На улице солнце. Дорога просохла. Вьется апрельская легкая пыль. И так сладко-больно глядеть на первую пыль, что может даже слеза застить глаз. А может, и так это – облако мимо летит, и никакой нету слезы, что, правда, за глупости такие!

А больших – это, вот, да: больших Насте жалко, уж наверно не могут они понять, что за сласть – сидеть вот и на первую пыль глядеть. Настя, будь ее воля, день бы целехонек тут на окне просидела, да дела, нельзя: одеваться, в гимназию идти – книги – шляпа… А вчера он про шляпу сказал:

– От вашей шляпы одни фикции болтаются: пора бы ее в печку.

А ну ее, правда! И – шляпу под стол, золотую косу – через плечо, вниз по ступенькам, через две, через три.

У ворот – липа, листьев нету еще, так только – дымка зеленая, повитая солнцем. А под липой – он стоит: чуть пробились усы, и любимое у него слово – фикция. Каждый день стоит тут и ждет. И каждый день воробьенком бьется сердце у Насти. Потому что ни разу еще не объяснялся он, и как знать – может, сегодня-то вот и… А тут еще вчера пари это Настя ему проиграла – за то, что спросили, а двойки он все-таки не получил. Мало ли, что он теперь может потребовать?

Настю провожал всегда Коля до старых городских, от зеленого мха корявых ворот. Тут, прощаясь, Коля вспомнил случайно – совершенно случайно:

– Ах, да, пари-то мое ведь? Во-от, чуть не забыл!

Держит Настину руку, не отпускает, покраснел весь, голос чужой стал, басовитый – со страху:

– Я могу… потребовать. Я ни при чем, вы сами зачем затеяли…

Духу набрал – и головой в воду – ух!

– …И вот хочу вас теперь поцеловать, и вы должны, потому что пари, а то – подло.

Нагнулся к Насте. Повторенный эхом – нежный, чуть слышный звук. И… Настя ни чуточки даже не осердилась. Ну, хотела же, правда – хотела, и увернуться тоже хотела, а вышло: не увернулась, а может быть, даже… Глаза Настя на минуточку малую закрыла, под ногами качнулось. Да, наверное, знаете, видели – вихорьки такие в апреле на улицах бывают: маленький, прозрачный закружился, и уж глядь – оторвался от земли – и к небу. Вот и Настя теперь летит так и не знает: где, когда, что…

Глаза открыла – очень плохо все видно. И не понять: куда Коля девался и откуда взялась – стоит Алексевна перед Настей.

– А-а, Настенька, здра-аствуй, милая, здравствуй! Что же это, с кавалерами-то уж на улице стала теперь целоваться? Вот оно ка-ак?

Так-так-так.

А сама все ближе подвигается, и видать уж волосы на подбородке у Алексевны – на бородавках – трясутся от радости.

– Ах ты, б-бесстыдница, ах-ах-ах, а? Вот погоди: вот мамаше просвирочку заздравную отнесу, я ее – про дочку-то ее обрадую…

…Что – говорить? Что толку просить? Алексевну-то? Старую девку-то эту? Да разве ее упросишь?

В гимназии забудется все на минуту, закружится, пропадет в веселом весеннем шуме. Такое ведь за окном солнце. И вдруг – бледнее день, и клонится, вянет Настина голова.

«Об этом – о самом моем… Об этом – будут вслух? О!»

Звонок. Конец. Но домой нельзя еще идти: дождь. Столпились все внизу, в раздевальной, открыли окно в сад.

Там – зеленое притихло все, испугалось: а ну-ка вдруг конец веселому маю, солнцу – конец? Нависло-потемнело.

А Настя – о своем: «Как все быстро это вышло и просто. Должно быть, все ужасное – просто».

Вдруг как запрыгают светлые капли, как засверкают. То-то потеха!

Набросились на зеленое, шумят, шебаршат: буйную какую-то школу ребятенок выпустили на перемену – и они подняли веселый содом.

И опять смотрит солнце – еще яснее: умылось. Апрельские слезы – недолги.

Дома. В передней – противные Алексевны калоши глубоченные и шугайка висит, рыжая. Значит…

Мать вышла Насте навстречу – с низким поклоном:

– Пожа-алуй, дочка дорогая, пожалуй, любезная!

И начинается. Все, до последнего – и как же ее стыд не зазрит! – все рассказывает, подхихикивает Алексевна. Настя к стене прислонилась, руки – за спину. «Господи, помоги, Господи… А Коля – говорил, что не верит уже и что надо выйти из детских рамок. Нет, Господи, нет, помоги!»

Мать зажигает новую папиросу:

– Ну, что же, правду сказывает Алексевна-то? А?

– Пра… правду, – сгорела вся Настя, но глаз не опустила.

– Правду, а? Сознается, глаза еще пялит, а? Да если ты с этих пор… Что же из тебя выйдет-то? Господи-батюшки, наградил ты меня!

Алексевна главой покивает, вздыхает, гладит бархатный свой ридикюлец: о-хо-хо-хо!

– …А этого, героя твоего – я его юбошничать отучу-у, – мать стучит мослаком по столу, – я его отучу-у! Нынче же вечером вот поеду – и директору реальному все расскажу. Попрут – так ему и надо: не юбошничай.

Нет, вот оно когда – ужасное-то… Очень тихо Настя сказала:

– Хорошо. Если ты, правда – директору, то я знаю, что сделаю…

Что же: только посильней перевеситься за окно – и вся недолга. Небось тогда мать пожалеет, да уж…

– Каково? Она ж еще смеет грозить? Пошла си-ю минуту в мою комнату, и чтоб шагу не смела. Удерет? Ну, не-ет, чтоб не удрала… Да ты, никак, Алексевнушка, уж уходишь? Ну, прощай, прощай, спасибо. В воскресенье-то, обедать, гляди, не забудь.

…Чтобы не удрала дрянь-девчонка, отобрала мать у Насти чулки-башмаки и в комод их приперла.

Одна осталась, села Настя на кровать, согнулась, тоненькая, в три погибели, спрятала слезы в подушку.

«Как все ужасно, как все стыдно. Если правда – директору, так ведь это же… Ну, его хоть, по крайней мере, так – босого – не запрут. Вот ведь, не зря он говорил о неравноправии девочек с мужчинами… Вот, отсутствие демократического строя, неравноправие – вот теперь и сиди без чулок, позорно».

Почему так обернулось – неизвестно, но только самое сейчас горькое Насте: без чулок, босиком. Ноги под платье запрятала, плачет и плачет, и конца-краю нет Настину горю…

По белой занавеске ползет вверх любопытное солнце. Нашарило прогалок, пробралось внутрь. Золотым сиянием напитало розовое Настино ухо. Слезло – рядом с золотом волос легло на подушке на мокрой, досуха выпило Настины слезы.

Настя поглубже засунула руки под подушку: там очень хорошо, прохладно. Улеглась поудобней.

Ах, если бы она была красавица, бледная – и глаза бы… Колю, впрочем, любила бы все так же. А зато уж большим бы этим – уж им бы показа-а-ла! Глаза бы так вот сощурить: «Целовалась? Да, целовалась. Да, хочу вот – и буду, и все…»

А потом бы уйти и жить с Колей. И с рабочими. И вот, вечером они собираются на заговор в нашей комнате. «А-а, вы, стало быть, его жена?» – «Да, я жена». – «Ну, значит, мы при вас можем…» И очень хорошо и весело.

…А их еще больше. Схватили ее за руки – и через все комнаты. Только лампу у папы не разбили бы в кабинете. Трах, готово! Ну, вот, ну, вот!

Господи, ведь говорила же! Вот и сиди в теми.

– В теми. Посадили, так и есть – посадили в гимназический подвал. Вот, ведь всегда боялась мимо ходить.

И теперь так далеко – голоса сверху:

– Настюша! Настюшенька!

«Это няня. Милая, няня, я тут, спаси же меня, я тут…»

– Настюшенька-а! Да ты что же это? Наплакалась – да и заснула, милуша?

Милая няня – обнять бы: спасла от страшного сна. Но за нянькой – мать.

Всю ужасную свою жизнь вспомнила Настя, от няньки отвернулась.

– И вовсе не спала, оставь, пожалуйста.

Нянька на столик у кровати поставила тарелки: обед. Такое уж положенье – наказанным холодный обед.

– Ешь, – говорит мать, – нечего фордыбачить-то.

– Напрасно беспокоились. И не подумаю.

– Ну, была бы честь предложена. Катерина, уноси.

Сокрушенно качая головой, нянька уносит тарелки обратно. А есть – Насте хочется до того, что… Ну, хоть бы хлеба корочку!

Настя кричит вдогонку:

– Постой, постой-ка, вот что… – проглотила слюну, еле-еле одолела себя, но одолела. – Нет, я не то, не хочу. Я… да, вот что: принеси мне книги, нянька, в ремнях которые, ну, да – в передней.

Ведь вот еще дело-то какое: вызвалась завтра Настя поправляться по истории, завтра последний день. А какая уж тебе тут учеба, когда одно в голове: поедет мать – и скажет директору, поедет – и скажет. И тогда…

Перевертывает Настя страницу. А что, бишь, это было – о чем на той-то? Как будто и не читала. Только всего и вспоминается: внизу страницы, в уголку, треугольник нарисован, в треугольнике – глаза и рот, и приделаны удивительные усы.

Мать сидит тут же в кресле, с закрытыми глазами. Вот вынула синий флакон, нюхает, морщится.

«Мигрень, ага? Так тебе и надо, так и надо! Это за то, что…»

И вдруг роняет Настя книгу – снизу звонко кличет голос:

– Настя, вы тут, а? Идите – в крокет играть.

Тишь. Слышит Настя – бьет сердце в набат. Не шевельнется.

– Да идите же! Ну, чего, в самом деле, не притворятесь, я же видал вас в окне.

Колыхнул занавеску ветер вечерний. Нет, нет, не надо туда, не глядеть… Ухватилась Настя в книге за чужое, колючее какое-то, слово. Верцингеторикс, Верцингеторикс. Десять, двадцать, сорок Верцингеториксов. А снизу:

– Вы даже говорить не хотите? Ну, я в последний раз…

«Коля, милый, да хочу же. Коля, хочу!» – кричит Настя неслышно. И опять: Верцингеторикс, Верцингеторикс, Верцингеторикс.

Еще минуту – еще минуту глядит Коля снизу в окно. А-а… Она молчит? Значит, все это и что утром нынче было, все – фикция? Ну, хорошо же, ну хорошо!

Хохочет Коля нарочно громко и идет к красному колу, к Варюше. Очень уж курбастенькая она, Варюша, – тумбочка, правда. Все равно, пусть.

– Будем, Варюша, с вами играть. Не вечно же быть врагами. Да и кроме того, от ненависти ведь один только шаг до…

Заливается на верхах курбастенькая Варюша, смеется Коля. Играют. Все – слышно – все до капельки слышно наверху.

«Ему все равно, ему весело. Верцингеторикс, Верцингеторикс. Все кончено, все».

Солнце ушло. Небо – пустое, конца нет пустоте. Темно веет ветер закатный.

Перед уходом – мать зажгла лампу: кончен день. Но не радует Настю и материн уход: ведь кончен же апрельский светлый день, кончен!

И страшнее всего: сейчас велит лошадь запречь, поедет мать к директору реальному… Ну как же теперь, как?

– Ко-оля, Ко-оля!

Никого на дворе. В потухающее небо врезана черная, голая еще ветка. И такая печаль от ветки этой, что хочется Насте…

Но справа из-за угла – веселый визг. Да, это она, курбастая, а за нею… А за нею – вдогонку – Коля. Ой, зачем же он, зачем он?

Догнал, ухватил – и туда, под темный навес – и… Под навесом темно.

Чуть-чуть вот нажмет еще Настя зубы – и кажется, хрупнут, и рот будет полон жемчужных крох.

«Теперь надо… теперь уж пора, все равно».

Глянула Настя вниз. Так близко белеют плиты. Страшно, в-в-в… И жаль. Чего? Себя? Или ясной весны?

Все равно. Это надо. Ну, подождать, пока стемнеет. И еще сказать сначала ему, предупредить, что мать…

И тихим, сломленным голосом Настя зовет:

– Коля!

Не сразу, нарочно-лениво, подходит он к окну.

– Вы? Ах, вы, Настя? Я задержал вас, простите, мы… мы играем.

Крепче держится Настя за подоконник.

– Я ничего, Коля – я только… Ведь мать сейчас поедет… Она хотела сказать вашему директору про сегодняшнее утро.

И теплится Настя: «Вот, услышит он сейчас: утро – и вспомнит, и все будет…»

– Сегодняшнее утро? Вот пустяки-то! – Коля смеется.

«Пустяки? Господи, это пустяки!»

– А ваша мать с мопсом уехала, я видал. Ни к какому, значит, не к директору, а кататься. С мопсом-то – к директору? Хо!

Настя задернула занавеску. Стыд-стыд-стыд! И хуже всего, что мать – с мопсом…

Но смиряет себя: теперь, как перед причастием, надо простить. И его тоже. Потом – подождать, пока совсем стемнеет…

И стоя за занавеской – Настя шепчет:

– Милый Коля, я тебя прощаю. Господи, помоги простить, помоги все простить!

Драгоценная, прозрачная, спускается ночь за окном, тонкая, гнется, тонкая – без теней, без шепота листьев. Нежно-зеленая трава затуманивается грустью, чуть-чуть лиловеет. Страшно деревьям шевельнуться: не поцарапать бы голою веткой прозрачное небо. В сумраке улицы где-то мальчишки кричат звонкими голосами, доигрывают в бабки на просохшей за день дорожке, приглядываются к чуть видным, белым на земле и звенят битками. На минуту замолкли – и совсем тихо, прозрачно.

И останавливаются на улице двое идущих под руку. Неведомо, кто они: в апрельскую ночь мало ли бродит околдованных? Останавливаются двое неведомых: сил нету дальше идти – так хорошо. Смотрят на белые, далекой зарей чуть алеющие дома с раскрытыми окнами. Сил нет: садятся наземь, проводят по траве ненароком – и вот мокрые руки – в апрельской росе. Так хорошо приложить к горячим щекам…

Неясно и нежно зовет мальчика ночь. Выходит из дому, – там зажгли уж огни. Вдыхает отраву апрельских рос. Минутку стоит так, пьянея. Протирает застланные странным туманом глаза, бежит к Настиному окну, спотыкается, протягивает вверх руки и зовет, ему кажется – один он и слышит:

– Настя! Настя же!

Настя вздрагивает, поднимается с подушки.

– Настя. Вот, я стану на колени, хочешь? Я стал. Только не молчи, не молчи. Ведь я тебя лю-люблю… А то, что я сделал…

Снова жить – бросилась Настя к окну. Хлынула теплая волна слез, затопила.

– Мама меня… И вы – и вы – еще… А мне завтра попра… поправляться…

И катятся между пальцев – катятся драгоценным жемчугом слезы, падают вниз.

– Настя! Милая! Вот, ведь я знаю, знаю же, если бы я был с тобой, ты бы простила, ведь я бы тебя, ведь я бы… не знаю что!

Где-то сзади открыли окно, глядят и смеются. Ну и пусть, ничего сейчас не стыдно, все для Коли – фикция, и не встанет он с белеющих каменных плит.

Со слезами Настя мешает смех, вся нагибается из окна вниз, протягивает руки:

– Милый мой… Нет, не достану, не могу тебя достать!

Секунду молчит. Увидела: наклонились сверху над ней неяркие, весенние звезды. Обрадовалась, вспомнила:

– Коля, а ты знаешь? Ведь я хотела за тебя броситься вниз, вот сюда. Теперь бы уж бросилась. Звезды, погляди…

Из открытого напротив окна – смеются. Ах, пусть смеются: они не понимают, большие, не могут, бедные, понять.