досадливо усмехнулся:
— Нынче разь с детьми сговоришь? Они сами себе хозяева.
Сотин тихо проговорил:
— За хлебом больше не приходи в колхоз.
— А куда же?
Ничего не ответил Сотин и зашагал.
Недели через две снова пришлось Сотину встретиться с Осипом. Только не Сотин остановил Осипа, а уж тот его. Под мышкой у Осипа — большой мешок.
— На два слова, Ефим Яковлич.
Волнуясь, Осип начал рассказывать, что он только сейчас был на мельнице, колхозникам отпускают муку нового помола, и когда дошла очередь до него, Осипа, то мельник отказал в выдаче муки и пустой мешок выбросил вслед.
— Что же это за колхоз такой? — всплеснул руками Осип. — Всем выдают, а моя семья в поле обсевок. Где же бедняцкая правда? «Тебя, слышь, в списке нет». Да я с самой революции во всех списках, по которым выдают, числюсь. Кто меня посмел вычеркнуть?
— Мы вычеркнули, — ответил Сотин, продолжая идти. — Ты лодырь, и вся твоя семья — лодыри. А грыжа у тебя церковная. На клиросе ты пел и напел себе грыжу.
Ругая на чем свет стоит колхозные порядки, Осип зашагал в правление. Там застал он Бурдина и групповода третьей бригады. Злобно сверкнув на него глазами, Осип хотел что-то сказать, но тот, усмехаясь, крикнул Бурдину:
— Сергей Петрович, гляди-ка, кто пришел… Сроду в правление не ходил, а тут…
— Ты молчи! — прикрикнул на него Осип. — Я совсем не к тебе, а к товарищу рабочему из Москвы. Справедливость ищу.
— По каким делам ищешь справедливость? — спросил Бурдин.
— Как колхознику почему мне хлеба не дают?
— Кто тебе хлеба не дает? — посмотрел Бурдин на Осипа.
Тот бросил картуз на лавку, ногой притопнул.
— Народ такой пошел. Сплошь грамотеи. Кому хотят, тому дают. Любимчикам по пяти пудов отсыпают, а невзлюбят — с пустым мешком гонят.
— Несправедливо, — согласился Бурдин. — Ты из какой бригады?
— В третьем обществе живу.
— В какой группе работаешь?
— Кто ее знает.
— То есть как кто знает?
— Я по болезни.
— Инвалид?
— Ну да, анвалид. Только, видать, анвалидам в колхозе придется с голоду сдыхать.
— Сколько у тебя членов семьи?
Наперед, зная, что Бурдин обязательно спросит, почему семья не работала, он начал говорить то же, что всегда говорил всем, кто спрашивал об этом.
— Нет у меня воли над детьми. Разбалованы они теперь. Советска власть разбаловала. Допрежь рука родительска чувствовалась, побить можно было, а теперь не тронь.
— Чем вы инвалид?
— Левая пятка болит, — вставил групповод.
На это Осип ответил ему таким скверным ругательством, что Бурдин кулаком по столу, стукнул. Потом твердо заявил:
— Для лентяев у нас пока хлеб не намолочен. Поищи в другом месте.
— Где?
За председателя Осипу посоветовал групповод:
— Далеко ходить нечего — у Стигнея. Я слышал, как он тебе говорил: «При социализме никто работать не должен. Нажал кнопку, и жареная курица в рот влетит».
— Что же, с голоду сдыхать? Я на это не согласен. Как ты рабочий и как я бедняк, в разум должны взять — за кого власть стоит. А стоит она с Октября за бедняков.
— Это мы знаем. И тебя из колхоза исключим.
— Я к Калинину.
— Тоже прогонит.
— В центре к нам сочувственно относятся.
Групповод и здесь ввернул слово:
— В центре для лодырей столовку открыли… Кормят кашей гречневой с чухонским маслом.
Осип хотел что-то сказать, но замялся и вдруг закричал:
— А про колокола я не забуду, и не дадут вам храм божий осквернить, хлеб туда ссыпать.
— Насчет бога не заботься. Он у нас хлеб охранять возьмется.
Пегая примета
Зимой в самую метелицу Яшку выгнал отец из дому. Выгнал за то, что сын тянул всю семью в колхоз, а когда из этого ничего не получилось, вступил один. Во время дележки имущества Федор ничего не дал сыну. На членов комиссии, которые пришли делить их, замахнулся пестом.
Сельсовет хотел подать дело в суд, но Федор пригрозил «свернуть голову» Яшке, и тот, зная дурной нрав отца, уговорил председателя сельсовета оставить «дурака» в покое.
С тех пор живет Яшка у Егора, а тот прочит его к себе в зятья за Настю.
Настя была единственной дочерью Егора и сызмальства приучена ко всякой работе. На улицу выходили они с Яшкой всегда гулять вместе, с улицы приходили тоже вместе, и удивительно — в селе про них ничего дурного не болтали.
В ударной группе молодежи Яшка примерный работник. Вставал вместе с Егором; наскоро позавтракав, отправлялся к конюшням, запрягал лошадей и еще затемно выезжал в поле за снопами.
Нынче выехал Яшка с подвальщиком Киреем рано: едва-едва занималась заря. Быстро наложив телегу ржаных снопов, Яшка уехал, а Кирей остался дожидаться других возчиков.
Было прохладно, дул легкий ветерок. На неровной меже телегу качало. Не выспавшись за короткую ночь, Яшка решил немного подремать. Захлестнув вожжи за поясок снопа, он растянулся вдоль гнета. Лошадь и без него знала дорогу.
Молодежный участок был за рекой. Приходилось ехать через яровые, огибать плотину и тогда уже выезжать на большую дорогу. Яшка успел задремать, как вдруг проснулся от сильного толчка. Молодая лошадь, на которой ехал, звонко заржала. И как бы в ответ ей раздалось с того берега ответное ржание. Приподнявшись, Яшка сонно осмотрелся. По одну сторону — мак, по другую — обносы овса. Над рекой тяжелый туман. Где-то гремели телеги.
— Н-но, пошла!
Повернувшись лицом к речке, он снова хотел было улечься. Вдруг сквозь колыхнувшийся туман заметил, что за рекой в овсяном обносе стоит чья-то подвода.
«Какая же группа начала овес возить?»
Он пристально вглядывался. И по мере того, как туман над рекой редел, Яшку стало бросать в озноб.
«У кого еще такая лошадь?»
Когда заехал напротив, сильнее подул ветер и словно метлой смело туман с реки. Яшка даже привскочил: он узнал пегого мерина.
— Вот так черт! — вскрикнул он. — Стало быть, дурной привычки не бросил. На колхозные снопы теперь… Небось торопится до свету телегу привезти. Но как он спрячет? Со своими снопами перемешает?
Вспомнил Яшка, как однажды, привезя чужие снопы с поля, отец укладывал их вперемежку со своими, чтобы тот, у кого украл, в случае обыска не мог по вязке или по поясу узнать свои снопы.
«Дурак, дурак, — шептал Яшка, — да как же он перемешает колхозный овес со своим? Ведь его-то русский, а наш «Победа». Слепой различит… Скорей бы ехал, что ль… Захватить могут».
Дрожащими руками выдернул Яшка вожжи из снопа и молча принялся хлестать лошадь.
Гнал и все оглядывался, и волнение усиливалось больше и больше. Спустившись под пригорок, из-за которого не было видно ни реки, ни отца, Яшка сел. Еще ударил кнутом по лошади, она фыркнула, и тяжелая телега, грузно напирая, сама покатилась под уклон.
Возле мельницы никого. В гору Яшка тоже гнал лошадь. Он сам хорошо не знал, зачем так гонит, куда спешит. Оглянувшись еще раз, вздохнул. Подводы со снопами на прежнем месте не было, отец ехал по большой меже.
«Как бы на перекрестке с ним не встретиться».
Снова, будто спасаясь от погони, хлестал лошадь. Но ей было тяжело, по крупу стекали струйки пота.
«Сгублю лошадь».
Смерив расстояние от себя до отца, определил, что дорогу первым переедет он, Яшка, и тогда уже поехал тише.
Вот и колхозные гумна. Стоят четырехконные привода, станки, веялки. Валяются кое-где грабли, лопаты, торчат вилы. Высятся ометы соломы. Все это ждет людей.
Лишь на молодежном гумне виднелся человек. Он ходил возле омета, обчесывал его. Увидев подъезжавшего Яшку, остановился, перевел взгляд на ржаную кладь и, видимо, решив, с какой стороны лучше подъехать, чтобы удобнее скидывать снопы, пошел к Яшке навстречу.
— Скоро ты.
Взял лошадь под уздцы, повел за собой. Только тут заметил, как тяжело дышала лошадь и как она вспотела.
— Что же ты, рысью гнал? — укоризненно кивнул на лошадь.
— Под гору никак не удержишь.
— Взнуздал бы. Она горячая. Сгубить недолго.
Яшка, слушая, как на него ворчал Егор, сбрасывал канат с конца гнета. Сердце билось чаще, чем у загнанной лошади.
— Гнет откинь подальше! — крикнул старик. — А то как раз об ось ударишь. На-ка подавалки.
Сам, приставив лестницу к клади, полез наверх.
— Подавай!
Но Яшка стоял в раздумье. Глазами косил на дорогу, по которой все ближе и ближе ехал отец с колхозными снопами.
— Аль уснул? — крикнул Егор.
К удивлению старика, Яшка быстро спустился по снопам на землю и знаками начал звать его к себе.
— Ты что?
— Слово скажу.
Егор торопливо слез.
— Сюда, — поманил Яшка и зашел в образовавшийся угол между кладью и телегой. — Видишь? — указал на дорогу, где против них уже ехал Федор.
— Ну? — посмотрел Егор.
— Телегу вон… видишь? Кто везет — узнаешь?
— Да пес с ним. Какой-то единоличник.
— Верно, единоличник. Только не какой-то, а гляди по лошади. У кого пегая? Беги, догоняй. Это сват твой, а мой отец. Он колхозные снопы везет.
— Ври! — уставился Егор.
— Сам видал, как накладывал.
Выругавшись и захватив грабли, Егор побежал по дороге. Его, бегущего, завидели комсомольцы и колхозники, выходившие из переулка. Все они, почуяв что-то неладное, остановились.
— Сто-ой! — запыхавшись, подбежал к лошади Егор и взял ее за уздцы. — Тпру!
— Кто тут? — спокойно вышел из-за телеги Федор. — Зачем тебе, Егор, моя лошадь понадобилась?
— Постой-ка… Ты, сват нареченный, ты где эти снопы наклал?
— На загоне, — так же спокойно ответил Федор.
— На чьем?
— Вот тебе раз. Да на своем.
Егор бросил грабли, выхватил сзади из телеги сноп, помял прядку в горсти и, поднеся крупные зерна овса к самому лицу Федора, спросил:
— А загоном не ошибся?
Подошедшие колхозники и комсомольцы поняли, в чем дело, и засмеялись. Федор увидел — отпираться бесполезно.
— Ребята, — обратился к ним Егор, — ведите лошадь на ток. Свалите там овес.
Окруженный народом, Яшкин отец затравленно и злобно съежился, очевидно ожидая, что вот-вот его начнут так же избивать, как всегда мужики избивают воров. Но никто не ударил его, даже не замахнулся. Все они, непонятно почему, продолжали смеяться над ним и даже спорили, почему он наложил колхозный овес.
— Может, на заре не видать было?
— Сама лошадь завела.
— Пегая лошадь — дура, заведет…
— Намеднись в одном селе пегая лошадь мужика в овраг опрокинула.
— Колхозное вроде казенное. Воруй, никому дела нет.
— Видать, на семена тележку вез.
— Нет, на кисель. Больно кисель вкусный из этого овса.
Кто-то удивлялся:
— Глядите, сколько навалял. Не меньше семи крестцов.
— Нет, ребята, — вступился Фома, — я так думаю, непременно Федор загоном ошибся.
— Оши-ибся! — подхватили колхозники.
— С какого поля брал?
Федор уставился в землю, побледнел, вспотел и осунулся. Глаза заволокли слезы.
— С какого поля? — снова спросили его.
— На бывшей поповой земле, — раздался голос Яшки.
Услышав сына, вскинул голову, и краска бросилась в лицо.
— Ты?! — внезапно рванулся он.
— Да! — отступил на всякий случай Яшка.
— Отца?!
— Какой ты отец, ты вор.
— Стало быть, это ты нахлестывал лошадь, торопился предать?
Федора повели в совет, а Яшка с будущим тестем пошли на гумно.
Пальцы горят
Где бы Наташка ни встретила Прасковью, всегда пыталась заговорить с ней. Она знала, Петьке уже не раз попадало за нее. Как-то Петька сказал матери, что Наташка решила уйти от родителей и хочет вступить в колхоз. Мать обозвала сына молокососом. Это рассердило секретаря комсомольской ячейки, и он самовольно принял Наташку в молодежную группу. Чтобы не было упреков, поставил ее на тяжелую работу. Утром выходила Наташка раньше всех и в нелегкой пыльной работе успевала резать пояски и подавать Петьке снопы к барабану. А когда правление разрешило привлечь к работе некоторых единоличников, имея в виду, что они осенью обязательно войдут в колхоз, Петька совсем успокоился. Да и мать не упрекала его, лишь походя как-то напомнила:
— Сердце у тебя, парень, с умом не в ладах.
— А ты, мамка, видать, шибко политграмотна стала.
— Может, женишься на ней?
— Как сказать…
— Не забудь, на свадьбу позови. Я ведь тебе как-никак родня.
— Позову, — согласился Петька. — Ты плясать горазда.
Однажды вечером Прасковья встретила Наташку в конце улицы. В руках у той был большой узел. Прасковья хотела было пройти мимо, но Наташка поклонилась н, как всегда, ласково прощебетала:
— Ты, тетя Паша, далеко ходила?
— Тебе отсюда не видать, — ответила Прасковья.
— Стало быть, далеко, — не обиделась Наташка. — Я вот тоже иду.
— А тебе куда? — уже мягче спросила Прасковья.
— К Сашке Родионовой на квартиру. Я ведь от своих-то совсем ушла. Мамка плачет. Жалко мне мамку, да что ж, не с ними век жить. Разве я, тетя Паша, виновата, что они мои родители? Я, тетя Паша, в колхозе работаю.
— Что ж, работай.
Наташка понизила голос и сквозь слезы начала о том, о чем давно собиралась сказать:
— Тетя Паша, за что ты на меня сердита?
— На всякого сердиться, сердца не хватит, — отмолвилась Прасковья.
— Я тоже так думаю, — подхватила Наташка и улыбнулась. — Зачем на меня сердиться? Я девчонка и вот ушла из дому, бросила отца с матерью. Если сказать кому, не поверят. Тетя Паша, я все думаю куда-нибудь на сторону уехать, хошь бы в город в прислуги.
— Поезжай.
— Только одно дело мешает.
— Какое?
— Да какое… — переступила с ноги на ногу Наташка. — Эх, тетя Паша, тетя Паша, и зачем ты на меня сердитая?
— Да ты что привязалась: сердита, сердита. Кто тебе сказал?.. И ты не слушай его…
Утром, как обычно, пришла Наташка на работу и стала возле барабана. Петька заметил, что Наташка была грустна. Привычной рукой ударяла она тяжелым ножом по пояску снопа и розвязь двигала к Петьке. Грустна же была оттого, что к Родионовой приходила мать, плакала, ругалась и упрашивала дочь вернуться обратно. Видя, что дочь не уговорить, принялась просить Родионову, чтобы та отказала в квартире. Вдова не согласилась. В конце концов мать обозвала вдову не только сводницей, но совсем нехорошим словом.
— Это и расстроило Наташку, и она, сердясь на себя и на Петьку, с размаху ударяла ножом по снопу и чуть не в лицо Петьке швыряла розвязь.
— Тише! — кричал Петька.
Мельком взглянув на нее, он на глазах заметил слезы.
Барабан гудел, просил снопов. Чувствуя в пояснице ломоту, а в глазах режущую боль, Петька снова и снова привычно спускал розвязь в зубастую пасть. Вдруг вздрогнул: резко, почти над ухом, раздался крик. Отскочил от барабана и увидел извивающуюся в розвязи снопов Наташку.
— Сто-оп! — крикнул он погоняльщику.
Сначала никто не мог понять, что произошло с Наташкой. Она визжала, каталась по соломе, махала руками, но на пальцах крови не было. Петька невольно глянул на тот сноп, который только что резала Наташка, и испуганно отступил…
— Это что такое?
Середина снопа была желто-черная, а на досках валялись осколки от разбитой посуды.
— За врачом послать, — крикнул кто-то.
— Горят… горят пальцы… — визжала Наташка.
Петька подбежал к ней, схватил за руку. Правая кисть была красной, с некоторых пальцев сползала кожа.
Прибежал Егор.
— На подводу и к врачихе гоните!
Наташку посадили на телегу, повезли на медицинский пункт…
В обед Петька отправился на пункт. Там встретился с Наташкиной матерью, которая причитала по ней, как по мертвой. Петька прошел к Розе Соломоновне.
— У вас тут дела, — проговорила врачиха. — Серной кислотой кто-то орудует.
— Как с рукой? — спросил Петька.
— Ожог не сильный, но, возможно, средний палец повредит. Кто бы мог у вас это сделать? — недоумевала Роза Соломоновна. — Может быть, ее соперница? Скажи, у этой девушки есть жених?
— Не знаю, — ответил Петька. — Ничего не знаю. Какая там соперница!..
После обеда Петька опоздал на ток. Когда пришел, увидел, что молотьба еще не начиналась. Даже лошади не были запряжены. Возле барабана столпился народ.
— Вы что же не запрягаете? — крикнул он.
— Мы не будем работать, — заявили девки.
— Почему?
— В другие группы уйдем.
— Шутите?
Но девки не шутили. Парни тоже отказывались от работы.
— Да вы что? Этого вот испугались? — озлобленно ткнул он ножом в сноп и остолбенел.
— Что такое? — спросил Яшка.
— Гляди-ка, — указал Петька.
— Неужели ножом доску проткнул?
Осторожно вынув нож, Петька вилами отодвинул почерневший сноп и с удивлением уставился на доску. В том месте доски, куда проникла кислота, нож свободно прошел насквозь.
— Экая сила! — удивился Егор.
— Нахлобучив кепку и надев очки, Петька сердито скомандовал:
— Ну-ка, станови-ись!
— Надо снопы проверить, — крикнули ему.
— На все снопы серной кислоты не хватит. Запрягай лошадей.
Комсомольцы запрягли лошадей. К барабану поставил свою сестру Аксютку.
По гороху захромали
Наскоро поужинав, Алексей пошел в клуб на собрание первой бригады. Сегодня доклад полевода о соревновании. Ожидается большой шум и, возможно, скандалы…
— Бабы, тише! Не о товарах речь, а о дисциплине!
Но их не остановить. Поля, жена групповода Семена Астафьева, воинственно настроилась и готова была опрокинуть стол.
Раскрасневшись, указала на мужа:
— Спросите этого человека: что за порядки в его группе? И за каким псом поставили нам такого начальника?
Все дружно захохотали, насмешливо посмотрели на Семена, а тот крикнул:
— Вот я с ней дома поговорю!
Тогда Поля еще пуще набросилась:
— Не грозись, не из пужливых. Теперь скажу, как у нас дни отмечаются. А вот как: кто работает больше — тому меньше, а кто меньше — тому почет. А что учетчик вытворяет, пущай счетовод скажет.
И начала Поля выкладывать перед собранием все, что накипело на душе.
«Дисциплина». «От зари до зари!» Какая же дура пойдет, ежели ей за два дня один день запишут? Теперь про наше дело. Нам, бабам, большое притеснение. Встанешь утром — и печь топи, и завтрак вари, и обед готовь, и про ужин не забудь. Намытаришься у печки, да на работу. Придешь усталая. Какая тут дисциплина? Пущай правленье котлы найдет, тогда кухня на поле будет.
— Можно в ведрах варить, — крикнула Устя.
— Куделинский колхоз рыбы достал.
— Масла конопляного набить надо.
Возле стола полевод Сотин вертел в руках бумажку.
— Хватит кричать, — перебил Бурдин. — О котлах потом поговорим. Сейчас полевод доложит о соревновании в колхозе.
Алексей присматривался, как собрание будет принимать доклад полевода. Он заметил, что некоторые уже продвигались к двери, чтобы уйти, другие начали зевать, перешептываться о своих делах. Сотин докладывал, что сегодня происходит только проверка за две пятидневки в колхозе, а скоро будет собрание уполномоченных с соседним колхозом, и там выяснится, кто идет впереди.
Групповоды тоже слушали плохо. Каждый втихомолку читал наряд на завтра. Скуку на лицах колхозников заметил и Бурдин.
— Товарищи, кому Сотин говорит — вам или стенам?
— Мы и так знаем.
Усмехнувшись, Сотин поднес бумагу к лампе и принялся читать:
— По молотьбе ржи первая бригада соревнуется с третьей. Итог: за первую пятидневку первая бригада намолотила и ссыпала сто сорок одну тонну и шесть центнеров. За этот же срок третья бригада ссыпала сто тридцать шесть тонн и четыре центнера. Отстала от первой бригады за первую пятидневку на пять тонн два центнера.
— Вот тебе и третья, — раздался голос, — а то: мы, мы.
Сотин читал дальше:
— По гороху ваша бригада за этот же срок с двух токов дала восемьдесят три с четвертью тонны, а третья бригада — восемьдесят шесть тонн и два кила.
— У них горох лучше.
— У нас в отход ушло сорок мужиков.
— Духу в них не хватит гнаться за нами.
Сотин читал спокойным голосом. Его не волновало — кто перегнал, кто отстал. Все бригады полеводу равны.
За вторую пятидневку ваша бригада по гороху намолотила сто тридцать с половиной тонн, а третья — сто тридцать семь; опять ваша бригада на шесть с половиной тонн отстала.
— Быть того не может! — закричал Законник.
— Ошибаешься, — рванулся за ним Митроха. — Ты бригады перепутал.
Полевод ждал, когда окончится галдеж, и еще спокойнее продолжал:
— По чечевице ваша бригада за вторую пятидневку дала восемьдесят пять тонн, а третья…
— Что третья? — двинулись мужики к столу.
— Что третья? — заорала Устя, ворочая большими глазами.
— Третья — семьдесят три.
Вся бригада, все до единого захлопали в ладоши, заорали, подняли свист. Законник на все помещение кричал:
— Где им до нас!
Не дожидаясь заключения полевода, мужики подошли к столу. Впереди — Законник, за ним — ералашный сын Митроха.
— Дайте слово, — поднял старик руки. — Ничуть наша бригада не отстает, а вперед идет. По гороху захромали, это — досада, но мы, граждане, в обиду себя не дадим. И как наше общество было бедняцкое, а ихнее — зажиточное, не имеем мы права отставать. И я предлагаю наверстать…
— Наверстать, — подхватил Митроха, — догнать их по ржи.
— И ни капли не уступать! — перебил отец. — По посеву озимых, по овсу, по зяби. Умны больно. Смеются над нами. А мы докажем… У нас одни комсомольцы на конной ихний трактор обгоняют. По-одметки нашей они не стоят.
— Не стоят! — покрывая голос отца, заорал Митроха.
Глядя на собрание, можно было подумать, что вот выбегут сейчас эти люди на улицу, выхватят из заборов колья и пойдут громить третью бригаду.
Взяв слово, Бурдин принялся разъяснять, что соревнование не означает только перегнать друг друга в работе.
— Соревнование, — говорил Бурдин, — социалистический вид работы. И не радоваться, что кто-то отстал от вас, а помочь надо, указать, посоветовать…
Бурдина прервал Законник. Отчаянно махнув рукой, он заключил:
— Поросята они, поросята и есть.
И все дружно забили в ладоши.
Слово опять дали Сотину. Он говорил о плане работ третьей пятидневки. Слушали его напряженно.
— Граждане групповоды и колхозники, на завтра у вас наряды есть. К пяти утра — кто рожь молотить, кто горох, кто — на мак. Завтра, ежели какой не выйдет вовремя, писать ему прогул. И завтра вы, надеюсь, дадите еще больше, чем даст третья. Ну, до завтра, граждане колхозники…
— До завтра, — гулко ответила полеводу первая, бывшего бедняцкого общества, бригада.
Погон
Несмотря на усталость, Петька не мог уснуть. Нынешний день они конной молотилкой перегнали молотилку на тракторе на две тонны. Это — радость. И вторая: вечером, проведав Наташку, он узнал, что рука у нее подживает. Мать Петькина тоже, видимо, изменила свое отношение к Наташке. Шутя, иногда заговаривала о ней и намекала, что, раз рука у нее повреждена, можно дать работу подходящую.
— Пусть будет няней в яслях.
Петька лежал в мазанке, а на улице шумели не знавшие устали и угомона девки с ребятами. Засыпая, услышал никогда не слышанную им частушку:
Снилась ему Наташка. То бегали они с ней по лесу, то купались в реке, то ходили по улице обнявшись, а Карпунька Лобачев стоял возле колодца и стучал по срубу палкой. Вот идут с поля, проводили Ефимку в Красную Армию. Навстречу свадебный поезд. Подъехал поезд, и дядя Яков кричит:
— Где же вы пропали, садитесь!
И помчались в село. Там усадили их за широкий стол в Устиновой избе. Гостей много, играет гармонь, пляшут бабы, девки. Даже Алексей с Бурдиным пляшут в обнимку.
Кто-то стучит в окно. Сначала тихо, затем громче.
— Это Карпунька, — испуганно шепчет Наташка.
— Что ему надо? — пугается Петька. — Ведь он женат на Варюхе.
— Иди открой.
— Зачем?
— Пойду к нему. А то палкой изобьет.
Стук громче, но только не в окно. И окна-то нет. И уже не Наташкин голос, а чей-то чужой:
— Открывай!
— Кто? — проснулся Петька.
— Я, я, — послышался знакомый теперь голос.
Петька отодвинул засов. Вошел дядя Яков.
— Спишь ты здорово.
— Да, крепко, — согласился Петька. — Наверное, проспал.
— Можно сказать и так. Ты знаешь, зачем я к тебе? Или вы так далеко спрятали погон от машины, или. его кто-то украл.
— Будет зря?! — принялся Петька одеваться.
— Егор все клади обыскал. У вас кто вечером убирал его?
Петька вспомнил, что вчера, уезжая с последней подводой ржи, он никому не сказал о погоне.
Не завтракавши, бегом направился на ток. Там уже запрягали лошадей в привода, но на маховом колесе погона не было. Все уставились на Петьку.
— Где погон? — спросил его дядя Егор.
— Черт его знает, — растерялся Петька.
— Ведь ты групповод.
Скорее почувствовал, чем увидел укоряющие взгляды молодежи.
— Кто убирал погон? — спросил Петька.
Молчали. Значит, никто погона не убирал. Пошли в другие бригады попросить — нет ли запасного, хотя бы веревочного, но и такого не нашлось. Да и что в веревочном толку? Растянется. Молотилке нужен ременный погон. И восьмиконная молотилка стояла. Молодежь перебросили на другую работу.
Вечером на правлении после долгих разговоров Бурдин вспомнил рассказ Устина про директора совхоза, который обещался, в случае чего, выручить. Сходили за Устином. Ему вместе с Петькой поручили завтра же отправиться в свиноводческий совхоз…
Пыльно и душно было ехать семнадцать километров. Но вот уже видны на склоне горы новые постройки совхоза. И куда ни глянь — хлебные поля. На овсяных загонах лежат розвязи, а подсолнух для силоса еще не срезан. Во всем чувствовалось, какая огромная нехватка рабочей силы у совхоза.
Директор узнал Устина, но не сразу согласился дать трактор. Они все были в работе. Лишь когда Устин сказал, что колхоз может прислать совхозу рабочую силу, директор задумался. Торговались долго. Директор просил дать ему людей побольше, но Устин этого не мог обещать. Потом написали договор.
Утром колхозники увидели, как к ним с поля на луг шел трактор и вез сложную молотилку. Два тракториста отгоняли облепивших трактор ребят.
— Уберите эту развалину, — крикнул один из них, указывая на восьмиконку.
— По большому куску бросаетесь, — заворчал Егор.
— Эта машина одному трактору пить давала, да и вашему дала бы, только погон украли.
На месте конной установили сложную молотилку. Уровняли трактор, надели погон на шкив, и началась молотьба. К вечеру по этому же пути, где шел трактор, отправились в совхоз двадцать человек.
Искушение
Сзади телеги со снопами, в тени, шли Сотин и Митенька. Лошадью правил Митенькин сынишка. Он часто оборачивался назад и внимательно прислушивался к разговору отца с полеводом.
— И еще скажу, — изредка всматриваясь в хмурое лицо полевода, продолжал Митенька, — отвечать-то за это придется тебе. Афоньке, что ль? Какой с него спрос. Хозяйства своего не было, и ничего он в этом деле не смыслит. Бурдину? Нынче он тут, завтра — партия перебросит его верст за сто. Алексей? Этот в случае чего вывернуться сумеет. Скажет: «Я председатель сельсовета и колхозным хлебом не распоряжаюсь»… А вот ты коренной житель. И с мешками к тебе придут и скажут: «Дай».
— А где я им возьму? — тихо проговорил Сотин. Вдруг, обозлившись, вскинулся на Митеньку: — Тебе-то какая забота? Тебе-то что нужно? И что ты змеем точишь сердце?
Митенька отер потное лицо, улыбнулся:
— Что мне надо? По-крестьянски с тобой толкую, вот что. И против колхоза, как против идеи, ничего не имею. Только говорю: не просчитайтесь. Отвезти на элеватор недолго.
Поравнялись с гумнами колхоза. Сынишка что-то закричал отцу, а потом свернул на большую дорогу.
— Все-таки скажи, что же тебе надо? — глухим голосом спросил Сотин.
— А если, к примеру, у вас хлеба не хватит, к кому пойдете? К нам, единоличникам. Одно из двух: или всем вам по миру идти, или к нам в амбары лезть.
«Врешь, врешь! — хотелось крикнуть Сотину. — Гнида ты, гнида и есть». Но вслух проговорил:
— Не выгодно советской власти дураками нас оставлять.
— Не свои слова говоришь, Ефим Яковлич, — заметил Митенька, — Бурдин тебя накачал.
— Он мужик умный.
— Умный, да только не мужик.
— От Бурдина плохого мы не видели.
— А хорошего?
— В десять раз больше, чем от тебя. Говоришь — мыла нет? Черт с ним. В двадцатом году тоже его не было, а жили. Денег нет? На кой они пес? А без хлеба не останемся. Был бы хлеб да картошка.
— Хо-хо, — вздохнул Митенька, — если хлеб да картошка, зачем тогда колхоз? Испокон веков крестьянство сидит на хлебе да на картошке. Где же обещанная перемена к лучшей жизни социализма?
— А тут ты совсем глупый человек. Может, тебе притчу рассказать, как мужик деньги на избу копил…
— Знаю. Только там вся семья целиком голодала, а тут одни мужики. Небось рабочие…
— Тогда иди в рабочие, — перебил Сотин. — Что же околачиваешься в селе?
— И уйду, — решил вдруг Митенька. — Уберу с поля, развяжусь с хлебозаготовками, все распродам и трахну в Магнитогорск.
Сотину — путь гумнами, но, стыдясь, что идет с Митенькой, свернул было в переулок. Митенька тоже за ним. Ему где ни идти — все равно. Наперерез от амбара к избе торопливо бежала Устя с граблями на плече. Митенька широко расставил руки, словно поймать ее хотел.
— Куда?
Устя остановилась.
— Ах, толстомясая! Соревноваться, что ль, бежишь?
— Тебе какое дело?
Подошел к Усте, в упор уставился на нее, затем, поджав живот, расхохотался:
— Какая ты, черт… грязная!
Устя по-мужски выругала Митеньку и побежала за гумно.
Возле мазанки кузнеца Архипа играли ребятишки. У них — самодельный велосипед. На нем пытался ездить сын Архипа, но ничего не выходило. Велосипед слишком тяжел и неуклюж. Вдруг вся орава, устремив глаза к кладбищу, закричала:
— Взаправдышный лесипед едет!
Сотин и Митенька оглянулись: по дороге от Левина Дола, пыля, мчался велосипедист.
Скоро он поравнялся, и Митенька, сняв картуз, крикнул:
— Здравия желаем, товарищ Вязалов!..
— Здравствуйте, колхозники, — кивнул он и помчался дальше.
Ребятишки бросились догонять. Вслед за ними, высунув языки, опрометью понеслись две собачонки.
— Вот и сам председатель рика пожаловал.
— Не знаю, по какому делу, — проговорил Сотин.
— Хлеб качать, — ехидно ответил Митенька и повернул к себе: Сотин пошел в совет.
Шел он тяжелой походкой, грузный, приземистый, с густой поседевшей бородой, а в ушах злобно и надсадно, звучало: «качать».
«Вот его и спрошу, — решил Сотин, — пусть разъяснит».
Вязалов, окончив говорить, обвел глазами членов комиссии содействия. Их было человек тридцать, они собрались со всех обществ и деревень сельсовета.
— Всем ясно, кто тормозит хлебозаготовки?
— Всем.
«Все-ем», — передразнил их Алексей. — После начнете: этого не поняли, в этом не разобрались. Чиклюевский исполнитель, тебя какой вопрос мучает?
Исполнитель, серьезный, широколицый, затянулся махоркой и встал. Бросив цигарку под ноги, спросил:
— С крепкозажиточными как поступать?
— Твердое задание, — ответил Вязалов.
— К замку дотрагиваться?
— Акт сначала составить.
Исполнитель из деревни Новинки не стал дожидаться, когда посмотрит. на него Алексей. Устремив глаза в окно, он, раскачиваясь, начал:
— Вот о чем спрошу районную власть… Не от себя, а граждане доняли…
— Говори, — перебил Вязалов.
— Задают граждане вопрос, за что хлеб идет.
— То есть?
— Хлеб за что вывозим?
Почти все одновременно и тревожно оглянулись на исполнителя. Этот вопрос волновал их всех, и каждому хотелось задать его, да боялись, что обзовут хвостистами или кулацкими подпевалами. Вязалов никак не обозвал новинского исполнителя и ответил точно:
— Край получает товаров на двадцать пять миллионов. Товар будет отпускаться на сорок процентов общей суммы сданного хлеба. Сколько на Новинку задание?
— Десять тысяч пудов.
— Сдадите, получите товару на четыре тысячи.
— А деньги?
— Если в деньгах затруднение, с этим считаться надо.
Ответ Вязалова не всех успокоил. О товарах и деньгах хотелось поговорить побольше и не с кем-нибудь, а с председателем рика.
Исполнитель деревни Пунцовки, молодой парень, поднял руку.
— Говори.
— Товарищи, — встал парень и длительным взглядом обвел собрание, — председатель рика говорил, что в нашей деревне кулацкое засилье. Это неправильно. Мы бы выполнили хлебозаготовки давно, если бы в кооперации был товар. И никаких комиссий не надо. За товар мужик сам повезет, лишь успевай принимать. Председатель рика обмолвился, будто я качнулся вправо. Поясню. Вдумайтесь, какое положение нашего брата. Сделаешь нажим на середняка — левый загиб, не нажмешь — правый уклон. Скажешь: трудновато — оппортунизм на практике. Как быть?
Вязалов внимательно слушал сухощавого парня, и когда тот окончил, сразу взметнулись три руки.
— Мне слово.
— Мне, товарищ Вязалов.
А чиклюевский, не дожидаясь разрешения, крикнул:
— Товарищи, это собрание комитета содействия или заседание кулацкого лагеря?
Стукнул кулаком по парте:
— Да это же как есть классовое выступление. Ихняя деревня богаче нашей в три раза. Товарищи, да ведь у этой деревни под боком житья нет. Поедут туда наши колхозники с одним духом, приедут — подступить невозможно. Эта деревня — позор для нашего сельсовета. Кто меньше выполнил хлебозаготовки? Кто разбазаривает скотину, возит хлеб в город? Кто дает зажиточным справки о бедности? Товарищ Столяров, ты не доглядел за этой деревней. Я предлагаю взять ее на буксир, а исполнителя сменить.
Афонька, знавший парня, крикнул:
— Это дядя его настроил, Карягин Митенька.
Чиклюевский не успокаивался. Он так волновался и кричал, что взбудоражил все собрание. Даже новинский, который о товарах спрашивал, и тот кричал:
— Послать в Пунцовку бригаду хлеб выкачивать у кулаков!
Едва успокоив собрание, Вязалов, волнуясь, начал:
— Ваше возмущение понятно. Выступление исполнителя получило хороший отпор. Если новинский спрашивал о товарах и деньгах, ничего плохого не было, но пунцовский стоит явно на кулацкой линии. Это видно и по хлебозаготовкам. Верно, сельсовет мало занимался этой деревней. Ее надо взять на буксир. Об исполнителе поговорим потом. Есть еще кто из Пунцовки?
— Есть, — поднялся второй парень.
На него заранее посмотрели как на кулацкого прихвостня, и он, почувствовав это, смутился и быстро сел.
— Что скажешь? — спросил Вязалов.
— Парень молчал.
— Ты согласен с вашим исполнителем?
Припертый к стене, парень выкрикнул:
— Прошу меня отсюда уволить!
— Почему?
— Понять должны.
Последние слова произнес полушепотом. Опытный в таких делах Вязалов догадался, что дело тут не так просто. Постучав карандашом и прищурившись, он приказал:
— Пунцовский исполнитель, покинь собрание.
Исполнитель встал, обвел выпуклыми глазами собрание и заявил:
— Я раскаиваюсь в своих словах.
— Иди, иди, не задерживай. Завтра явись в сельсовет.
Парень направился к выходу. Как только он закрыл за собой дверь, встал второй представитель.
— Теперь, — начал он, — могу сказать. Хлеба у нас в деревне до черта. Твердое задание до двора не доведено. Вы обвиняли сельсовет — мер он не принимает. Это несправедливо. Нашу деревню присоединили к сельсовету только два месяца тому назад. У нас был свой сельсовет, и с таким вот председателем, которого отсюда выгнали. Сам я бывший пастух. Членом сельсовета не был. Надо мной смеялись. А как избрали в комиссию, семье прохода не дают. Мальчишке голову проломили. А за что? Ничего еще не сделал, а только на собрании выступил да чуть кулаков и зажиточных щипнул. А если хлеб буду выкачивать, мне в первую ночь либо голову снесут, либо избу подожгут. Поэтому и прошу ослобонить меня от работы.
— Да ты что же! — удивился Алексей. — Начал за здравье, кончил за упокой?
— Один я, товарищ Столяров.
— Одного не оставим. Тебе как раз и надо работать.
— А сейчас приступим к списку.
Просмотр списков единоличников — работа с первого взгляда однообразная. Зачитывают фамилии домохозяина, смотрят, сколько у него посева ржи, какая урожайность по замолоту, сколько семьи, скотины, и затем уже высчитывают количество излишков хлеба, — сколько он должен сдать государству.
До полуночи сидели над списками.
Когда кончили, председатель рика установил пятидневный срок для организации первого смешанного обоза по хлебозаготовкам и обещался к тому времени приехать.
Ночевал у Алексея. Несмотря на усталость, они еще долго говорили. Лишь к утру уснули, да и то ненадолго. Разбудил их Сотин.
Полеводу, встревоженному разговором с Митенькой, не спалось. Ему неудобно было беспокоить Вязалова, но не вытерпел и пошел. Сначала долго сидел у них в избе, разговаривал с Дарьей, а когда она затопила печь, вышел на улицу. Постоял возле мазанки, прислушиваясь к мерному всхрапыванию не то Алексея, не то Вязалова, затем осторожно постучал. Отпер ему Алексей.
— Ты что, Ефим, так рано?
— К товарищу Вязалову, — смущенно произнес он.
— Тебе очень его нужно?
Сотни замялся. Он хотел было уже отойти, — но Вязалов проснулся.
— Полевод?
— Это я. Извините, побеспокоил вас.
— Мы сейчас встанем.
Сотин отошел от двери.
Тишина. Улицы пустынны. Изредка прошагает чья-либо корова да старательная баба загремит ведром у колодца. Но спят еще люди. Спят в мазанках, сенях, избах, амбарах. Спят на улицах, в навесах. Спят и лошади в конюшнях, и конюхи спят, и недвижно стоят возле церкви телеги, плуги, бороны, жнейки и тоже будто спят.
Заря чуть занимается. Кое-где петухи поют, собаки сонно брешут. И длится эта тишина только до первого удара пастушьей плети. Тогда мгновенно просыпаются бабы. Мужики могут еще спать, но бабам спать нельзя. Каждое утро изо дня в день, из года в год, иногда с самого замужества и до гроба приходится бабе вставать раньше всех и хвататься сразу за все дела: корову доить, печь топить, пищу готовить. Мужик еще потягивается, зевает, а жена или мать, продрав глаза, не умывшись, хватает ведро и бежит во двор. Торопливо доит корову и чутко прислушивается — далеко ли стадо. Если опоздала и стадо прогнали, то, поставив ведро с молоком в избу, гонит корову, бьет ее чем попало и старается догнать стадо. Вернется, наскоро процедит молоко, сбегает на колодец за водой и тогда уже, открыв трубу, затапливает печь. Хорошо, если есть дрова, хуже, когда солома или кизяк. Солому не поспеваешь бросать, быстро полыхает, а кизяки, — пока их разожжешь, дымом глаза выест. Затопила, надо картошку чистить, пшено мыть, в печь ставить. Одновременно готовит баба и завтрак и обед и рассчитывает, чтобы осталось на ужин.
Вот и заря занялась, и солнце сейчас бросит лучи, и пора бы уже на работу выйти, но бабы возятся у печек, готовят завтраки, обеды. И лезут Сотину в голову цифры. Они складываются из единиц, что дымят над крышами. Четыреста пятьдесят их, этих труб, две трети над колхозными избами. Каждое утро у печей стоят триста колхозниц, каждой потребно на утреннюю суету не меньше двух часов. И отнимает печь у колхоза шестьсот рабочих часов. Но завтрака ждут еще мужики, а их в среднем на семью трое. И число близится к полутора тысячам. Обедать все едут домой — и по два часа на каждого. Потом ужин… И так каждый день…
Подсчет этому загубленному времени подводил хмурый полевод, сидя на толстом пне ветлы.
Из мазанки вышел Вязалов. Посмотрел на село и сокрушенно покачал головой:
— На работу пора выходить, а бабы все печи топят.
— Топят, — подошел к нему Сотин. — Топят! Рабочее время они топят, а не печи. Ты гляди, что получается.
И, забыв, зачем пришел, принялся называть ему цифры, удивляясь им сам.
— Черт возьми! — воскликнул Вязалов, — почему же райсельпо не задумается над этим дымом? Почему не возьмется выполнять прямую свою обязанность: общественное питание? Сколько времени пропадает!
— И какого времени, — вздохнул Сотин. — По зорьке только бы и работать. Утренние часы — золотые!
Встреча друзей
Бурдину давно хотелось проведать своего друга Володю Трубина, приехавшего вместе с ним из Москвы. Трубин был председателем Надеждинского колхоза. Виделись они только в райкоме на совещании перед севом. С тех пор встретиться им больше не пришлось, хотя и были друг от друга в пятнадцати километрах. Горячая работа приковала обоих.
И вот пришлось свидеться еще раз. Вязалов, уезжая, оставил Бурдину записку, в которой предлагал райколхозсоюзу отпустить в «Левин Дол» трактор или паровичок с полусложной молотилкой. В райколхозсоюзе долго прикидывали, откуда им выкроить молотилку с трактором, и нашли, что ее можно перебросить из «Нового мира», где колхоз меньше «Левина Дола», а работают там тракторы от МТС. В МТС тоже дали согласие. И Бурдин, заручившись бумагой, помчался на жеребце «Самолете» в Надеждинку.
Вот и гумна колхоза «Новый мир». Их несколько, как и в Леонидовке. Объехал все тока и, наконец, нашел Трубина.
На радостях оба друга обнялись и расцеловались.
— Я тоже еще издали признал, — взяв Бурдина за плечи, проговорил Трубин. — Ну, что женка пишет?
— Приехала, брат. Весной еще приплыла. Сейчас работает в детских яслях. Твоя как?
— Моя тоже здесь. По культурной части заворачивает. Она тут большую работу проделала. Красные повозки во время полевых работ организовала.
— А у меня дочь растет, — сообщил Бурдин.
— Честное слово? А у меня пока нет… Все, знаешь, некогда. Э-э, да ты здорово похудел. Тоже недосыпаешь?
— Ясно.
— Плохо нам, председателям. Совсем не приходится спать: то до полуночи заседание, то беготня… Кстати, ты закусить хочешь? Пойдем ко мне.
Обедая, два друга, работавшие в Москве на одном предприятии, без умолку говорили, смеялись, вспоминали знакомых. Когда все было пересказано, Бурдин, улыбаясь, вынул бумажку от МТС и подал Трубину. Тот, тоже улыбаясь, принялся читать ее. Когда прочитал, Бурдин заметил, что улыбка у друга на лице поблекла, и никак не мог понять, что такое произошло с ним.
— Значит, выручаешь?
Трубин принялся выбивать пальцами дробь по столу И, помедлив, сквозь зубы проговорил:
— Надо с полеводом посоветоваться.
— С полеводом? — невольно вырвалось у Бурдина, и он часто-часто заморгал. — Володя, да ты что?!
— А что? — пытаясь улыбнуться, но уже сухим голосом отозвался друг.
— А ты разве не хозяин?
— Но его ведь тоже надо спросить. У него планы.
Опять побарабанил Трубин по столу и, слегка отвернувшись, совсем мертвым голосом произнес:
— Я, Сережа, не диктатор.
— При чем тут диктатор? — все более удивлялся Бурдин. — Я ведь тоже советуюсь, когда нужно, с правлением.
— Не про то я, Сережа, но ведь ты сам знаешь, в сельскохозяйственных работах мужики больше нас понимают.
— А ты разве тут политкомиссаром только, а не хозяйственником?
— Ты не так меня понял, Сережа. Одно дело я знаю больше, а другое пока меньше. И всыпаться впросак не хочу. А знаешь, что такое потерять авторитет среди колхозников? Это значит, что будешь не руководителем колхоза, а ходячим посмешищем или, как они говорят, Федорой-дурой. Говорю я тебе к тому, что крестьянство — дело сложное.
— Да что ты мне лекцию читаешь по крестьянскому вопросу?
— Я не читаю, — проговорил Трубин.
— Одного не надо забывать, что колхозник пока еще до какой-то степени собственник.
— Что же из того?
— А то, что он рассуждает обо всем со своей колокольни. Если раньше танцевал от своего хозяйства, то сейчас стоит за интерес своего колхоза.
— Свой интерес — не плохая вещь.
— Да не всякий. За этим интересом колхозник иногда не видит, а то и не желает видеть общегосударственных задач. В первую голову это может отразиться на хлебозаготовках. Кулаки на этом научились играть. Вот пример из нашего колхоза: у нас есть полевод, хороший работник, а уже с неделю ходит и руки опустил. В чем дело? Оказывается, один тип в нашем селе внушил ему, что в колхозных сусеках после хлебозаготовок останутся один мыши. И опустились руки у полевода. В твоем колхозе такой собственнической болезни нет?
Трубин, все еще барабаня по столу, молчал и, видимо, обдумывал, как лучше ответить. И ответил медленно, поучительно:
— Удивляюсь, как у вас остались кулаки. Мы всех раскулачили и выслали. Такой агитации вести некому. Что касается хлебозаготовок, то должен тебе сказать: неравномерно дает район задание. Нашему колхозу эти задания преувеличены. Мы подсчитали, и вышло, что если выполнить хлебозаготовки полностью, расплатиться с МТС да засыпать фонды, то в среднем едоку на год останется по четыре пуда ржи и не больше полпуда пшена. У нас подвела рожь. А район урожайности не учел.
— Но ведь ты хлебозаготовки выполняешь?
— Само собой. Только не форсирую.
— Что это значит — «не форсирую»?
— Хлопочем о снижении. Не могу же я в первый год колхоза оставить колхозников без хлеба. Сам знаешь, отвезти легко, а не хватит хлеба, кто даст?
Бурдин вздохнул:
— Ох, Володька, а тебе не подсунули кулацкую арифметику? Есть такая.
Холодок отчужденности все больше и больше чувствовался в их разговоре. Стало как-то совестно смотреть друг другу в глаза. Некоторое время молчали.
— Что же о машине скажешь? — наконец, спросил Бурдин.
Турбин пожал плечами.
— Что могу сказать? За твой колхоз — ты отвечаешь, за мой — я отвечаю. Пойдем, с полеводом поговорю.
— Пойдем, — поднялся Бурдин, не допив стакана молока.
Полевод был ниже среднего роста, тощенький, с жиденькой седоватой бородкой, очень шустрыми и умными глазами. Трубин познакомил их.
— Это — председатель колхоза из Леонидовки.
— Здравствуй, товарищ, — покровительственно произнес полевод. — Как величать вас?
— Просто Бурдин.
— Можно и так. Вы что же, товарищ Бурдин, поглядеть, как идет у нас работа? А как в сказке: «Конь бежит, земля трясется, Ванька козырем несется», — и полевод Максимыч лукаво подмигнул Трубину. — А вы как?
— С молотьбой заминка. У вас вон свои два трактора с полусложками да три из МТС, а у нас всего. — два: один свой — старый, другой из совхоза. Вы попали в тракторную зону, а мы нет. Нас МТС не обслуживает. А куда вам пять тракторов?
— Что-то не пойму, товарищ Бурдин, уклон вашего разговора.
За Бурдина пояснил Трубин:
— Бумага от МТС. Просят одну машину уступить. По-моему, надо им дать.
По тону Трубина Бурдин не мог понять — советовал ли он действительно дать трактор, или же научился своеобразно, по-мужицки, намекать, чтобы полевод воспротивился.
— Машину? — повторил полевод и так посмотрел на Бурдина, как смотрят взрослые на парнишку, который вполне серьезно просит посадить его верхом на необъезженную лошадь. — Машину, говоришь? Район, говоришь? Славно. Может, райколхозсоюз сам возьмется молотить наш хлеб?
— Я думаю, обойдемся и четырьмя, — опять проговорил Трубин, и опять не понял его Бурдин.
— Нет, председатель, это ты выбрось из головы. Ты подумай, сколько еще овса у нас не молочено, а там просо начнется, а там — зябь. Что нам делать с четырьмя тракторами?
— Ну-ну, старик, обойдетесь, — попытался уговорить его Бурдин. — Очень уж ты жаден до машин. Нельзя же только о своем колхозе заботиться?
— А о вашем какая мне забота?
— И о нашем подумай. Колхозы перед государством равны.
— Да, но государство перед колхозами неравно поступает, — быстро нашелся Максимыч.
— В чем?
— А вот, обмолотите вы прежде, вас похвалят, а нам уши натрут. Да вам еще и товару дадут и в газете пропечатают. Вот и неравно.
— Отчасти ты правильно говоришь, — согласился Бурдин, — но при ваших машинах вы все равно раньше нас обмолотите. Да и сейчас уже обогнали. Кроме того, у меня есть разрешение от района.
Максимыч весело усмехнулся и махнул рукой по направлению к Алызову.
— Этим разрешеньем, извиняюсь… У нас тут свои разрешенья.
Бурдина покоробило, но внешне он остался спокоен. Турбину совсем было неловко от такой выходки полевода.
— Ты, Максимыч, перегнул. Эти слова в сторону района знаешь как называются?
— А ты скажи.
— Враждебными.
— Зачем враждебность? Я и перед этим оговорился, — извиняюсь, мол, ну, извиняюсь вторично, а машину все одно не дам. Секи меня, вешай, под суд отдай, машину не отпущу…
Этот разговор привлек внимание молотившей рядом группы. Кстати, что-то случилось с трактором, и скоро возле говоривших образовалась куча народа. Узнав в чем дело, они начали пересмеиваться.
— Ишь ты, на сером жеребце прискакал.
— Дураков ищет, а они вывелись.
На эти насмешки Бурдин не обращал внимания. Их он видел достаточно и в своем колхозе. Он заметил подходившего к ним тракториста. Как и все трактористы, этот тоже был в копоти и масле. И совсем не разобрать, какой первоначальный цвет имела его рубаха. А лицо так пропиталось маслом, бензином и керосином, что, казалось, даже в кости просочилось. Когда он проходил мимо молодых баб, одна из них вздохнула и созналась:
— Полюбила бы его, да чересчур черномазый…
Тракторист оказался старшим звена. Когда Трубин сказал ему, что есть бумажка из МТС, он попросил показать ее ему. Прочитав, бережно сложил, прищурился на притихших колхозников, которые знали его суровый характер, а затем уже сухо заявил:
— Поскольку есть распоряжение от директора МТС, я должен снять и перебросить одну машину в указанное место.
И уничтожающе посмотрел на полевода Максимыча.
Он его, видимо, недолюбливал. А того словно кнутом стегнули:
— Ты можешь и все пять перебросить!
— Если будет такое распоряжение, сниму.
— А если будет распоряжение, извиняюсь, штаны снять с нас? — спросил Максимыч.
— До штанов касательства не имею.
— А чтобы снять машину, надо колхозников спроситься?
— Мне начальство — МТС, а не колхоз.
— Он, конечно, прав, — проговорил Трубин.
Это переполнило чашу терпения Максимыча. Не сдерживаясь, он напустился на председателя колхоза:
— Ты вот что, Владимир Сергеич, ты, как я тебе неоднократно говорил, в крестьянских делах смыслишь не больше младенца. Уж лучше чуток помолчи, если не понимаешь.
«Эге, вот как он его!» — удивился Бурдин.
Еще большая досада взяла Бурдина, когда Трубин на такое замечание полевода только усмехнулся. Бурдин обратился к трактористу:
— Когда машину ожидать?
Ему быстро ответил Максимыч:
— Когда обмолотим, тогда и будет.
Не слушая Максимыча, старший тракторист обещал:
— Завтра с утра пошлю.
— А вот и не пошлешь, — вскинулся на него Максимыч.
— Тебя спрошусь?
— Не мешает и меня спросить. Трактора присланы нам, стало быть и пользоваться будем мы… Как, мужики, отпустите машину? — спросил он собравшихся.
Разноголосо ответили ему колхозники, но ответ был ясный: «Не дадим».
— Демагог! — тряхнул кудрявой головой тракторист. — А тебе, председатель, видать, попадет, — обратился к Трубину.
— Разве я стою за машину? Только полеводу виднее.
— Не дам машины! — во всю глотку закричал Максимыч и ногами уперся в землю так, будто трактор кто-то вырывает у него из рук. — Молотьба не ждет. Пойдет ненастье, что тогда? Лучше сейчас под суд отдавай.
Пользуясь шумом, Бурдин шепнул своему товарищу:
— Эх ты, Володя-а!
— А что я? Ты же видишь, какой скандал.
— Да не об этом, не об этом. Собственник ты…
Максимыч кричал кому-то в сторону, хотя там никого и не было:
— Пусть они единоличников нанимают цепами молотить.
— Собственник ты, — повторил Бурдин.
Трубина это разобидело.
— Посмотрим, кто окажется прав.
— Эх, Володька, — совсем уже горько произнес Бурдин. — Где же твое политруководство? Над тобой Максимыч работает.
— Говорю: увидим, кто будет прав, — повторил Трубин.
— Да что — прав, прав. Разве не видно, что ты и хлеб хочешь скрыть от государства.
— Глупости говоришь.
— А-я-яй, как тебя обделали! А ведь ты рабочий. Как ты поддался? И, конечно, у тебя никакого авторитета нет.
Трактор привели в порядок, пустили в ход, колхозники побежали на свои места, и возле Бурдина остались только тракторист, полевод и Трубин. Запуская первый сноп в барабан, задавальщик весело крикнул:
— Эй, Максимыч, не давай машину!
Жеребец «Самолет» давно нетерпеливо бил передними копытами в землю и выкопал глубокую яму. Жеребца кусали слепни. Бурдин отошел.
— До свиданья… Володя.
Замялся на момент и что-то стал припоминать:
— До свиданья, товарищ… а фамилию забыл. Все Володя да Володя…
— Трубин, — быстро подсказал Максимыч.
И громко и горько выкрикнул Бурдин:
— До свиданья, товарищ Трубин!
Когда Бурдин уселся на дрожки, к нему подошел тракторист.
— Если что не выйдет завтра, через день машина будет.
Жеребец взял крупной рысью.
Подготовка
Смеркалось, зажгли огни. От махорочного дыма лица казались опухшими. На стенах большие, расплывчатые тени.
— Основная цель смешанного обоза, — говорил Вязалов, — поверка, насколько индивидуальный сектор проникся колхозной идеей. Колхозники поедут передом, потянут за собой единоличников. Техническая сторона: здесь, в штабе, остаются уполномоченный и милиционер, а все остальные расходятся по обществам. Лично я иду во второе общество.
— Я тоже пойду, — встал милиционер.
— Хорошо. Пойдешь с Ильей и Столяровым в третье. Советую вам брать исполнителей.
— А если единоличник уже выполнил?
— Пусть дает подводу под колхозный хлеб. Плата известная…
Во второе общество шли Петька, Вязалов и дядя Лукьян. Глаза у Петьки зоркие, он в темноте ловко обходил канавы, валявшиеся бревна, кучи кизяков.
Кое у кого в сенях или на крыльце горели огни: народ ужинал.
Петр Сергеевич, вновь избранный вторым обществом в исполнители, сидел с семьей на крыльце, ужинал. Оставив Вязалова и Петьку около мазанки, Лукьян подошел к крыльцу.
— Хлеб-соль, хозяин, — проговорил Лукьян, приподняв картуз.
— Садись, — предложил Петр Сергеевич, а сам и с места не сдвинулся.
— Спасибо, поужинал, — соврал ему Лукьян.
— Вам, колхозникам, не жизнь, а малина, — заметил Петр Сергеевич, — мы, грешные, только что сели.
Зная, что Петр Сергеевич, как и всегда, примется сейчас высмеивать колхозников, Лукьян, не дожидаясь, заявил прямо:
— Завтра обчий обоз всего села. Выезжать единоличники будут по колокольному звону, вместе с колхозниками. Насыпай рожь.
— Много насыпать? — прожевав, не скоро спросил Петр Сергеевич.
— Сколько не жалко. Задания тебе есть.
— Ладно.
— Везешь?
— Обязательно.
— Ты это твердо говоришь?
— Все от кобылы зависит. Коль согласье даст везти, стало быть, твердо. Вдруг заупрямится? Лягнет еще, сволочь.
Лукьян переспрашивал его несколько раз потому, что хорошо знал — этот человек не так-то скоро согласится. То, что он сослался на кобылу, еще ничего. А то начнет матюгать на всю улицу.
— Ну, с лошадью ты сам сговоришься, а везти все равно тебе надо. Ведь не будешь ты ждать применения шестьдесят первой статьи.
— Завтра не могу ехать, — спокойно проговорил Петр Сергеевич и медленно принялся пить из кружки молоко. Вытерев усы, добавил: — Завтра просо косить хочу.
— Петр Сергеевич, государство ждать не будет.
— Да пошел ты со своим государством, — уже рассердился Петр Сергеевич.
— Это контра! — заметил ему Лукьян. — Кроме того, тебе как исполнителю придется идти с нами и наряжать единоличников в обоз.
— Наряжа-ать? — уставился на него Петр Сергеевич.
— Да. Пойдем-ка…..
— Пойде-ом, — согласился Петр Сергеевич. — До мазанки провожу. Как раз спать пора.
— Не спать, а тебе совет поручил…
— Пошел ты с советом, знаешь куда?
— Тут вторая контра, — сказал Лукьян и тихо добавил: — За оскорбление советской власти обязательно тебе влетит.
— Ничего не боюсь, — заверил Петр Сергеевич.
— Сам председатель рика приехал к нам, — сообщил Лукьян, — и он говорит, что мы должны в августе выполнить восемьдесят процентов по ржи. А индивидуалы и половины не выполнили. Так говорит товарищ Вязалов, который тут.
— Леший с ним, что тут.
— Это все так, но товарищ Вязалов приказал тебе идти с нами по дворам.
— Пусть своей жене прикажет.
— Осердится председатель, — предупредил Лукьян.
— Да ты что привязался ко мне? Аль взять дугу…
— Зачем дугу? Я уйду и скажу товарищу Вязалову, что ты и сам не едешь и хлеб везти не хочешь.
— Говори.
Лукьян отошел от крыльца и во весь голос крикнул:
— Товарищ Вязало-о-ов!
Вязалов отозвался не от мазанки, где Лукьян их оставил, а от дороги.
— Что такое?
— Исполнитель идти с нами наотрез отказался. И хлеб везти не хочет. Исполнитель говорит: пошли вы…
Лукьяну не дал договорить Петр Сергеевич. Схватив его за плечо, он отдернул назад и, видать, хотел выругаться шепотом, но получилось вслух:
— Тише, че-орт! Так бы и сказал: Вязалов, мол, тут.
— Разве я тебе не говорил?
— Говорил, говорил… Нешто я отказываюсь?
И к дороге уже звонко бросил:
— Иду, товарищ Вязалов, иду.
Вышел он без фуражки. Не стал здороваться, а впереди всех направился в конец улицы.
В крайней избе жил Трофим, по прозванию «Солдат». Это был высокий мужик, с крутыми, как у старого фельдфебеля, усами. Любимый разговор у Трофима — война.
Сейчас он сидел на крыльце и густо дымил цигаркой, но Петр Сергеевич, не доходя до крыльца, будто не видя Трофима, во всю глотку крикнул:
— Сам дома?
— Дома, — отозвался Трофим.
— Мы к тебе.
— Чем могу служить? — приподнялся Трофим и широко улыбнулся. — Проходите, садитесь.
Лукьян повторил Трофиму то же самое, что и Петру Сергеевичу, и тот призадумался было, но внезапно вмешался исполнитель:
— Приказано хлеб везти, у кого излишки… У тебя есть?
И только Трофиму было заметно, как исполнитель прижмурил глаза. Снова заулыбался Трофим, принялся расправлять усы, поводить плечами.
— Эх-хе, какие излишки! До рождества вряд ли дотянуть.
Петр Сергееич быстро добавил:
— Везти приказано всем. Теперь всё на военный лад. Небось сам был на войне.
— Как на войне не быть, — радостно подхватил Трофим. — Их сколько ведь, фронтов-то, — ая-яй. Считать на пальцах, пальцев не хватит. Да-а, повоевали… Я, почитай, на всех фронтах был. Понюхал пороху, ох, понюхал.
Обращаясь к Вязалову, как к новому слушателю, Трофим начал рассказывать случай за случаем. Петька с ужасом подумал: что, если возле каждой избы будет столько разговоров, когда же они кончат обход? Не дожидаясь конца болтовни, он сказал Вязалову:
— Не слушай его, врет все. В обозе он трепался, а добра привез — сундуки ломятся.
Вязалов перебил Трофима:
— Вот что, вояка: за войну спасибо, а хлеб государству завтра вези! Никаких уверток!
Трофим вдруг поперхнулся, видя, что его болтовня была бесцельной, напоследок выпустил густой клуб дыма и обещался выехать.
Миновав несколько изб, остановились они возле дома, совершенно не похожего на остальные избы. Дом был выстроен на манер городской дачи. Вместо крыльца — веранда, вверху — светелка с балконом. В доме огня не было.
— Тут проживает брат бывшего сельского нэпмана, — пояснил Петька. — Сам нэпман скрылся, а брат тоже фрукт: тайком землю арендует, кожу скупает для продажи, свиные туши. Спекулянт. Вызывай! — сказал Петька исполнителю.
— Пе-ерка! — закричал Петр Сергеевич.
Из-под веранды выметнулась собака, испуганно промчалась мимо и уже на дороге взвыла.
— Пе-ерка, че-орт!
Три раза окликал он, и никто не отозвался, а когда тихо пробормотал: «Попадет же тебе, гнилому», отворилась дверь мазанки, и на пороге появилась белая фигура.
— Ты, дядя Петра, меня? — совсем не сонным голосом спросила фигура.
— Что же ты, собака, не отзываешься? Приказано тебе советом ехать в обоз, везти хлеб в Алызово. Утром, как ударит колокол, гони.
— Много насыпать? — спросил Перка.
— Сколько можешь?
— Ну, мешочек отвезу, — ответил он и хотел скрыться.
— Обожди-ка, гражданин! — крикнул Вязалов. — Ты что же, Христа ради, жертвуешь советской власти? На тебя твердое задание есть? Землю арендуешь?
Перка вернулся в мазанку, что-то тихо шепнул своей жене, потом снова высунулся и, обращаясь к Петру Сергеевичу, спросил:
— Кто тут с тобой, дядя Петра?
— Сам председатель рика.
Чуть не на корточки присел Перка и, сказав «сейчас», быстро нырнул в мазанку. Скоро появился оттуда, уже одевшись. Торопливо подошел к Вязалову, протянул руку, но тот руки ему не подал.
— Ей-богу, не арендовал я, товарищ, — плаксиво заговорил Перка. — Это по злобе клевещут. Кого хошь спроси. Вон дядя Петра скажет.
Вязалов не слушал его, хотя Перка и провожал их до следующей избы.
— А сколько, скажи, сколько, товарищ? — допытывался он.
— Не валяй дурака. Завтра, если ты не будешь…
— Буду, буду, — догадался Перка, что скажет дальше Вязалов. — Глаза мои лопни, буду, — и отстал.
Рядом — большая просторная пятистенка. Петька шепнул Вязалову, что здесь живет шурин Петра Сергеевича, мужик зажиточный.
— В случае чего, построже.
Вязалов кивнул, наблюдая за Петром Сергеевичем. Тот, подойдя, не стал кричать, а вошел в сени, постоял там, снова вышел, посмотрел в окна. Все это делал тихо, будто крадучись.
— Спит, вишь, — проговорил Петр Сергеевич, и в голосе послышалось: «Не надо бы тревожить этого человека, пусть бы спал».
Походил перед окнами, каждый раз осторожно дотрагиваясь до резных наличников, заглянул в телегу, покрутился возле мазанки и снова прошел в сени.
Вязалов терпеливо ждал, чем все это кончится, Когда же исполнитель обратился к нему: «Будить ли?», Вязалову вдруг захотелось схватить его за шиворот.
— Довольно дурака ломать!
Петр Сергеевич быстро скрылся в темь, где стоял амбар, и через некоторое время оттуда послышался сначала громкий, а потом приглушенный спор. Слов разобрать было нельзя. Так же быстро очутился он около Вязалова и заявил:
— Завтра едет.
— Что везет?
— Четвертной воз ржи.
Ночь становилась все темнее, звезды блестели холодно. Петр Сергеевич шел впереди. Невзирая на то, горел огонь в избе или нет, он кричал во весь голос, и когда отзывались хозяева, то, смотря по тому, кем они были, по-разному оповещал их. Многие мужики не спали, но притворялись, будто спят; некоторые, перед тем как подходили к их избе, тушили огни; иные же стояли где-либо в тени и, не шелохнувшись, ждали: авось пройдут мимо.
— Матвейка дома? — прокричал Петр Сергеевич, подходя к очередной избе.
— Дома, — настороженно отвечал голос.
— Приказ тебе от советской власти — везти завтра хлеб. Ослушиваться не имеешь права. Сзади меня председатель рика. Понял?
В окне застыла голова Матвея. Он, видимо, хотел возразить, но, услышав, что здесь сам председатель рика, смолчал. Петр Сергеевич направился к следующей избе. Вязалов тоже пошел было, но решил спросить Матвея, сколько же он везет хлеба.
— Ни пуда, — прохрипел ему в ответ мужик.
— Почему?
— Объясню.
Вышел на крыльцо и уже тут, захлебываясь, принялся кричать:
— Лошадь у меня сдохла, коровы нет! А я в середняках числюсь… А кто вас водит? Эта сволочь? С бедноты он драть хочет!
— Ты подожди, не кричи, — принялся успокаивать Вязалов, смутно догадываясь, в чем тут дело. — Ты скажи фамилию. С бедноты мы не берем.
— Акулинин я. Не нынче-завтра в артель примут, заявление подал.
— Иди спи! — сказал ему Вязалов. — Не беспокойся.
Петр Сергеевич уже был дворов за шесть. Видимо, он торопился. Ему тоже хотелось спать. Некоторые дворы пропускал. Возле иных говорил: «Вся семья в полях ночует».
— Тетка Пава, спишь? Вставай. К тебе за хлебом совет пришел. Что? Не повезешь?
Тяжелая рука Вязалова легла на плечо исполнителя.
— Кто эта Пава?
— Вдова.
— А кто Матвей? Что ж ты молчишь, что он бедняк? А вдова тоже беднячка? Задание ей есть?
Лукьян набросился на Петра Сергеевича.
— Да разве ему глотку заткнешь? И за каким только чертом его взяли!
Петр Сергеевич понял, что нехитрый прием его раскрыт. Шел он теперь от избы к избе, будто арестованный. Но когда перешли на вторую улицу, снова не сдержал своего характера. Слишком впитались в него это различное отношение к беднякам, середнякам и зажиточным. Несколько раз пытался Вязалов внушить ему, что ни о каких приказах и речи быть не может, но это не помогало, и тогда велел чтобы он только вызывал хозяев.
— Евдоким Игнатьич, — уверенно, зная, кто где спит, стучал исполнитель в сенную дверь.
— Что?
— К тебе из совета.
Дверь отворялась, и шел разговор.
— Прошка, — кричал в окно другой избы, — вставай. Из совета.
И еще отметил Вязалов, что всех зажиточных и горлопанов Петр Сергеевич называл по имени, отчеству и голосом мягким, бедноту же и тихих середняков окликал именами сокращенными, будто подростков, хотя некоторые были старше его.
Они прошли почти всю улицу, и Петр Сергеевич намеревался повернуть домой. Но его остановил Лукьян:
— Почему те два двора пропустил? — указал он на строения, темневшие между амбарами.
— Стоит ли к ним ходить? — замялся Петр Сергеевич.
— А кто там живет? — спросил Вязалов.
— Середняки.
— Пропускать никого нельзя.
Петр Сергеевич постоял, несколько раз вздохнул и опасливо проговорил:
— Больно уж они, мужики-то…
— Что?
— На это ничего не ответил исполнитель. По мере приближения к двум оставшимся избам он начал задерживать шаг. Вязалову казалось, что Петр Сергеевич даже ступает на цыпочках. Дойдя до мазанки, исполнитель остановился, молча махнул рукой остальным и таинственно шепнул:
— Стойте тут, я узнаю.
— В чем дело? — спросил Вязалов.
Петька и Лукьян засмеялись. Они-то хорошо знали, «в чем дело». А исполнитель еще осторожнее, чем к избе своего шурина, подошел к крыльцу, пробормотал что-то себе под нос, отошел к окнам, испуганно попятился и направился к мазанке. Поднял было руку, чтобы постучать в двери, но рука повисла. И Вязалов, не веря ушам своим, услышал, как исполнитель, тяжело дыша, серьезно прошептал:
— Помяни, господи, царя Давида и всю кротость его.
Еле сдерживая смех, Вязалов прошел вдоль мазанки. Из темного прогала навеса виднелись сани. Переминаясь с ноги на ногу, возле них топтался Петр Сергеевич. В санях под тулупом лежал хозяин. Спал он или нет — вот что волновало исполнителя. Нагнувшись, он тихо, несвойственным ему голосом окликнул:
— Спишь, дядя Ермолай?
Хозяин не отозвался. Это еще более испугало исполнителя. Голос его становился все слабее и жалобнее.
— Спишь, дядя Ермолай? — то нагибаясь, то осторожно отходя, вопрошал Петр Сергеевич. — Из совета, дядя Ермолай… Встань на одно слово.
Из-под тулупа послышался грозный вздох. Будто дерево ухнуло на снег. Исполнитель отбежал в сторонку. Заметив Вязалова, принялся отчаянно махать руками и давать знаки, чтобы тот не подходил.
Через некоторое время край тулупа зашевелился, и оттуда снова раздался тяжелый, грозный вздох.
— Хто-о?
— Из совета, дядя Ермолай, — подбежал исполнитель.
— Што-о?
— По хлебу, — нагибаясь над санями, произнес исполнитель.
Тулуп приоткрылся больше, и, как из сорокаведерной бочки, послышался гулкий вопрос:
— У брата был?
Исполнитель заискивающе ответил:
— Нет, дядя Ермолай, не был. Я к нему после.
— О-о! — снова заревело под тулупом, а затем внезапно густо и мрачно рванулась оттуда тяжелая матерщина. Петр Сергеевич выскочил из-под навеса.
— Убьет! — закричал он.
— Хто по полночам шатается! Хто носит этих людей.
— Убьет теперь! — снова закричал Петр Сергеевич и метнулся к дороге.
Судя по голосу, Вязалов решил, что в санях лежит мужчина по крайней мере ростом со среднего медведя, но вскоре заметил, как из логова, сбросив тулуп, выпрыгнул кто-то маленький и волчком завертелся на месте.
Выбежав из-под навеса и приседая, он рявкнул басом:
— Уходите! Топором изрублю!
«Ого, какой зверек с ноготок! Поговорим», — решил Вязалов и, к ужасу исполнителя, приблизился к горлопану, одному из самых ярых главарей общества.
— Доброй ночи, гражданин! Что это вы кричите на все село?
— А вы хто? — рявкнуло перед Вязаловым.
— Председатель рика.
— Што надо? — уже тише спросил он.
— Почему государству хлеб не сдаешь? Особых приглашений ждешь? Твердое задание есть? Завтра утром насыпай воз. Едут все. И брату своему скажи. Все слышал?
В ответ прогудело:
— Не глухой.
На площади стояло несколько подвод с рожью. Возле весов в церкви горела пятилинейная лампа. Весовщик отмечал в тетради количество мешков. Рожь насыпали торопливо. То и дело откатывали воза.
В сельсовете сидел уполномоченный. Ему приносили сведения — сколько завтра едет единоличников и какое количество дают они подвод под колхозный хлеб.
Раньше всех принес сведения милиционер. Это был детина огромного роста, краснощекий, с веселыми серыми глазами. Он сидел сейчас возле шкафа и рассказывал как арестовывал в одном селе знаменитого конокрада Еремея Полагина.
— Дождик шел, а у меня зубы разболелись. Хожу с завязанной щекой и на себя тоску навожу. Ночь, спать бы, а они еще хуже. А дождь все льет и льет, как осенью. К утру зубы немножко затихли, прилег. Вдруг слышу, шепчет мне знакомый, у кого остановился ночевать:
— Полагин дома.
Я сразу вскочил. Сознаюсь — арестовывать, да еще с препятствием, это для меня разлюбезное дело. Стало быть, поднялся и бегу к председателю колхоза. У них только что три лошади украли. Улики на Еремея. Собрали пять человек и огородами к его избе. Подошли со двора. Говорю ребятам: «Двое стойте у ворот, а если бежать будет, бейте чем попало». У всех вилы в руках, как на медведя. А он дядя ростом с меня и толще в два раза. Сам иду на крыльцо. Дверь в сени заперта. Ежели стучать, спугнешь. А надо взять без тревоги. Глянул на окна: занавески. Ну, дома. Пришлось стучать. Вышла на стук жена. Слышу, стоит за дверью и молчит. Только дыханье у бабы тревожное. Еще постучал легонько. И вот из-за двери прямо ангельский голосок: «Кто стучит?» Мигаю председателю, — говори, мол, — а сам в сторону.
— Мы, Евдоха, — начал он. — Мне с Еремой по душам…
Помолчала Евдоха, а потом принялась лаять:
— Какой вам Ерема? Что вы ни свет ни заря ходите по чужим избам? Уходите, пока кочергой не оглушила.
— Да один я, один, — внушает председатель. — Ты открой, ничего не будет.
— А чьи это ноги из-под низу виднеются?
Мы так и обомлели. Внизу у двери полдоски нет, и видны наши ноги. Ну, таиться нечего, кричу:
— Именем Республики требую, гражданка, открыть дверь, иначе подниму тревогу.
— Поднимай, не боюсь, не в первый раз мне твою харю видеть. Ишь, черт, щеку-то завязал.
— Ах ты стерва! В доске сучок выбит, она в сучок мое лицо и увидела. Так лаемся мы с бабой, глядим, бежит с той улицы парень и руками знаки подает. Подбежал, шепчет: «Еремей в окне застрял. В проулок у них окно».
Фу, черт, из головы вон! Мы туда. И вот картинка: Еремей высунулся из окна вполовину, а зад у бандита в раму уперся. И ни туда ни сюда. Пробует опять в избу — плечи не лезут. Карабкается, пиджак завернулся, пытается его снять, а несподручно. Мы стоим, глядим, и берет меня смех.
— Еремей, — подхожу к нему, — у тебя перебор, сдавайся!
— Нет, очко, — кричит он мне и плюется. — Бей в меня пулей, пока глотку зубами тебе не перегрыз.
— Ну, зубы и у меня достаточные, только чуток заболели, — говорю я. — Ну-ка, мужики, найдите вожжи!
Побежали искать вожжи.
— Полагин, возьму тебя в таком преспокойствии, что даже закурю. Хошь, угощу?
— Угости, сука, — добавляет он последнее слово как оскорбление. Но меня смех берет. Вынимаю две папироски, одну — себе, другую — ему. Дал прикурить и говорю:
— Бери да помни. Хоша ты сейчас совсем в смешном положении, но я свое благородство тебе оказываю.
А Еремей курит, и ежели со стороны поглядеть — просто высунулся мужик из окна подышать воздухом.
— Простудишься, Ерема, — смеюсь я, — сдавайся.
— За папироску тебе, гаду, спасибо, но только сдаваться не буду. Берите силой.
— Возьмем и силой, — обещаюсь я и шепчу председателю колхоза: «Неси торпище».
Председатель ушел.
— Скажи, Еремей, зачем ты бросился бежать через окно, ежели у вас есть дверь?
— Вы в дверях стояли, — отвечал он.
— Не про то я тебе. Намек на пропажу колхозных коней делаю. Ежели бы ты не был виноват, чего бежать?
Председатель бросил мне торпище. Еремей догадался.
— Али как тигра?
— Дожил ты, Еремей, до позора, — говорю ему. — Миг удовольствие одно окрутить твою лохматую голову торпищем, взять тебя голыми руками и при всенародном миновании положить на телегу да в район отвезти. Акула ты, Еремей, рыба такая в море есть, очень ядовитая. Сдавайся, не пускай себя в позор.
— Сдаюсь.
— Руки связать добровольно даешь?
— Даю, — и кричит Евдохе: — Баба, кинь вожжи, сдаваться хочу.
А баба вместо вожжей сует ему в окошко чересседельник с медным кольцом. Взял он ременный чересседельник за конец и давай размахивать.
— А вот теперь попробуй подойди.
— А-а-а, — рассвирепел я, — с тобой по-благородному, а ты чересседельником, как индюк соплей, размахиваешь! Ну-ка, мужики, обращаюсь я, — растягивайте торпище, ловите акулу в сеть.
Принялся он отбиваться, да нет! Закрутили ему башку и руки вместе с чересседельником. Удобная получилась кукла. Хрипит, ругается и раскачивается в окне.
Пошли в избу. Вожжами поймал его ноги, закрутили. Мумия с головы до ног, и надо эту мумию от оконной рамы ослободить. А как? Ни взад ни вперед. И догадался тогда я:
— Мужики, топор!
Евдоха подумала — убивать будут, недуром закричала. А я ей:
— Гражданочка, безоружных убивать мы не имеем права. И ты, как жена старого вора с дооктябрьским стажем, обязана это знать.
Успокоил я бабу, взял топор, разогнул гвозди с наружной стороны, и вытащили мы Ерему вместе с рамой. Даже стеклышки не разбили. И сам он не стал брыкаться. Сняли мы с него раму, бережно вставили на место, а самого, связанного, и отвезли в район. И чудно, сразу перестали у меня зубы болеть…
— Много ты за свою службу произвел арестов? — спросили милиционера.
— Много не много, только люблю, чтобы препятствие было. Я ведь боевой. Силы во мне избыток, а злобы нет. Вот смеюсь я все… Смешливый зародился. «Лапоть» люблю читать.
Вошли два мужика. Оба из деревни Пунцовки. Один из них недавно на заседании комсода выступал против своего исполнителя.
— Вы зачем? — строго спросил его уполномоченный. — Почему не организуете обоз?
— Отказываемся, — заявил тот, что был на совещании комсода. — Не можем мы совладать с нашим исполнителем.
— Расскажи.
— Мы по всем строгостям к твердозаданцам, а он нас за руку. Тем только и надо — с кольями лезут. Кулак Шипулин ключи не дает, замок трясти начали, а исполнитель пришел и крючком железным по рукам. Гляди, изуродовал! — показывает уполномоченному перевязанную тряпкой кисть руки.
Хмуро посмотрел уполномоченный на милиционера и заметил, как у того глаза блеснули.
— Где исполнитель?
— Он с нами приехал. Выпивши. Говорит: «Никого не боюсь и замки трясти не дам».
— Скажите, что уполномоченный приказывает ему явиться.
Мужики ушли.
— Что с ним предпринять? — обратился уполномоченный к милиционеру.
— Ясное дело, — подмигнул тот.
В помещение развалкой вошел пунцовский исполнитель. Не взглянув ни на кого, он сел возле голландки и медленно принялся свертывать цигарку. Свернув, еще медленнее стал набивать в нее табак, потом прикурил у сидевшего рядом парня. Уполномоченный, прищурившись, окликнул его:
— Пунцовский исполнитель?
Тот поднял голову, пренебрежительно повел глазами по сторонам и, не отозвавшись, опять затянулся дымом.
— Как фамилия? — не сдерживая злобы, крикнул уполномоченный.
— Моя? А зачем тебе? — насмешливо спросил тот.
— Да ты что, — совсем уже вскипятился уполномоченный, — ты что там сел? Ну-ка, иди сюда!
— Мне и тут не плохо, — заслышав окрик, хмуро ответил исполнитель.
— Не плохо? Ну, с тобой разговор окончен. Милиционер, возьми кулацкого агента.
И хотя не было особой надобности поспешно вскакивать, милиционер быстро двинулся, схватил исполнителя за шиворот и потащил к двери. Исполнитель, вероятно, и не стал бы протестовать, если бы просто ему объявили об аресте, но сейчас, не то испугавшись, не то обозлившись, принялся кричать и вырываться из дюжих рук. Это еще более подзадорило беззлобного милиционера. Арест оказался «с препятствиями». Когда вышли на улицу и исполнитель пытался затеять там с милиционером драку, тот, смеясь, обхватил его поперек тела и отнес в колокольню. Там запер его на замок. Вернувшись, румяный и радостный, сообщил уполномоченному:
— Сидит.
— Спичек при нем не было?
— Я учел. Он папироску у парня прикуривал.
Обращаясь к пунцовским мужикам, уполномоченный приказал:
— Чтобы завтра тридцать подвод выставить. По двадцати пяти пудов ржи на каждую. Пошлем к вам в помощь… Кто поедет? — обратился к присутствующим.
— Гони меня, я таковский, — поднялся Афонька.
— Езжай! С твердозаданцами никаких разговоров! Для связи со мной держи наготове верхового.
Когда ушли и в сельсовете настала тишина, уполномоченный обратился к милиционеру:
— Ты хотел еще рассказать… — Но в это время отворилась дверь, вошел Яшка с парнями: они ходили на поселок Камчатка.
— Сколько? — спросил уполномоченный.
— Семнадцать едут, а четверо дают подводы для колхозного хлеба.
Милиционер засмеялся.
— А у тебя сколько? — спросил его Яшка.
— Тридцать пять со своим и тринадцать подвод.
— Где нам до тебя! Дай-ка твою шинель.
— Думаешь, амуниция помогает?
— А то нет?
— Я без угроз! — смеется милиционер.
— Садитесь, ребята, — предложил уполномоченный. — Утром еще раз пойдете проверите. Рассказывай, — обратился к милиционеру.
Но едва тот открыл рот, как, запыхавшись, вбежал Перфилка и, тараща глаза на милиционера, крикнул:
— Пунцовский удрал!
Некоторое время милиционер непонимающе смотрел на Перфилку, затем вскочил и чуть не стукнулся макушкой о матицу потолка.
— По какому праву?
— Право у него в ногах. Мы его заперли в колокольне, а дверь-то в церковь была заперта с его стороны. Он открыл задвижку, прошел рожью к нам и говорит: «Помогать будут». Наши ребята: «Что ж, помогай, ежели охота есть». Только один я сумлевался. «Э-э, не надо его, убежит, греха наживем». Не послушались моего совета, а он, чтобы ему где-нибудь шею свернуть, отнес мешок на весы и говорит: «Пойду помочусь». Тут я опять ребятам: «Эй, ребята, сбежит». А ребята в смех: «Что ж, Перфил, ужель ему в церкви это дело творить? Иди, слышь». Он и того…
— Ай сукины дети, ай подлецы! — всплеснул милиционер огромными ручищами. — Где же теперь его ловить?
Опрометью бросился из помещения и прихватил за руку испуганного Перфилку. На улице чуть не сшиб с ног Вязалова, который с Петькой и Лукьяном возвращался из второго общества.
— Куда? — крикнул Петька, но милиционер даже не оглянулся.
Пришел он обратно вскоре. Лицо его было сияющим.
— Поймал? — изумился уполномоченный.
— Готово.
— Где его нашел?
— Не его, а другого. Этого хлопца посадил, который прибегал.
— Перфилку?
— Это он ему церковь-то открыл. Изнутри была заперта. Пришел глаза мне замазывать. Теперь пущай сам сидит.
Скоро в помещении сельсовета остались дым, мусор да старик сторож.
Утром
Тропинкой по лесу тихо шел Бурдин. Каждый куст манил его спать. Вилась за Бурдиным кудрявая струйка дыма.
А вот и поляна. Две копны сена стоят, поодаль, возле кучи песку, где днем играют ребятишки, притулился шалаш.
Огороды первого общества, улица. Вышел против избы Сотина. Хотел пройти, но из-под крыльца выбежала собачонка и беззлобно принялась лаять.
— Свой, свой, — уверял ее Бурдин.
Мимо шел коровий пастух с двумя подпасками. Увидев Бурдина, остановился, снял картуз, поздоровался.
— Выгонять идешь? — спросил его Бурдин.
— Как же! Пораньше выгонишь — и накормишь, а то весь день стадо на стойле.
Из труб над избами показались дымки, заскрипели вереи колодцев, послышался перезвон ведер, мычание коров и разговоры. На тополях возле церкви яростно кричали галки. За оградой стояли ряды телег с рожью. На одной телеге сидели два мужика, с ними ночной караульщик в худом халате. Мужики, куря, переговаривались, а караульщик, упершись спиной в обод колеса, сидел и спал. Берданка стояла между ног. Бурдин, кивнув мужикам на возы спросил:
— Сколько подвод?
— Семьдесят три.
— Через полчаса пусть ударят в колокол, — сказал Бурдин. и отправился к Столярову.
Алексей и Вязалов уже сидели за столом, завтракали.
— Хлеб-соль!
— Садись.
Разварная картошка с малосольными, пахнущими укропом огурцами стояла на столе. Рядом — большая сковорода жареного судака, залитого яйцами.
— К такой закуске не мешало бы… — намекнул Бурдин.
— Это можно, — догадался Алексей. — Дарья, дайка по стаканчику.
— Нет, нет, не надо! — замахал руками Бурдин. — Сразу в сон ударит.
— А ты небось поверил? — засмеялась Дарья. — Аль у меня, как у Юхи, всегда на припасе?
— Что у Юхи на припасе? — осведомился Бурдин.
— Пол-литровка из кармана не вылезает. Как выселили, опять торговать принялась.
Зазвонил колокол. С улицы донеслось мычанье коров, окрики пастухов. Улицы быстро ожили. Возле конюшни первой бригады поднялась суета. Заведующий сбруей и сынишка его, поднявшийся вместе с отцом, выносили хомуты, седелки, вручая их возчикам.
Возчики вели лошадей на площадь, где стояли подводы, стремились ухватить телеги на железном ходу. Таких телег было немного, и из-за каждой чуть не происходила драка.
— Те, которые запрягли, отъезжали с площади и останавливались на дороге.
— А из единоличного сектора пока никого нет, — заметил Алексей Вязалову. — Сергей Петрович, пойдем: я — во второе, ты — в третье общество.
Навстречу из-за ветел выехал Перка.
— Что везешь? — остановил его Алексей.
— Овес, товарищ.
— А рожь по контрактации всю вывез?
— Да нет еще, товарищ. У меня кладь не молочена.
— Оглобли назад! Овес ты и без обоза вывезешь.
— Товарищ…
— Да тебе что, митинг открыть? «Товарищ, товарищ»! Ну-ка, поворачивай оглобли и сыпь не меньше двадцати пудов ржи.
— Ведь не успею, товарищ.
— Догонишь, ты шустрый.
Второй подводой ехал шурин Петра Сергеевича.
— Что насыпал?
— Рожь, — пробасил он.
— Развяжи мешок… Не этот, а вон внизу.
Торопливо и что-то ворча, развязал.
Алексей засунул руку в мешок, вынул горсть ржи, потряс на ладони — зерно было подходящее. Для острастки сказал:
— На вам, боже, что нам не гоже!
— Самое челышко насыпал. Грех говорить.
Вполурысь — на передней дуге флажок — ехали подводы с верхнего конца третьего общества. Милиционер шел сбоку. Завидел Алексея, крикнул первой подводе:
— Сто-ой! — и, улыбаясь, поздоровался с Алексеем.
— Всех гонишь? — спросил Алексей.
— Два застряли. Сказал им, чтобы рожь насыпать, а они — овес.
— Проверял? — кивнул на возы.
— Почти в каждый мешок лазил. Хошь, я тебе помогу?
И, обернувшись к обозу из тридцати подвод, зычно крикнул:
— Дуйте к церкви! А ты, — указал на первого, у которого на дуге был флажок, — ответственный вместо меня.
Парень, польщенный этим, лихо сдвинул картуз на затылок, ударил кнутом по земле; звонко высвистнул и тронул вожжи.
Лесом ехали десять подвод колхозников из четвертого общества. Их сопровождали Сатаров и горласто пел «Вихри враждебные».
Всю улицу первого общества запрудили подводы. Колхозные, а их было около ста подвод, передним концом доходили почти до плотины. Сзади подъезжали единоличники.
Подул ветер. Над Левиным Долом вздрогнул туман и, оторвавшись, медленно поплыл. Казалось, река горела, испуская голубой дым.
— Поторапливайтесь, мужики, — говорил Алексей, — солнце вот-вот покажется.
Петька принес красное полотно на двух древках и прикрепил к телеге. На полотне старательно выведено:
ХЛЕБ ПЕРВОГО ГОДА КОЛХОЗА — ПЯТИЛЕТКЕ В СРОК
«ЛЕВИН ДОЛ»
— Хорошо закрутил, — похвалил Алексей.
— Послушай-ка, Алексей Матвеич, хорошо ли, что мы в обоз единоличников допустили?
— Пусть привыкают.
Устин ходил и справлялся у возчиков — не забыли ли они взять с собой какой-нибудь кафтанишко или рваный мешок, чтобы в жару закрыть спину лошади: мух и особенно оводов было множество. Он нес возчикам все, что только находил. Даже старую рогожу.
Сотин хозяйски наказывал дяде Якову:
— За весовщиком гляди. Особливо за черненьким с усиками. Обвешивать горазд. От весов ни на шаг.
— Знаю, Ефим, знаю. И этого огурчика видел. Крик у него с Виргинским колхозом вышел при мне. От каждого воза по два кило недовеса получилось.
— А оркестр, — продолжал Сотин, — не до конца слушать. Пущай слушают те, которым ехать близко. Они по два, а то и по три раза успевают на элеватор, а мы в день — только раз.
— Может, и речи не слушать. Ссыпал и домой?
— Нет, неудобно. Сам председатель рика едет от нас. И если говорить будет, то про наш колхоз обязательно упомянет. Тут вы ему «ура». Одним словом, чтобы к вечеру домой.
Несмело подошел к ним бывший продавец кооператива Гришка, с повядшими глазами. Этот продавец, нажившийся на «темных пятаках», выстроил дом, купил лошадь.
— Ты ко мне? — спросил Сотин.
— Не знаю, с кем поговорить, — не вижу Алексея Матвеича.
— Зачем он тебе?
— Вчера наряжали меня в обоз, а нынче, глядь, лошадь захромала.
— Что с лошадью?
— Копыто засекла.
— В кузницу своди, срежут.
— И самого лихорадит.
Посмотрел Сотин на Гришку, вздохнул. Обратившись к дяде Якову, проговорил:
— Никак не пойму вот этого человека. Был на фронте, пришел домой, на сходках речи говорил, а наняли приказчиком — проворовался. Ну, пес с ним, дело давнее, а теперь что?
И к нему, но уже без злобы:
— Скажи ты мне, какой крючок тебя держит? Какие в голове на дальнейшую жизнь планы ты раскинул? Ты небось кумекаешь, что твои карты тузы да короли, а ведь они шестерки. Баба, что ль, волнует?
Гришка поморщился. Сколько раз с ним говорили об этом! Слушать надоело. А однажды на собрании так взялись за него колхозники, что он, потеряв терпение, распалился и с пеной у рта отчаянно завопил:
— Все войдут в колхоз, а Григорий Родин останется. Один останется!.. И во всем мире будет он разъединственный собственник. И войдет он в историю, напишут о нем книги, и все будут читать и ахать, — вот был у человека характер!
С тех пор Гришка получил необычное прозвище: «Пошел в историю».
— А баба не волнует, — говорит Гришка. — Над ней всецело мое влияние. И не хочу я говорить об этом. Скушно.
— Скушно? — удивился Сотин. — Если бы скушно, вошел в колхоз. А от обоза отставать нельзя. И забудь, что тебя запишут в какую-то историю. У всех у нас история — колхоз.
Гришка опустил голову. Постояв некоторое время, он побрел прочь.
Двигались к обозу подъезжавшие подводы, слышались выкрики, свист, конское ржание. У церкви звонко и лихо ругались. Замелькали над обозами маленькие флажки. Высоко в небо неподвижно парили облака… Кто-то отгонял собаку. Она ныряла под телегами, визжала и не хотела бежать домой. Милиционер проверял подводы, ругался, что двое все еще не выехали. Алексей подсчитывал подводы, умножая возы ржи, овса и гороха на центнеры.
Наконец, длинный обоз тронулся в дорогу.
Около мазанки Устина стояли Алексей, милиционер, уполномоченный, Сотин и несколько колхозников. Возчики, проезжая, снимали фуражки, здоровались.
Гришка — «Пошел в историю» тоже ехал. Сотин посмотрел на его лошадь, она не хромала.
— Ты что же жаловался на копыто?
— А я складным ножичком его прочистил, — сказал Гришка и ударил по лошади кнутом.
— Совсем мужик испохабился, — пробурчал Сотин.
Окольной дорогой рысью ехали две подводы твердозаданцев, которых ждал милиционер. Он догнал их и, ощупывая мешки, спросил:
— Какой злак насыпали?
— Не злак, а рожь.
— А ты? — обратился ко второму.
— Что греха таить, два мешочка и овса насыпал.
— Вези, шут с тобой.
Последним, отстав, ехал Перка. Он хлестал лошадь и пугливо озирался. Одет был Перка в потрепанный плащ, круто повязанный ремнем. Кепка съехала на самые глаза, на ногах валенки. Поровнявшись с группой мужиков, сдернул кепку и обнажил вихрастую голову.
— Ну-ка, останови кобылу! — крикнул Алексей.
Перка быстро спрыгнул с воза.
— …Опять овес?
— Вот тебе на месте провалиться, товарищ…
— Лучше сам провались, — перебил его Алексей и развязал мешок. В мешке была рожь.
Поехал он переулком, чтобы догнать обоз. Там повстречался с горластым Ермолаем. Тот поехал не улицей, а лесной дорогой. Он не хотел попадаться на глаза властям. Насыпал Ермолай мелкий второсортный горох.
И тихо стало в селе. Дымили трубы, где-то промычала корова, оставшаяся дома. На гумне огородами шли, покуривая, колхозники. На прилобке горы возле Дубровок бабы убирали горох.
Сотин стоял и думал, куда ему сейчас идти: на проса ли третьей бригады, но это далеко, или еще раз поругаться с группой первой бригады, которая начала отставать в севе.
На выгоне, поодаль от сараев и шалашей, гудели молотилки. Навстречу шел Фома Трусов. У него растерянный вид.
— Ты что такой — спросил Сотин.
— Рассуди-ка, групповод вздумал самовольничать. Моего парня снопы прогнал возить, а задавальщиком шурина поставил. Тот и сноп-то сунуть не может. А мой парень третий год у машины.
— Пусть учится, — ответил Сотин.
— Это шут бы с ним, но только мой сын выгонял в день четыреста пудов, а этот, дай бог, триста. Вся группа заработок теряет, норму не выгоняет.
— Разберусь, — обещал Сотин.
Случайно бросил взгляд на гору. На самом перевале виднелся обоз. Он ехал встречь солнца. Казалось, что этот длинный, в полтораста подвод, обоз въезжает в широкие пунцовые ворота. Когда на гору поднялась подвода с флагом, брызнули первые лучи солнца. И флаг, пронзенный ими, заиграл, заструился. Сотин подошел к барабану, отстранил задавальщика и зычно крикнул:
— Давай снопы!
Солнце совсем выплыло из мглы туманов, и по земле разлились сияющие лучи и заиграли на полях, на жнивье, на далеких горах.
Часть третья
Молодежь
На степи, недалеко от леса Дубровки, установили шестиконную молотилку с цепной передачей, отвели участок овсяного поля, и тут от зари до зари, ночуя, работала молодежная бригада, подобранная Петькой.
Из пожилых взяли к себе двух человек: кладельщика Егора и отметчика Василия Законника. На трудные работы Петька ставил комсомольцев, а сам посменно с Яшкой стоял у барабана. Вместо нагрузки на машину в четыреста пудов стали выгонять свыше пятисот, а потом и шестьсот. Для этого Петька несколько раз переставлял людей, переменял лошадей, вслушивался в гул барабана, то отвинчивал, то припускал бивни.
На Петьке — синие очки, и он в них важный: похож на водолаза. Рубаха потеряла цвет, на спине сизые пятна; распахнутая грудь и шея покрыты слоем пыли. Работал молча, сосредоточенно, как все опытные задавальщики; подхватывал разрезанные снопы и, чуть подкинув, пускал в пасть барабана. Изредка окидывал взглядом гумно, прикрикивал на погоняльщика, и снова мелькали его руки в холщовых перчатках.
— Черт, а не работник, — сказал про него Сотин.
— Почему он от трактора отказался? — спросил Бурдин.
— Гордость. Говорит, и дурак на тракторе намолотит шестьсот пудов, а мы вот на конной потягаемся.
— Молодежь слушается его?
— Если бы лодыря валял, не слушались бы. Да и горяч чересчур.
Сегодня Петька решил домолотить кладь до заката и на этом окончить.
«Пусть ребята отдохнут».
Окликнув Яшку, уступил ему место возле барабана.
— До ужина купаться сходим, — сказал он Яшке.
Раскачиваясь, пошел на опушку леса. Там стряпуха Дунька варила похлебку со свининой и кашу. Неподалеку, возле кустов, — шалаши, в них ночевала молодежь. Некоторые просто ютились в ометах соломы или в кустах, постелив солому. Петькин ночлег был самый отдаленный, среди ореховых кустов.
Дунька, увидев шагавшего к ней Петьку, засуетилась возле котлов.
— Бабушка, ужин у тебя скоро?
— А ты, дедушка, проголодался?
Подошел к котлу, зачерпнул уполовником несколько разварившихся картофелин, хлебнул и обжегся.
— Вкусно? — засмеялась Дунька.
— Почему луку мало положила?
— Девки не любят.
— А ты бригадира слушай.
Дунька, косясь на Петьку, полезла в мешок за луком.
— Бригади-и-ир… луковый.
— Поворчи вот еще, старуха, поворчи. Такую злюку никто замуж не возьмет.
— Да я и сама не пойду.
— Тогда, как праведницу, прямо в рай на колхозных лошадях отправим, — пообещался он и ушел.
Дунька посмотрела ему вслед и, вытирая слезящиеся от лука глаза, вздохнула: «Никогда, видать, не полюбит».
— Стой! — закричал Петька задавальщику. — Останавливай машину.
Яшка сунул сноп в барабан, затормозил.
— До ужина на речку, телеса отмывать… Эй, ребята, куда? Не трогать девок! — крикнул он, подзадоривая двух парней, которые подошли сзади к двум толстухам и свалили их в мякину.
— Ай-яй, что вы делаете! Надо вас разнять, — ввязался Петька в свалку. Он поскользнулся и очутился внизу. Сверху на него насели еще девки. Едва-едва выбрался из-под них и, отплевываясь, долго чихал.
— Ну, ступы, берегитесь. Обязательно утоплю какую-нибудь в речке, Ребята, ведите лошадей на водопой!
Река за версту. Спуск лежал по отлогому полю яровых. Совсем недалеко доспевали крупнорослые подсолнухи — большой соблазн для девок. Когда бежали они к реке, так и жались к подсолнухам, чтобы, выждав удобный момент, украдкой сорвать решето. Петька и сам не прочь погрызть зерна, но охранять участок поручили им же.
Вот и сейчас, одна за другой, они боком-боком забирали все левее.
— Куда ноги направили? — крикнул Петька.
Они повернули было, но на их счастье мимо вскачь пронеслись верховые, и девки, взвизгивая, как бы опасаясь, бросились в подсолнухи.
— Назад! — бросился Петька к ним, но они, сорвав по решету, сунули кто под фартук, кто под кофту и тоже побежали, притворяясь, что обгоняют друг дружку.
Вот и река. У берегов она тихая, гладкая, словно кто утюгом провел. Ивняка нет, лишь кое-где растут тростники да острый осот. Перед заливом — широкая луговина. Вода подходит к траве вплотную, и обрывы начинаются только в середине реки.
Девки прибежали к реке раньше ребят. Они уже барахтались и без умолку кричали. Кто плавать не умел, купались недалеко от берега, визжали, брызгались, остальные поплыли к тому берегу.
— Команда, раздевайсь! — крикнул Петька и расстегнул пояс.
— Девки, берегись! — крикнул кто-то.
Петька быстро отмахал саженками на тот берег и очутился неподалеку от девок, переплывших речку раньше. Они сидели в воде настороженно, как клухи, и, вероятно, боялись, что Петька начнет гоняться за ними, но, видя бригадира сидящим в воде спокойно, сами окликнули:
— Али боишься нас?
Им, видимо, самим хотелось поозоровать, но Петька только искоса поглядел в их сторону.
Дождавшись, когда девки отплыли на середину, Петька тоже поплыл. Он часто нырял, доставал дно, ему захватывало дыхание, а он все неистовствовал в воде. Некоторые уже оделись, когда Петька, переплыв реку, вылез на берег.
Ужин был готов. Горели костры. Искры поднимались высоко, кружились, гасли. Длинные тени сливались с тьмой. Неподалеку, возле колод, кормились лошади. Из деревни, что была по ту сторону леса, доносилась гармошка.
Ужинали быстро. Над блюдами мелькали ложки, как цепы на току. Сегодня у Петьки был такой аппетит, что даже Егорка, на что уж парень падкий до еды, и тот, отвалившись, сонными глазами посматривал на бригадира и ждал, когда же тот ударит ложкой по блюду, чтобы «брать со всем», то есть черпать с мясом.
Петька с самого начала работы в полях решил иногда вечерами проводить беседы. Он уже говорил о шестнадцатом съезде партии, о первом августа, о соревновании, о революции в Китае. Нынче также, закончив работу пораньше, собирался провести беседу, но о чем, пока не знал. Молодежь, как казалось, слушала его охотно, а, по правде, иные ждали, когда же он кончит, чтобы потом повеселиться под Авдонину гармонь.
«О чем сегодня с ними поговорить? — думал Петька, продолжая есть. — Стоп, есть о чем», — и громко забарабанил ложкой по блюду.
Первым очнулся Егорка. У него не ложка, а целый черпак. Про Егорку говорили, как в книжке про Тита:
«Егор, иди молотить». — «Брюхо болит». — «Егор, иди обедать». — «Где мой черпак?»
За непомерное пристрастие к еде Егорку выгнали из двух групп, но Петька рискнул принять его к себе. Сейчас, заметив, что Егорка черпаком захватил чуть ли не половину всей свинины, бригадир молча своей ложкой выгрузил у него почти все, оставив только кусок. И будто не Егорке, а кому-то другому сказал:
— Прожевал один — лезь за другим.
Жирная свинина по-особенному вкусна в поле. В печке такой свинины не сварить, и в избе больше двух кусков не съесть — приторно, а тут идет.
В каждый полукруг Дунька поставила по блюду пшенной каши. Каша тоже была вкусна по-полевому и отдавала немножко дымом.
Потягиваясь, расправляя затекшие от сидения ноги, первыми кончили ужинать девки. Они широко, не стесняясь, зевали, их клонило ко сну, но знали, что нынче будет веселье, и не уходили спать. Петька направился к дальнему костру, возле которого лежала огромная куча хвороста.
— Ребята, а в первую голову девки, ко мне!
— Зачем? — спросила одна, пощелкивая семечками.
— Тебе, Сонька, обязательно. Ты чем сейчас занята?
— Я слободна, — поднялась девка.
За ней направились остальные. Тех, что не шли, ребята подхватили под руки и, озоруя, тащили к Петьке.
Он уселся на высокий дубовый пень. Ребята и девки полегли на траву. Впереди Машка. Она старательно грызла семечки. У ног ее примостился Егорка и, кажется, сразу задремал. Он никогда до конца не дослушивал беседы, но, чтобы про него плохого не думали, вначале всегда ложился на виду, лишь потом незаметно отползал в темноту и там засыпал. Петька хорошо знал этот маневр Егорки.
Лузгает Машка семечки и глаз не сводит с Петьки. К ней подлегла Сонька и тоже принялась грызть, отплевывая кожуру к ногам Петьки.
Еще развели костер, и толпа молодежи была освещена с двух сторон. После беседы ребята будут прыгать через огни. Первым махнет Алешка. Он легкий в ногах, и прозвище ему «Лягавый». За ним — Симка. И вот начнется между ними спор, кто дальше прыгнул, и с головешками в руках будут отыскивать след. Петька тоже любил прыгать через костер. Хорошо и немножко страшно. Лицо опахивает жар, летят искры, и явно ощущаешь, как огонь приподнимает тебя. Прыгали через костры не только ребята, но и девки, поджав сарафаны, А сколько крику, визгу, смеху! Лишь Егорка никак не решался на это дело.
— Ребята, — проговорил Петька, глядя на носок своего сапога, — и вы, девки, о чем нам сегодня потолковать?
— О чем хочешь, — отозвалась Сонька и нарочно плюнула кожурой подсолнуха Петьке на голенище.
— Ребята, — повысил голос, — слушайте. Работаем мы, как говорят, неплохо и даже можем похвалиться. Силы у нас хватит не только от зари до зари, а, пожалуй, чуть побольше. Я уверен, наш колхоз выйдет по соревнованию на первое место, а мы, молодежная бригада, будем на самой макушке, и районное знамя вручат нам. Но не об этом я хочу сказать.
Приподнялся, кого-то поискал глазами, потом окликнул:
— Дядя Василий, ты тут?
— Вот с Егором стоим, — ответил Законник.
— Скажи нам, что бывает, если при единоличном хозяйстве мужик у мужика снопы украдет?
— Суд, — быстро ответил Законник.
— А если единоличник украдет из колхоза телегу снопов?
— Тоже суд.
— Хорошо. А вот если сам колхозник украдет, и даже не украдет, а просто возьмет себе что-нибудь из колхозного имущества, — как повернуть дело?
— Не знаю, — откровенно сознался Василий.
— Об этом и разговор. Вот глядите, передо мной лежат две девки. Хорошие девки, колхозные, и грызут подсолнухи, тоже колхозные и тоже хорошие.
— Уж и погрызть нельзя, — заметила Сонька.
И еще пример. В нашей бригаде много таких, которые работают хорошо, но как они относятся к колхозному имуществу? Вот вам… Товарищи, — вдруг перебил сам себя Петька, посмотрев на Машку, — что это такое? Я речь начал, а она уже дрыхнет? Оттащите ее в кусты.
Машка действительно, как грызла подсолнухи, так, уткнувшись носом в решето, и уснула. Два парня подошли к ней, один взял за ноги, другой — в обхват и попробовали было поднять. Но она девка тучная, к тому же сытно поужинала, попробуй подними ее!
— Ай! — вскрикнула Машка.
Дружный хохот раздался над ней. Но девка не сконфузилась. Посмотрев на Петьку, зевнула и проговорила:
— А ведь это я нарочно.
— Если еще уснешь — под кофту уголь положим.
— А кофта сгорит, кто купит? — осведомилась Машка.
— Видать, тебя и огнем не проймешь, — тихо пробормотал Петька и снова принялся за беседу.
— Я говорю, мало хорошо работать, нужно иметь любовь к колхозному добру. А мы к нему по-казенному относимся. Вот вам кузнец Илья. Он каждую железку бережет, он знает, на что эта железка пригодится, а мы — раз все общее, вали, ломай! Пустяковое дело вот, сорвали девки по решету подсолнуха, подумаешь, убыток какой! А прикиньте-ка! Девок у нас шестнадцать, парней тринадцать, два мужика. Что, если каждый день за молотьбу мы будем крутить голову подсолнухам? Тридцать человек в день по решету, по крупному, конечно, тридцать решет долой. Мы в две недели угрохаем гектар. Это мы, а кроме нас не найдутся? Село вон какое большое. Кто от этого разгрома пострадает? Мы сами. Кроме того, не забудьте, подсолнухи охранять нам доверили, а выходит, пустили козлов в огород! Я предлагаю: с того, кто сломает решето, вычесть полтрудодня, если второй раз сломает, исключить из бригады, а дело передать в правление. Согласны?
— Давай, — ответили ребята.
— А вы, девки?
— Чего их спрашивать! Это суслики.
Далеко отбросив пустое решето, Машка вздохнула:
— Упрекать чем вздумали, зернышком.
— Теперь дальше, — продолжал Петька. — Не знаю, от природы бывают дураки или по желанию? Степка тут?
— Вот я, — отозвался голос позади Петьки.
— Объясни бригаде, почему ты, как возчик, то и дело опрокидываешь телеги со снопами? И скажи, за чей счет списать зерно, которым ты усеял непаханную землю?
Степка, надув губы, засопел:
— Это на дальней возке.
— Полтора километра — дальняя возка? А когда ты работал в своем хозяйстве и возил снопы за семь верст, тоже опрокидывал?
— Косогор ведь, — наконец-то догадался парень.
Верно, два раза на косогоре. А скажите, ребята, кто из вас на этом косогоре опрокидывал телеги? Ермилка, ты опрокидывал?
— Я завсегда объезжаю.
— Почему же Степка этого не делает?
— Он, когда едет, дрыхнет. Однажды самого снопами чуть не задавило.
— Вот, Степка, поручаем тебе на косогоре этом слезы свои ронять, а не снопы. И если ты хоть раз уронишь, вычтут трудодень. Второй раз уронишь…
— Из бригады долой, — подсказал сам Степка.
— Ну, хватит, Авдотья, налаживай гармонь. Егор, готовься танцевать с Машкой.
Егор сам спит.
— Ах, черт! Ну-ка, разбудите его.
К Егору подошла Аксютка, Петькина сестра, и толкнула его.
Егор всхрапнул и, не открывая глаз, лениво выругался.
Кто-то заметил:
— Эх, и спать любит!
— В отца, — заявил Авдоня. — Тот еще несмелый был вдобавок. Говорят, раз на сенокосе такое дело случилось: работали, работали, сели обедать, а Егоров отец не ест. Ему говорят: «Яков, хлебай тюрю». А он: «Не буду». Съели тюрю, уху налили. «Ешь, Яков, уху». — «Не буду». И уху съели. Каши наклали. «Хошь — кашу ешь». — «Не буду». Съели и кашу. А кто-то заметил: «Э-э, да у него и ложки нет». — «Нет», — говорит Яков. Вот до чего несмелый был человек.
— Ну, по части еды Егор не в отца.
— Может, он за отца и наверстывает. Небось покойник перед смертью наказывал: «Жри Егорка, за двоих, а то я мно-ого не доел на этом свете».
— Авдоня, овца у тебя в руках? — намекнул Петька на то, что Авдоня выменял гармонь на овцу.
— Вот она.
— Плясать хочу!
Стал на пенек, сделал стойку на руках и перемахнул через перепуганную Соньку.
Освещенные кострами, они, не чувствуя устали, повели хоровод. Лес охал, звуки гармоники уплывали далеко, макушки дубов сверкали отраженным пламенем. На дубах густо виднелись точки желудей. Плясали хороводом, парами танцевали. Машку подхватил Егор и, давя ей ноги, крутился не по характеру проворно. Авдоня прилег щекой на гармонь и лихо перебирал пуговки ладов.
Девки крикнули гармонисту:
— Бригадиру с Яшкой «Русского»!
Попеременке плясали «Русскую». Петька лихо выбивал ногами. Сердце замирало, кровь кипела, и совсем было невдомек, что из-за куста орешника за ним следили два глаза.
Окончив плясать, Петька крикнул Авдоне:
— Хватит!
Ложился он всегда последним, вставал первым. Перед тем как лечь, проверял лошадей, караульщиков, потом уже, подбросив в костер хворосту, отправлялся спать.
Все разошлись. Авдоня провожал Аксютку, одной рукой обняв ее, а в другой держа гармонь. Девки спали по две, по три в шалашах и ометах.
Проверив караульщиков, Петька захватил охапку соломы и отправился в орешник. Постелил, разделся, улегся, но ему долго не спалось.
Проснулся от легкого шороха. Так шуршит ящерица.
— Шиш, подлая, — пробормотал в полусне.
— Кто подлая? — раздался над ним тихий голос. Испуганно вскочил, протер глаза.
— Ты?.. Давно пришла?
— С вечера. Видела, как вы купаться ходили… Все видела, все слышала.
— Все? — переспросил Петька. — Что все?
— Ты говорил о подсолнухах, о снопах, а потом плясал. Я тебе вишенки принесла.
Присев на корточки, Наташка положила перед ним узелок с вишней.
— Ешь.
Изумленный неожиданным приходом Наташки, он не знал, что ей сказать. Она же уселась на его постель и тихо принялась рассказывать, как сегодня отец вызвал ее домой и сначала уговаривал добром, чтобы работала дома, а потом начал грозить.
— Мамка плачет: «Все равно ты там не ко двору. Начнут выгонять нас и тебя не помилуют. А твой скажет: «На что она мне сдалась». И давай тут про твоего отца рассказывать, как он налагал контрибуцию, как его за это и в город будто взяли. И говорила еще, что твой отец в парнях ни одной девке проходу не давал. Рассказывает, а у меня уши вянут. Никогда о таких делах со мной не говорила, а тут — поди. Я разозлилась и крикнула: «На велико горе зародилась я от вас! Только нет во мне того, что у вас на душе. И никогда я от вас хорошего не видела. Если бы вы были умными родителями, то единственную дочь свою в ученье отдали бы. А вы все жадничали». Мать и говорит: «Эх, дочка, дочка, видно, бог тебя мало наказал, пальцы-то обожгла. Думаешь, спроста это?» Я ей: «Что же, бог-то ваш в колхозные снопы бутылки с серной кислотой подсовывает? Завод, видать, открыл, кислоту выгоняет? Вот так бо-ог!»
Петька сидел и слушал. И голос ее журчал откуда-то издалека. В лесу темь, тишина. Лишь на поляне изредка фыркали лошади да потрескивал костер, бледно освещая верхушки деревьев.
— И говорю напоследок: «Раз я ушла, никогда не вернусь. И век не забуду, как вы насильно хотели отдать меня к Лобачевым. Прощайте и поминайте, как хотите».
«Погоди-ка немножко, — сказал тятька, — у меня к тебе последнее слово». Сам идет к сундуку. Вынул два полотенца, развернул, в них образ. И несет ко мне: «Возьми». — «Зачем?» — а у самой ноги дрожат. «Если ты решила идти своим путем, вот тебе благословение. С кем будешь жить — живи счастливо. На том свете ответчики за тебя мы! Становись на колени!» — «Не стану», — а сама ближе к двери. «Стань, дочка», — просит мать. — «Что вы, аль на смех? Куда же я образ этот понесу?» — «В избу к тому, с кем судьба сведет. Пресвятые мученики счастье семье дадут и хранить вас будут». — «Не нужны мне ваши мученики! — крикнула я. — Пущай они вас хранят, как вы в сундуке десять лет их держали. Пошли вы ко псу!»
Не надо бы мне так говорить, а я ляпнула. Тут с тятькой и поделалось. Вспыхнул он, глаза слезами налились, поднял левой рукой образ, правой перекрестился и страшно эдак крикнул: «Проклинаю тебя, дочь Наталья!.. Отрекаюсь от тебя! Будь ты трижды анафема!»
Не знаю, что уж он еще страшное говорил, только мать ударилась в голос, а я выбежала на улицу. Мать — за мной, волосы растрепались, кричит: «Дочка, Наташенька, вернись!» — «Не вернусь», — а сама плачу. «Полушалку забыла». — «Сама носи!..» И вот… сейчас руки-ноги дрожат… Что же ты вишню не ешь?
— Я тебя слушаю.
Старательно принялась развязывать узелок, но, видимо, стянула крепко.
— На-ка развяжи, ты посильнее.
На белом платке лежал ворох вишни. Наташка отбирала самые крупные и по одной клала Петьке в рот.
Потом он ее угощал. Когда осталось с половину, Наташка сказала:
— Это нам на завтра после обеда.
— Ты, что же, работать пришла?
— Знамо.
— Кто же в яслях?
— Найдут. Меня Александра Федоровна отпустила. Да что же я, домоседка какая, возиться с ребятишками? Меня небось сюда тянет, — прошептала она едва слышно и тихо прислонилась плечом к Петьке.
Он погладил ее шею. Волосы на нее спадали мягкие, как лен. В лесу было тихо, лишь изредка, потрескивая, падали спелые желуди. Временами по вершинам деревьев проносился легкий ветерок.
— Где ты спать будешь?
— Вот тут…
Глубоко в небе горят звезды. Большая Медведица льет из ковша спелый овес. На опушке проржал жеребенок — зовет мать. Послышался где-то сонный голос караульщика. И снова тихо. И в тишине запахи земли и листьев остро волнующи.
Он лежал головой у нее на коленях. Лежал и смотрел на вершину орешника. Она гладила его щеки и касалась еще ни разу не бритых усиков.
— Как же с тобой завтра? — спросил он.
— Я выйду отсюда пораньше, зайду с большой дороги, будто из села. Подойду к тебе и передам бумажку. Ты будто прочитаешь ее. И подумают, что меня прислали на работу.
Караульщик подбросил дров в костер. Они затрещали, пламя поднялось высоко и осветило знакомые макушки дубов. На орешнике, что стоял рядом, Петька заметил двойной орех. Он встал, нагнул куст и сорвал. Разломил, один орех подал Наташке.
— Это тебе за вишню.
Орех — спелый, крупный. Еще высматривал Петька — нет ли, но больше не было. Стоял, и ему не хотелось ложиться. Тогда Наташка взяла его за руку.
— Ты что? — спросил Петька.
— Спать пора. Ложись.
— А сама?
— Нет, ты сперва.
— Я-то что. Вот уж ты…
В деревне запел петух. Пел он тонко и старательно. В глуши плакал и смеялся филин. Листья орешника шершавы. Петька пожевал один, он пахнул крапивой.
И все стоял, ломал ветки, рвал листья.
— Что же ты?! Пе-е-етя-а…
«Еще бы найти орех… А мать? Так и скажу: «Мамка, зови Наташку снохой». Она строго: «Аль ночевал?» Отвечу: «Вишню вместе ели». — «Сладка была вишенка?» — обязательно спросит мать».
Ветку положил Наташке на грудь.
— Что ты дрожишь?
— Боязно немножечко…
И филин ухал гулче, и петухи в деревне пели вперебой, и звезды падали. Медведица совсем запрокинулась. Шелест листьев — скоро заря!
Горел костер, трещало пламя, гроздь Стожар висела над головой.
— Давай еще поедим вишенки, — сказала Наташка.
И второй раз они ели вишню, и третий…
А звезды все падали и падали. Они всегда так в августе отспевают, как яблоки…
Крепок сон на заре. Еще бы часик поспать. Слышал, как кто-то уже переговаривался, ходил; встать бы, а нет сил открыть глаза.
Проснулся от шелеста над головой. Сквозь раздвинутый куст орешника увидел узкое лицо Законника. Тот хотел что-то сказать, но Петька испуганно погрозился, И Законник, догадавшись, приставил палец к губам. Одобрительно кивнул, удалился.
Наташка, закинув руки за голову, спала. Тихо отодвинулся и бесшумно собрался. Увидев тетрадь, вспомнил, что не отметил сделанное бригадой вчера. Прикрыв Наташкины ноги, посмотрел на ее розовые щеки, на чуть приоткрытые припухшие губы: виднелись кончики ровных зубов, и захотелось поцеловать ее.
Ребята почти все встали, девки еще потягивались, громко зевая. Возле машины встретился с Законником. Тот выгребал из-под барабана мусор. Подмигнул Петьке, кивнул в сторону леса и с видом заговорщика прошептал:
— Чья?
«Стало быть, старик не узнал».
— Своя. — Помолчав, добавил: — Ты об этом никому.
— Разве я глупый? Обзаконитесь с ней после, вот и все. Только на свадьбу позови и напои меня, как следоват.
— Я до свадьбы тебя три раза напою, — обещался Петька.
Законник долго смотрел на него, хитро улыбался, а Петька ругал себя, что проспал.
— Поди-ка ко мне, — поманил Законник и, когда Петька подошел, зашептал:
— Зайди по ту сторону омета, с правого угла. Только тихонько.
Петька пошел. За ометом, на копне, к удивлению своему, встретил Егорку с Машкой. Они уже вставали. Увидев Петьку, притихли. А он весело проговорил:
— Эй, молодые, с добрым утром!
— Мы не молодые, — ответил Егорка.
— Что же — старые?
Парень глупо заморгал, а Машка принялась обувать башмаки.
— Мы из бедняцкого сословия, — ни с того ни с сего буркнул Егорка и быстро, откуда только расторопность взялась, отправился на гумно.
— Тебе мякину возить, — крикнул ему Петька.
— Все равно, — ответил парень, не оглядываясь.
Машка старательно натягивала башмаки и не обращала внимания, что Петька стоял рядом. Башмаки были новые, лезли туго, и она, видимо, берегла их для праздников, а тут зачем-то взяла для работы.
— Эх, девка, — упрекнул ее Петька, — смекалки в тебе нет.
— Пошел к идолу, — рассердилась Машка. — Это ты чего теперь думаешь про меня, а? Вот в тебе так нет смекалки.
— А ведь я с тобой совсем не об этом, — улыбнулся Петька.
— О чем же?
— Хотел сказать: у тебя не хватило смекалки вместо башмаков лапти надеть. Зачем ты последние башмаки на работе треплешь?
— Почему ты знаешь, что они последние? — обиделась Машка.
— Разве еще есть?
— Пара неношеных с калошами.
— Тогда топчи. Но лучше, если бы и эти сберегла. Для работы хороши лапти.
— Сам носи их. Зачем сапоги треплешь?
— Я-то что? — посмотрел Петька на сапоги.
— И я тебе ничто. Когда женишься, жену учи. Ишь учитель нашелся, — совсем обиделась Машка.
— Ну ладно, не ворчи. Будешь старухой, успеешь наворчаться… на Егора.
И ушел. И жаль почему-то стало эту девку. Всем она хороша и неглупа, только глаза покорные какие-то.
Дунька с Аксюткой готовили завтрак. Полагался он после работы, когда солнце выйдет дерева на два.
Опять Петька у барабана. В разгар молотьбы подошел Яшка и, указав на дорогу, сменил его. Там стояла девка, в руках у нее был узелок. Петька с удивлением посмотрел на нее, пожал плечами. Когда подошел, она подала ему бумажку, и он, сняв очки, долго читал. Сунул бумажку в карман, сказал ей что-то. И та пошла за ним. Остановив девок, вертевших веялку, Петька отправил одну к мякине. Так как работа возле мякины легче, девка охотно уступила место.
— Работай! — строго и громко, чтобы слышали люди, сказал он Наташке и ушел к барабану.
Во время завтрака кто-то тревожно выкрикнул:
— Дым над селом!
Все повскакали, выбежали на дорогу. Над Леонидовкой поднимался густой белый, с проседью, дым. По цвету его ребята определили, что дым был от соломы. Скоро по реке донесся тревожный гул набата. Петька, вспомнив, что он начальник пожарной дружины, хотел было сесть на лошадь и мчаться, но всплеснул руками: почти вся дружина была тут с ним.
— Что же делать?
Дым становился гуще, с багрово-желтым подтеком. Вот еще вымахнуло широкое пламя, и черные галки пепла полетели в стороны.
— Не ехать ли? — тревожно спросил он Законника.
— Все равно не поможешь.
— Узнать хоть, что горит.
— Сушь-то какая, — вздохнул кто-то.
— У кого-нибудь труба была худая.
— Обязательно у единоличника. Только они одни топят печи. Колхозники обедают в полях да на общих кухнях.
— Через этих единоличников и наши избы погорят.
— Господи, — сокрушенно произнесла Машка, — и когда они, черти, в колхоз войдут?
— Вот что, ребята, хватит смотреть, — сказал Петька. — Садитесь, ешьте. Народ и без нас там найдется.
Но еда не шла. Каждый тревожился за свою избу, и все оглядывались на дым. Лишь Егорка не давал своему черпаку отдыхать.
По дороге ехала подвода.
— Стой! — остановили ее. — Дядя Митя, что горит?
— Кладь ржаная в третьей бригаде.
— Подожгли?
— Говорят, кладельщик закуривал и чиркнул спичкой. Головка отлетела.
Митенька тронул лошадь. Отъехав, сокрушенно добавил:
— А в кузницу все везут и везут жнейки. Из третьей бригады с просяного поля сразу привезли штук пять.
— Что за напасть?
— Кто-то, говорят, железные прутки навтыкал в просо. Только это врут. Обращаться с машиной не умеют. Не с той стороны руки приделаны.
Егорка погрозился Митеньке вилами:
— Езжай, езжай.
Дым шел уже тонкой струей. Ребята перестали смотреть, и работа снова закипела. Задавая снопы, Петька подбадривающе прикрикивал и поглядывал к веялке. Наташка стояла к нему спиной. Чулки у нее спустились, обнажив белые икры, еще не успевшие впитать пыль.
По горячим следам
Истопив печь, Юха напекла сдобных лепешек, пирогов с капустой и мясом, сама нарядилась, как на свадьбу: сарафан зеленый, фартук с плисовой каемкой, на голове бордовый платок. Обулась в новые полусапожки, кудри на висках закрутила гвоздем и отправилась.
Решила идти не улицей, а вдоль изб, чтобы люди из окон видели, какая она сегодня нарядная. Поровнявшись с избой Любани, замедлила шаг, чтобы та, увидев ее, сгорела от зависти, но вдовы дома не оказалось, лишь пестрая кошка, выбежав из сеней, жалобно мяукнула и прыгнула на забор. А вот изба второй вдовы, Усти. Юха, подходя, искоса посмотрела на нее. В окне виднелось лицо Усти. Прищурившись, вдова равнодушно смотрела куда-то в сторону. Конечно, она заметила Юху, но не хотела показать этого. Тогда Юха нарочно остановилась и, поставив мешок с провизией на землю, принялась то поправлять сарафан, то вздергивать повыше новые, в клеточку, чулки. Устя быстро вышла в сени и, по-мужичьи свистнув, крикнула:
— Трезор!
Лохматый, в репьях и череде, кобель, вымахнув из-за угла и тявкнув, завилял хвостом.
— Узы ее, Трезор!
Кобель рванулся к Юхе, гавкнул, но Юха бровью не повела.
— Еще раз узы! — приказала Устя собаке, но та, видя знакомого человека, в нерешительности вертела хвостом.
Убедившись, что собакой Юху не проймешь, вдова принялась сама:
— Ишь нарядилась в чужое добро.
— А ты рада бы одеться, да не в чего?
Не слушая, что кричала ей вслед Устя, Юха зашагала дальше. Вот пятистенка Авдея. На крыльце стоит Авдей. Он только что встал и, видно, еще не умывался. От избы далеко несет запахом камфары. С Авдеем Юхе не хочется встречаться, но у Авдея хорошее настроение.
— Эй, Варюха! — окликает он. Юха притворяется, будто не слышит. — Аль заложило ухо?
Не ответить — долго будет кричать вслед.
— Ты что, вонючий пес, орешь? — огрызнулась Юха. — Что мне нигде проходу не даешь?
— Вижу, вижу, — смеется Авдей, — идешь к Карпушке, несешь горбушки.
— А ты бы, африканска морда, — выше поднимает Юха голос, — ты хоть бы своей полюбовнице Насте сухой завалышек хлеба отвез. Ведь вместе с ней орудовали. Не ее, а тебя бы засадить за Аннушку на два года.
Еще пуще смеется Авдей. Будто перед ним не взрослая баба, а глупая девчонка. Юху этот смех злит хуже ругани.
— Скоро ли бедняжку выпустят из каталажки? — спрашивает Авдей про Карпуньку.
А Юха опять про Настю. И громко, чтобы слышала жена Авдея.
— Небось около Насти увиваться горазд был, а гостинец отвезти — тебя и нет.
— На все село заорешь — юбку разорвешь, — заметил Авдей и лег грудью на перила.
— Прибаутками меня не стращай. А тебе тепло стало теперь в колхозе? Погоди, придет время… — прищурилась Юха, — и лучше ты мое сердце не тревожь.
Не дожидаясь, что ответит Авдей, зашагала к лесу.
Из леса дорога выходила на гороховое гумно второй бригады. Работа на гумне еще не началась, хотя несколько человек уже пришло. Юха завистливо посмотрела на большую кучу белого, отвеянного гороха и вздохнула.
«С мешком ночью бы прийти. Ползком из леса… никто бы не увидал».
На лугу третьей бригады стояли четыре ветрянки и две просорушки. В одной молотили мак. Хотя Юха и торопилась, но решила заглянуть в эту просорушку. Огромный сарай, с высокой, как у риг, крышей. Конек оголен, торчали толстые стропила, сквозь них виднелось небо. Гигантский топчак с густым слоем конского навоза стоял пока без движения. Сваленный при входе мак был в снопах. Крупные головки его походили на бубенцы. В углу девки вертели веялку, парень лопатой бросал навейку. Огромным решетом подсевали уже отвеянный мак. Он синим дождем падал на ворох.
Оглянувшись, Юха отломила три крупных головки, спрятала за пазуху и быстро вышла.
— А вот и сгоревшая кладь. Грозной горой лежала серая куча пепла.
На гумне стоял трактор, возле него два тракториста. Один разогревал, другой сердито что-то бормотал.
— Скажите, трактористы, отчего загорелась кладь? — обратилась к ним Юха.
Тот, что разогревал трактор, искоса посмотрел на Юху и, помедлив, ответил:
— От огня.
— Небось закуривал кто-нибудь аль как?
— Нет, баба одна, вроде вот тебя, за угол зашла, ну и… вспыхнуло.
Трактористы засмеялись, а Юха, не сказав ни слова, пошла дальше.
Лошадь сестры Абыса уже была запряжена, возле подводы стояли люди. Среди них — сестра Абыса, муж ее и жена Сатарова, бойкая, голубоглазая Ольга. Они тоже говорили о пожаре.
— Беспременно загорелось от трактора, — уверяла сестра Абыса. — Вылетела искра, а ее ветром на кладь.
— Не может из трактора искра вылететь, — возражала Ольга.
— А по-моему, подожгли?
— Не знаю, только загорелась кладь сбоку.
— А я говорю, головка от спички отскочила, — подправляя чересседельник, уверял муж Абысовой сестры.
— Будь ветер посильней, нашей улице несдобровать. Эти колхозные гумна не доведут до хорошего. Ишь они настроили кладей черт-те сколько.
— И не от спички, — опять не соглашалась Ольга. — Кладельщиком у них Софрон, а тот сроду не курит.
— Не курит, не курит, а тут закурил. Нарочно, может, закурил.
— Это что же, залез на кладь и давай закуривать?
— В колхозе и некурящие, чтобы время отвести, нарочно закурят, — не сдавался мужик.
— Зря болтаешь, — рассердилась Ольга.
— Ну, если не кладельщик, то подавальщик, — упорствовал мужик.
— А я думаю, — вступилась Юха, — беспременно от трактора. Иду сейчас мимо ихнего гумна, гляжу — ба-атюшки, полыхает что-то. Подхожу ближе, а возле трактора куча соломы горит. Огонь вот-вот к машине подберется. А два черномазых тракториста ручки сложили, стоят, глядят на огонь. Я им и говорю: «Что же вы не тушите?» — «А чем тушить?» — «Водой», — говорю. — «А где она?» Гляжу, а воды-то у них и нет. «Как же быть? — испугалась я. — Ведь опять пожар будет». — «А нам какое дело! Мы дальние». Ну, не стерпела я, давай их ругать. А они стоят, посмеиваются. Нет, беспременно от трактора.
— Знамо, от него, — согласилась и сестра Абыса. — Давай-ка, Варвара, поедем.
Бабы сели на телегу. Поджарая кобыла, хрустя передними ногами, лениво дернула от двора.
— Гляди, кое-как потушили трактор-то, — кивнула Юха, когда проезжали мимо гумна. — Большая у них кладь-то сгорела?
— Полтораста телег.
— За недобры дела господь наказывает.
— Карпуньку твоего скоро отпустят? — ударяя палкой по сухому заду лошади, осведомилась сестра Абыса.
— Еще месяц.
— Гляди-ка, все лето продержали.
Юха ничего на это не ответила. Она и сама отрабатывала в колхозе целый месяц за избиение Дарьи. Если бы не зять Перфилка, рожь ее так и осталась бы в полях неубранной. Спасибо, выручил. Его наряжают работать в колхозе, а он к Юхе…
Обратно из Алызова приехали на второй день в обеденную пору. Юха была довольна, весела. Карпунька сказал, что его за хорошее поведение отпустят досрочно.
Вот и мельница — возле никого, вот будто инеем покрытая плотина. С реки повеяло прохладой. Вдали купали лошадей. Захотелось Юхе обмыться.
— Кума, давай искупаемся, — предложила Юха.
— Мне нельзя, — сказала сестра Абыса.
— Ну, поезжай, я одна.
Слезла с телеги, размяла ноги и направилась к реке. Наплававшись, уселась на берегу, вынула мыло, купленное на базаре, и густо принялась намыливаться. Снова бросилась в реку, отплыла на середину, попала в струю холодной воды, тихонько вскрикнула и повернула обратно. Вот она уже на берегу. Чистая, свежая.
Вынула из узла сарафан, который не надевала, чтобы дорогой не пропылить, отряхнула юбку. Желая показаться еще толще чем есть, сверх юбки надела сарафан.
«Пусть глядят, пусть лопаются от зависти!» Но глядеть на Юху было некому. После обеда колхозники и единоличники отдыхали. Миновав кладбище, Юха направилась в лес. Она решила пойти средней дорогой, чтобы выйти как раз на бывший поповский дом, но, услышав, что на полянке, где детская площадка, пели ребятишки, выругалась.
— Чтоб гром вас трахнул, — и пошла по другой дороге. Эта дорога вела на то же гумно второй бригады, мимо которого шла утром. На гумне стояли огромные клади овса. Никого из колхозников не было. Все отдыхали…
Дальше стояли гумна единоличников, а за ними конопляники, огороды и седые, обдутые ветрами, прожаренные солнцем соломенные крыши изб. Плавает над селом раскаленная мгла, печет солнце, и нет ни облачка, и небо кажется далеким, пропыленным.
Юхе закололо ногу в ботинке. Она присела на большой пень в середине густого куста и, переобувшись, хотела было идти дальше, но вдруг насторожилась. Той же самой дорогой, лишь с другой стороны, шел человек. Шел и воровато оглядывался. И если бы не потрескивание сухих сучьев под ногами, Юха не заметила бы его. Чтобы не попасться ему на глаза, — а он ее не видел, — Юха пригнулась и замерла. Человек вот уже рядом. Он тихо ворчал и все озирался исподлобья. Юхе видно его лицо: хмурое, серьезное и какое-то испуганное. Остановился как раз возле куста. Оглянувшись, вынул синюю склянку и присел. Что он там делал, Юхе не было видно. Приподняться же нельзя — услышит. Да и зачем? Юха и без того догадалась, что Авдей украл какое-то лекарство у московских фельдшериц и несет его домой. Видно, ворует он не первый раз.
«Теперь ты, долговязый, посмейся надо мной, — обрадовалась Юха, — всем расскажу».
Вскоре Авдей поднялся и направился к гумну. Юхе не терпелось. Ее взяло крайнее любопытство. Она даже кусты тихонько раздвинула. Авдей быстро подошел к большой клади, стоявшей в середине, и, еще раз оглянувшись, быстро засунул туда руку.
«Э, да он, идол, вон где прячет». Чуть пригнувшись, Авдей отошел от клади, сорвал на ходу несколько листиков с куста и, старательно вытирая руки, быстро зашагал в лес. Переждав, когда он совсем скрылся, Юха вышла. Она глаз не сводила с того места, куда Авдей засовывал руку.
«Погляжу, что он спрятал».
Подошла к клади, протянула руку, но достать до того места не могла. Тогда взяла из молотилки два снопа, стала на них, засунула руку и вынула какой-то мокрый комочек. Развернув, увидела белый, словно сахар, небольшой кусок. Поднесла к носу, понюхала.
«Тьфу, какой вонючий. Бросить? А может, это самое дорогое лекарство и есть. Авдей, он хитрый».
Чтобы не выпачкать юбку, сорвала большой репейный лист, положила в него тряпочку и засунула добычу в карман. Теперь-то вот есть о чем поговорить Юхе. Есть, что порассказать бабам, а при случае и самому Авдею намекнуть.
«Сунется, дурак, в то место, глядь, нет ничего».
Проезжей межой, через огороды, вышла на улицу. Возле церкви попалась ей Минодора, сзади нее шагал печальный Перфилка.
— Приехала? — спросила Минодора. — Где там ночевали?
— В ихнем колхозном доме, — ответила Юха.
— А нас опять нынче вызывали с Перфилкой в правление. Бурдин Перфилке проборку дал, зачем, мол, у снохи кулака работаешь, а на колхозную работу тебя нет. Мне пригрозил хлеба не давать. Я и говорю: «Рассуди, куда я от малых детей на работу пойду?» Он и говорит: «Для детей площадка есть». А я ему: «Бегают с вашей площадки. Наши дети непривышны, они не городские». Слово за слово, поругались. Грозил меня из колхоза выгнать, а я и не испугалась. Мы свой колхоз образуем. Вот я, Перфилка, ваше семейство, там, глядишь, и дядя Митя согласье даст. Мало ли народу!
Хмурый Перфилка, когда дело дошло до колхоза, оживился:
— Еще какой будет. Работать мы все здоровые. А то, вишь, работали-работали, а за что, не знаем сами. Весь хлеб вывезли. А там мы только на себя будем работать. Карпуньку скоро отпустят?
Юха слушает, а самой хочется поскорее про Авдея рассказать.
— Карпунька мой в почете. Отпустят раньше срока. Такой нигде не пропадет.
— Вот и он в нашем колхозе будет, — намекнула Минодора.
— Вряд ли. Он мне прямо сказал: «Бросим, Варя, деревню, отправимся в какой-нибудь город подальше. Там живется вольготнее. Отработал часы и — куда хошь. В киятр, слышь, картины глядеть». Карпунька теперь по развитости загонит и Алексея и Бурдина. Совсем ученым стал. Грамоте их шибко обучают.
— Коноплю, Варюша, дергать скоро, — вдруг вспомнила Минодора.
— А я купалась, — сообщила Юха. — Сошла возле плотины и надумала. Уж больно хорошо. Кладбищем когда шла, на могилку Якова перекрестилась. Шепчу ему: «Эх, Яков, все лежишь? Ну, лежи. Там прохладнее, а тут жара смертная».
Напоминание о муже у Минодоры вызвало слезы. Все-таки жалко ей стало своего Абыса. Как-никак, хоть пьяница, а был муж.
Юха продолжала:
— Иду лесом, и возле гумен на меня прямо Авдей. А мы утром с ним поругались. Кто знает, что у дурака на уме. Спохватилась я да за куст. А он, как тигра, озирается. Гляжу, вынул из кармана какую-то склянку и пошел на ихнее гумно. Подходит к клади, сует руку, что-то прячет. Дрожу я, жду, когда уйдет. Ушел, а я тихонечко шасть, засунула руку и… вытащила.
Юха осмотрелась, приподняла край сарафана, полезла в карман юбки.
— Вот… Ой!
Одновременно вскрикнули и Юха, и Минодора, и Перфилка. Из кармана клубом вывалил дым. Успев отдернуть руку, Юха взвизгнула и закружилась на месте. Цветной сарафан раздувался на ней, как карусель.
— Ой, матушки! — закричала она и опрометью бросилась бежать.
За ней, ничего не понимая и тоже испуганно крича, пустилась Минодора.
— Лови ее, Перфил, лови-и! — кричала она.
Вдруг Юха повернулась, устремилась на Перфилку, чтобы он помог ей сбросить загоревшийся сарафан, но Перфилка сам испугался и что есть мочи заорал:
— Юха гори-ит!
На крик выбежали люди из мазанок, изб и увидели бежавшую вдоль улицы пылающим факелом Юху. Двое с ведрами воды ринулись ей наперерез. Варюха бросилась в ворота колхозной конюшни. Там конюхи схватили ее и, обжигая руки, бросили в большую колоду, полную воды.
Когда вынули ее и положили на солому, никто не знал, что дальше с ней делать. Послали за Авдеем. Тот, захватив соду и бинты, быстро прибежал. Юху отнесли к Прасковье в избу, там бабы сняли с нее обгоревшую одежу.
Авдей присыпал ожоги содой, забинтовал и вышел на улицу расспросить, что произошло с Юхой. Но никто толком ему ничего не рассказал. Перфилка убежал в конец села, Минодора с испугу — в лес. В сознание пришла Юха лишь на медицинском пункте. Роза Соломоновна тоже пыталась узнать, что произошло, но Юха кричала и рассказать ничего не могла. Сходили за сестрой Абыса, с которой Юха ездила в Алызово. Та сказала, что Варвара, сошла возле плотины, хотела искупаться, а больше она ее не видела.
К вечеру от Розы Соломоновны пришел посыльный за Авдеем. Он все время сидел дома, то и дело поглядывая по направлению к лесу, откуда доносилось жужжание молотилки, и не мог понять, в чем же дело.
— Авдей Федорович, вы местный житель. Скажите, что у вас такое тут происходит? То серная кислота в снопах, то железные прутья в просах, то клади горят. И это вот еще. Право, землетрясения только не хватает. Как все это, по-вашему, называется?
— Классовой борьбой, Роза Соломоновна, — сказал Авдей.
— Но кулаков-то ликвидировали?
— Дело сейчас не в кулаках. Вы же читаете газеты. Там все время пишут о недобитом враге, пробравшемся в колхоз.
— Да ведь Варвара-то единоличница?
— По правде говоря, тут я сам пока понять ничего не могу, — сознался Авдей. — Есть у меня одна догадка относительно Варвары…
— Какая, расскажите.
— Очень простая. Отец ее всю жизнь возле церкви околачивался, потом в церковные сторожа пошел. Мать с попом путалась. Вот и кормились они на даровые хлеба. Из сторожки выгнали их, когда умер отец. Они купили избенку. Мать по-прежнему уходила к попу то полы мыть, то еще чего. И Варюху с собой водила. У попа был сын, постарше Варвары. И опять разное говорили, только уже про Варюху. Долго никто ее замуж не брал. Вышла за вдовца, безногого, чахоточного сапожника. Пожила с ним года два, и оставил он ей в наследство сапожные инструменты. Нынешней зимой вторично вышла замуж к Лобачевым. И опять даровые хлеба. А как отобрали у них дом да осудили ее за избиение Дарьи, да еще мужа за потраву яровых, тут сердце и озлобилось против колхоза…
— Это все так, — перебила Роза Соломоновна, — но что именно произошло с ней? Ведь не от злобы же загорелось платье.
— Она только что вернулась из Алызова, от мужа, а с чем оттуда приехала — вопрос.
— Как же теперь мы лечить ее будем, — спросила Роза Соломоновна, — если это классовый враг?
— Совершенно верно, — согласился Авдей. — А ей как раз перевязку надо.
— Авдей Федорович, — решительно попросила она, — сделайте сами. Я не могу. Не знаю, почему, но у меня руки и ноги дрожат. Осмотрю ее после.
Юха лежала в мазанке. Обожженное тело нестерпимо жгло. Временами стонала, но ее никто не слышал.
Превозмогая боль, напряженно думала, сказать или не сказать всю правду, когда спросят. Если не сказать, то Перфилка с Минодорой расскажут, и тогда Юху обвинят в соучастии. Если сказать, то… тут вспомнила все, что говорил ей когда-то подвыпивший Карпунька.
«Зачем я проболталась Минодоре с Перфилкой?»
Вспомнив сегодняшний разговор о сгоревшей клади, вздрогнула. Страшным представился ей этот человек. Что если он догадается или ему первому расскажут? Тогда он изведет ее и все дело скроет куда хитрее, чем с Абысом.
В мазанке пахло сыростью от земляного пола, свежей соломой и вениками. В боковое окошечко виднелся оранжевый квадрат неба. Заходило солнце.
«Господи, хоть бы ночь скорее: как-нибудь уйду, уползу. Только не видеться с ним».
Возле двери послышались шаги. А вот и сама дверь приоткрылась. С улицы пахнуло теплом. Юха, искривив лицо от боли, спросила:
— Кто?
В двери стояла большая тень.
— Я.
На лице сразу выступил холодный пот. Дверь притворилась. По-прежнему в мазанке стало почти темно. Широко открытыми глазами смотрела Юха на Авдея. Тот стоял против нее с бинтом в руке.
— Перевязку, — глухо произнес он.
— Уйди, — прошипела Юха.
— Перевязку тебе надо, — и положил бинты на табуретку.
— Дья-а-авол…
— Почему? — тихо спросил Авдей.
— Ты… это…
— Знаешь?! — вдруг рванулся к ней.
— Не знать бы…
— Видела?
— Уйди, черт!
— Где была?
— Под кустом.
— А-а-а… — и крепко выругался. Затем изменившимся голосом, почти ласково, спросил: — Откуда тебя под куст принесло?
— Уйди, Христа ради.
— Нет, подожди. Я и сам догадался. Нет, с тобой поговорить надо. Вот что: если высунешь язык, крышка. Кто-нибудь еще знает?
— Нет.
— Клянись!
— Матерью, — торопливо проговорила Юха.
— Варвара! — сдерживаясь, чтобы не крикнуть, прошипел Авдей над ухом. — Не верю я тебе, стерва. Будут спрашивать, говори: купила такие спички в Алызове.
— Кладь-то ты?
— Кладь?.. Не забудь про Абыса. Плотину помни.
— Все помню. Ты страшный…
«Одна знает. В руках будет держать. При первом случае…»
Роза Соломоновна стояла против окна и нетерпеливо смотрела на дверь мазанки. Ей ничего не было слышно, что там происходило. Через некоторое время заметила: дверь то открывалась, то снова захлопывалась. Почудилась возня, крики. Решила выйти на крыльцо. Но еще из сеней увидела, как полуобнаженная, с искривленным от страха лицом выметнулась из мазанки Юха и, вскрикнув, бросилась к дороге.
У Розы Соломоновны подкосились колени. Опомнившись, она вбежала в мазанку. Там на полу лежал Авдей и царапал пальцами землю.
— Что с вами?
Авдей поднял лицо, со лба стекала кровь. Роза Соломоновна, побледнев, выбежала на улицу и вне себя закричала:
— Люди, эй, люди!
Когда вернулась, Авдей уже встал и прислонился к косяку, прижимая к голове пучок марли.
— Чем она вас, Авдей Федорович?
Он указал на пол. Возле упавшей подушки лежал дубовый, еще не обделанный цепельник.
— Этой палкой? За что?
— Я… говорил вам.
— А если бы я пришла?
— Смерть!
Послав Юхе проклятье, Роза Соломоновна принялась перевязывать Авдею голову.
— Теперь вижу, что такое классовая борьба, — взволнованно говорила Роза Соломоновна, и руки у нее тряслись.
— Догадка моя… — проговорил Авдей. — Она хотела поджечь. Пожар в третьей бригаде от ее рук.
— Верно! — воскликнула Роза Соломоновна.
— Убежала. Теперь наговорит что-нибудь на меня.
— Что же она будет говорить?
— Ну, изнасиловать хотел.
— Этой глупости никто не поверит.
— Тогда — убить. Подушкой задушить.
Возле мазанки толпились люди. Авдей посмотрел в дверь, и лицо покрылось испариной: к избе врачихи торопливо шла Прасковья. Роза Соломоновна вывела Авдея за руку. Шел он и слышал, как перешептывались люди; ругая Юху. В избе Роза Соломоновна принялась рассказывать Прасковье про все так обстоятельно, будто сама видела.
— Ну и черт, — возмущалась Прасковья, — гляди, чуть не убила. Куда она убежала?
— Вон в ту сторону, — указала Роза Соломоновна на переулок. — Просто удивительно, как она при таких ожогах бежать могла.
— Живучая, — пояснила Прасковья.
— И главное, за что? Ведь он ей хотел перевязку сделать. Нет, допросить ее. Авдей Федорович уверяет, вред она хотела колхозу принести.
Во время разговора Авдей молчал. Он думал о том, что произошло в мазанке. И откуда цепельник взялся? Мог ли когда-нибудь подумать церковный староста, что этим дубовым обрубком ударят по голове Авдея, самого лучшего его друга? С подушкой получилось необдуманно. Слишком поторопился.
Солнце совсем зашло, прогнали стадо. Авдей сидел на лавке, низко опустив голову. Сквозь бинт темнело пятно крови.
— Вы бы прилегли, — предложила ему Роза Соломоновна.
Кто-то постучал в окно. Прасковья выглянула и пошла открывать дверь. Вошел вестовой с двумя комсомольцами.
— Авдей Федорович, вас зовут в совет.
Юха оперлась рукой о стол и воспаленными глазами уставилась в зал. Пот и слезы текли по ее лицу. Убедившись, что она все равно ничего не скажет, Алексей обратился к Минодоре:
— Говори, что видела.
— Ничего не видела, — быстро ответила та.
— Как ничего? При тебе загорелась на ней одежда?
— Вспыхнуло, а что к чему — невдомек.
— Стало быть, ты тоже говорить не хочешь. Хорошо, тогда мы спросим Перфила. Ну-ка, — окликнул его, — рассказывай, да не ври, а то знаешь…
— Отродясь не врал, — живо ответил Перфилка.
Прошел на сцену и, обращаясь в зал, откуда устремились на него сотни глаз, потер ладонью пересохшие губы.
— Мне врать нечего. Идем мы после обеда с Минодорой из правления колхоза и тихонько рассуждаем о том о сем, о колхозной, значит, хорошей жизни. Вдруг из избы дяди Василия навстречу нам женщина. Я еще подумал — чья бы это женщина? А это и была Варвара, сестра моей жены. Поровнялись мы. «Откуда?» — она нас. «Из правления», — мы ей. «Зачем?» — «Так и так. А ты откуда?» — «К мужу ездила». — «Скоро его отпустят?» — Минодора ее. «Через неделю, слышь». — «Почему такую вольготу кулаку?» — это уж я.
— Врешь, так не спрашивал, — тихо заметила Юха.
А мне Варвара и молвила: «Он, слышь, ударник — Карпунька-то, вот и отпускают. Он от центры две награды получил».
— И опять врешь, — громче произнесла Юха.
— Может, ты нам наврала? Я так и подумал: «Ой, врет баба». Но сам я человек правдивый, и на родню врать нет способности. Как зять, даю тебе совет: расскажи, как в кармане огонь принесла. И как здорово, граждане, — вдруг крикнул Перфилка, — испужался я. Прямо, истинный бог, не пойму, откуда взялся огонь. Говорила она еще, что, искупавшись, шла через кладбище, поклонилась могиле Абыса и тронулась в лес. У гумна второй бригады, возле дубового куста, захотелось ей… как это удобнее сказать, — ну, облегчиться…
— Тише, граждане, — окликнул Алексей.
— Но не удалось, потому шел человек, то есть Авдей — фершал. Испугалась баба и присела в куст. И говорит нам: «Сижу, слышь, дрожу, а он идет и идет. Подошел, остановился супротив, поглядел…»
— Не глядел он! — крикнула Юха.
— Да не на тебя… А как вынул из кармана пузырек…
— И опять врешь, — не утерпела Юха, — склянку.
— Подожди-ка, — остановил Перфилку Алексей. — Продолжай, Варвара.
— Отпустите вы меня, Христа ради. Сил нет, умру.
— Ты прямо скажи, за что ударила фельдшера.
— Ничего не помню.
— Постарайся вспомнить.
— Изнасиловать хотел, — вдруг заявила Юха и закрыла лицо руками.
Послышался шум, голоса. Некоторые привстали, обернулись назад.
— Глядите, сам Авдей идет.
Авдей остановился возле шкафа. Лицо осунулось, глаза ушли под лоб.
— Подойди сюда, — позвал его Алексей.
Авдей забрался на сцену. За ним поднялись Роза Соломоновна и Прасковья:
— Итак, Варвара, — повысил голос Алексей, — ты ударила его за то, что он пытался произвести над тобой насилие?
Юха кивнула головой.
— Вот, Авдей Федорович, — обратился Алексей к фельдшеру, — Варвара показывает, будто вы пытались ее изнасиловать. Верно это?
Лицо Авдея на миг озарилось. Хотел было уже подтвердить, но, вспомнив, что как раз об этом и намекал Розе Соломоновне, заранее опровергая, только плечами пожал. Сказать «да», — тогда зачем же обманывал он врача? «Нет», — тогда как ручаться, что Юха, озлившись, смолчит?
— Мне, Алексей Матвеич, не до этого, — нашелся Авдей, ощупывая повязку.
— Я только спрашиваю — верно она говорит?
— Пусть лежит на ее совести.
— Стало быть, отрицаете? А скажите, она не говорила вам, что с ней приключилось?
В тишине было слышно, как тяжело и часто дышала Юха, с лица ее градом катился пот.
— Это загадка, — чуть помедлив, ответил Авдей. — Думаю, такие спички купила в Алызове.
— Да, спички, — торопливо подтвердила Варюха.
— А о какой склянке вы спорили сейчас с Перфилом?
— Перфил привык врать.
В зале послышался смех.
— Вот так родня!
Перфилку этот возглас разозлил. Он действительно на этот раз говорил правду, а ему не верят.
— Ты сама врешь! — закричал он. — Ты что нам говорила? Авдей, слышь, в кладь тряпичку засунул, а ты подглядела, да вынула, да в карман положила! И хотела показать нам, глядь — загорелось. Чего ты?.. Э-эх, пропадешь!
При последних словах Перфилки Роза Соломоновна укоризненно покачала головой и подошла к Алексею:
— Дайте я скажу.
Выйдя к столу и обращаясь в зал, она от волнения долго не могла подыскать слов.
— Или вы, гражданин, лжете, — обратилась она к Перфилке, — или она клевещет на Авдея Федоровича Эта женщина, — указала пальцем на Юху, — классовый враг. Мы с Авдеем Федоровичем догадываемся о ее делах. И если не удалось ей совершить очередное преступление, так она решила взвалить все на Авдея Федоровича. Злоба у нее на него с тех пор, как я уговорила его вступить в колхоз. Ожоги произошли по ее неосторожности. Не забудьте, она ездила к мужу на свидание и везла оттуда для колхоза несчастье. Она определенно хотела повторить то, что на днях произошло в третьей бригаде. Граждане, перед вами страшная женщина. Я даже отказалась ее лечить. И только Авдей Федорович пожалел и сам пошел делать ей перевязку. А чем она его отблагодарила?
Авдей прислонился головой к стене. То, чего боялся, как раз произошло. Сунуло же ее с языком. Но отмалчиваться уже теперь нельзя.
Не дожидаясь, когда к нему обратится Алексей, он подошел к столу и, дотронувшись до бинта, взволнованно начал:
— Граждане, хоть я и плохо себя чувствую, но раз дело касается меня, расскажу. Я пока не разобрался, что произошло, только помню, верно, она лежала в мазанке, и я согласился сделать ей перевязку. Прихожу, говорю: перевязку надо. Она заявляет: «Пусть Роза Соломоновна придет сюда». — «Ну, нет, — говорю, — она теперь знает, кто ты, и отказывается». — «Ага, так тебя убить подослала? Не дамся», — и не успел я ответить ей, как она ударила меня по голове палкой. Тут я упал…
— Ври, да складно, — ожесточенно прервала Варюха и стукнула кулаком по столу.
— Тише, — заметил Алексей. — Потом ты скажешь.
— И скажу, все скажу. Перфилка правду говорил.
— Перфил тебе зять, — тихо произнес Авдей. — Пусть Минодора лучше скажет.
— Говори хоть ты, Минодора! — крикнула Юха. — Все расскажи про этого черта… Э-эх, дья-а-а-вол! — взвизгнула Юха и бросилась было на Авдея.
— Варвара! — строго окликнул Алексей. — Не буянь. Ты про какие спички говорила?
— Никаких спичек… А положила я в карман… У-ух! — вдруг затряслась она и сжала кулаки на Авдея, — Не Карпуньку в тюрьму, а тебя. И эта московская барыня: «Уговори-и-ила», — он сам тебя десять раз уговорит, сволочь, африкан.
— Ты лайся, авось поверят, — упавшим голосом заметил Авдей.
— Где склянка? — неожиданно обернулась она к нему.
— Какая?
— Все знаю.
— Чего ты, гулена, знаешь?
— Я гулена? — опять ринулась к нему Юха. — Вот ты как? Забыл Якова?
— Какого тебе Якова? — совсем понизил Авдей голос.
— Абыса!
Испугавшись сама, Юха молча глядела на притихших людей. А Минодора часто-часто замигала и невольно шагнула к Юхе. В открытые окна с улицы смотрели люди. Все были внезапно поражены ее напоминанием о пьянице Абысе, который так неожиданно умер зимой в печке. Минодора, опомнившись, схватила Юху за руку:
— Что с Яковом?
— Молчи! — прикрикнула на нее Юха. — Молчи, не раздражай меня. Я теперь ничего не боюсь. Мне все равно. Натерпелось мое сердце, окаянна ваша сила!
— Эй, люди, да она никак впрямь с ума спятила! — раздалось из зала.
— А, это ты, сухой черт? Тоже пришел?
— Опомнись, шутоломная! — крикнул ей Митенька.
— Граждане! — отчаянно завопила Юха, видимо, решившись на все. — Тут живые мертвецы. Один — сзади меня, другой — вон голос подает. Они это, они, проклятые, Абыса отравили. Они в вино мышьяку ему насыпали.
— Ой! — вскрикнула Минодора и повалилась.
Кто-то заплакал, кто-то выругался. Задвигались люди, некоторые привстали, в испуге жались к двери.
— Собака! — на весь зал крикнул Митенька. — Это вы с мужем сделали.
— А к Авдею кто за ядом ходил?
— Ты!
— Спроси его.
— Никому ничего я не давал, — быстро отозвался Авдей.
— Отпирайся! Кто мышьяк для крыс у тебя брал? Почему отговорили везти Якова на вскрытье?
— Братец? — завопила сестра Абыса из окна. Плача, она просила Варвару: — Милая, говори, говори, за что сгубили невинну душу.
— Много знал, вот и сгубили, — ответила Юха, не обернувшись к окну.
— Слушать тошно, — опять выкрикнул Митенька, — попалась, так молчи!
— Утону и вас потяну. Тебя — в перву голову.
— Такую дуру слушать больше нет сил, — и Митенька, проталкиваясь, направился к двери.
— Подожди, Карягин! — окрикнул Алексей. — До конца послушай.
— Некогда мне на глупые побасенки время терять, — и снова направился к двери.
— Приказываю идти сюда! — резко произнес Алексей.
Митенька пошел к сцене. Проходя мимо Юхи, бросил на нее злобный взгляд.
— Продолжай, Варвара, — сказал Алексей.
— Говорить больше нечего. Зимой они Абыса отравили. А за что, Минодора сама расскажет. Про Митеньку вот еще: молитвы от папы римского они с Авдеем писали.
— Совсем, сплетница, завралась! — развел Митенька руками.
Минодора очнулась и, когда Варюха замолкла, подошла к Алексею. Все еще всхлипывая, тихо что-то ему сказала.
— Говори, если можешь.
Превозмогая дрожь и качаясь, она начала несвязный рассказ:
— Если правда, как они отравили Якова, я знаю, за что. В ту ночь пил он у Лобачевых. И я ругалась с ними — зачем спаиваете. А был суд в селе, и Якову хотелось рассказать судье про все, а его выгоняли. А они боялись — скажет, и давай его поить. И, стало быть, он не в печке уморился, а отравимшись. Травили его, выходит, не один Митенька с Авдеем, а свекор Варварин и муж ее, Карпуха. И как теперь озлобилась я, расскажу, за что сгубили моего мужа. А за то, знал он ихни проделки. А проделки эти такие, что сидеть в остроге им всю жизнь и не отсидеть. Он, Яков-то, знал, кто с Хромым Степкой плотину взрывал и кто кооператив сжег. А сжег кооператив и пятнадцать дворов Митрий Архипыч!
— Ой, ведьма! — выкрикнул Митенька. — Вот брешет…
— Не горячись, Карягин. — успокоил Алексей, — дам и тебе слово.
— Патрон под плотину положили Степка Хромой и Карпунька, — продолжала Минодора. — Только один сгиб на месте, — отбежать, видно, не успел, — а другой скрылся. Все это мне Яков, выпивши, на ухо шептал. А порох брали у охотника Прокопа. И шнур брали у него.
Алексей подозвал Сотина, и шепнул, чтобы послали за Прокопом и Лобачевым. Минодора продолжала рассказ.
Народ валил к клубу, но в зале было совсем тесно и жарко. Люди становились возле окон, заполняя сельсоветский сад. Бурдин сидел на сцене. Он не вмешивался. Сначала удивился, почему Алексей решил сам вести публичный допрос, а не вызвал для этого милиционера, но потом понял, что милиционер один на один никогда бы не узнал таких подробностей. Роза Соломоновна все еще ничего не могла понять. Когда говорила Варвара, она не верила ей, но рассказу Минодоры начинала верить и теперь искоса посматривала на Авдея. Она ждала с нетерпением, что скажет этот сухощавый Митенька, про которого многое слышала.
Когда Минодора уже заканчивала свой рассказ, в зал вошли Прокоп и Лобачев. Прокоп, чернобородый, огромного роста, увидев Минодору, остановился и удивленно смотрел на нее. Лобачев стоял позади и, переминаясь, тяжело дышал. Алексей позвал их на сцену, потом предложил Митеньке:
— Говори теперь ты, да вчистую.
— Я завсегда чист, — не глядя на Алексея, заявил Митенька. — Грехов за мной нет. Про Абыса — верно, пил он на чужие деньги, и если умер, стало быть смерть ждать не захотела. В тот день пил он у Семена Максимыча, и я там случайно оказался и тоже полстакана выпил. Вскорости ушел скотину убирать, а до каких пор Абыс у них сидел, не знаю. Только утром пронесся слух, будто умер. Не помню зачем, но пошел я в тот конец и там повстречал Авдея Федоровича. Его как фершала потребовали на осмотр. Я тоже поинтересовался, как мог человек в печке умереть.
Федор, сосед Абыса, который вынимал труп из печки, крикнул Митеньке:
— Почему ты не посоветовал везти Абыса на вскрытие?
— Будет зря-то.
— Вот те раз. Да Устя может подтвердить. Устя, ты тут?
— Вот я, — отозвалась вдова.
— Ну-ка, подтверди.
— Ты что же это, — набросилась Устя на Митеньку, — отказываешься? Свидетелей была полна изба. Так при всех и сказал: «Ну, отвезете, изрежут там на куски, а толк какой?»
— Говорил так? — спросил Алексей.
— Память у меня слабая, — потер Митенька лоб.
В зале засмеялись. Кто-то безнадежно выкрикнул:
— Эх, дядя Митя, ты уж сыпь, как Юха с Минодорой.
— Про крыс тоже не забудь.
— Да, про крыс, — спохватился Митенька. — Верно, дал мне Авдей мышьяк, и заплатил я за него четыре с полтиной наличными. Заплатил я тебе, Авдей Федорович, аль нет?
— Заплатил, — подтвердил Авдей.
— Мышьяк ты к себе отнес или Лобачеву отдал? — спросил Алексей.
— Пущай он сам расскажет. Я вскорости ушёл. Мое дело тут сторона. Меня зазря суд в то время трепал.
Алексей обратился к Лобачеву:
— Скажи, Семен Максимович, давал тебе Дмитрий мышьяк?
— А то разь нет? — быстро ответил Лобачев и, сняв картуз, отер лысину.
— Теперь расскажи, старик, как вы склад кооператива жгли.
— Лучше я сам расскажу, — решился Митенька, — а то опять наговорят на меня. Юха тут наболтала много, а я человек правдивый и прямо заявляю, в этом деле нет моего участия. Склад сжег Абыс. Было это дело осенью, ночью. На плотину отправились Карпунька с Хромым, к складу пошел Абыс.
— Сам Абыс решился или кто его научил?
— Как бедняку не было Абысу резону вред власти приносить! Но пьянство — это абсолют.
— То есть как — пьянство абсолют? — не понял Алексей.
— У Абыса внутри червяк сидел.
Снова поднялся шум и злой смех. Но Митеньке было не до того. Облизывая сухие губы, он выкрикнул:
— Червяк вас рассмешил? Мозгов у вас не хватает. Алкоголь — вот червяк. И напитка он требовал, а денег Абысу где взять? И давал ему деньги вон… — неожиданно указал на растерявшегося Лобачева.
— Ты что все на меня да на меня сваливаешь, черт? А сам через мои руки сколько передал? — озлобился и Лобачев.
— Успокойся, старик, — заметил Алексей, — ты свое тоже скажешь.
— А если твоя сноха наплела три короба, я молчать буду? — прищурился Митенька. — Вы сговорились, чтобы конец положить и все на меня свалить. У кого Абыс брал бурав провернуть дырку в стене кооператива? В чьем керосине мочил паклю? Сам ты где был в то время? Головой качаешь. Скажи, Минодора, где Лобачев стоял?
— Покойник говорил — на крыльце будто.
— Митрий, в крыльце стоять запрету никому нет, а буравом орудовал ты.
— Адиёты! — вдруг закричал Прокоп. — Душевно сознавайтесь, а то я начну.
Неожиданному выкрику Прокопа зааплодировали. Знали, он человек молчаливый, а тут вдруг сам вызывается. Не дожидаясь, когда ему дадут слово, он подошел к Митеньке, отвел его к скамейке и усадил.
— Отдыхай, адиёт, моя очередь. Можно мне по чистоте сердца?
— Говори, как хочешь, — разрешил Алексей.
Прокоп мрачно посмотрел в зал. Черная борода его казалась гуще. Потом снял шапку, которую носил зимой и летом, положил ее на стол и ударил кулаком себя в грудь.
— Как перед истинным богом, темная моя душа и великий на ней грех. Простите, Христа ради, — совершенно неожиданно стал он на колени. — Как в древние времена всенародно преступники каялись, и я открываю вам сердце.
— Встань, Прокоп, — смутился Алексей.
— Нет! Буду стоять на коленях и глядеть народу в глаза. Мучает меня грех, и места в природе не найду. Каждый кустик и травка глядят на меня и качают головами. Издетства люблю я природу, и думы мои никому неведомы. Диву давался, какой же господь бог мудрец, но теперь начинаю и тут терзаться искушением.
Алексей не просил больше Прокопа, чтобы он встал, и не нарушал его витиеватую речь. Намолчался, видимо, человек, и вот пришло ему время говорить.
— Хожу по лесам, как охотник, и наблюдаю за природой. И заметил мой глаз, как все в ней подобно устроено. Зверь-волк ходит в одиночку, питается слабыми, коих силой одолеет. Птица-ворон дружит с волком, и, ежели полетит, вслед ей смотрит волк и тоже бежит. Знает — летит ворон на падаль. И оба питаются, и ссоры нет. Хороша трава в степи, а почему стоит среди нее колючий татарник? Скотина боится к нему подойти, птичка не садится, только шмель-насекомое сосет цветок. Дубы, осины, березки. Все тянется к солнышку, и все норовят заглушить под собой маленьких. Большие нелады в природе. А люди каковы?
— Ты встань, дядя Прокоп!
Он послушался, отряхнул колени и еще более воодушевился.
— Кто есть волк? — Это Авдей. Бродит он в одиночку, питается живыми и мертвыми. Кто есть дуб? — Это Лобачев. Сколько он под собой поглушил людей! А татарник — Митрий. До сего дня никто взять его не в силах — колется. По книгам он ученый и все статьи в законах знает. — Обернулся к Митеньке и молча погрозился ему пальцем. — Зимой возле церкви избивали, а я хотел пристрелить уполномоченного. За свой грех отбыл наказание. Был в степи пожар. Кто поджег? Не знаете, а я знаю.
— Кто, кто? — раздались голоса.
Пришел к ворону волк и говорит: «Полетишь в лес, прихвати с собой эту штуку и брось на верх стога, а эту на верх другого, а эту на третий».
— Скажи, кто ворон?
— Я!
Зал замер. Все испуганно смотрели на Прокопа, а он стоял огромный, с густыми, уже седеющими волосами, с маленькими острыми глазками, и лицо его, казалось, было покрыто густым мхом.
— Да, сено сжег я. Шел в то время на охоту в Дубровки. Отчего загорелась на Юхе снаряда? От этого вещества.
— А кто кладь сжег в третьей бригаде?
— Митенька! Я все вам как на духу расскажу, коль пошел на открытое сердце. Сговорились мы еще дел натворить. Митеньке сжечь большой амбар и этот клуб, Авдею — гумно второй бригады и врачебный пункт, а мне — мельницу да церковь.
Слова Прокопа покрыл сплошной крик и ругань. Кричали не только колхозники, но и единоличники. Потрясая кулаками, мужики бросились к сцене. На сцену вместе с братом порывался пройти кузнец Илья. Алексей стучал кулаком по столу, сам был бледен, а за его спиной, сжавшись, сидели и дрожали те, против кого кипела у всех злоба. Чем бы все это кончилось, неизвестно, только в окне появилась голова милиционера. Он только что прискакал из соседнего села. Заглушая крики, громко и властно произнес:
— Что за базар? — и влез в окно.
Шум и гул начали стихать.
Милиционер забрался на сцену, головой едва не задев за балку. Алексей тихо ему сообщил:
— Сзади меня сидят арестованные.
Затем обратился к Прокопу, который стоял и дожидался конца галдежа:
— Продолжай!
— Не удалось Авдею поджечь кладь во второй бригаде. Видать, Юха помешала. А вспыхнуло бы гумно сегодня к вечеру, коли бы не любопытство Юхи. От этого и пострадала теперь. Но Стигнею удалось. Велено ему навтыкать железные прутья на просяных полях, и дело он сделал.
— Послать за Бутковым, — обратился Алексей к милиционеру.
— Сам схожу.
— Мне, граждане, — продолжал Прокоп, — тоже не довелось совершить. Поворот у меня пошел в мыслях. Иду однажды полем, навстречу Бурдин. Поклонился ему, и мелькнуло — остановить да все рассказать. Нет, не хватило смелости. О церкви так уговорено: поджечь ее, когда будет в ней много хлеба. Заходил я туда во время засыпки, в алтарь заглядывал. Нет, чую, не поднимется рука. Войду, вешают колхозники хлеб, шутят, со мной разговаривают, в колхоз, мол, вступай, а я: «Э-эх, до чего дошел!» В таком раздумье раза три приходил я в церковь и от нее прямо в лес. А они свое: «Ну как, что?» А я им: «Подождите, зерна еще мало!» Как-то собрались мы вчетвером, я и спрашиваю Авдея: «Зачем все это делаем? Зачем изничтожаем народно добро?» А он и говорит: «Не народно, а колхозно, и ты ничего не понимаешь». — «Ну, а дальше что нам?!» Тогда Митенька говорит: «Мы знаем, что делаем, и мы не одни». — «Кто еще?» — «В каждом селе такие есть. И в районе». — «Откуда тебе знать?» — «Дурак ты, — говорит. — Такие дела спустя рукава не делаются. Твое дело молчать. Придет время, узнаешь и в обиде не будешь». А я опять: «Ты сам-то хоть видишься с ними?» — «С обозом ездил, виделся». — «Стало быть, центра есть?» — «Центра, — ответил Митенька, — только молчи». Шел я домой и думал: «Какая же будет власть, ежели эту изничтожим? Опять старая с отрубами, участками? Там и до помещиков недолго». И стало мне страшно. Вот и все.
— Сумасшедший! — крикнул Митенька.
— Какой тебе порошок Авдей давал? — напомнил Алексей Прокопу.
— Не знаю. Держит он его в воде, а на вольном воздухе сам воспламеняется.
— Авдей Федорович, скажи!
— Прокопу приснилось, — ответил Авдей. — Если он сознался в поджоге сена, пусть сам и отвечает.
— Вот как?! — удивился охотник. — Я начистую, а ты опять в кусты? Ну, сейчас докажу.
Отвернул полу пиджака, залез в глубокий карман, вытащил синюю склянку и поставил ее перед Алексеем.
— На, держи!
Тот открыл ее и, усмехнувшись, кивнул головой. Юха, увидев склянку, отшатнулась.
— Такая, такая!
— Признаешь, адиёт? — крикнул Прокоп Авдею.
— Мало ли разной падали везде валяется. На то ты и ворон.
Роза Соломоновна склянку в руки не взяла, но, наклонясь, спросила Алексея:
— Что в ней такое?
— Ваш подзащитный химию знает не хуже нас.
Склянку взял Сотин.
— Этим, что в ней, жгли? — спросил он Прокопа.
— Да, Ефим.
— Э-эх! — выругался Сотин и замахнулся склянкой на Митеньку.
За руку его схватил Прокоп:
— Что делаешь?! Мы сгорим тут.
Трясущимися руками поставил склянку перед Алексеем.
— Дайте поглядеть, — раздались голоса.
— Объясните народу.
Алексей встал, взял склянку в руки и показал всему залу.
— Здесь, в этой склянке, лежат четыре пожара. Чтобы поджечь не надо спичек. Взять кусочек, завернуть в мокрую тряпку, сунуть в омет и идти спать. Наутро или в обед, когда влага выветрится, поминай кладь. Сейчас мы вам покажем, как это делается.
Попросив у Розы Соломоновны шпильку, он вынул из баночки беленький квадратик. Обдул его, положил на обрезок доски. Некоторое время издали едва заметный квадратик лежал недвижим. Кто-то крикнул:
— Не выходит.
— Вы Прокопу дайте, он покажет.
Но Прокоп стоял спокойно, не обращая внимания на выкрики.
— Спичкой поджечь надо, — посоветовал кто-то.
Вдруг все зашевелились и приподнялись.
— Э-э, дым, глядите, дым.
Сначала струйкой, затем густым клубом пошел дым к потолку. Вдруг словно из середины кусочка, прорезался ослепительный огонь.
— Электричество! — крикнули из зала.
Все ярче и ярче становилось пламя. По залу пошел удушливый запах.
Скоро огонь стал слабеть, несколько раз мигнул, а потом и совсем погас. Люди кашляли, чихали, терли глаза.
Алексей затоптал тлевший обрезок доски.
— Видели?
— Люминация хорошая.
— На все село хватит.
Вошел милиционер с Евстигнеем.
— Еще привели! — оживились в зале.
Евстигней, вдохнув удушливый запах, начал чихать.
— Доброго здоровья, борода! — пожелал ему милиционер, а потом и сам зачихал.
— Чем это вы, чхи! — ах, пропасть! — навоняли?
— Евстигней Бутков пришел? — спросил Алексей.
— Попросили меня, я и пришел, — ответил Евстигней.
— Попросили? Чхи! Это я тебя попросил? — удивился милиционер. — Ах ты, борода!
— Здесь на тебя показывают, — начал Алексей усталым голосом, — что ты железные прутья в колхозные проса втыкал. В результате у шести жнеек лопнули шатуны, поломались ножи. Сознавайся!
— Никаких прутьев сроду в руках не держал, — спокойно ответил Евстигней.
— Вредитель! — вдруг рассвирепел Илья и бросился к Евстигнею.
Евстигней пошатнулся, словно его уже ударили, и растерянно смотрел то на Алексея, то на Илью.
Кузнец кричал и рвался из чьих-то рук.
— Убью! Не держите!
— Всех убить! — крикнул брат кузнеца, такой же жилистый. — Бей их, братка, нечего там дожидаться суда. Оправдает он, как было зимой.
— Дайте мне! — опять рвался Илья из рук мужиков.
— Да ты что? — крикнул на него Алексей. — Ты член партии?
— Алеша, — вдруг заплакал Илья, — лучше тут убить и самим отсидеть. Дайте карахтеру волю!
— Еще раз тебя спрашиваю — ты член партии?
За Илью вступился брат Васька:
— Ежели брат партейный, я нет, — и ринулся на Евстигнея, давя народ.
Евстигней нырнул в дверь к сцене, спрятался за декорацию. Ваську задержал милиционер, что-то внушая ему, но тот продолжал кричать:
— Я беспартейный! Мне можно.
Кузнецов кое-как успокоили.
Алексей подозвал Евстигнея и указал ему место возле стола.
— Рассказывай всему народу, какой ты вред делал. Один вред известен: зимой бросился тащить сбрую, увел жеребца, второй вред — подговорил баб закопать силосные ямы. Что еще делал, сам говори. А не скажешь — я за Илью не ручаюсь.
— Кому говорить-то? — с дрожью в голосе спросил Евстигней.
— Кому вредил, тому и кайся.
Евстигней передохнул, ощупал ухо. Лицо его, окаймленное рыжей бородой, было красно. Посмотрел он в грозные глаза собравшихся здесь людей и ни слова не мог вымолвить.
— Язык, что ль, прикусил! — крикнули ему.
— Сейчас, сейчас…
Собравшись с духом, выпалил:
— Прутья втыкала дочь моя Степанида.
— Она ведь колхозница?!
— А я на поля ваши и глаз не показывал.
— Сама дочь надумала или кто подговорил ее? — спросил Алексей.
— Сейчас… вспомню… Да, да… что-то сказал я, а что… да. Я говорю ей… А-эх! — и, отчаянно взмахнув рукой, пятясь, он пошел вглубь сцены.
В зале все еще чувствовался острый запах сгоревшего фосфора.
Каждому свое
На пороге амбара, неподалеку от церкви, сидел парень с вилами в руках. Сидел он, как ему казалось, уже долго, и его томила дрема. Но помнил наказ милиционера — не спать, никуда не отходить и никого близко не подпускать.
К амбару подошел гурт чьих-то овец. Парень далеко отогнал их. Затем прибрела пестрая телка, и ее отогнал. И опять боролся с дремотой. Парня послали как раз в то время, когда он пришел с улицы и собирался лечь спать. Вспоминая теперь о постели, он клевал носом, но тут же вздрагивал и снова принимался курить.
Летние ночи коротки. На востоке чуть-чуть бледнела полоска рассвета. Уже пели в который раз петухи. Дул изредка ветерок. От крыши амбара к церкви косым полетом мелькнула тень летучей мыши. Бледно светили звезды, а из четвертого общества все еще доносились звуки гармошки и песни.
«Это Мишка», — подумал парень и зевнул.
В амбаре было тихо. Митенька и Лобачев, которые все о чем-то спорили, теперь, наверное, уснули.
«Не забыл ли милиционер сменить меня?» — подумал парень и принялся ковырять вилами землю. Вилы, взятые «на всякий случай», казались ему необычайно тяжелыми.
«Брошу и уйду, — вдруг решил он, снова преодолевая дремоту. — Что я, нанялся им? И тятька тоже. Шел бы сам, если наш черед по караулу. Брошу вот…»
«Брось, брось, — пронеслось у него в голове, — милиционер тебе бросит. Сам сядешь в амбар».
«Ну да, за что? Он-то дрыхнет теперь, а я сиди. Мне завтра на работу».
«Приказано — карауль!» — строго сказал второй голос.
От угла соседней мазанки вышел человек в халате. Воротник закрывал ему голову. В руках — железная лопатка. Человек направился к парню. Тот обрадовался, но для острастки крикнул:
— Кто?
— Караульный, — ответил человек, приостанавливаясь. — Смена.
— Ты построже тут! — наказал парень и быстро направился домой.
Человек в халате посмотрел парню вслед и, когда тот совсем скрылся, быстро зашел с задней стороны амбара. Подтянувшись на руках к окошечку в стене, шепотом окликнул:
— Дядя Митя!
В окошке показались два острых глаза.
— Племяш?!
— Держи-ка. Две доски от угла ломай. А я тут лопатой.
— Как ты угодил сюда? — принимая в окошечко лом, удивился Митенька.
— Когда сменяли караул, я неподалеку стоял, подслушал. Милиционер придет сменять караульщика через полчаса. Спички дать?
Снаружи чуть-чуть было слышно, что делалось в амбаре. Лобачев, дрожа от испуга, светил спичками.
— Остальные где? — не переставая орудовать ломом, спросил Митенька.
— Стигней с Авдеем в комнатушке сельсовета. Минодора и дочь Стигнея в кооперативном амбаре. Прокоп в колокольне. Юху на перевязку отвезли.
— Эх, Варвара, Варвара, — вздохнул старик.
— А ты свети, — прошептал Митенька. — У тебя, племяш, там скоро?
— Готово.
— У меня тоже.
— Деньги я тебе, дядя, передам, а хлеб в мешке. Мешок под амбаром Сотина. Левый угол возле камня.
— Баба моя где?
— Встретит тебя в Сиротине. Хотела мешок с собой захватить, я отсоветовал: кто знает, куда тронешься. Вдруг по этой дороге погоня?
— Лезь, старик, — шепнул Митенька Лобачеву.
— Сам сперва, — вдруг отступил тот, — я после.
— Боишься? Хуже не будет.
— Может, не надо? Небось не убьют?
— Тебя-то — нет, дадут десять, а мне… мое дело — умри, не выдавай. Лезь!
— Ты уж…
— Ну, прощай! Не увидимся, смотри-ка, больше.
Скоро из-под амбара показалась голова. Лез Митенька лицом вверх, задел грудью за бревно, потом ухватился руками, и скоро сухое тело его вынырнуло. Лишь рубаха на груди треснула.
— Брось пиджак… Пиджак забыл! — крикнул он Лобачеву.
— А я? Митрий, я — то? — заметался вдруг Лобачев, оставшись один в амбаре.
— Пиджак подсунь, черт, и сам лезь.
— На, на! Только погоди меня.
Но Митенька не стал дожидаться, когда Лобачев выберется. Взяв у племянника деньги, он, крадучись вдоль мазанок, зашагал к амбару Сотина. И только нагнулся, нащупав возле камня мешок, как тишину прорезал отчаянный вопль:
— А-я-ай!
Сразу взвыли собаки в соседних дворах. Митенька замер. Крик снова повторился. Походило, будто кто-то давил человека. Мороз пробежал по спине. Догадался: это кричит оставшийся в амбаре Лобачев. И тут же, вслед за криком, на всю улицу раздалась страшная ругань:
— Ах, сволочи! Караульщик, эй… караульщик!
Митенька узнал голос милиционера.
— Ты, толстый дьявол, что же, видать, застрял тут? Э-э-эй, карау-у-ульщик!
От испуга Митенька едва вскинул мешок на плечи.
«Бежать, бежать…»
Один за другим грохнули выстрелы. Снова взвыли собаки, кажется, теперь уже во всем селе. Из мазанок и сеней начали выскакивать люди. Как сумасшедший, еще не зная, в чем дело, выбежал Мирон. Был он босой, в одной рубахе и подштанниках. Вприпрыжку промчался мимо Митеньки к церкви. Тот упал в тень амбара. Навстречу Мирону, распахнув шинель, с наганом в руке несся милиционер. Он так кричал, будто за самим кто-то гнался.
— Стой! — заорал он на Мирона. — Ты кто?
— Я это, я, свой, — испугался тот, и оба побежали в конец села.
Приподняв голову, Митенька ползком направился в калитку между дворами Сотина и его соседа. Совсем уже поровнялся, привстал. Вот и огороды… вдруг собака, худосочная, вся в репьях, вынырнула из калитки и, завидев бегущего человека, почти без лая, бросилась на него. Митенька махнул пиджаком, она ловко схватила его зубами за полу, рванула. Тогда он бросил пиджак ей на голову, и, пока она трепала его, Митенька был уже на огородах. Там межой конопляника — на гумна.
«Только бы через плотину… Господи, помоги!»
У омета остановился и перевел дух. Опять послышались выстрелы и крики, но это уже на конце улицы, возле кладбища.
«Абыс спит, ничего не знает, — непрошенно пронеслось в голове. — Нет, стоять нельзя, заря!.. Бежать, бежать…»
Повихлял между редкими гумнами единоличников, а дальше пошли сараи да шалаши колхозников.
— Держи, держи! — вдруг раздались голоса.
Оглянувшись, увидел, как почти наперерез бежали два мужика с кольями.
— Не догоните, сволочи! — злобно вскрикнул Митенька.
Обут он был в лапти на легкие портянки. Лишь пыль крутилась сзади. Мешок, с которым не хотел расстаться, бил по спине.
— Держи его, во-он! — закричали женские голоса.
Косматая, в одной исподней рубахе, бежала Устя. Она первая увидела Митеньку здесь в конце. В руках — сковородник.
— Не дамся, нет!.. — крикнул он, но никто его не слышал.
И, уже не оглядываясь, кто за ним гнался, Митенька межой направился на большую дорогу. В ушах стоял звон, глухо слышались доносившиеся голоса. С разбегу попал в кучу сухой седой полыни, выброшенной с загона. Горькая, едкая пыль ударила ему в глаза, в нос, в рот. Чуть не упал. Корявым корневищем в ушко лаптя вцепился куст полыни и хлестал его ногу, мешая бежать. Он пытался освободиться от него, наступить, — нога хватала мимо, и полынь летела за ним, взметая пыль и сама крошась. Еще послышался выстрел, слышнее стала погоня. А вот и дорога. Не утерпел, оглянулся: сзади, опережая толпу, мчались двое верховых.
«Господи, помоги».
Снова крик, опять выстрел. Из мельницы выскочило несколько помольщиков. Увидев бегущего, они спрятались в ворота.
Плотина — рукой подать. Но о каменное шоссе избил ноги, а голову ломило, и нестерпимо кололо левый бок.
«Лишь бы до плотины, а там — низом, оврагом… На лошадях увязнут».
Верховые совсем близко. Слышно, как кричит милиционер:
— Остановись, стрелять буду!
Плотина!.. Сейчас на другую сторону и в овраг. Собрал последние силы, но только добежал, навстречу мужики с мельницы. Мелькнуло: прорваться, смять, сбить мужиков. Сзади лошадиный храп, а где-то далеко голоса отставших.
— Стой! — закричали с плотины.
— Сто-ой! — одновременно раздалось за спиной.
Бросил мешок, глянул на реку, — мелкая рябь, румянец зари, — перемахнул через перила, поднял обе руки с крепко сжатыми кулаками, потряс и, что было силы, прокричал:
— Сво-о-оло-очи!
Перекрестился, замер над водой.
— Господи, помоги!
Подскакавшие только и видели, как мелькнули лапти с куском полыни. Ринулся он вниз головой на каменный выступ быка.
— Э-эх! — крякнул милиционер, осаживая лошадь.
По дороге из Куделина на гнедой матке, запряженной в дрожки, ехал Бурдин.
«Заедет к нам или нет?» — увидел его Петька.
Снял пропыленную кепку, помахал ею. Бурдин тоже поднял картуз и повернул на межу. Оглянувшись на гумно, где работала его бригада, Петька пошел встречать Бурдина.
— Стой, дальше нет ходу, — взял он лошадь под уздцы.
— Почему? — не слезая, спросил Бурдин.
— Тут граница нашей автономной республики.
— Председатель-то все-таки я?
— Ну, коль так, разрешается, — и Петька уселся на дрожки. Когда тронулись, он спросил: — Вы лошадей нам дадите или только сулите? Гляди, какие вороха проса лежат. Не поспевают его возить на элеватор. Вдруг пойдет дождь?
— Сейчас десять освободились. Дадим вам три, — обещался Бурдин. — И всего-то нам осталось вывезти тридцать центнеров.
— Конец?
— Кроме подсолнуха, совсем расквитались.
Подъехали к гумну.
— Здравствуй, степная республика! — окликнул Бурдин. Ему весело ответили, помахали кепками.
Петька повел Бурдина осматривать гумно. Было оно в два раза больше, чем овсяное. В центре два тока, на которых молотили просо.
— Это золото, — похвалился Петька, пересыпая просо из горсти в горсть. — Но солома — одно наказание. На целине ведь посеяно было.
— Зимой скотина все съест, — сказал Бурдин. — Угости водой.
Возле бочки Петька спросил:
— Расскажи, как буксирил своего друга, куделинского председателя. Хлеб в ямах был?
— До этого дело не дошло. А на Володьку не только я навалился, но и бюро райкома. Выправили человеку мозги.
— Как же так вышло, — удивился Петька, — рабочий рабочего на буксир?
— Ничего удивительного. Кулацкое окружение слабовольного человека, хоть он и рабочий, опутает. Об этом я тебе после растолкую, а сегодня вечером обязательно приезжай на заседание ячейки. Вопрос коснется и твоей бригады.
— Что-нибудь плохое?
— Заранее говорить не буду.
— Мне? — обиделся бригадир.
— Удержишь?
— За кого же ты меня тогда принимаешь? — ударил Петька себя в грудь.
Бурдин шепнул ему что-то на ухо. У Петьки и глаза заблестели…
— Таки сказало бюро?
— Постановило, а не сказало.
— Кто приедет к нам?
— Вязалов и шеф. Ну, мне ехать пора.
— Езжай! — весело крикнул Петька и, забыв, что он бригадир, стало быть, человек серьезный, присвистнул и закружился на месте.
Бурдин помахал рукой, крупной рысью тронул на село.
Вечером Вязалов коротко сообщил, что район премирует колхоз «Левин Дол» как один из передовых.
Принялись составлять список премируемых. Внесли было в него Столярова, Бурдина, но они от премий отказались.
Молодежную бригаду решили премировать поголовно и поровну, без обиды, но Петька выступил против.
— Можно ли равнять Яшку с Егоркой или Настю с Машкой? Машка работала на мякине, а Настя возле барабана. А Егорка? Разве это работник? Жрать только горазд. А Яшка задавальщиком со мной в смене. Дайте-ка список, я сам сделаю наметку.
Уселся в угол и начал делать наметки. В списке премий для молодежи значились юнгштурмовки, отрезы мануфактуры, ботинки и мелочь: мыло, махорка. Сначала у Петьки все шло хорошо, а когда в списке дошел до Наташки, запнулся. Дать ей что-либо или нет? Дать — разговоры пойдут; не дать — обидно. Работала хорошо, вместе с Настей у решетки стояла. Наташка ничего не скажет, но самого совесть будет мучить.
«Дать ей материи на сарафан».
И опять задумался: «Стало быть, Машке материи и ей? Выходит, одинаково работали? Тут явная обезличка…»
На Егорке тоже запинка получилась.
«Этому что?! Юнгштурмовку бы, да ведь работал хуже беспартийных. А бедняк. И все-таки костюма недостоин. Дать ему отрез на брюки. Пусть щеголяет перед Машкой…»
Яшке, Авдохе и другим наметил по костюму, по куску мыла. Подумал, подумал и прибавил Авдохе ботинки, а Яшке материи на рубаху, две пачки махорки.
«Человек он почти семейный, курящий».
Будущей жене его, Насте, написал больше всех. Кроме отреза на платье, еще ботинки с калошами, кусок стирального мыла, кусок туалетного.
«Старательная девка… А может быть, уже баба?»
Петькин список утвердили. Только одну поправку внес Вязалов. Он вписал бригадиру костюм и ботинки.
— Ладно, — согласился Петька.
Был солнечный день. По безоблачному небу тихо плыли тенета, пахло яблоками, ржаным хлебом. Возле конюшен первой бригады собралось много народу. Пришли и единоличники. На телеге около стола президиума лежали завернутые в газету премии.
Собрание открыл Бурдин, сказал сам коротко и дал слово Вязалову. Едва тот забрался на телегу, как ему дружно начали аплодировать. Его встречали уже как своего; все знали, что это он помог выстроить плотину и мельницу.
— Ваш колхоз засухо убрал хлеб, окончил до срока хлебозаготовки, вывез шестьдесят тысяч пудов зерна. Отсеялся и помог в этом колхозу имени Горького. Кроме того, взял на буксир по хлебозаготовкам Куделинский колхоз.
Перешел к молодежной бригаде.
— Ее опыт оправдал себя и будет использован на следующий год в других колхозах. Ночевка в поле, работа от зари до зари — это и есть выполнение лозунга крайкома… Товарищи колхозники! — воскликнул Вязалов. — Берегите молодежь. Относитесь к ней чутко и не серчайте, если она иногда заткнет вас за пояс. И вы, молодежь, — посмотрел Вязалов в другую сторону, где как раз молодежи и не было, — тоже не зазнавайтесь перед стариками, слушайте их советы, не гордитесь.
Передохнув, продолжал:
— Сегодня мы премируем некоторых колхозников. Первую премию получает молодежь. Райком особенно выделяет заслугу бригадира Сорокина. Как организатор он сумел вовлечь в свою бригаду беспартийных и так наладить работу, что…
Петька сидел за столом, краснел и не знал, куда глаза отвести. Чувствовал, все глядят на него в упор. И хотелось ему, чтобы председатель рика меньше говорил о его бригаде. Ведь в самом деле не так-то у него все хорошо. Ждал, вдруг кто-нибудь выкрикнет:
— Ну-ка, съезди на загоны проса. Кто под сачками подгребать за них будет?
— А поглядите, где стояли обносы? Овцам на подкорм, что ли, оставили былки?
— Сходите на озимь, огрехи там.
Но Вязалова никто не перебивал, он как раз сам начал говорить об этом.
— Я похвалил молодежную бригаду, но мне известно, что подгребали в обносах они плоховато, во время возки несколько телег опрокинули, главный же недостаток — отчужденность. Она чувствуется не только в молодежной, но во всех бригадах. Самолюбие бригадное — хорошо, но если оно чересчур — вредно. Я знаю один колхоз, где соревнующиеся бригады передрались. Конечно, всем похвально выйти на первое место, но это надо делать за счет своих сил, умения, прилежности.
Затем уже громче:
— В вашем колхозе раскрыта и ликвидирована кулацкая шайка. Не успокаивайтесь на этом. Корешки еще остались. Есть они и в других селах. Вот вы были единоличники и умели беречь свое добро, сейчас вы — колхозники, так ли бережете колхозное добро? Пока еще нет. А колхозную собственность надо охранять зорче, беречь каждую мелочь, винтик в жнейке, чекушку, не оставлять птице не только пряди на загоне, а даже колоска. Все ведь это не барское, а ваше. Ну, теперь разрешите мне от имени райкома и рика поздравить вас с победой и пожелать вам еще больших успехов, счастливой, сытой и культурной жизни.
Долго успокаивал Бурдин собрание, но шуму и аплодисментам не виделось конца.
— Хлопайте, хлопайте, — решил тогда он.
Представитель шефа, высокий, с крупной лысиной, стоял на телеге и смущенно потирал переносицу. Дождавшись тишины, он робко начал:
— Я, товарищи, неразговорчивый. Все вы знаете, Московская область взяла шефство над вашим краем. Обязательства напечатаны на плакатах. Мы, рабочие мастерских Курской железной дороги, взяли шефство над вашим районом. Вот ваше село крепко нуждалось в медицинском пункте, и мы его вам дали. Говорят, работает медицинский пункт… Как он работает? — внезапно спросил шеф.
— Хорошо.
— Акушерку бы еще.
— И акушерка будет. А сейчас слушайте.
Взял у Бурдина лист бумаги и начал читать постановление:
«В условиях ожесточенной борьбы… активизация кулачества… были перегибы… вредительская шайка… одним из первых… молодежная бригада… перевыполняли норму… числить колхоз кандидатом на красное знамя района».
Потом еще громче, чтобы слышно было каждое слово:
«Включить колхоз «Левин Дол» в число соревнующихся по краю. Премировать колхоз в целом:
Постройкой школы за счет культфонда района, одновременно постройкой больницы с родильным отделением за счет шефской организации.
Колхозному клубу: библиотеку, радиоустановку.
Ударникам колхоза, кроме молодежной бригады: сто двадцать метров ситца, шестьдесят пять метров на костюмы, пятнадцать пар ботинок, ящик стирального мыла, двадцать пять кусков туалетного…»
Начали раздавать подарки. Сперва молодежной бригаде. Петька вызывал по списку, а Авдоха выдавал.
Подарки брали по-разному. Кто несмело протягивал руку, кто подходил весело, кто прибаутку скажет. Иные тут же развертывали, другие быстро отходили.
Наступил черед взрослым. Сатаров залез на телегу, рядом с ним стал Семин Иван. У Сатарова лист бумаги, исписанный мелко-мелко. Сначала он обвел собравшихся торжествующим взглядом, как именинник, затем немного откашлялся, чуть усмехнулся и уже громко, как всегда читал либо газеты, либо рассказы, принялся:
— «Премии 1-й категории колхозникам «Левин Дол»:
Машиноведу, старшему кузнецу, Дерину Илье за своевременную починку и подготовку к севу, жнитву и молотьбе сельскохозяйственного инвентаря, за сохрану его, за ударничество и кровную преданность колхозу.
Полеводу Сотину Ефиму за умелую расстановку сил, за поднятие дисциплины на полях и токах.
Бригадиру Чувалову Федору за умелый подход к людям, ударничество и вовлечение в колхоз к весеннему севу пятнадцати домохозяев.
Групповоду Копылову Афанасию за примерную работу всей группы в целом, так и его личную.
Колхозникам, работавшим в молодежной бригаде, Крепкозубкину Василию и Бусову Егору за старательную работу и любовь к колхозной собственности.
Колхознику Малышеву Науму — невзирая на преклонный возраст, он не пропустил ни одного дня и своим примером был укором для тех, кои ссылались на старость или на болезнь, — этим передовым колхозным людям объявить от лица советской власти благодарность, занести на красную доску и в качестве премии выдать: по паре ботинок, по три метра бельевого и по два брючного, по куску мыла, курящим — по три осьмушки табаку».
Над такими характеристиками Сатаров сидел вчера до вторых петухов.
— Подарки принимайте лично, — огласил Семин.
Но лично подошли только Афонька да старик Малышев. Остальные посылали жен или детей. Когда роздали, кто-то спросил:
— Это все?
Но на место Сатарова забрался Крепкозубкин Василий. В руках у него тоже была грамота.
Снял картуз, бросил на телегу, надел очки и, далеко отставив грамоту, принялся вычитывать:
«Премии 2-й категории колхозникам «Левин Дол»:
Заведующему мельницей Гущину Семену за добросовестную работу, любовь к колхозной собственности, преданность и охрану имущества.
Решетову Даниле за упорную борьбу в бригаде бывшего третьего общества против вредителей и лодырей. За дисциплину и личный пример в работе.
Бригадиру первой бригады Прокошину Якову за умелое руководство и личный пример.
Счетоводу Сатарову Александру за правильное ведение счетных дел, своевременное занесение записей в книжки, за преданность колхозу и агитацию.
Колхознику Лутовкину Мирону за ударничество и любовь к колхозной собственности.
Плотнику Лукашину Петру, шорнику Николаеву Егору за старательную, не считаясь с временем, работу по починке инвентаря и сбруи.
Кузнецам Дерину Василию и Сутулину Архипу за прилежность, изобретательность и сноровку в работе колхозной кузницы, — всем им объявить благодарность от советской власти, занести на красную доску и в качестве премии выдать по три метра бельевого, по два брючного, по куску стирального мыла, курящим — по две осьмухи табаку, а кто нюхает — заменить таковым».
При последних словах пробежал смех. Дяде Мирону, получавшему подарки, кто-то крикнул:
— Нюхнем?
— Я тебе нюхну!
Кузнец Архип был выпивши. Когда выкликнули его фамилию, он принялся толкаться.
— Слышите, какую оценку Архипу дали? Эй, кто там впереди, прочисть путь! Вася, погоди Архипа. Вася, Архип сам возьмет. Во-от как работать надо. Кто тут лодырь, сторонись!
Ему весело кричали:
— Спляши, Архип, за подарок!
Не дожидаясь, когда он доберется к столу, Иван Семин передал ему подарок через людей. Но Архип, взяв подарок, все-таки пробрался к столу и, обратившись к Вязалову, спросил:
— Аль сплясать?
Вязалов засмеялся.
Кузнец отошел к привязи и возле колоды неуклюже пустился в пляс. Пакет у него развязался, под ноги упали две осьмушки табаку. Подошла жена, подобрала табак, взяла узелок и повела веселого кузнеца домой.
Кто-то крикнул из женщин:
— Это что же такое: все мужикам да мужикам! А бабам где?
— Эй, Прасковья, Дарья, что молчите?
Но следующая очередь как раз и была им. Вязалов передал Розе Соломоновне список. Она, волнуясь, подошла к телеге, выкрикнула:
— «Колхозницам-женщинам!»
— На телегу влезай!
Пыталась забраться сама, но платье было узкое. Тогда Сотин бережно поднял ее и при общем смехе поставил на телегу. Ему предостерегающе заметили:
— Дядя Ефим, старуха бороду выдерет.
— «Товарищам женщинам», — повторила уже громче Роза Соломоновна, и краска залила ее лицо. Стояла она полусогнувшись, будто готовилась спрыгнуть с телеги.
— Веселей читай! — крикнули ей.
— «Бригадиру второй бригады Сорокиной Прасковье…»
— Ага! — перебили радостные восклицания женщин. — Наша взяла!
— «Групповоду пятой группы Столяровой Дарье…»
— И Дашка. Ух, пошли бабы.
— «…за проведение соревнования во время полки яровых, вязки овса и молотьбы гороха, за личный пример в работе и за агитацию женщин в колхозе вынести благодарность от советской власти, вписать на красную доску и выдать премию по паре женских ботинок с калошами, по шести метров бельевой материи, по два куска мыла — стиральное и туалетное».
— Здорово!
— «Ударницам Сатаровой Ольге, Плошкиной Устинье…»
— Усте?
— «… Осколковой Любови, а также Сурковой Афанасии за их примерную работу числить кандидатами на красную доску и выдать премию по паре обуви и по четыре метра бельевой материи».
Каждое имя женщины вызывало радостные выкрики. Особенно когда выкликнули бабушку Акулину.
— «Колхозницу Глазову Акулину, групповода старушечьей группы, за хорошую работу по крутке поясков, за старание и прилежность, несмотря на преклонный возраст, занести на красную доску и выдать премию: четыре метра материи, головной платок, стирального мыла, две осьмушки нюхательного табаку».
Раздались оживленные хлопки, и старуха, приосанившись, как молодая, подошла к столу, поклонилась и обратилась к Вязалову:
— Спаси вас Христос, не забыли меня, дуру.
— И тебе, бабушка, спасибо. Хорошо работала.
Потом стали раздавать подарки ребятишкам за сбор колосков.
— Постойте, а где у вас Столяров? — раздался вдруг чей-то голос.
И все всполошились:
— Председателя-то забыли.
— Да обоих подряд, и Бурдина.
— Граждане, вы что же?
— Тише, — встал Вязалов. — Они сами отказались.
Поднялся шум, галдеж.
Попытался было Алексей что-то сказать, но ему и слова выговорить не дали. Бурдин хотел шуткой отделаться, ему крикнули:
— Постыдись хоть! Жена твоя у нас ясли наладила, и ты дело установил, а вам за это ни шиша?!
— И Александре Федоровне!
Вступились уже те, кто получил подарки. Им вдруг стыдно стало перед народом.
— Да-ать, не то я свой обратно, — поднял Сатаров подарок над головой.
— Да-ать, — поддержал его кузнец Илья.
Собрание одобрительно загудело, радостно захлопало им, будто невесть какую одержали победу.
Осенью
Пустынны огромные поля. Затихла на них работа. По яровым, где стояли тучные обносы овсов да шумело просо, где, закаляясь, зрели тяжелые головы подсолнухов или лежал горох, там свободно теперь гуляет скот.
Дубровки пестрые, как сарафан. Трепещет ярко-красный лист осины, пылает оранжевый клен, и темно-коричневые листья осыпает дуб. В золотые бусы обрядилась белотелая береза.
Вечерами оживает клуб. Собирается народ, молодежь, ставят спектакли. Приезжает кинопередвижка.
Поставили радио — подарок шефа.
Через несколько дней после отъезда Бурдина и Прасковьи на краевой слет передовых колхозов инструктор, обучая Петьку управлять радиоприемником, поймал передачу краевой станции. По отрывочным фразам догадались, что сегодня вечером будет передача выступлений с этого слета.
Вечером собралось много народу. Инструктор налаживал приемник. Несколько раз он ловил край, слышались обрывки речей, но их глушили посторонние хриплые голоса, или вдруг неожиданно раздавалась музыка. Больше всего перебивал чей-то спокойный голос. Кто-то или доклад делал, или читал лекцию.
А инструктор все крутил и крутил циферблат. Ему кричали:
— Пусть хрипит, так веселее.
— Музыку настрой.
— Эй, бабушка Акулина, отойди от трубы. Вдруг разорвется — убьет.
Акулина сидела у стола, на котором был рупор, и со страхом смотрела на него.
Край поймали неожиданно.
Инструктор отошел от аппарата и таинственно поднял палец. Сразу приутихли, наклонились. С улицы в окна всунулись головы.
— …Левобережье Волги идет впереди. Подняты огромные пространства залежей. Правобережье края черноземное, заселено гуще… Кулачества больше и борьба труднее. И там есть такие колхозы… равняться…
Опять захрипело. Инструктор бросился к аппарату, ему закричали:
— Не тронь, не тронь, хуже будет!
Но инструктор не послушался и снова взялся наводить. Опять пошли чужие звуки, снова ворвалась музыка.
Долго возился инструктор: сам измучился и людей измучил.
Внезапно — даже сам инструктор испугался — словно из стоявшего здесь книжного шкафа кто-то отчетливо и громко произнес:
— От Правобережья, от колхоза «Левин Дол», слово товарищу Сорокиной!
Все замерли. Бабушка Акулина перекрестилась. Петька поднял руку, да так и застыл.
Первые слова Прасковьи почти никто не разобрал, да и голос трудно было узнать.
— Видно, простудилась, — прошептала бабушка Акулина.
— …мы работу завершили… у нас кулачье не дремало… поджоги были, фосфор в кладях, серная кислота… Хлеб вывезли выше цифры. Секретарь верно сказал, столбовая дорога нам на широкую жизнь… Мы радость чуем в сердцах. Которые единоличники, теперь к нам жмутся… Работа была всем, кроме лодырей. И старики и дети на работе. Есть у нас старуха, Акулиной звать…
Как от приведения, шатнулась бабушка Акулина от рупора и закрестилась.
— Господи-сусе, никак про меня?!
Народ загудел. Петька замахал руками, а голос его матери продолжал:
— …Бригадиршей была… Пояски крутила… Семья выгнала, в колхозе семью нашла. Премию дали… Всем ударникам дали премии. С весны школу будем строить, больницу. Шеф из Москвы премировал. Радио при мне устанавливали… Может, и слышат теперь, если настроили. Может, сидят в клубе люди нашей Леонидовки…
Внезапно, как и в первый раз, четко раздался знакомый и близкий голос:
— Слушайте меня, слушайте, если слышите. Это говорю я, Прасковья Сорокина, из колхоза «Левин Дол» Алызовского района. Бабы, девки и старухи, которые единоличники, идите в колхозы. В них наша жизнь… Бабы, один у нас путь, и по нему шагайте. Слышите ли вы меня, бабы? Слышите ли вы меня, кто из наших?
— Слышим, слышим! — раздалось в клубе.
— Слышим, Пашенька родненькая, — всхлипнула бабушка Акулина.
— …У нас была молодежная бригада. Сын мой, Петька, бригадир. Она работала лучше всех. У нас была бригада из ребятишек по сбору колосков. Сын мой, Гришка, бригадир… Вот каких я детей народила. Сплошь бригадиров. И сама бригадирша. Аксютка, дочка, не забыла теленка напоить? А корову пущай подоит тетка Елена…
Аксютка, услышав, не помня себя, крикнула:
— И напоили, мамка, и подоили.
И как бы в ответ на Аксюткины слова из рупора послышались трескучие аплодисменты, и такие же аплодисменты и крики долго раздавались в клубе.
Взволнованная, сошла по ступенькам и ничего перед собой не видела. Ей кричали, хлопали, а она, задевая за стулья, шла серединой зала. Объявили перерыв. Бурдин подошел к ней.
— Пойдем в буфет.
В буфете все столы были заняты. Взяли две бутылки ситро и распили на окне.
— Ты хорошо сказала, — заметил ей Бурдин.
В простенке стояло зеркало. Почти каждый, проходя, непременно осматривал себя с головы до ног и что-нибудь поправлял. Подошла и Прасковья. Из зеркала глянуло на нее загорелое лицо.
Зеркало — чистое-чистое, и хотелось в него смотреться долго. Дома у Прасковьи тоже есть зеркало, но в него, кроме лица, ничего не увидишь. А тут — с головы до ног, как на портрете во весь рост.
… Жар, дрожь и оцепенение одновременно охватили ее. В зеркале они встретились глазами. Он стоял недалеко от буфета.
«Что же делать?» — подумала она.
— Звонок был, — подошел Бурдин.
— Идем, идем, — заторопилась, обгоняя других.
До конца вечернего заседания сидела неподвижно. Временами хотелось ей посмотреть, где он сидит, но боялась встретить его взгляд. В общежитие шла так торопливо, что Бурдин еле успевал за ней.
Ни за ужином, ни после она Бурдину ничего не сказала.
На следующий день до обеда не пришлось встретиться. Встретились вечером. Стояли с Бурдиным у книжного киоска, а он шел по направлению к ним, не замечая их, то и дело оглядываясь. Она отвернулась, дожидаясь, когда пройдет мимо, но Бурдин, набрав книг, словно нарочно окликнул:
— Сорокина, иди сюда!
От окрика она вздрогнула, шагнула было к Бурдину, но перед ней уже остановился он.
— Здравствуй, Паша, — и протянул руку.
— Здравствуй, — холодеющим голосом произнесла она и отошла в сторону. Он понял, что ей почему-то неудобно стоять здесь с ним, и тоже пошел за ней.
С минуту, показавшуюся за час, они стояли у окна молча. Они, прожившие четырнадцать лет вместе да восемь врозь, не знали, что же еще сказать сейчас друг другу, кроме холодного приветствия. Мельком глянув на его лицо с застывшей на нем невеселой улыбкой, она ощутимо почувствовала ледяную струю воздуха.
«Чужой, — пронеслось в голове, — совсем чужой».
И вдруг ей жалко его стало.
— Приехал? — спросила она, чтобы прервать это мучительное для обоих молчание.
— Да, приехал. Я, Паша, по своим делам. Я, Паша, директор свиноводческого совхоза. Со свиньями, Паша, вожусь.
Она чуть не сказала: «Ну и возись», но неизвестно для чего спросила:
— Много свиней?
Будто вопрос о свиньях был для него главным вопросом, он радостно ответил:
— Пять тысяч, Паша. У нас породистая свинья, на экспорт идет. Но мы еще строим свинарники. По плану в год должно быть тысяч восемь только на откорм. Беда вот — совхоз на горе выстроили, а вода внизу. Водокачку ставим.
— Поставите, — проговорила Прасковья.
— Верх отделывают, Паша.
— Вот и хорошо.
И опять молчание, и опять не о чем говорить.
Бурдин стоял неподалеку, смотрел на них и ничего не понимал. Только заметил, что лица у обоих были взволнованные, а этот незнакомый мужчина, сильно поседевший, будто чувствует себя не совсем ловко, переминается с ноги на ногу, черные глаза его настороженно бегают. Прасковья втянула голову в плечи, подобралась, на щеках у нее пестро выступил румянец.
— Как… живешь? — наконец-то спросил Степан.
— Хорошо живу, — ответила Прасковья.
— Дети?
— Что дети?
— Живут?
— Не умирают.
— Петька — бригадир, говоришь?
— Все мы бригадиры.
Трудно было с ней разговориться. И он боялся, как бы не потерять и эту нить разговора. Но как только подумал об этом, оказалось, что больше и спросить уже не о чем. Разве о колхозе? Но что о нем спросишь. Такой же он, как и везде. О людях на селе? Но ведь тех, кого знал, может быть, уже и нет, другие выросли, и их он не знает. А Прасковье как можно скорее хотелось уйти.
«Что ему нужно от меня, что?»
Оглянувшись на Бурдина, который делал, вид, будто читает книжку, а сам нет-нет да и посмотрит украдкой, Прасковья еле заметно кивнула ему. Но Степан заметил ее кивок и, радуясь, что есть все-таки еще о чем говорить, спросил:
— Это кто с тобой?
— Председатель нашего колхоза.
— Как фамилия?
— А тебе не все равно? Бурдин.
— Я было подумал, не муж ли твой, — настороженно проговорил он, улыбаясь.
— Еще что скажешь, — сухо прошептала она.
— Какая ты сердитая. Может быть, я зря к тебе подошел?
— Подошел и подошел, не съем, — уже мягче проговорила она.
Раздался звонок. Через некоторое время коридор опустел. Лишь продавец спокойно перебирал книги. Когда ушли все, лицо у Прасковьи стало решительным и холодным. Вызывающим голосом она спросила:
— Что тебе от меня нужно?
— Очень многое, — ответил Степан. — Только не здесь говорить.
— Может, опять на гумно? — намекнула она ему на последний их разговор в деревне.
— Пойдем в сад, — и хотел взять ее под руку.
— Нет, сама пойду.
Они направились улицей, затем, миновав памятник Ленину, оказались в большом, с разлапистыми деревьями, саду. Народу было немного, на эстраде играл оркестр. В длинном зале цокали биллиардными шарами. Спустившись по крутым ступенькам, где по бокам стояли гипсовые фигуры женщин, они вышли на обрыв, в полукруглую беседку. Широко разлилась перед ними Волга. Баржи, плоты, лодки, пароходы. Недалеко работал огромный, похожий на чудовищное животное, землесос. Тянуло с Волги сыроватым ветром. Слышались гудки пароходов, буксиров. Вот прошел «Калинин», переполненный народом. На палубе третьего класса играли на гармонике и пели песни.
Ветер носился и шумел листьями.
— Неласково ты меня встретила, Паша, неласково! — в который уже раз повторял Степан.
— Зачем тебе моя ласка понадобилась? Без меня небось наласкался.
— То, что было, давно прошло. С той я… разошелся. С артистом она спуталась… мне надо строить свою жизнь по-другому.
— Ты лучше свинарники достраивай, — перебила его Прасковья, — седой уже…
— Вот видишь, как ты? А я серьезно хочу с тобой поговорить.
— Давно ли надумал говорить со мной?
— О-ох, давно! Хотел письмо тебе написать, да знаю — ты неграмотная. А мне не хотелось, чтобы кто-нибудь прочитал.
— Ишь «неграмотная», — прищурившись, передразнила Прасковья. — Что-то по штату бригадирам секретарей не дают.
— Грамоту знаешь?! — воскликнул Степан.
— Диво какое… Может, экзамен проведешь?
— Давай, — подхватил Степан. — Видишь пароход идет? Назови.
— «Дмитрий Фурманов».
— Пашка! — восторженно воскликнул Степан. — Да ты, верно грамоту знаешь?! — и в глазах у него показались слезы. — Ну-ка, прочитай надписи на буксирах. Читай, читай!
И Прасковья, забыв об обидах, читала:
— «Веста», «Ласточка», «Верблюд», «Земля».
— И писать можешь?
— Испытай.
— Ну, сейчас.
Торопливо вынул записную книжку, раскрыл ее и написал в ней сам:
«Паша, родная, давай опять сойдемся. Даю тебе слово, заживем хорошо. Сказал бы вот, а язык не поворачивается. Очень уж виноват перед тобой. Напиши, Паша, согласна или нет?»
Подал ей книжку, карандаш и отвернулся к Волге. Скорее чувствовал, чем видел, как Прасковья, прочитав, сдержанно вздохнула. Книжка лежала на коленях. Ветер дул порывами, качал верхушки деревьев. С ближайшего клена сыпались красные листья. Один упал к ней на колени и зашевелился, как живой. Прасковья взяла его, осмотрела, положила на записную книжку. Ответ пришел сам собой:
«Вот кленовый листок. Он свое отжил и упал. Стало быть, осень, стало быть, нет».
Вместе с листком вернула ему книжку. С жадностью набросился он на ответ. Прочитал, закрыл книжку и положил в карман. И опять сидели молча.
— Мне пора идти, — наконец, проговорила она, и в голосе ее он услышал столько страдания, что хотелось вот сейчас сказать ей что-то ласковое, обнять, на колени упасть, но вместо этого спросил:
— Стало быть, осень?.. Осень, Паша, не плохое время… Особенно такой месяц, как сентябрь. И я тебе правду говорю: мы хорошо будем жить! Вы переедете ко мне. Ты только постарайся понять меня. Я, может, оттого и не писал вам, что стыдно было… Паша, у нас дети. Правда, они выросли, но я постараюсь загладить свою вину перед ними. Я знаю — тебе тяжело было, разве я не чувствую… вот и теперь трудно тебе слушать меня… но ты слушай. Ведь, не знаю, мы, может быть, в последний раз и видимся с тобой. И уж я потом никогда, совсем никогда не увижу своих детей. Паша, это страшно… Петьке сейчас девятнадцать лет, Аксютке семнадцать. Невеста… Гришке теперь одиннадцать. Последнему, который родился без меня… — замолчал и начал тереть лоб, — как его звать-то, подожди-ка!
У Прасковьи, когда он говорил, на глазах стояли слезы. Может быть, она сдержалась бы, но когда он сказал, что забыл, как звать последнего сына, качнулась и глухо зарыдала. Он бросился к ней, начал ее утешать и, не зная, что сказать, все спрашивал, как звать последнего сына… И она едва-едва выговорила:
— Ва-аня…
— Да, Ваня. Ваней зовут… Паша, прости меня.
Давно она не тревожила своего сердца и давно не плакала. Все обиды, всю горечь глубоко завалили другие дела и заботы.
— Паша, перестань, Паша. Я не смею тебе сказать, и ты не поверишь, но я… люблю тебя по-прежнему. И не зря тебе говорю… не зря мы встретились. Паша, давай забудем все.
— Забудем? — вытирая слезы, проговорила она. — Нет! Нет… Жил ты и живи. И не вороши моего сердца. Мне и без тебя много забот. О детях не упоминай. Ты им дядя чужой. Им ближе и роднее Бурдин, Столяров…
— Какой Столяров? — чтобы прервать ее слезы, спросил Степан. — Матвея-печника сын?
— Три года живет у нас. Плотину выстроил, мельницу. И… на Дарье женился.
— На Дарье? Чья такая?
— После Петьки Гурьева. Без вести который пропал.
— Помню.
— То-то, — заметила Прасковья. — Не в пример другим. А мог бы и на городской жениться.
— Да, — вздохнул Степан, — это верно.
И уже рад был, что слезы кончились и разговор перешел на другое. Тогда стал расспрашивать о колхозе. Она рассказывала ему, и в голосе у нее он услышал теплоту. Обо всем рассказала: о поджогах, взрыве плотины, арестах, о гибели Митеньки, о Лобачеве, которого хватил паралич под амбаром. И все было для Степана ново, все неожиданно, и он не мог даже представить, чтобы в таком селе, как Леонидовка, могли быть такие дела.
— Чувалов Федор как? — вспомнил Степан про своего товарища.
— Бригадир. Жена умерла, женился на вдове. Подал заявление в ячейку.
— Петька — секретарь комсомола, говоришь?
— Да.
— Большой вырос?
— Ты его видел.
— Женить скоро придется, — улыбнулся Степан и придвинулся ближе.
Она как будто этого не заметила. Тогда осторожно обнял ее, как обнимал девкой, — она не сняла руки. Взглянул в ее лицо, на нем чуть печальная улыбка.
— Петьку мы с тобой в совхозе женим.
— Женатых не женят, — проговорила Прасковья.
— То есть как женатых?
— А так… И сноха в доме.
— Правда ли? — востороженным и в то же время испуганным голосом воскликнул Степан.
— Месяц полтора, как это дело.
— На ком?
— На девке.
— Какова по себе?
— Все «Петя» да «Петя».
— На ком же?
— На Нефедовой дочке, Натахе.
— Поликарпова?.. Подожди-ка, да он…
— Раскулаченный, — добавила Прасковья. — Сама его раскулачивала.
И рассказала, как она была против этой женитьбы, как сначала посылали самого Петьку раскулачивать Нефеда, как Наташка ушла от родителей.
— Все любовь чертова, — проговорила с улыбкой. — Но девка стала другой. К своим не ходит. Хотели стариков совсем выселить, но пока оставили. Живут тихо, в проделках не замешаны.
Помолчав, Степан задумчиво произнес:
— И в самом деле, скоро придется внучат нянчить.
— Про то и говорю.
— Ничего, Паша, надо только хороших внучат, чтобы и они бригадирами были.
— Ты лучше вот о чем подумай: Петьку надо отправить учиться. На рабфак ему охота.
— А молодайку на кого?
— Никуда она не денется… Поговори в крайкоме.
— Обязательно.
— А мне пора, — встала Прасковья.
Степан вынул записную книжку, оторвал листок, написал адрес гостиницы и отдал Прасковье.
— Сегодня вечером зайдешь?
Улыбнулась, пристально посмотрела на него, и щеки ее покрылись румянцем. Он тоже покраснел, но, чтобы скрыть свое смущение, начал подробно рассказывать, как найти гостиницу, в которой остановился.
— Найду, найду — сказала она.
Обратно шли быстро и молча. Проводил ее до общежития, посмотрел ей вслед и зашагал в магазин.
— Надо же справить свадьбу!
Время шло очень медленно. Он долго обедал, потом ходил по берегу Волги, оттуда направился опять в сад, посидел в той же беседке. Народу становилось все больше — кончились занятия в учреждениях. Вглядываясь в лица, заметил, что все они добрые, веселые. И он улыбался, а глядя на него, и ему улыбались.
Играл оркестр. Из белых труб неслось что-то шумливое, бравурное, а Степану эта музыка казалась мягкой, нежной, и звуки плавали в тумане.
— Хорошо как!
И когда в сквере зажглись фонари, он вдруг забеспокоился: «Придет, а меня и нет», — и тут же направился к гостинице.
— В семнадцатый номер никто не приходил? — спросил швейцара.
Тот молча подал ключ.
Вошел в свой номер, сел у окна и сквозь стекло долго смотрел в ту сторону, откуда должна прийти Прасковья.
«Сейчас не более восьми, а в девять или десять совещание закончится».
Чтобы скоротать время, вздумал побриться. Холодной водой развел мыло, навел о ремень бритву и уселся против зеркала.
Подбородок и щеки были выбриты.
В дверь постучали.
— Можно, — быстро отозвался он, думая что пришла Прасковья! Но это был служащий из конторы.
— Вы сегодня уезжаете?
— Нет, уплачу еще за сутки.
Служащий ушел. Через некоторое время Степан спустился в контору, уплатил деньги и кстати напомнил швейцару, что если придет женщина и будет спрашивать Сорокина, указать ей семнадцатый номер.
— Это жена, — добавил он.
Часы в конторе показывали без пяти десять.
«Скоро придет».
Торопливо вернулся. И вдруг увидел, что номер выглядит как-то слишком по-казенному.
«Надо убрать, чтобы празднично было».
Убирая, прислушивался к шагам в коридоре. Вот почудилось, что и голос ее, и шаги, и как будто номер его спрашивали, а открыл дверь — глядь, пришли не в семнадцатый, а в восемнадцатый.
«Не протереть ли, кстати, умывальник?»
Но умывальник был чист.
— «Все-таки…».
Потом кровать убрал, подушки взбил, одеяло подправил. Вспомнил: купил две банки рыбных консервов и одну мясных. Вынул, поставил на стол.
Посмотрел на бутылку с кагором: «Это для Пашки».
Себе купил водки. Хотелось ему выпить, но спрятал обратно.
«Вместе уж с Пашкой… Что, если не придет?.. Нет. придет, придет! И надо ж было запамятовать, как зовут последнего сынишку!»
Чувство раскаяния шевельнулось где-то глубоко. За последние годы ничего не слышал о семье, не писал им, и, как они жили, ему было безразлично.
«Сколько же времени теперь?»
Снова отправился в контору. Было около одиннадцати. Спросил швейцара, и тот же сухо ответил, что никто Сорокина не спрашивал.
«Сходить в общежитие? Да-а, ужинает! — вдруг мелькнула догадка. — Ну, конечно! Зря не сказал ей, мы бы и здесь поужинали. Кстати, закажу».
Зашел в ресторан, долго выбирал, чем удивить Прасковью, и заказал на первое пельмени, на второе — шницель.
Обратно шел медленно. Возле двери прислушался.
Нет, тихо-тихо. Отворил и заглянул… Так же стоит стол, стулья, диван, кровать.
Еще чутче прислушивался и, если раздавались чьи-либо шаги в коридоре, настороженно ждал, что вот-вот откроется дверь и войдет она. Он слегка упрекнет ее, а она будет оправдываться. Но шаги затихали у чужих номеров.
Подошел к окну. На улице было темно, и собирался дождь. Изредка проносился трамвай, и, хотя улица была пустынна, он отчаянно звонил.
Если до этого время шло медленно, то теперь оно неудержимо мчалось. Кто-то опять остановился возле двери. Легкий, робкий стук.
— Пашка, черт! — чуть не крикнул Степан.
Вошел официант, принес ужин.
— Скажите, сколько сейчас времени? — срывающимся голосом спросил Степан.
— Без десяти двенадцать… Посуду сегодня убрать или завтра?
— Завтра, — сухо сказал Степан.
И вот — на столе дымящаяся кастрюля с пельменями, на металлической тарелке — два розовых шницеля, приправленные картофелем, морковкой, горошком.
«Входные двери не запирают до часу ночи… Нет, черт знает что такое! Зачем же тогда обещалась? А может быть, заседание было до десяти с половиной. Там ужин, а там еще идти».
Однажды так же, — давно это, еще в деревне, — уговорился он с ней встретиться возле церкви. Дело было осенью. Ждал ее почти до петухов и сильно продрог. А когда пришла и он начал ее укорять, она сквозь смех сказала: «Это я нарочно. Ежели любишь — дождешься, а нет — уйдешь».
В коридоре шагов больше не слышалось. Все, кто жил в номерах, пришли. Степан сидел за столом, уставившись на кастрюлю с пельменями. Пока шел приятный запах, ему хотелось есть, но потом, когда пельмени стали остывать, аппетит прошел. Вокруг шницелей жир лежал, как мутный лед.
Тихо. И то, чего не слышно было днем, стало слышно ночью: гулко били в конторе часы.
Двенадцать! Он сидел в мягком кресле, одолевая дремоту. Вздрагивая, просыпался и опять дремал. Когда проснулся в последний раз, в номере не было огня.
— Значит, больше двух часов. Конец…
Не раздеваясь, повалился на диван и тут же уснул… Проснулся от громкого стука в дверь.
— Кто? — вскочил он, забыв, где находится.
— Письмо получите, — произнес из-за двери мужской голос.
— Письмо? — пробормотал он и подошел к двери.
На конверте было: «Семнадцатый номер, Сорокину».
Трясущимися руками разорвал конверт и уселся к окну.
«Степа, ты небось ждал, а я не пришла. Заседание кончилось поздно, потом ужин, а поезд уходит в восемь. По этой причине и не зашла. Ты этому не поверишь, но скажу тебе: мне жалко тебя. Вижу, ты от всего сердца говорил. Все время, пока была на заседании, думала и так и эдак. Сперва радость охватила — вот и опять мы как люди, у детей отец, а у меня муж. И опять думала и все больше и больше к такой мысли приходила: «Зачем? Года ушли, дети выросли, сухота кончилась, скоро внучат буду ждать. О детях, стало быть, разговору нет».
Теперь о нашей жизни. Ну, ты вроде опять муж, а я твоя жена… Дальше что? Начинай сначала? И могут народиться еще дети? Нет, хватит. И еще это, ты подумай — как мы можем деревню покинуть и к тебе ехать? Я заместитель председателя сельсовета, и мы с Дашкой главные среди баб, а Петька — секретарь комсомола. И ежели мы уедем из села, кто останется? Алексею недолго быть у нас. Его на работу по специальности зовут.
Так-то, Степа. А что вспомнил о нас, хорошо, и я злобы на тебя не имею. Мне только в первые годы было тяжело, потом свыклась.
Ну прощай! Не думай о нас.
Прасковья»
Все перепуталось в голове. Огненными клещами сжало сердце. Посмотрел на пельмени — синюю воду с крупинками жира, на распластанный шницель.
Быстро сбежал вниз, взял документы, посмотрел на часы: девять с половиной.
На улице мелкий дождь.
Путь указанный
Дневник Сатаров вел тайно. Тетради прятал в своем сундуке, наполненном разными книгами.
На пронумерованных тетрадях повторялся один и тот же заголовок: «Для истории движения по новому руслу к жизни крестьян с. Леонидовки».
Сатаров читал много. Особенно увлекался романами, запоминая их почти дословно, и, если выпадал случай, охотно пересказывал.
Пробовал и сам было написать нечто вроде повести о деревне, но получилось, как он в записи определил, «чересчур мысленно».
«От наплыва рассуждений страдаю. Как избавиться от этого — подумать надо».
«Вчера, — начал запись Сатаров, усевшись на чурбак, — опять было собрание. Здорово эти собрания надоедают, а мне пуще всего. Все я и я секретарь. Облюбовали меня за склад изложения, и нет покою. Вчерашнее собрание, не в пример другим, было в новом клубе, в церкви. Сотин так предложил: хлеб из церкви вывезти, пущай кино орудуют. Про кино обязательно упомяну для истории. И не про кино, а про народ! Не шел он, хотя кино и бесплатное. Час проходит, другой — нет.
В ограде куча девок с бабами. Я вышел к ним.
— Эй, — крикнул, — аль боитесь?
— Трахнет вас бог, — отвечает одна, а чья — в темноте не разгляжу.
— Трахал один, — смеюсь, — да упал.
А девкам, видать, охота пойти, только бабы стыдят. И давай я тогда возле девок вертеться.
— Крали вы курносые, могут даже танцы быть.
Мнутся девки, шепчутся.
— Не хотим бесплатного, — кричат.
«Э-э, — подумал я, — врете. Конечно, гривенник на дороге не найдешь и жалко вам его, да только тут психология. Не верят в бесплатность, нет к ней уважения». Шепнул я Алексею: так и так. Он дает мне наставление:
— Объяви: колхозников и колхозниц пускаем бесплатно, а единоличников за гривенник.
Тоже учел психологию. Вышел я и объявил. И поднялся ропот. Колхозные бабы и девки сразу поближе, кто-то присвистнул по адресу единоличников, а те заволновались — и кто гривенник сует, кто тоже лезет бесплатно. Гривенника я не беру, билетов-то нет, а будто под напором массы отступил в колокольню и притворно ругаюсь:
— Это безобразие одно! Вам сказано — платный, а вы на дармовщинку?!
— Ты-то уж молчи, долбоносый, — оскорбляют мою личность и прут еще сильнее. А нам того и надо.
Кажись, о кино рассказал. Для истории пригодится, как мы святость нарушили и угодникам подорвали авторитет. Буду писателем, повесть об этом вымахну. Только боязнь: пока стану писателем, бога совсем изничтожим… Эх, бежит наша жизнь, и не догнать ее. А зачем догонять? Мы сами ее гоним. Жизнь — поезд, мы — паровоз. И мчимся, но куда? Хочется сказать — заре навстречу, но опять постигнет наплыв рассуждений…
О вчерашнем собрании. Пришло народу полным-полно. И единоличники. Они на каждое собрание приходят. Многие заявление в кармане носят.
Вопрос о доходах, распределении заинтересовал не только колхозников, но и единоличников. Ждали, а на лицах тревога. Мы же, активисты, результат допрежь знали. Две недели на моей шее сидела эта штука с вычислениями. И хоть распутывал я старательно, а много нашел несправедливости. Мне как заведующему счетной частью всех виднее. К примеру, распределение урожайности и доходности. Тут черт голову сломит. Но только мы, практики, очень упористые, до всего нам доискать охота, только на всех науки не хватает. Вот я. Склонность у меня в размышление впадать и способность к тому налицо, только под собой теории не вижу. Голова моя подобна избе, в каковой горшков и мебели много, а свалено в кучу без порядка.
Кажись, опять наплыв рассуждений. Ну, нынче вроде для нас выходной день, и мысли разбросать по бумаге полезно. Для истории все пригодится, ибо я правду фиксирую. Поговорим о правде. Что есть она? Вот сижу на чурбаке. Дед на нем лапти плел и неграмотным ходил, отец вбил в чурбак стальную бабку и косу пробивал, а моя жена Ольга предложение мне внесла, чтобы из этого чурбака я ступу ей сделал. И если бы принял ее предложение, то была бы и ступа, и толкли бы в ней куделю, а я вот сижу на чурбаке, и он мне вроде кресла, выражаясь по-городскому. Три метафоры могут произойти с чурбаком, и все они правда.
О правде нашел на меня стих размышлений не зря. По вопросу о распределении урожайности и доходности довелось мне вчера слышать неуемное число правды. И надо сказать, все с изъянцем колхозу. А как я энтузиаст бескорыстный, то возопил против косвенных правд и внес свою, весьма жестокую. Вот если бы историк сидел возле меня, я бы ему так рассказывать начал: «Жили, дорогой товарищ, мужики наши до осени 1929 года единоличным темпом. И чувство собственности, как оно зажжено веками, горело вовсю, и ежели правителям царским оно было на пользу, то нашему времени во вред. Мы разбежались до социализма, глядь — на ногах лапти. И лапти эти сбросить надо и одеть сапоги, чтобы не конфузно и легко двигаться по столбовой дороге скрозь к восходу солнца». Но червь собственности из гнезда не вылез и точит сердце, и поэтому, когда дело дошло до распределения, червь заныл и на голоса пошел разливаться. Дядя Осип, позор колхоза, подал такой возглас:
— Хлеб по едокам!
Его поддержали, и он прокричал:
— По-хрестьянски выйдет!
— Правда, — пронеслось по собранию.
А какая правда? Едоцкая. Не утерпел я, бросил писать протокол, встал — и под купол церкви:
— Об этой правде в газету напишу. Оба берега Волги до упаду хохотать будут.
Угомонил этого — второй со своей правдой лезет, Петр Аскольдов, прозвищем «Звонкая Монета», как серебро до смерти любит. Семейство из восьми человек, работников пятеро. Выбирали работу выгодную и нагнали дней до черта. В этом конешно, плохого нет, но таким людям энтузиазм к новой жизни нужно привить. А то работали они своекорыстно, без советской мысли в голове. И сказалось в его выкрике такое:
— Никаких фондов, а весь хлеб разделить только по дням работы.
— Правда, — загудели ему.
— В три глотки хочешь лопать? — крикнул Илья.
И у меня такая мысль пробежала. Заглянул я в список, прикинул в цифрах хлеб, и что же — ихнему семейству досталось бы восемьсот пудов. Выходит, по сто пудов на едока. И свое сведение довел до собрания.
— Я сам свой хлеб продам! — выкрикнул Звонкая Монета.
— Кому? — задал Бурдин вопрос и смеется хитро, чтобы всем понятно было. Мысль у Бурдина такая: продаст излишки на рынок, а не государству.
Тогда новое предложение послышалось.
Внес его Мишка, человек ума, с гордостью. Из бедняков при советской власти в мощные середняки выскочил, а на лицо до того красив, что собаки и те на него не лают, а только хвостами крутят.
— Граждане, дозвольте слово? — вежливо начал он.
— Говори, — разрешил Бурдин.
— Граждане, — завел глаза в высоту, — дело с наметкой распределения урожайности и доходности пока темное, и оно вводится впервые. Давайте поступим вдумчиво, чтобы ни людям, ни государству ущерба не вносить.
— Предлагай! — кричат.
— Норму на едоков надо выдать обязательно. Кто работал, кто не работал — все равно. Только, граждане, вопрос в доходности. Как тут быть? Однообразия в работе не наблюдалось. Где была сдельщина, где поденщина — не разберешь. Дядя Петр предлагал разделить весь хлеб по дням работы, и конец. Это зря. Излишек мы должны продать государству. Вопрос вот, как вырученные деньги распределить? Где тут найти точку? Десять умных голов и те не найдут, не токмо наша счетная часть. (На меня Мишка посмотрел, а выраженье безразличное). И чтобы не было на первый год скандала, — продолжает он, — предлагаю я доход распределить соразмерно сдаденного в колхоз инвентаря, живого и мертвого.
— Правильно! — поддержали его.
Черт их знает, как неорганизованны люди! Что ни скажи — орут тебе «правильно».
Много было всего, и лишь я правду знал. Хотя она и не победила на этот раз, но после победит и пронесется по Союзу.
Еще был выкрик на собрании. Он шел от Архипа-кузнеца. Возомнил себя пролетарием, а на собрание пришел выпимши.
— Заработну плату установить помесячно! — заорал он.
— Аль фабрика?
— К этому пора клонить.
— Погоди чуток, — перекликнулся я, — рабочие теперь тоже на сдельщину перешли. Твое предложение — та же поденщина.
Мирон выступил. Сказал как бы во благо, а мог отпугнуть людей.
— Никому ничего! Столовую на зиму, скот во дворы, и вот тебе коммуна.
Мирона отчитал Бурдин.
А я сидел на собрании как на битом стекле. Передо мной синенькая брошюрка, и ворошит она мои мысли невпопад ее содержанию. Издана она в крае, и в ней инструкция о распределении. Предисловие председателя крайколхозсоюза Тамбовцева. В этом предисловии большая пища червяку собственности заложена. Сперва говорится, что нельзя оставшой хлеб делить по едокам, но дальше идет в угоду дяде Осипу: «а также не менее вредные тенденции лишать продуктов или выдать сокращенное количество их неработавшим или мало работавшим в колхозе членам, отходникам, служащим или болевшим в период работы и прочим». Ну, верно, согласен я и отходникам выдать, и сезонникам, и служащим, и болевшим, а прочим? Кто они, прочие. Первый дядя Осип, как факел позора. Ему дать хлеб? Тогда все под куст лягут.
На двенадцатой странице брошюры крупными буквами, как для запечатления в памяти, пропечатано:
«Продуктами коллективного хозяйства нужно обеспечить всех членов колхоза, независимо от количества вложенного труда».
Сердце мое изнывает от этого «независимо». Как же независимо, когда колхоз от вложенного труда зависит? И еще, в пункте седьмом инструкции, на кою сейчас злобно гляжу, зафиксировано:
«Продовольственные и фуражные продукты по установленным нормам выдаются всем колхозникам, независимо от затраты труда, положенного ими в колхозном хозяйстве».
Опять «независимо». Да ежели так пойдет, кто же, кроме дураков, работать будет? И мне как главе счетного дела, скорбно, если в одной трудкнижке вижу страницы — хоть стихи пиши, а в другой — и курице негде клюнуть. А хлеб на едоков поровну? По доходности, верно брошюра говорит, хорошо, доходность по числу трудодней и в денежных знаках. Но и хлеб тоже надо по трудодням. Излишек продать государству скопом. А ведь: «Не работающий да не ест», — и справедливость этой пословицы революция подтвердила.
И выступил я тогда с речью и начал сокрушать сердца, а свое в гневный трепет приводить.
— Товарищи, — начал я, сам глаза жмурю, думаю, как ударить дальше, — верно, распределять результат колхозной уборки — дело новое. Опыта нет, и ошибки легко допустимы. Например, сдельщина. Как уравнять и учесть безобидно? Взять косьбу овса. Комиссия постановила: шесть га на одну жнейку, на пятнадцать вязальщиц, трех таскальщиков, и за это шесть пудов. Условный трудодень жнейщику в цифре один и пять десятых, а остальным по дню. Ясно вам? Как же, держи рот шире. Что есть га? Га может быть и в двадцать телег, и в пятнадцать, и в десять. А плата всем одинаковая? Выходит так. Другое взять, не с га платить, а со снопов. И опять туман. С га можно навязать добросовестных снопов на двадцать телег, а можно и на сорок. Сноп снопу рознь. С молотьбой — там проще: с пуда, например, но и тоже есть запятая. Иной овес — одна солома с травой, и молотить его хуже, чем густозернистый. Ведь все зависит от урожая, а урожай от пахоты, сева, прополки. И мелькает у меня, товарищи, мысль: в будущем надо все поставить с пуда. И пахоту, и сев, и прополку, и обмолотку. Сейчас вам для разгона мысли поясню, как сделать: надо организовать твердые группы, подобрать людей и р-раз! — им участок земли. Паши, сей, поли, молоти и с него получай. И выйдет тогда — не уродила земля, виновата группа, плохо работала. И стараться будут, возделывать, навозить, и колос не терять, по карманам зерно не растаскивать. Верно говорю?
— Верно-о-о! Рассказывай, как урожай делить.
Переглянулся я с Бурдиным, Алексеем — они кивают на синюю брошюрку. Пожал я плечами, взял книжку, трясу.
— Колхозники! Конечно, урожай распределять мы будем так, как предписывает край. Придется выдавать норму всем работавшим и неработавшим. Но доходность от продажи излишков хлеба, приведя в исполнение все фонды, распределим по трудодням, и никаких едоков. Во всеуслышание лежебокам заявляю, что такое распределение произойдет в первый, он же и последний, год. Центр догадается, в чем дело, и все повернет по трудодням. Практика, товарищи, есть мать движения, как сказал один Архимед.
— Загнул! — крикнули мне, но я смущаюсь редко. Может, и не Архимед, а кто-нибудь другой, но лишь бы мыслями пронзить.
И я напишу в газету свое предложение. Недопустимо, мол, потакать лодырям и рвачам. Они, лодыри, на что пальцем указуют. Землю сдали. Да разве ихняя земля? Она государственная.
На этом речь я закончил. Начался вопрос о норме. Тоже канитель.
Норму так предлагали: справа, то есть голоса жадных — по шестнадцати пудов ржи, по четыре пуда пшена, по два пуда гороха, по пуду гречи, по два пуда овса на едока в год. Мы сразу забраковали такую вылазку. Но и слева тоже не дело: по девяти пудов ржи, пшена по два пуда и так далее, в уменьшенном виде. Эта норма явственно мала. После долгих выкриков пришли к единогласному решению: на каждого взрослого в год выдать двенадцать пудов ржи, четыре пуда пшена, пуд гороха и пуд гречи. Из овса дать только полпуда на едока. Это на кисель. Норма скоту особая, и она еще не проработана. Подросткам, кроме уменьшенной нормы ржи, остальное так же. А сколько канители пойдет с расплатой за продукты. У кого трудодни, тот легко расквитается и еще доход придется, а у кого, нет что с него возьмешь? Это хорошо в инструкциях писать, чтобы выдавать за наличные по заготовительным ценам.
— Нет, только за труд должно быть вознаграждение.
Жена что-то кричит. Не обедать ли?.. Ну, расписался нынче — спину ломит. Зато для истории ценно как итог колхозного года.
— Иду, иду! — это я Ольге кричу. Тоже для истории пригодится, как жена мужа обедать зовет и ругается хладнокровно».
Дорога в жизнь
Родственников у дяди Егора на четыре стола. В переднем углу Яшка, возле — пунцовая, завитая и слегка припудренная Настя. Она в розовой кофточке с шелковой вышивкой на груди, воротник кружевной. Сарафан голубой с двойной зеленой оборкой.
У Федора, Яшкина отца, лицо сияющее. Он рад тому, что сын Яшка возвращается в дом, и не один, а с женой.
Смеется и рассказывает, как вели они с сыном разговоры.
— Уперся в один след и давай меня крутить: «Иди в колхоз, тогда я к тебе вдвоем с женой вернусь». — «Свадьба-то будет?» — спрашиваю. «Будет», — говорит. И пошел. И пошел я, граждане, с Яшкой своим на согласье. Раз другие идут, мы прятаться не будем.
— Один всем путь, — улыбается Яшкина мать, главная в семье противница колхоза, — и нет других. Ведь нутро перевертывалось, как, бывало, вспомню, что сынок-то из семьи ушел по несогласию с нами.
— Темнота, вот главное дело! — на все столы оглашает дядя Кирей. — Здорово человеку мешает темнота. И никаких прогалов к свету не виделось.
— Теперь узрел? — тихо спрашивает Гришка, прозвищем «Пошел в историю».
— Узрел, Гриша, — задорно отвечает Кирей и упорно смотрит ему в глаза. — Да, узрел. Ты вот в историю все хошь выйти, как самый упорный единоличник…
— И войду.
— Пока войдешь, хрип сломаешь. Я этот хрип всю жизнь ломал, а толку что? И зря ты упрямишься. Отведи лошадь в колхоз, не загораживайся ее хвостом.
— Нет, сперва скажи, что узрел? — смеется Гришка.
— А вы, гости, кушайте, кушайте! — суетится Настина мать. — Что там о колхозе баить. Лишь бы пилось да елось.
— Християнам ничего больше и не нужно, — вставляет свое слово Марфа, жена Мирона.
— Ты, — кричит на нее Мирон, — супруга кандидата партии, а такие слова!
— Марфа, — смеется брат Егора, — кому теперь молишься. Мирон-то, слышь, всех святых твоих топором изуродовал?
— А что мне — все молиться да молиться? — отзывается Марфа. — Ежели надо, выйду на зады и на восход помолюсь.
— Про бога зря, — хмурится Мирон. — Бог в стороне, раз вселенна кругом вертится и у каждой звезды дорога в космах.
Петька хохочет. Недавно он вел беседу об астрономии. Шепчет дяде Мирону:
— Космос.
Мирон отмахивается:
— Дураку хошь про звезды, хошь про что, он все дурак.
Гришка от Кирея не отстает:
— Ты скажешь, как, узрел аль нет?
— Скажу, — и смотрит на Яшку. Тот папиросу ему протягивает.
— Вот как я работал допрежь… Да что там говорить! Глянь, как озимь у нас шумит.
— Для кого? — щурится Гришка.
— Контру загнул! — бросает ему Мирон. — Что тебе неймется? Уперся, как бык. Лови пример с других людей нашего сословия. Вот сват твой, Федор, аль он глупее тебя?
— И я не один, — польщенный, вступается Федор. — Двадцать три дома заявлениями трахнули. И вас, таких одноличников, полтора десятка осталось.
— Нет, погодьте, дайте скажу, как я мытарился, — уже сердится Кирей. — Он, будучи приказчиком, хрипу мало гнул, а с меня хватит. Бывало, подойдет горячая пора — одновременно и рожь молотить, и чевику косить, и овес, и под озимь сеять. Тут и мечись-вертись. У кого работников много, тем ничего, а меня создатель детьми не обидел, и баба моя народила их полну избу. Сколько, баб, у нас ребятишек?
И, вызывая хохот, откладывает на пальцах:
— Девять, никак?
Настина крестная смеется, кричит:
— А я, бабыньки, как весна придет, выгоню своих ребятишек на улицу и уж не знаю, как они там и где бегают все лето. Осенью загоню, давай глядеть: мои аль чужие?
— Девять, — утвердительно говорит Кирей. — И десятым баба ходит.
— Будет тебе, дурной, — краснеет жена.
— Не стыдись, — на все столы кричит Кирей, — не стыдись ты живота своего, как оно наше совместное.
— Вроде колхозное, — поясняет Мирон.
— Вы кушайте, куша-айте, — потчует Настина мать и маслеными глазами смотрит на всех. — Марфу-уша, заведи песенку.
— Погодите, бабы, песню, — останавливает Гришка. — Дядя Кирей, говори. Может, и я в колхоз войду.
— Из истории уйдешь? — спрашивает Мирон.
— Вы, партейцы, должны убедить меня.
— Убедишь тебя, такого черта!
— Да-а, — тянет Кирей громко, чтобы все слышали. — Вот, граждане, как я вертелся. Встанешь, бывало, чуть свет, бабу свою разбудишь: «Топи печь, поеду за снопами». До свету сгоняешь в поле, привезешь телегу, баба печь топит. Опять гонишь, опять приедешь, баба все печь топит. Третий раз привезешь, глядь, идет моя баба межой по коноплянику. Расстелешь снопы на току, берешь цеп, стук-стук с бабой. Стукнул раза по четыре, а она: «Эх, мужик, надо бежать. Ребятишки там одни. Как бы пожар!» И опять стало дело. В один цеп бух-бух, как дятел носом. А много набухаешь?.. Косить как доводилось? Достанется земля верст за семь, вот и думай, что делать. Ребятишек одних как оставить дома? Навалишь их цельный воз, два жбана воды поставишь, мешок с провизией, зыбку, косу с грабельцами — и по-е-ехали. Лошадь насилу-насилу тащит. Сам, конешно, пешком. Придешь за загон, другие-то косят, а ты оглобли поднимай, зыбку вешай. Пошел косить, баба за тобой вязать. Только прокосил ряд, глядь, жнивьем несется парнишка и орет: «Тятька, Митька из жбана затычку выдерну-ул!» Ну-ка, бежать. Пока бежишь, в жбане пусто. Стало быть, в обед, вместо отдыха, надо за водой к роднику ехать. Иль так: лег после обеда отдохнуть, только завел глаза — крик: «Машка ногу расхватила о косу». Вот и отдохнул! А пахота? Сохой, лихорадкой этой, бывало того и гляди зубы выбьешь. Сломался сошник, сиди плачь. А зима придет — все равно жрать нечего. До масленицы кое-как дотянешь, а там и пошла одна картошка. Хорошо еще она-то уродится. Сколько раз сумку бабе приказывал сшить, побираться хотел, да совесть не пускала. А теперь? Ребятишки — маленький в яслях, побольше которые — в лесу на поляне бегали. И сыты, и не нужен присмотр и мы с женой да старшим сыном полные работники. А ты — «узре-ел»! Да, узрел, Гриша.
— Погоди, взвоет и он, — сердито отзывается жена Кирея. — Народят с десяток, узнают.
Гришка уже разговаривает с соседом, и будто рассказ Кирея его не касается.
Пришел Авдоха-гармонист. Веселье сразу пошло на иной лад. Изба наполнилась шумом, а Миронова жена сразу ударилась в пляс, да с припевами:
Услышав припевы, из-за стола выметнулись две молодые баба — Дуньша и Катька. Дуньша наклонила голову, хлопнула в ладоши и россыпью:
— Катюша, не уступай Дуньше! — разошелся Кирей и не слышит, как толкает его жена в бок.
Около окон толпа. Каждому хочется хоть краем глаза глянуть на молодых, но видны только их спины.
В который раз орали молодым «горько», и они привычно, чуть усмехаясь, целовались. Кому-то вздумалось крикнуть: «Петьке и Наташке горько!».
Заставили и Петьку с Наташкой поцеловаться.
Кума из Чикли совсем опьянела.
— Куму Егору с Марьей горько!
Егор весело, а Марья краснея — тоже поцеловались.
Ввалился счетовод Сатаров. Он уже погулял на чьей-то свадьбе и был в самом веселом духе. У двери подхватила его чья-то баба, и он тоже пошел в танец. Возле голландки наступил бабе на ногу, та вскрикнула, и тогда разглядел, что танцевал с Авдотьей, своей снохой.
— Эй-й, нехорошо с деверем!
— Не все ль равно, — ответила Авдотья, — одна порода.
— Верно, — подтвердил Сатаров, — мы с брательником конфликты не знаем.
— Делились зачем?
— То допрежь, теперь бы и делиться нечего.
Возле гармониста Авдохи — Аксютка, Петькина сестра, белобрысая, похожая на мать. Авдоха встряхивает кудрями, изредка улыбается ей, подмигивает.
Сатарова усадили рядом с Авдотьей, поднесли обоим, смеясь, крикнули «горько», и они три раза звучно поцеловались.
— Батюшки, сколько молодых развелось!
— Все молодые, — объявил Сатаров. — Все, кто наши, во веки веков.
— Аминь! — закончил Гришка.
— Только лодырям аминь, а прочим и хлеб роздали и по рублю шесть гривен на день дохода.
— Зимой что делать будете?
— Лес возить на больницу и школу, свинарник отстраивать на сто маток. А ты что зимой будешь делать? — И, стукнув кулаком по столу, объявил Гришке: — Лапу сосать!
Поднял стакан, встал и, обведя всех большими глазами, прогремел:
— Товарищи, как с победой закончили год, как угробили кулачье и прочих врагов, и путь к светлой заре открыт, и нет крестьянству другого хода, кроме как вперед… ура!
Через столы полезли к нему чокаться, кричали, смеялись, полез чокаться и Гришка.
— Ты?! — прищурился на него Сатаров.
— Что я?.. Аль не знаю, как заявленье писать?
Совсем разомлевший и от жары и от Аксютки, гармонист Авдоха растянул мехи своей двухрядки до отказа.
У порога сельского совета стоит Осип. Одет он в заплатанный пиджак, на ногах лапти, на голове поповская камилавка с пришитым к ней суконным козырьком, в руках большой крапивный мешок.
— Дадут, что ль, мне муки?
Алексей, бросив писать, оборачивается к нему, говорит спокойно:
— Вот, дядя Осип, мало, что на тебя пальцем показывают как на лодыря, ты еще работать нам мешать пришел. Сколько всего хлеба получил?
Осип подсчитывает на пальцах. Два раза на каждой руке отложил.
— Двадцать пудов.
— Не работавши, уже получил двадцать пудов. Подсчитай, сколько трудодней.
Вынимает трудовую книжку дочери:
— Тридцать девять.
— А твоя книжка где? Сына, жены?
Осип прячет книжку за пазуху, смотрит на мужиков, ищет у них сочувственного взгляда и вдруг восклицает:
— Грыжу у меня забыли?!
— Слышали. У жены тоже грыжа? И у сына? Все четыре работника. Стыдно вам есть дочернин хлеб. Вы его весь забрали.
— А что край пишет? — напоминает Осип.
— Сходи в правленье, — советует Алексей. — Я хлебом не распоряжаюсь.
— Опять в правленье. Загоняли человека.
В окно светит солнце, ветер качает тополь, осыпая с него последние листья. На лужайке бродит пестрая телка. Прогремела телега, подняв пыль. Люди снуют то к магазину кооперации, то к правлению колхоза. Около правления тележка чья-то стоит.
Алексей идет туда.
Осип и группа мужиков — за ним. У кооперативного склада — бочки с керосином, весы. Продавец отпускает керосин. Синяя скособоченная колокольня церкви. Креста уже нет, на древке алый флаг.
В правлении почтальон. Передает пакет Алексею. Пакет по форме знакомый — из райкома. Хотел вскрыть, но, как муха, заныл Осип. Посмотрел на него, крикнул счетоводу:
— Александр Иваныч, почему вы Осипу хлеба не даете?
— Какому Осипу? — будто не знает Сатаров и толстым карандашом трет переносицу.
— Вот этому.
— Ах, этому! Тебе, значит, хлеба? — переспрашивает Сатаров.
— Да, хлеба, — говорит уже Осип. — Всем дали, мне… отказ.
— Ты грамотный?
— Читать знаю.
— Читай, — и указывает на черную доску.
— Зрение у меня слабое и грыжа.
— Грыжу, можно удалить в два счета. Хошь, перочинным ножом вырежу?
Кто-то вслух читает фамилию Осипа на черной доске, а он свое:
— Бабе квашню ставить пора — муки нет. Вот люди какие!
— Сколько тебе? — спрашивает Сатаров.
— Четыре пуда пока, — быстро отвечает Осип и разворачивает широкую пасть крапивного мешка.
— Войдет ли? — кивает счетовод на мешок.
— Вполне.
— Не донесешь ты. У тебя грыжа.
— Бог даст, донесу.
Растопыривает мешок еще шире, смотрит в него, будто хочет туда дунуть.
Сатаров хохочет:
— Вдруг лопнет? — спрашивает он.
— Баба починила, — говорит Осип, — а смех твой… это что же… Опять над бедными смех?
— Скажи, на какой глас распевается «душе моя, восстани, что спиши?..»
— На шестой, — не задумываясь, отвечает Осип.
— Дальше какие слова?
— «Конец приближается и нужда ти молвити».
— Подходяще, — хлопает Сатаров по ляжкам, — «Конец приближается и нужда…» Спала твоя душа под кустом, проголодалась и с мешком за мукой пришла.
— Будет тебе, — сердится Осип. — Пиши ордерок на четыре пуда.
— Деньги плати.
— Где их возьму?
Алексею надоело смотреть на Осипа. Он кричит Сатарову:
— Отпусти ты его с глаз долой. Выпиши ему полтора пуда, и больше чтобы не ходил без денег!
— Как так не ходил? — тревожится Осип. — А зачем тогда колхоз? Опять бедноте маяться?
Сатаров пишет ордер и отдает Осипу. Тот читает, качает головой и уходит. На улице ругается:
— Окаянны, полтора пуда!
Кузьма Столяров, брат Алексея, долго стоял возле двери и слушал разговор счетовода с Осипом. Когда тот ушел, он, шагнув к столу, сквозь густые усы несмело сказал Сатарову:
— Бурдина мне.
— Он у пахарей. А тебе зачем?
Отошел и, помедлив, произнес:
— Так.
Алексей стоял неподалеку. Искоса глянул на брата, упорного единоличника. Знал, что брат никогда и никуда не зайдет «так», тем более в правление колхоза. Он и в совет-то ходил только по вызову. Вспомнив про пакет, вскрыл его. Там было две бумаги. Одна — от крайкома партии с припиской на ней секретаря райкома, вторая — от Вязалова. Прочитав, положил бумажки перед Сатаровым. Тот сначала пробежал глазами, затем, переглянувшись с Алексеем, громко прочитал стоявшим здесь мужикам:
АЛЫЗОВСКОМУ РАЙКОМУ ВКП (б)
Предлагается освободить от работы председателя Леонидовского сельсовета т. Столярова А. М., а последнему немедленно явиться в крайком для переброски его, согласно постановлению бюро, техником-гидравликом по ирригации Левобережья Волги.
Секретарь крайкома Буров
Зав. Учраспред Крылов
От райкома еще короче:
Тов. Столяров!
Сдавай дела т. Сорокиной, а сам немедленно выезжай.
Уманский
Записку Вязалова Сатаров прочитал молча.
Алексей Матвеич!
Крайком не первый раз тебя требует. Придется ехать. Обводнение левого берега — огромная работа. Ко мне обязательно зайди. Справится Сорокина с работой или ей трудно будет? Мы тут решили — справится. Подросла ведь — толковая. Да и Бурдин на первых порах поможет, и я буду приезжать. А тебе какой путь работы предстоит! Прямо завидую». Ну, жду вас с Дарьей.
Твой Вязалов.
Услышав об этом, мужики всполошились. Как так? Алексей, с которым они сжились, к которому привыкли, который столько сделал для села, уедет от них? И, быть может, навсегда? И так внезапно?! Кузьма, потоптавшись, подошел к Алексею и, насколько удалось ему, душевно спросил:
— Как же это, брательник?
— А что?
— Да вроде неловко покидать нас.
— Ничего не сделаешь. Дисциплина. А тут и без меня дело пойдет.
— А Дарья?
— И ее возьму с собой.
Вошел Мирон, выпачканный в муке.
— Новый мельник заявился, — посмеялись над ним.
— Какой я вам мельник? Алексей Матвеич, назначайте другого отпускать муку. Скандалов не оберешься.
— Каких скандалов?
— Это не народ, а тигры. На сколько вы писали Осипу ордер?
— На полтора пуда, — ответил Сатаров.
«На полтора». Глядите, что этот богомол сделал. Он к палочке рогульку приписал, и получилось четыре с половиной. Да дурак ведь, — если уж на то решился, надо бы чернилами, а он карандашом. Думал, авось Сема не разберет, ан попалось-то мне.
— Где он? — вскочил Сатаров.
— Домой ушел.
— Муки ему дали?
— Вот ему что дали, — показал Мирон кулак. — Держи ордер, как улику.
Сатаров взял ордер, посмотрел на поддельную цифру, передал Алексею.
— Что с ним делать?
— Гнать! — закричали колхозники.
— Пущай на голодное брюхо ирмосы распевает.
Даже Кузьма досадливо проговорил:
— Ах, собака!
— Ты еще что приперся? — вгорячах набросился на него Мирон. — Мало без тебя тут накурили?
— Ну-ну! — проворчал Кузьма. — Уж и прийти к вам нельзя.
Афонька, помощник Сатарова, упрекнул Мирона:
— Это ты что на человека набросился? Ведь он третий день заявление в кармане носит, и никто не догадается вынуть. Отберите, пока не искурил.
Кузьме податься было некуда: заявление писал ему он, Афонька. Алексей пытливо посмотрел на смутившегося брата и невольно вспомнил, как тогда, в самом начале организации артели, он уговаривал его войти в колхоз и как брат, стругая зуб к граблям, с досады и злобы обрезал себе палец.
— Вступаешь? — спросил его Алексей.
Кузьма оглянулся на мужиков, полез в карман и молча подал брату измятое заявление. Алексей прочитал и передал Сатарову.
— Надумал?
— Что же, не железный, — ответил Кузьма.
И лицо, его заросшее бородой, просияло.
Ночью Алексей и Дарья говорили об отъезде. По голосу ее он чувствовал, что отъезду она будто не рада, и решил спросить прямо:
— Тебе не хочется ехать?
Помедлив, Дарья задумчиво произнесла:
— Видишь ли, Алеша… жалко мне Пашку оставлять. Свыклись мы, и трудно ей будет одной.
— Как одной? А Семина Аксинья, а Бурдина, вдовы — Устя с Любаней уже помогают, Ольга Сатарова, Фингала, Татьяна…
— И еще тебе хочу сказать… — перебила Дарья, внезапно заплакав.
— Что ты, что ты? — испугался он.
— Я, Алешенька… я ведь опять… понесла.
— Ду-у-ура, — протянул Алексей. — И плачешь? Да ведь если ты родишь его та-ам, он же настоящий пролетарий будет!
— Только это… и хотела тебе… — уже радостно добавила она.
Провожать пришли чуть ли не всем селом. Возле избы огромная толпа. Все были какие-то печальные, молчаливые, словно собрались на похороны. У двора уже стояла подвода, запряженная парой лошадей и нагруженная невзрачным имуществом. Вести на станцию вызвался Кузьма. Они перед этим долго спорили с Мироном, кому везти Алексея. Мирон выставлял уважительную причину:
— Раз я тогда его со станции привез сюда, я и обратно отвезу.
— Нет, уж дай мне напоследок уважить брату. Виноват я перед ним.
— Ну, вези, коль так, — уступил Мирон.
Кузьма суетился возле телеги. То сиденье подправлял, то переставлял корзину и сундук. А у Алексея тревожно билось сердце. И чтобы не высказать своего волнения, он все инструктировал Прасковью, давал ей советы, разные указания. Говорил еще что-то Петьке, что-то секретарю сельсовета, кузнецу Илье и все курил и курил. Изредка посматривал на часы, и ему казалось, что стрелки стоят на одном и том же месте. И уже хотелось уехать поскорее, чтобы покончить с этим тягостным состоянием.
К Дарье подошла жена Кузьмы. До этого она относилась к ней почти враждебно. Встречаясь где-нибудь, никогда первая не здоровалась. А сейчас, видимо, проснулось в ней что-то родственное, и вот подошла. И хотя говорила мало, но смотрела на Дарью со слезами на глазах.
Старик Матвей, совсем уже оглохший, плакал на крыльце. Алексей несколько раз утешал его, но он одно твердил:
— Умру я, Алеша, умру, сынок, и больше тебя не увижу.
Алексей посмотрел на часы. Пора уезжать.
— Ну, — нарочно весело крикнул, — давайте простимся! Не поминайте нас лихом!
Началось прощание. Длилось оно долго-долго, а народ все подходил и подходил, и каждому Алексей говорил слово. Улыбался, шутил, хлопал по плечу. Какая-то баба вдруг всхлипнула, кто-то коротко крикнул: «Эх, ребята!» Расцеловался с отцом, пожал руку снохе. А Кузьма еще больше засуетился и, хотя все уже было несколько раз проверено, прощупано, опять принялся подправлять то чересседельник, то осматривать чекушки, трогать гужи.
— Прощай, Паша, — подал Алексей руку Сорокиной.
И вышло у них как-то неожиданно: они расцеловались. — Работай, Паша. Ты способная, справишься. Главное, смелее. В райком наведывайся.
Прасковья скрепя сердце улыбнулась.
— Как-нибудь, Алеша, свыкнусь. Ведь не я первая.
Потом с Прасковьей прощалась Дарья. И когда они обнялись, у многих, глядя на них, слезы навернулись на глаза.
Петька крепко жал Алексею руку.
— Обязательно мне пиши, — наказывал он.
— Напишу, Петя, напишу.
Наташку увидел Алексей — и ей подал руку:
— Ну, молодая сорока, до свиданья! Люби Петьку да поглядывай за ним. Парень аховый.
— Уж ты скажешь, — засмеялась Наташка.
С Бурдиным при прощании почти не нашли слов.
— Стало быть, так? — не то спросил, не то вздохнул Алексей.
— Да, конечно, — ответил ему Бурдин. — Все в порядке.
Кому не успел руку подать, только помахал фуражкой.
Тронулись. Следом двинулась толпа. Впереди, оглядываясь на них, бежали ребятишки.
— Рысью, — шепнул Алексей Кузьме, — тяжело что-то.
Телега загремела, из-под колес полетела пыль. Народ уже отставал. Алексей все махал фуражкой, прощаясь то со встречными, то с мужиками и бабами, стоявшими возле изб.
Прасковья неотрывно смотрела в конец села, куда скрылась подвода. Сердце ее учащенно билось, а в глазах стоял туман. Взглянула на Петьку с Наташкой, вздохнула и подумала, что так же вот и она могла бы уехать со всей семьей к Степану.
Петька дотронулся до ее руки.
— Пойдем, уехали, — проговорил он.
— Да, уехали, — тихо ответила мать, не трогаясь.
Ушли и Петька с Наташкой, и уже никого не было возле. Она постояла еще, потом повернулась и пошла.
Навстречу бежал вестовой.
— Телефонщики, Паша, приехали. Связь с городом проводить будут. Председателя совета спрашивают.
— Иду, иду.
Солнце опустилось за вершины гореловского леса, оранжевая заря раскинулась по небу, обещая назавтра хороший день.
От Левина Дола неслось мычание коров, ржание жеребят, суетливый шум овец.
Резкие удары бича огласили улицу.
Гнали стада.
1922–1936