Наконец окончился день. Отрыдала, отпричитала толпа возле управы. Откричались осипшие полицаи. Те, кто остался, вернулись к хатам.
В страшную, чужую, немецкую даль, кто знает, на какое горе угнали еще полтораста односельчан. От тех, кто ушел раньше, не было ни писем, ни вестей. И этим никто не сказал: куда, зачем их везут, вернутся ли они, или надо навсегда проститься с селом.
Они брели вслед за подводами на гору горячим июньским шляхом. Шлях вел на станцию. Им вывозили хлеб, им угоняли коров на прокорм немцам, И так же, как тогда, всхлипывая, причитая, вслед по обочинам бежали старухи и ребята. Полицаи, матерясь, гнали их назад. Старухи отставали, ребята рассыпались по полям.
А те уходили все дальше. Пыль подымалась, густея. Уж нельзя было узнать родных лиц. Только мелькнет порой знакомая рябенькая кофта. И снова пылища да чужие спины.
Вот уже ни кофты, ни косынки не узнаешь. Не отличишь — люди ли идут или, может, гонят на станцию стадо. Клубит дорога. Пестрит то белое, то темное что-то...
Старухи еще долго стоят на пригорках. Потом ковыляют назад, оглядываясь, сморкаясь. Остается на горбочках только три старухи. Моя хозяйка среди них. Жжет солнце. Пусты поля. Лишь изредка закурится колея, сглаживая на дороге последние следы. Хозяйка зажала левой ладонью рот, словно боится, что оттуда вдруг вырвется страшный, огромный крик. Время от времени она подымает правую руку, крестит воздух. Опять замирает. Опять крестит.
Тогда был полдень. Теперь — вечер. В селе тихо, пусто. Слезы выплаканы. Работа на ум не идет. Уже не надо простаивать с узелочком возле бюро труда в районе, где заседает комиссия, отбирающая людей в Германию. Не надо целовать руки врачей, переводчиков, писарей, склоняться перед паном старостой, упрашивать, чтоб вычеркнул родных из списка. Незачем советоваться с соседками, как наслать на внучку часотку.
Тихо в селе. Безмолвно в хате.
Наплакавшись досыта, ушла с остальными Маринка. Две недели назад ей стукнуло четырнадцать. Она стала достаточно взрослой, чтобы быть батрачкой немецкого богатея.
Она положила в мешок поверх хлеба да платьишек стеклянное монисто и тетрадку с переводными картинками.
Мы с хозяйкой остались вдвоем. Кроме внучки, у старухи не было никого.
В хате сделалось уже сизо, сумеречно. Только в углу мерцала фольга на огромной, убранной кленовыми ветвями иконе.
С той поры, как старший полицай ввалился и сказал, что Маринке нужно собираться в Германию, хозяйка ежевечерне меняла зелень в красном углу, до света простаивала на коленях. Плакала и просила, просила, просила...
Если б на месте Иисуса был обыкновенный человек, он бы не выдержал. Вырвал бы гвозди из пробитых рук, сломал деревянный киот, чтоб подойти, сказать хотя бы одно утешительное слово. Христос оставался недвижим. Равнодушно глядели с иконы несоразмерно длинные глаза, измалеванные натарелой рукой греческого монаха.
Хозяйка свято верила в бога. В то, что он добр и справедлив, что ему дорог каждый человек в селе и на земле, что он способен отвести любое несчастье, стоит только попросить как надо. И она повторяла молитвы, кафизмы, псалмы. Все, которые знала.
Соседи рассказывали, что прежде она чуть не каждый пост ходила говеть то в Киев, то в Почаев. Однажды даже ездила в Афон. Иисус в золоченом окладе был оттуда.
Старуха из-за бога не пошла в колхоз. Из-за него, из-за закрытой церкви ворчала на советскую власть. Помню, каким праздником был для нее день, когда немцы собрали первый сход, когда переводчик сказал, что будет вновь открыта церковь. Вернувшись, она без конца целовала стекло иконы.
— О, господи мой! Благодарю тебя, господи, что дал дождаться! Дожила, господи, до воскресения твоего.
То было почти год назад. Сбылось обещание переводчика. Церковь открыли. Вновь крестили ребят, венчали молодых, отпевали покойников. Старуха не пропускала ни одной службы.
Теперь я ждал, что она придет молиться. Она не приходила. Сидела на присьбе, положив на колени искривленные ревматизмом беспомощные ладони. Она глядела на запад. Там, меж полями, шел столбовой шлях, которым увели внучку.
О чем она думала? Что хотела увидеть? С каким вопросом обращалась к тускнеющему небу? Глаза, запавшие глубоко, были недвижны. В них желто, мутно отражался закат. Было в них такое отчаянье, такая мука... Нет, я не мог их видеть!
Я лег, не зажигая огня. Лежал, не шевелясь, полный одного желания — уснуть. И лежал без сна час за часом.
Она вошла. Ее почти не было видно. Она долго стояла в дверях. Прислушивалась, должно быть.
Вдруг от двери донесся протяжный, глухой звук. Не то вырвавшийся сквозь сжатые губы стон, не то конвульсивный удар лопающегося от горя сердца.
Старуха там же, у порога, упала на колени. Поползла к иконам. Остановилась. Опять поползла.
Я услышал, как упала на лавку ее голова.
Из тьмы, еле слышный, оттого еще более мучительный, дошел вопрос:
— Скажи, господи, за что? Може, я прогневала тебя? Но дытына за что? Дети людские за что?
Опять долгая тишина. Шепот:
— С именем твоим на устах творят нечеловеческое, господи. Мучается, гибнет народ. Иль не видишь ты?
Вновь слышу только частое, прерывистое дыхание. Казалось, старуха, застыв, ждет ответа. И погодя — отчаянный, свистящий шелест:
— Неужели спасенья от них нет? Кто избавит от лиха? Кто, господи?
Тень в немом ожидании замерла на полу. Недвижно темнели в углу бумажные, деревянные, рисованные, литографированные святые. Среди них большой, покрытый фольгой, давно привыкший к вздохам и слезам, безответный спаситель. У него придавленная к земле женщина спрашивала снова и снова:
— Кто избавит, господи?
И не было ответа.
Не знаю, сколько времени прошло. Или напало забытье, или мысли увели далеко, надолго из хаты. Когда очнулся, когда стал видеть и слышать, мне показалось, что брежу. Я слышал слова молитвы, но не мог поверить в них. Такого не могло быть. Все же такое было.
В хате стало куда светлее. Наверное, ущербный месяц поднялся уже высоко. Зеленые квадраты лежали на полу. Старуха стояла на коленях, высоко подняв голову. Она крестилась медленно, истово, плотно прижимая к плечам сложенные пальцы.
Вся она — выпрямленная спина, мерцающие внутренним светом глаза и отчетливые, спокойные движения острого локтя — была полна новой, недавно обретенной неожиданной надежды.
Странные, никогда здесь прежде не слыханные слова обращала она к старому богу. Старуха молилась о большевиках, которые сводили людей в колхозы и закрыли церковь, о том, чтоб не брали их вражьи пули, чтоб скорее вернулись они, спасли людей и людских детей.
с. Вильховая. Июль-август, 1942 г.