— Сынок, сходил бы ты к Соне, навестил ее. Ужель не соскучился? — с упреком говорит мне мать, и глаза ее лукаво искрятся. — Экой ты стал! Ведь сколько времени не видались.

— А она что, сильно тоскует по мне?

— Знамо поди тоскует. Только сама не говорит.

— Хорошо, мать, выберу время, забегу к ней.

— «Выберу», «выберу», — заворчала мать. — Ты скоро и меня с отцом забудешь. Редко стал приезжать.

— Работа, мама. Все недосуг. Но тебя-то я не забуду.

Мать оглянулась на притворенную дверь, ведущую во вторую комнату, и тихо спросила:

— Так ты мне толком и не сказал, кто это вчера с тобой приехал.

— Это, мать, рабочий из Питера. На заводе работает.

— На заводе. А чего же он тощий такой? Кости да кожа, и щеки свело.

Тут я, насколько умел, объяснил матери, как голодно живется рабочим в Питере, сколько выдают по карточкам хлеба и какой это хлеб. Семьи рабочих голодают, особенно трудно ребятишкам.

Мать прослезилась. Уж она-то хорошо знала, что такое голод, нужда. Избавились от этого «без года неделю», когда в прошлом году поделили барскую землю по едокам и сняли урожай.

— И все там так живут? — помолчав, спросила мать.

Зная, что все услышанное от меня она непременно перескажет соседкам, особенно куме своей Мавре, а та — всему селу, я кстати рассказал о буржуях, о спекулянтах хлебом, которые дерут по двести рублей за пуд, и пояснил ей, что эти самые буржуи, у которых Советская власть отняла фабрики и заводы, ждут подходящего случая, чтобы опять взять власть в свои руки, поставить на престол царя, землю вернуть помещикам.

— И опять тогда начнется старая жизнь, а в имение приедет Сабуренков, которого мужики прогнали, отберет землю — и живи как знаешь. Придется мне опять с Васькой стадо пасти. Это еще ничего, а то могут повесить или в Сибирь сослать. Семке ты сошьешь мешок и пошлешь побираться. Может, и тебе на старости лет доведется тоже по миру идти.

Мать охала, вздыхала.

Но я успокоил ее, сказав, что Советскую власть свергнуть не так-то просто, власть эта из рабочих и беднейших крестьян.

— А во главе стоит Ленин, — я указал на портрет, вырезанный из газеты.

Мать, взглянув на портрет, вздохнула, успокоилась, но было заметно, как у нее тряслись руки.

Но все же я утаил от матери, для чего мы приехали сюда с продотрядчиком Никитой. Мать может что-нибудь перепутать и передать соседям неверно.

— Семья-то у него есть? — спросила мать и кивнула в сторону двери, где в комнате сидел Никита Федорович и готовился к докладу.

Все рассказал я матери, о чем узнал от самого Никиты Федоровича за время наших поездок по селам.

— Ты, мать, корми его почаще, он и поправится, — сказал я.

Уж что-что, а это мать поняла. Открыв печь, она посмотрела туда, а потом подошла к двери.

— Микит Федрыч! — позвала она. — А Микит!

— Что? — нескоро отозвался он.

— Выдь на минутку.

Никита вышел с газетой в руках. Мать посмотрела на него с состраданием, упрекнула:

— Вот все вы над бумагами торчите. Э-эх, писаря! Садитесь-ка. Есть вам пора.

Сначала Никита удивленно посмотрел на меня, затем на мать и улыбнулся. Улыбка на его тощем лице была хорошая, глаза озорно блеснули, будто он разгадал какой-то таинственный подвох.

— Как, мамаша, опять за стол? Да мы только час тому назад кисель кушали.

— То кисель, а то картошка, — не уступила мать. — Гляньте, как поджарилась.

Невзирая на наш отказ, мать открыла печь и выдвинула оттуда черепушку с поджаренной, румяной сверху картошкой. Она водрузила черепушку на стол, словно для обозрения. Верно, картошка была просто загляденье. От нее шел аромат топленого молока и лука.

— Ешьте оба. Все в дороге, да все всухомятку. Небось и молочка не видели…

— Что ты, мать. За кого ты нас принимаешь? Голодны не были. И молоко видели, — запротестовал я.

— И ты ешь, — по давнишней привычке прикрикнула на меня мать. — Ишь стал какой кощей бессмертный. Глядеть на тебя… о!

— Ничего, мать. Зато во мне дух здоровый.

— Какой дух! Ног небось скоро таскать не будешь. Садись, одному ему скучно. Я молока принесу.

И мать, не слушая наших возражений, вышла из избы. Мы переглянулись и расхохотались. Еще бы не смешно — по два раза кряду завтракать. Но мать сказала правду: больше всего нам приходилось пробавляться всухомятку.

— Садись, друг Никита. Все равно не отвертишься. Мать у нас такая… можно прямо сказать — диктаторша.

— Нет, — возразил Никита, — она у вас очень добрая.

— Зато уж чересчур строгая. Если полюбит, последнее отдаст, а нет — так будь хоть поп, все равно отчитает.

Мне показалось, что Никита стесняется много есть. А почему — непонятно. Или после долгого недоедания опасается, или думает, что обидит наше семейство.

— Мать у вас очень щедра, — заметил Никита, — проста, говорю.

— И даже чересчур проста, — подтвердил я. — И щедра так, что во вред себе.

— То есть? — не понял Никита.

Тут я рассказал ему про один диковинный случай с головным платком матери. Как-то отец, что называется «в коем-то веке», купил матери на базаре ситцевый платок. Мать была так рада обновке, что надевала этот платок, только когда шла в церковь или ездила к сестре в соседнее село. В остальное время берегла его в сундуке. Однажды к ней пришла соседка, вдова Марья. Бедность у нее была пострашней нашей. Собралась как-то Марья на свадьбу, племянницу выдавать, нарядилась во что могла, а на голову и нечего повязать. Приходит, просит: «Ариша, дай ты мне свой праздничный платок на разок. Отдам тебе, не попачкаю». — «Возьми», — говорит мать. Надела Марья платок — и что же, стала совсем другой. Взяла осколок зеркала, крутит перед носом, любуется собой и улыбается. И матери моей потешно. Уж очень хороша стала Марья, хоть замуж выдавай. Совсем умилилась моя мать, растрогалось ее сердце. И говорит: «Возьми ты, соседка, этот платок насовсем». — «Как насовсем, Ариша, ведь он у тебя один!» — «А вот и возьми, мне его не жалко. Ты помоложе, авось приглянешься какому ни на есть вдовцу». И отдала. Расщедрилась. А через неделю собралась к сестре, хватилась, а платка и нет. Туда, сюда — нет. Забыла, что отдала. Спрашивает меня: «Петя, не видал моего платка?» — «Нет», — говорю, а сам еле сдерживаюсь от смеха. Попадет за это.

— Куда же я его засунула? Уж не украл ли кто?

Вижу, мучается мать, даже на лавку с горя села. Думает, вспоминает. Ну, я ей намеком и подсказал: «Сон я видел, мать, будто в твоем платке Марья на свадьбе гуляла». — «Ах, окаянщина, а я — то, дура, и забыла. Ну, пущай ее». И надела старый. На этот случай я тогда басню сочинил, прочитал ей, и она смеялась.

— И сейчас смешно, — сказала мать, входя с горшком молока.

— А ты подслушала?

— Эх, озорник, рассказал… Нате, ешьте. Не скислось ли. Жара вон какая на улице. В погребе и то тепло.

На улице, правда, палила жара. Давно не было дождей. Когда ехали со станции, мы видели, что уже начала желтеть рожь. Стебли были маленькие, а зерна едва наливались и ссыхались. Сердце сжималось при виде таких загонов, особенно плохо унавоженных и вспаханных. Ведь на урожай-то вся надежда. Ленин писал и говорил, что перебиться бы, перетерпеть месяца два только до урожая.

После завтрака мы с Никитой вышли на улицу. Решили сходить к кузнецу Илье, председателю недавно организованной ячейки. Нужно повидаться с ним, поговорить.

Небольшая кузница Ильи, доставшаяся ему от отца, была очень ветхая. Стояла она, притулившись на берегу огромного пруда. Пруд был старый, но глубокий. На этом месте раньше был ров. Возле плотины, по рассказам пожилых людей, он был такой глубокий, что в воде могла скрыться наша церковь вместе с колокольней.

От пруда, на дне которого бьют ключи, берет начало одна из тех извилистых безыменных речушек, которые, ширясь, уходят вдаль по окраинам сел и деревень, протекают мимо городов и неведомо где вливаются в большую реку.

Мы идем вдоль пруда, протянувшегося мимо огородов. Справа — зеленые конопляники, картофель, кое-где капуста и тщательно огороженные высокой полынью или хворостом небольшие грядки огурцов.

Людей почти нигде не видно. В такую жару им и делать нечего. В полях, кроме прополки проса, никакой работы нет. Сенокос еще не начинался. В пруду купались подростки, отчаянно ныряя, да на подмостках женщины полоскали белье, звонко хлопая вальками. Завидев нас, некоторые здоровались, а иные совсем не обращали внимания. И нам ни к чему. О чем с ними языки чесать? Да, пожалуй, иная так обрежет ни за что ни про что — и не найдешься, как ей ответить. Женщины в нашем селе на язык жгучие. Лучше не связываться.

— Что, Никита, не искупаться нам?

— Не мешало бы. Но где тут?

— Да в любом месте.

— Но я… без трусов.

— Что? — не понял я.

Он засмеялся и объяснил мне, что такое «трусы». Я никогда их не видел, и меня разобрал смех.

— Стало быть, они, эти трусы, до колен?

— Почти до колен.

— И в них лезть в воду? — удивился я.

— Конечно. Без них неудобно и от женщин стыдно.

— Ну, брат, дела! Да если ты покажешься в этих самых трусах да полезешь в речку, все село засмеет. Как же, скажут: «Вот чудак, в подштанниках купался». Не-ет… А вон, гляди! Видишь, мужик полез в речку? И где? Возле самых подмостков, почти вальком до него можно достать. И ничего. Никто на него не смотрит.

— Ах, простота, — в изумлении прошептал Никита. — В Неве он не рискнул бы так искупаться.

Между тем мужик с окладистой бородой бросился в воду, окунулся и поплыл.

Мы тихо приближались к одному из подмостков, любуясь, как ловко плывет человек все дальше и дальше, на середину пруда.

— Хорошо плавает, — сказал Никита и остановился.

Мы стояли недалеко от подмостка, на котором спиной к нам полоскала белье женщина. Работала она сосредоточенно, неторопливо. То окунала белье в воду, то, вынув его, бросала на доску и била тяжелым дубовым вальком. Брызги летели во все стороны стремительно. Пронизанные лучами солнца, они походили на искры, только разноцветные. Там, где они взлетали особенно высоко, сияли маленькие радуги. На момент вспыхивая, они тут же гасли.

— Красиво, Никита, правда?

— Что красиво? Человек плывет?

— Не-ет. Женщина радуги выбивает. И сама вся в радугах, как букет.

Он присмотрелся. Женщина вновь вынула мокрое белье, с которого текли ручьи, бросила на доски и ударила вальком.

— Ох, черт возьми! — воскликнул Никита.

Женщина, услышав нас, подняла валек, да так и не опуская его, повернулась к нам.

У меня захолонуло сердце, а лицо обдало жаром. Она же, увидев меня, выронила валек, который тут же упал в воду. Но вода была стоячей, и валек покоился на месте.

На меня смотрели такие знакомые глаза, что я не смог ничего сказать, не мог двинуться с места. Хотелось или провалиться сквозь землю, или по-детски спрятаться в рядом стоявшую коноплю.

— Здравствуй, Настя! Бог помочь!

— Спасибо, — тихо и нескоро ответила она, вытирая руки о фартук.

И вот мы стоим друг перед другом и не находим больше слов. Молниеносно пронеслось в голове все связанное с ней, Настей. И как учились в школе вместе, как играли вместе, делились счастьем и малыми невзгодами, бегали по лугу, играли в прятки, в игру «догони, поймай». И обязательно я ее ловил, опережая других. А потом ходили по улице рука об руку. А наедине клялись любить друг друга до гроба. Обязательно до гроба! Когда меня наняли стадо пасти, а мне стыдно было быть пастухом, я считал Настю навеки потерянной, но она была все такой же ласковой со мной.

Потом я ушел в город. Поступил в трактир «шестеркой». Из трактира посылал ей письма с неизменными клятвами любить до гроба, и она отвечала мне.

В письмах я обещался разбогатеть, приехать в деревню, отстроить избу и жениться на Насте. Я писал ей еще о том, что в городе поступлю в магазин, буду старшим приказчиком.

Писал ей с войны, называл ее черноглазым ангелом, и она отвечала мне. Затем вернулся с фронта, раненный в руку. Бедность, еще хуже прежней, снова встретила меня. Настя была из семьи состоятельной и все же не чуждалась меня. Но я начал понимать, что за бедняка, да еще безрукого, ее замуж не отдадут. Но чувство не угасало. Теплилась надежда на любовь «до гроба». Но родители дали Насте понять, что она мне неровня. Выдали замуж за сына богача Гагарина Макарку.

— Как живешь, черноглазый ангел?

Нагнувшись, она достала из воды валек, снова сполоснула белье и принялась выколачивать. Она молчала, и я досадовал, что назвал ее прежним прозвищем. Вышло неудобно. Видимо, и ей неудобно было говорить со мной при постороннем человеке. Я отвел Никиту в тень густого конопляника и, подмигнув, попросил побыть здесь, подождать.

— Любовь, что ль? — шепотом спросил он.

— Бывшая, — ответил я.

Теперь я уже взошел на подмостки и наблюдал, как она усердно, казалось — злобно, била вальком по полотенцу. Нет, видно, не та стала Настя, не прежняя. Тогда я тихо окликнул ее:

— Настя!

Она обернулась, посмотрела на меня, на Никиту, который растирал в руке кисть конопли, и с упреком спросила:

— Что нужно?

— Поговорить с тобой.

— Куда идете?

— К Илье в кузницу.

— Ну и шагайте. — Она сердито нахмурила густые брови. — Вроде на смех… перед чужим-то.

— Да что ты, Настя! Какой смех! Я рад, что встретил тебя. Конечно, наше дело прошлое. Ничего не вернешь.

— И не надо. И стоять тебе тут не место.

Вновь принялась она за работу. Нет, не разговоришься с ней.

— Ты что же, гонишь меня?

— А мне хоть весь день стой! Ни холодно, ни жарко.

— Жарко-то жарко, это верно. Так бы вот и бросился в пруд.

— Бросайся, кто тебя держит.

— А вдруг утону?

— Товарищ спасет. Кто он?

— Друг мой.

— Вот и купайтесь вместе.

— Оно верно. Только купаться мне нельзя.

Настя осмотрела меня с ног до головы, как незнакомого человека, и спросила:

— Это почему нельзя? Лихорадка, что ль? Вон раздевайся поодаль — и в речку.

— На мне трусов нет.

— Чего-о?

— Трусов.

— Каких трусов?

Я объяснил ей со слов Никиты, что это такое, и она, выслушав, вдруг захохотала.

— Турусы на колесах! Видать, как был ты болтуном, так таким и остался.

— Ну-ну, Настя, полегче, а то в речку спихну.

— Я и так вся мокрая.

И она вновь захохотала.

— Ишь какой городской стал! Подай ему подштанники до колен, да еще синие. Ишь ты!

— Трусы, говорю. Без них вон, мой товарищ говорит, вроде неудобно, стыдно.

— Научит тебя твой товарищ добру. Больше слушайся его. А ты вон отойди, коль стыдно, подальше, а я отвернусь. Бессовестный ты какой. Все зубы заговариваешь. Небось в городе много девок завел?

— Ну, Настя, ты тоже зубы не заговаривай. Некогда мне с девками в городе.

— В других селах.

— В каких?

— Ишь в каких! А которая там живет, — указала она в сторону.

Я покраснел. Ужели слышала?

— Никого в других селах у меня нет.

— Нет так нет. Очень мне нужно!

И вновь принялась колотить белье, но уже не так ожесточенно, а с каким-то раздумьем. Ударит, передохнет и вновь ударит. И вновь брызги озарялись дробчатой радугой. Будто била она вальком не по белью, а по радуге.

— Хорошо, Настя. Скажи — где твой супружник?

Она сняла косынку, поправила пучок перевитых кос и, туго закрутив узел, ответила:

— Воюет.

Ее ответ был такой неуверенный, и произнесла она его сквозь зубы.

— Воюет? Макар воюет? С кем? За кого?

Про Макарку, ее мужа, дезертира, говорили, что он скрывается где-то недалеко от села, кто-то носит ему еду. Но вот где он, а с ним и Ванька Павлов, сын маслобойщика, скрываются — неизвестно. Мне хотелось расспросить ее, узнать. Но как? Ведь не скажет. Он все-таки муж ей.

— Стало быть, в бабьем сарафане коноплю мнет? Скрывается?

— И черт с ним! — хлопая вальком, выкрикнула она. — Пущай хоть сдохнет с голоду.

— Если не будешь его подкармливать, они вместе с Ванькой овец воровать начнут. Зачем вы с Олей носите им еду?

Это я сказал на всякий случай. Про то, чем питаются дезертиры и как добывают пищу, мне никто не говорил. Овцы пропадали из стада, особенно на стойле в жаркое время, когда они забиваются в овраг под крутыми берегами. Появились в наших местах не только четвероногие волки, которых развелось пропасть, но и двуногие. Некоторые с винтовками.

— Ведь носишь ему?

Она часто-часто заморгала, бросила валек и дрожащим голосом переспросила:

— Я ношу?

— Да, ты! И я тебя, дорогая, предупреждаю. По старой дружбе. Его поймают — трибунал, а тебе — тюрьма.

Настя испугалась. Она сошла с подмостков и кивнула, чтобы я шел за ней. Никита встал было, но я сказал ему, чтобы он пока шел в кузницу один.

Мы с Настей пошли вдоль пахучей, темной, высокой конопли. Шли молча. Она сорвала кисть конопли и, отрывая куски, бросала их под ноги. Вблизи никого не было, поодаль несколько человек купались в пруду.

— Белье твое не украдут? — спросил я, но она промолчала. — Такие вот дела, Настя. Я тебе серьезно говорю. Не носи ему жратвы. Он не человек, хоть и твой муж. Он враг Советской власти.

Она обернулась ко мне. Лицо ее было бледное, вернее — серое, и по щекам стекал пот.

— Да не ношу я ему! Сестра его, Ольга, таскает к нему и к Ваньке.

— Где они скрываются? В Каменном овраге, что ли?

— По-разному. Бывает, и возле Гремучего ключа, а то и на ивняке. Как собаки бегают.

Мы повернули обратно, так как навстречу шли женщины. Нам не следует попадаться им на глаза.

— Я скоро уйду от них совсем. Люди поедом едят. Упреков не оберешься.

— Каких, Настя?

— Говорят: «Наши вон — которые мобилизованы и добровольные — воюют, а ваши овец воруют». Ребятишки вслед кричат: «Дизентерка! Жена дизентера!» Позор за него ношу.

— Это хорошо.

— Что хорошо?

— А то, что народ против.

— Эх, дура я, дура! — вздохнула Настя.

— Что дура, то верно. Зато богатого нашла. Ну, дело прошлое. Так вот что: узнай, где они чаще бывают, и скажи об этом председателю Совета, матросу Грише. Шепни ему.

— Шепну, — обещалась Настя, когда мы вновь поравнялись с подмостками, на которых лежала куча белья.

— Ну, до свидания, Настя! — Я подал ей руку. — Советую: уходи от Гагариных совсем. Разделись с ними, возьми свою долю. Мы еще с тобой поговорим о другом деле. Ты кое в чем поможешь нам. А в чем — скажу позже. Слышишь?

— Слышу…

Я свернул в сторону, так как бабы, тараторившие до этого громко, теперь стихли и переглядывались. Все-то им надо знать, чтобы посплетничать.

Межой, разделявшей два соседних конопляника, направился я в улицу.

Нехороший осадок остался от разговора с Настей. И жаль мне ее, и чувство неприязни возникло. А главное — чужой она стала для меня. Впрочем, зачем мне все это?

Вот и улица, широкая, из двух рядов изб, стоящих друг против друга. Перед каждой избой строеньица, обмазанные глиной, крытые соломой, обветшалой и серой от времени. Амбары, погреба с погребицами в виде шалашей. Трава на улице выгорела. Сонно бродили куры, трепыхались в пыли цыплята, крякали утки, отправляясь с утятами к пруду.

Сильно марило. Хоть бы дождь!