Когда я назвал свой фильм “Жизнь как смертельная болезнь, передающаяся половым путем”, название, как правило, вызывало смех, потому что ассоциировалось с венерическими болезнями. На самом деле суть этого чудовищного изречения содержится в первой части. Жизнь – болезнь в том смысле, что она неминуемо приводит к смерти.
У всех культур в истории человечества было вполне однозначное отношение к смерти. Нам известны погребальные обряды в Египте, где останки человека пытались держать в сохранности, похожие обычаи в Южной Америке и совершенно противоположный подход в Индии: там по сей день трупы сжигают, а прах развеивают, чтобы от умершего не осталось и следа.
Во всех религиях заключена тоска по вечной жизни, иначе – бессмертию. Порой, например в исламе, эти представления приобретают очень буквальный, земной, материальный характер: райские сады и гурии. Иногда бессмертие безлично, как в буддизме. Христианство говорит о воскресении плоти и вечной жизни, под чем повсеместно понимается продолжение существования человека, а не растворение в неопределенном бытии.
Для христиан вечная жизнь является наградой за жизнь земную, следовательно, веря в милосердие Божие, можно считать смерть освобождением от мук бренного существования. Мало кто наделен такой верой, чтобы тосковать о смерти – напротив, большинство из нас думают о ней со страхом.
Если вообще думают. Высокоразвитый, сытый и богатый мир избегает мыслей о смерти. В нашей культуре смерть – что-то несерьезное и далекое, она случается с другими, а выражение memento mori – “помни о смерти” – призыв, которым жило все христианское Средневековье, сегодня кажется просто реакционным, будто современный человек считает, что ему гарантировано право на вечную беззаботность. Об этой глупой беззаботности я хочу сказать отдельно, ибо убежден: приятные вещи, в основе которых ложь, вредны. Жизнь не может быть сплошным развлечением и погоней за удовольствиями, потому что в этом случае она противоречит истине и ведет к саморазрушению.
Удовольствие, понимаемое как состояние блаженства, вечной эйфории и концентрированного наслаждения (его приносят, например, сексуальные отношения), могут доставить наркотики (по-итальянски их называют stupefacenti, то есть однозначно: “оглупители”). Наркотики сокращают жизнь, но позволяют субъективно замедлить течение времени – таким образом, человек, делающий ставку на жизнь в помутнении, последовательно избирает удовольствие в как главенствующую ценность и подчиняет ему все свое существование.
Распространение наркомании в развитых обществах – признак того, что мы на пути к распаду и самоуничтожению. Интуитивно почти все признают очевидность этой мысли, но когда требуются рациональные аргументы для доказательства тезиса, что удовольствие – не самая главная ценность, чаще всего мы натыкаемся на целый ряд концепций, защищающих гедонизм, культ наслаждения, право на постоянное блаженство, а любой отказ или самоограничение воспринимающих как покушение на человеческую свободу.
С женой Эльжбетой
Вспомним Фому Аквинского, создателя схоластики и величайшего мыслителя западного христианства. Именно он предостерегал от греха мечтательности, или бегства от реальности, когда мы прячем голову в песок перед лицом убогости нашего существования. У меня не получается найти точную цитату, но полагаю, что вся западная цивилизация нацелена на борьбу с мировым злом и не дозволяет витать в облаках.
Веками человеческая жизнь проходила в борьбе с природой, и это была борьба за выживание. Люди все время жили под угрозой смерти: от руки врага, от эпидемии, от неблагоприятных природных процессов или, наконец, от голода – верного спутника человечества вплоть до XX века, когда наиболее прогрессивные страны столкнулись с испытанием изобилием. Еда на каждом шагу! Улицы, полные запахов! Дешевые фастфуды. А в результате – всеобщая проблема ожирения. В дефиците оказалась культура отказа, самоограничения. И даже просто культура, ведь она традиционно определяет время приема пищи и ее количество, велит питаться умеренно, не обжираясь. Культура вообще учит “не поддаваться”, а мир потребления, наоборот, соблазняет слоганами: “ты этого достойна”, “позволь себе всё”, carpe diem – “лови момент”.
В последней главе я пишу то, с чего следовало начать. Речь зашла о смерти и болезнях, а старость – время подведения итогов, которые никогда не бывают простыми и однозначными. Те, кто не жалел здоровья, нередко радуются жизни многие годы, а следившие за собой становятся безвинными жертвами болезней. Одни постоянно балуются наркотиками и не попадают в зависимость (как знаменитый директор концерна FIAT Джанни Аньелли), других после одной пробы безобидной на вид травки затягивает в пучину зависимости (так же бывает и с алкоголем). Напрасно искать на земле справедливость. И в этом, по мнению сомневающихся, кроется причина возникновения религии. Она обещает, что счета сравняются, произойдет компенсация и справедливость восторжествует. Христиане верят в Судный день (православные называют его Страшным судом), у индуистов и буддистов есть представление о реинкарнации, согласно которому в следующем воплощении нас ждет награда или кара. Мне довелось побывать на встрече с далай-ламой, когда он размышлял, зачем христианам чистилище. Оно нужно, чтобы сохранять веру в справедливость: зло должно быть наказано. На земле сложно найти доказательства того, что добродетель вознаграждается. Чистилище гарантирует: зло не останется безнаказанным.
Оставляя отпечаток руки во время Международного кинофестиваля в Пусане, 2000 г.
Идея чистилища расходится с идеей вечной жизни вне времени и пространства. Пребывание в чистилище имеет свой срок, следовательно, это еще не вечность. Думаю, сегодняшний уровень знаний в области физики позволяет принять данную концепцию и сопоставить ее с гипотезой параллельных миров, искривлением пространства-времени, теорией струн и т. д. К слову, если бы теологи ориентировались в научных достижениях (как в свое время разбирался в них Фома Аквинский), уроки религии стали бы более убедительными и привлекательными для молодежи. Увы, призыв Иоанна Павла II к теологам использовать – по примеру Фомы Аквинского – средства современных точных наук, почти не нашел отклика. Теология так и остается на уровне европейского Средневековья.
Вследствие бесславной “культурной революции” континентальный Китай просто зияет духовной пустотой. Бурный рост доходов и разрушение традиций стали причинами того, что огромные массы людей думают исключительно о деньгах. Китайская культура тысячелетиями развивала определенные формы духовности, хотя, в сущности, по-моему, всегда была крайне прагматична. Таким, по крайней мере, представляется нам, европейцам, Конфуций и его ученики. После “культурной революции” духовность, даже если была скромна, исчезла вовсе, и ее место занял грубый культ обладания.
Приведу пример лекций для студентов-гуманитариев в Гуанчжоу. Два дня я говорил о том, чего не купишь за деньги: о таких вещах, как уважение, общественное признание, бескорыстная симпатия, – и замечал в глазах слушателей глубокое недоверие. В конце концов, они задали вопрос: о чем я, собственно, рассказываю? Ведь у них любой обогатившийся человек пользуется уважением в обществе, даже если известно, что он нажил состояние нечестным путем (конечно, если его на этом не поймали). Один приятный студент напрямую спросил меня: “Разве может быть что-то лучше денег?”
Вим Вендерс и Кшиштоф Занусси на Международном кинофестивале в Пусане, 2000 г.
В этой перспективе видно, что христианство, когда-то уже пытавшееся достучаться до Китая (в лице иезуита Маттео Риччи и его польского коллеги Михала Бойма), могло быть для китайцев привлекательным – как это произошло в Корее (Южной, разумеется). Там примерно 30 процентов населения считают себя христианами, разделяясь на протестантов и католиков в отношении три к двум (привожу приблизительные данные). Польза от сближения Китая с христианством для Европы и Америки была бы несомненна: все мы оказались бы в кругу одних ценностей. В христианстве берут свое начало права человека, которые в современном Китае ставятся под сомнение и позиционируются как локальная ценность, соотносимая только с нашей частью света. Подобное происхождение имеют идеалы свободы, равенства и братства, столь ускорившие развитие всего мира. Полагаю, это сближение пошло бы на пользу и Китаю – при условии, что в XXI веке христиане наконец перестали бы утилитарно относиться к вере, что – к нашему позору – навсегда останется в истории колониализма.
Трудность преодоления ментального барьера между Китаем и христианской Европой, с моей точки зрения, заключается в том, что называют “инкультурацией христианства”, то есть сочетанием евангельского учения с местным культурным наследием. К последнему определенно относятся Аристотель и Фома Аквинский, а с ним вся схоластика, всё еще присутствующая в нашей теологии. В Китай имеет смысл идти без этого багажа, предлагая трактовку Евангелия, приближенную к современности, быть может, с опорой на инструментарий физики, космологии и математики. На этом языке обещания воскресения и вечной жизни, общения святых и спасения, которое наступит вне времени и пространства (или в ином времени и в ином пространстве?), были бы сегодня в Китае более понятны, чем переведенные с латыни термины, не имеющие китайских аналогов. Я убедился в этом, рассказывая о заповедях любви, вызвавших у слушателей искреннюю неприязнь, ведь как можно пропагандировать любовь, если это чувство, а чувства следует контролировать, а не подчиняться им.
Я веду эти рассуждения, понимая, что им здесь не место и что они не способны убедить теологов, как не убедили их слова Иоанна Павла II. Утешаюсь я всегда тем, что подобные мысли родились именно у польских католиков – достаточно назвать имена незабвенного архиепископа Жичиньского и по-прежнему здравствующего ксендза профессора Хеллера.
Вернемся к теме старости и смерти. В одном фильме, снятом на английском языке, я использовал в финальной сцене мысль, высказанную мамой. Приближаясь к сотому дню рождения и одряхлев, она повторяла, что это состояние необходимо: пока человек здоров, ему ни за что не хочется умирать, а старческая немощность весьма способствует уходу. Еще мама говорила, что умирать здоровым не подобает, ибо здоровье – это капитал: его нужно использовать, тратить, а не накапливать впустую.
Теперь сцена из “Прикосновения руки”. Пожилой композитор утешает своего молодого поклонника, который некогда вдохновил его творить, а теперь сам терзается сомнениями.
В ролях: Макс фон Сюдов, Сара Майлз, Лотер Блюто.
[ ♦ “Прикосновение руки”]
На террасе сидит старый композитор в инвалидном кресле. Рядом – молодой человек, который внимательно смотрит на него. Старик тихим голосом описывает свою жизнь.
Старый композитор. Дряхлость, приходящая на старости лет, – большое благо. Благодаря ей, мы становимся бесчувственными. Жизнь перестает нас волновать. Мы спокойно ждем смерти. Человек, в общем-то, ожидает ее с радостью. Знаешь, у этого состояния есть положительные стороны. Я хожу в туалет, не сходя с места. Меня моют, кормят с ложечки. У меня с моим сыном много общего. И ты очень мне помог.
Молодой человек (удивленно). Неужели ты счастлив?
Старый композитор. Несказанно.
Молодой человек. А у меня нет ничего. Я ощущаю внутри пустоту.
Старый композитор. Пустоту? Помню, когда-то ты уверял меня, что мы лишь орудия, или… как ты это назвал? Оружия? Теперь я должен убеждать тебя в этом?
Старый человек добродушно улыбается. Молодой встает, чтобы скрыть слезы, потекшие из-под очков по щеке.
[♦]
В этой картине я изображаю смерть в мягких тонах, говорю о примирении с неминуемым. В светской перспективе смерть – уход в небытие. В религиозной – шаг в неизвестность.
Думая и говоря о смерти, невозможно пройти мимо sacrum, вопроса о святости. Современная культура вытесняет это понятие. Для многих людей не святы ни флаг, символизирующий народ и потери, понесенные предыдущими поколениями во имя нашей жизни, ни такие места, как кладбища. Рационализм спорит с магией, а святость в известной мере относится к магической сфере. Обо всем этом могут дискутировать философы, но результат их спора нам не безразличен, поскольку за ним следуют разное правовое регулирование и разная система ценностей. В связи с этим хочу процитировать свое выступление на собрании польских и немецких психиатров.
Постановка вопроса “святость жизни против ценности жизни” отражает определенную неуверенность, с которой мы сталкиваемся сегодня в интеллектуальной, философской жизни Европы и всего мира. Думаю, эту неуверенность стоит концептуализировать, пусть даже на любительском уровне, поскольку она никуда не денется и будет иметь далеко идущие последствия. Европа, в особенности Западная, в рамках латинской культуры всегда высоко ценила разум – ratio. Он был для нас гарантом правильного решения проблем. При помощи разума можно прийти к истине, разрешить наши конфликты и личные проблемы. Этот подход, который в ответ на иллюминизм развился с необыкновенной силой, все еще жив.
Мы всегда чувствовали: эмоции необходимо контролировать, внимательно следить за ними и усмирять. Наша эпоха, безусловно, является воплощением рационализма. А рационализм не слишком приемлет понятия, ценности и мыслительные пространства, касающиеся вещей иррациональных по своей природе. Таких, например, как вера. Вера, или Тайна. С этим разум плохо справляется. Он естественным образом хочет проникнуть в Тайну, то есть разрушить ее. Для сегодняшних представлений о жизни наиболее распространенным является суждение, что гуманность – некая ценность, представляющая собой континуум, проще говоря – можно быть человеком в большей или меньшей степени. Эта “поступательная гуманность” отражает точку зрения, что жизнь может иметь большую или меньшую ценность. Если она очень мала, ее, грубо говоря, можно перечеркнуть. С тем же успехом можно сказать: иногда ценность жизни равняется нулю. Очевидно, что именно такие представления лежали в основе нацистского геноцида.
Поразительно, что сегодня прогрессивное человечество вновь приблизилось к этим взглядам. Все зависит от качества жизни. Если жизнь полноценна, то достойна похвалы, “пусть будет”, а если пуста, незначительна, от нее можно избавиться. Это мотивация эвтаназии, но отсюда прямая дорога к возвращению той самой концепции: избавимся от тех, кто человек в столь малой степени, что и трястись над ними не стоит, просто поможем им покинуть этот мир. Надеюсь, подобный рецидив не случится, однако концепция мыслительной вседозволенности ведет именно туда. На противоположном полюсе располагается нечто глубоко иррациональное – убежденность в святости жизни.
Современная постиндустриальная культура неохотно принимает понятие святости, что бы под ним ни подразумевалось. Художественная культура занята главным образом трансгрессией, преодолением любых ограничений и табу. Это самая модная ценность, а может, и псевдоценность, выставляемая сегодня напоказ. Если границу переходят во имя свободы, это трансгрессия, и тогда все, что нарушает святость, становится ценностью. Достаточно вспомнить выставки изобразительного искусства, скандалы вокруг рекламы – все они спекулируют на том, чтобы сделать еще один шаг вперед и перечеркнуть понятие святости в широком понимании: религиозном, историческом, национальном или святости человеческой жизни. Превращение смерти, секса, деторождения в спектакль, всё более лихо закручивающийся, – и есть трансгрессия, которая высоко ценится современной актуальной культурой.
Считается, что, если человек совершает акт трансгрессии, он уничтожает sacrum, тем самым расширяя сферу человеческой свободы. Так полагают выразители этих взглядов, а они составляют основу современного культурного истеблишмента. И все же идея, что жизнь священна, а святость трудно измерить, дает основание утверждать: если жизнь возникла, она должна быть. Не мы ее источник, следовательно, не имеем права ею распоряжаться. Святость не ищет истоков, ибо они – за пределами нашего понимания, и поэтому жизнь неприкосновенна, какая бы ни была: хорошая или плохая, пустая или полная, – живое всегда свято. Это убеждение обнаруживается в верованиях многих народов, оно содержится во множестве религий. Вспоминаются джайнисты в Индии, метелкой расчищающие перед собой дорогу, чтобы не растоптать ни одного живого существа, ни одной гусеницы или комара, который может оказаться на пути. Любую мысль можно довести до крайности, но это следствие осознания, что жизнь настолько священна, что нельзя трогать ее в любых проявлениях.
Разумеется, нам не так просто понять это в условиях, когда люди воюют друг с другом, и нелегко быть последовательными настолько, насколько пытаются джайнисты. В одну из поездок в Индию со мной приключилась такая история. Водитель, которому я по ошибке дал на чай в десять раз больше, чем мог себе позволить (получив мизерные суточные, полагавшиеся в ПНР), так безумно обрадовался, что из благодарности решил показать мне больше, чем другим туристам, и привез в “Обезьяний храм” в Варанаси. Небольшую часть чаевых он тут же потратил на фрукты для принесения в жертву обезьянам. Он соответствующе подготовился к этому ритуалу, совершил омовение, после чего достал из стоявшей неподалеку корзины две суковатые палки – одну взял себе, вторую дал мне со словами: “Теперь мы принесем дары обезьянам”.
– А зачем эти палки? – изумленно спросил я.
– Чтобы огреть обезьяну, если начнет царапаться, – ответил водитель и, поскольку я был в очках, добавил: – Вам это особенно угрожает.
– Погоди-ка, – сказал я. – Обезьяна – священное животное?
– Конечно, священное.
– И ты будешь бить ее палкой?
– Да, буду.
– Как одно сочетается с другим?
– Очень просто: обезьяна священна, но ее царапанье – нет, так что я не позволю себя царапать.
На съемках “Дополнения”, 2002 г.
Простые люди порой лучше понимают суть величайших философских дилемм, чем сами философы. Нам очень трудно различить, когда мы имеем дело со святостью жизни, а когда чувствуем себя вправе убивать. Убийство для защиты, убийство животных с целью прокормиться – открытые вопросы. Но некоторые современные мыслители высказывают на этот счет весьма небезопасные идеи – я имею в виду прежде всего профессора Питера Сингера, с которым имел честь познакомиться в Австралии. Сингер, родом из польской еврейской диаспоры, пошел дальше всех, развивая теорию об уравнении в правах всех видов животных без каких-либо исключений для человека. Он предлагает относиться к маленькому человеку, как к взрослому животному, утверждая, что они находятся на одном уровне сознания. С моей точки зрения, это рационализация убеждения, что человечность имеет поступательный характер и в меньшей степени касается также животных. Если вчитаться в концепцию биоэтики Сингера, эвтаназия предстает в ней просто благом. Он неявно призывает к ней, что представляется мне дикостью, особенно в свете его происхождения.
Сегодня развитые страны живут с ощущением вечного карнавала, в котором, по сути, ничто не запрещено, ибо все кажется безопасным. Мы позволяем себе в мыслях все, не понимая, что, если некоторые наши представления станут реальностью, они могут спровоцировать несчастья.
Поэтому я с тревогой смотрю на призывы к трансгрессии. Не меньшее беспокойство вызывает у меня политкорректность, являющаяся очень опасной ширмой: она дает возможность вызревать опаснейшим мыслям в отрыве от реальности. Ощущение святости жизни в таком экстремальном случае, как жизнь психически больного человека, – пример, на котором это видно лучше всего. То, что жизнь священна, нам подсказывает интуиция, убежденность, или это сознательный выбор? А может быть, мы на стороне тех, кто считает, что ценность жизни надо измерять? И если ценность невелика, то ничего не поделаешь, кто-нибудь сделает из этого соответствующие выводы.
Я мог бы процитировать многих известных мне ученых по обе стороны баррикад, но обращу особое внимание на то, что пишет немец Петер Слотердайк, один из самых популярных современных философов. Мне кажется, временами он приближается к Сингеру, и я очень этого опасаюсь, особенно в Германии – стране, где необходимо постоянно напоминать о наглядных последствиях такого рода взглядов.
Теперь представлю фрагмент картины, возникшей благодаря моим своеобразным отношениям с психиатрами. Первая встреча с ними произошла еще в детстве, когда мне было четыре года. Я уже писал, что, пройдя через лагерь для повстанцев в Прушкуве и спрыгнув с поезда, направлявшегося в Освенцим, мы с матерью попали в психиатрическую больницу в Творках. Мама притворялась пациенткой, а я помню неописуемый страх перед визитами седовласого доктора, иногда приходившего к нам вместе с немцами. Мне приходилось прятаться под кроватью, поскольку для моего пребывания в больнице не было никаких оснований. Спустя тридцать лет, в начале 1970-х годов, я приехал в Творки снимать сцены в психиатрической лечебнице для “Иллюминации”, и мне навстречу вышел тот же седовласый врач. Он рассказал о своих больничных перипетиях, по мотивам которых я написал сценарий, включив туда мотив “эвтаназии” психически больных. Одна частная пациентка этого врача была убита таким образом. Я выслушал ее историю, однако понадобилось больше десяти лет, чтобы она превратилась в фильм.
Приведу финал ленты. Прототипом главной героини стала та женщина, страдавшая формой шизофрении, при которой периоды ремиссии были особенно ярко выраженными, поэтому я в итоге и снял этот фильм. Ремиссия давала надежду, что деградировавший и внешне напоминавший зверя человек снова может стать нормальным и помнить о том, как жил раньше. Этот феномен должен удерживать нас от каких-либо оценок качества жизни.
В ролях: Рене Саутендайк, Джулиан Сэндс, Тадеуш Брадецкий.
[ ♦ “Если ты где-нибудь есть…”]
Врач-психиатр, без одной руки, идет по лесочку вокруг сожженной больницы и рассказывает Юлиану.
Врач. Это было в сорок первом. Тогда у меня еще была рука. Я потерял ее позже, во время восстания. Сначала до нас дошли слухи, что они собираются уничтожать психически больных. И вот однажды утром приехали и приказали персоналу покинуть здание. Я спрятался в туалете и смотрел. Можете представить себе, что значит для врача видеть, как его пациентов ведут на смерть… Казнь ненормальных – это забава…
Юлиан. Тогда же расстреляли и Нину? (Врач пожимает плечами.) Я не помню, какая дата стояла на свидетельстве о смерти. Знаю, что оно пришло значительно позже. И, кажется, было подписано вами.
Врач (взволнованно). Нет, нет. Это должен был сделать немецкий врач. Мне все вам рассказывать?
Юлиан. Да. Я хочу знать, мучилась ли она.
Врач на мгновение задумывается.
Врач. Полагаю, так же, как и все. Думаю, поначалу она не понимала, что это конец. Когда они стали стрелять, то не убили ее. Она была ранена. И тогда – возможно, вследствие шока – опять наступила ремиссия, как это уже случалось. Она стала вести себя нормально. Заговорила на хорошем немецком, обратилась к врачу с просьбой о помощи. Он заинтересовался и потом, уже после приказа застрелить ее, нашел историю болезни и сам на месте сделал вскрытие головного мозга. Он понимал, что она не была полькой и ее охранял некий закон, но вы же знаете, тогда никто не соблюдал законы. Ее похоронили где-то здесь. Остальных… остальных мы похоронили там, но что касается вашей жены… Мне очень жаль.
Юлиан долго молчит.
Юлиан. Я надеялся, вы знаете, где она лежит. Я бы поставил там крест или камень с надписью…
Юлиан уходит, не попрощавшись. Садится в лесу и закрывает лицо руками. Пытается представить сцену, которую описал ему врач.
[♦]
Сегодня нельзя не задумываться о том, есть ли вообще что-то святое и нужно ли нашему обществу сознавать святость или мы можем обойтись без нее. Избавление от ощущения святости, а значит, и от ощущения тайны – прогресс? Можно ли будет считать это полным освобождением человека или регрессом в развитии нашего рода? В общественных дискуссиях данная проблема обсуждается, хотя и в ином контексте. Часто между строк, в скрытой форме, появляются те же предложения, что когда-то привели к истреблению психически больных, “ведь они были неполноценны”. Иногда я слышу от обычных людей такие, возможно, необдуманные слова: “Ну зачем тратить деньги, какая от этого польза, если они – пациенты – все равно ничего не понимают? К чему им эта жизнь, не лучше ли помочь им покончить с ней раз и навсегда?”
В жизни нашей цивилизации есть такие сферы, о которых мы не говорим открыто, но память о нацистском геноциде душевнобольных должна быть для нас предостережением о том, что определенные взгляды могут иметь страшные последствия. Все мы понимаем, что это было преступление, что это было зло. Не может быть и речи, чтобы кто-то оправдывал сегодня убийц людей, страдавших психическими заболеваниями. Горе нашей культуре, если мы прислушаемся к тем, кто именем прогресса провозглашает лозунг качества жизни и может признать чью-либо жизнь лишенной ценности, предлагая сделать эвтаназию.
Мы склонны верить в иллюзии, что все худшее у человечества уже позади. С момента окончания кровавой войны прошло два поколения, и мы убеждены, что стали другими, намного лучше, благороднее тех, кто убивал, бомбил и сжигал. А ведь нет никаких рациональных предпосылок так думать. В нынешних обстоятельствах мы полны снисходительности, толерантности, терпимости, эмпатии и много чего еще, но исторический опыт подсказывает – в человеке всегда дремлет зверь. Вывод: нужно быть начеку, в первую очередь нельзя доверять самим себе, иначе нас ждут горькие разочарования.
С другой стороны, не надо забывать, что человек многократно переступал через себя, совершал героические поступки и делал это осознанно. Я различаю героизм, вытекающий из ограниченности, внутренней слепоты или фанатизма, и героизм как сознательный выбор, необыкновенным примером которого был подвиг священника-францисканца Кольбе, отдавшего свою жизнь в нацистском концлагере за другого человека; Кольбе не знал его и не имел по отношению к нему никаких личных обязательств. Свое решение он мог отменить в любой момент, поскольку комендант лагеря отказывался верить, что кто-либо в здравом уме способен по собственному желанию пожертвовать своей жизнью. Интересно, есть ли в современном мире ценности, за которые не жалко отдать жизнь? Если нет, может быть, наша жизнь немногого стоит? Есть ли у нас то, что мы не продадим ни за какие деньги? Я ставил этот вопрос в начале книги и повторяю его в конце. А теперь – фрагмент киносценария об отце Кольбе, предваренный коротким рассказом об истории создания ленты.
С некоторым смущением вынужден признаться, что Максимилиан Кольбе не был той личностью, о которой мне хотелось сделать фильм. Более того, среди всех современных святых, пожалуй, именно он представлялся мне наиболее трудным человеком. Предполагаю, что если бы я встретился с ним, то не почувствовал бы никакой “химии”, иногда возникающей между людьми независимо от разницы в возрасте и положении.
И вот во второй половине 1980-х годов мне поступило из Германии предложение снять картину о Кольбе. В то время Ежи Урбан, пресс-секретарь правительства, отвечавший за идеологию, публично указывал Католической церкви на антисемитизм святого отца и его связи с наиболее обскурантистским течением католицизма. Изучив биографию Кольбе, я нашел материал, подтверждающий эти обвинения, хотя нет сомнений, что они были сильно преувеличены в целях антикатолической пропаганды.
На мое согласие делать фильм о Кольбе повлияло также то, что поляку было бы странно и неправильно упустить шанс рассказать о выдающемся соотечественнике, когда предложение приходит из страны, несущей вину за мученическую смерть героя. Дополнительным аргументом в пользу этой работы стала возможность участвовать в подготовке сценария будущей картины.
Решающую роль, однако, сыграло эссе Яна Юзефа Щепаньского, опубликованное в Польше по случаю беатификации Кольбе. Автор текста разделял мои сомнения, вызванные сложной и противоречивой биографией францисканца, но в то же время с огромной силой выразил мысль, положенную в основу сценария: святость может появиться благодаря одному решению – когда человек добровольно приносит себя в жертву, спасая жизнь ближнего. Поступок Кольбе был тем более героическим, что спасенный не приходился ему родственником, не являлся кем-то выдающимся – это был анонимный узник, тот самый Jedermann – каждый человек, имярек. Просто ближний, и ничего больше.
Работая над сценарием, мы с Щепаньским поражались, как велика диспропорция между драматизмом истории, развернувшейся на плацу в Аушвице, и восприятием ее свидетелей.
Измученные многочасовым стоянием, заключенные думали только об одном: продержаться, не упасть, ведь это равнялось смерти. Акт самопожертвования, совершенный Кольбе, Иоанн Павел II назвал одной из немногих подлинных побед Второй мировой войны. Участники этой победы спустя годы смогли извлечь из памяти лишь обрывки тех событий. Таким образом, в основу драматургии фильма легло расследование: попытка воссоздать, что на самом деле там произошло. Из рассказов очевидцев складывается реконструкция, где нельзя быть уверенным ни в чем, кроме одного: францисканец заменил собой заключенного, которому выпала участь умереть в “голодной камере” в отместку за побег другого узника.
Этот другой узник и стал главным героем фильма. О нем толком ничего неизвестно – ходили слухи, что он пережил войну, поселился где-то за океаном и до конца своих дней терзался тем, что его побег стал причиной гибели десяти случайных людей. Один из десяти пошел на смерть добровольно – это был Кольбе.
Роль беглеца сыграл известный мне ранее австрийский актер Кристоф Вальц, недавно получивший две премии “Оскар” за работы в фильмах Тарантино. Кольбе в исполнении Эдварда Жентары предстает более мягким и добросердечным, нежели священнослужитель был в жизни. Мы решили так сделать, потому что о святых в стране, где живут их почитатели, нельзя высказываться в полемическом ключе. Это было бы обыкновенной бестактностью, так что художественные аргументы должны были уступить здесь человеческим. В картине звучат упреки, которые предъявляли Кольбе идеологические оппоненты и даже собратья по монашескому ордену, однако они всегда появляются заочно и не вплетены в драматургическую структуру.
Лента снималась в момент падения коммунистического режима. Польская сторона успела включиться в производство, спасая себя от компрометации (фильм о польском святом без производственного участия поляков!). Съемки шли на территории бывшего лагеря, а вскоре после их окончания было принято решение из уважения к евреям придать комплексу Аушвиц-Биркенау статус кладбища и не снимать там игровые ленты. (“Список Шиндлера” через несколько лет делали в специально построенных декорациях.)
И последнее воспоминание, которое я хотел бы зафиксировать на бумаге спустя более двадцати лет. Камера смерти. Оголодавшие и обезвоженные люди перед смертью должны были напоминать скелеты, обтянутые кожей, – даже самые умелые художники по гриму не воспроизведут этого. К нашей съемочной группе обратились родители молодого человека, страдавшего ужасной болезнью – мышечной дистрофией. Он понимал, что жить осталось немного, и попросил взять его статистом в сцену смерти Кольбе, чтобы эта болезнь хоть как-то пригодилась, а от него после ухода остался след на кинопленке. В фильме вы можете увидеть его в сценах в камере прямо рядом с Кольбе.
В ролях: Анджей Щепковский, Кристоф Вальц, Ян Пешек, Эдвард Жентара.
[ ♦ “Максимилиан Кольбе”]
Адвокат Гурецкий, бледный, исхудалый мужчина, сидит на кровати, опираясь на высокую стопку подушек. Движением руки указывает гостю на стул. Ян садится.
Адвокат (слабым голосом). Значит, это ты?
Ян. Да, это я тогда сбежал.
Адвокат. А мы стояли на плацу. И молились, чтобы тебя поймали. Ты знал, что так будет?
Ян. Да, я тоже однажды так стоял.
Адвокат. Ну да. Там думаешь только о себе.
Ян. Мне представился случай.
Адвокат. А десять человек должны были из-за этого подохнуть.
Ян. А если бы вам выпала такая возможность?
Адвокат (подумав). Я бы тоже сбежал.
Ян. Скажите… Этот монах, отец Кольбе… Как это произошло? Вы видели?..
Адвокат. Я не знал, что это за тип. Он был из другого блока. Только потом мне сказали. Я стоял далеко. В четвертом или пятом ряду…
Сцена переклички: теперь мы видим ее с того места, на котором стоял адвокат. (Во всем эпизоде за кадром – голоса адвоката и Яна.)
Отец Гвардиан. Дорогие братья! Нам стали известны новые подробности мученической и достойной смерти нашего незабвенного брата и отца Максимилиана Марии Кольбе. Один человек, вернувшийся недавно из Освенцима, свидетельствует, что много дней из голодной камеры доносились голоса совместных молитв и песнопений. Пусть в годину испытаний это станет нам утешением и примером. Пребывая духом с отцом Максимилианом Марией, прочтем за упокой его души литанию к Непорочной Матери Божьей.
Гвардиан начинает петь молитву, братья присоединяются к нему.
Ретроспекция. Камера голодной смерти. Приговоренные читают ту же литанию. Отец Кольбе стоит на коленях у окна. Остальные в разных позах. У некоторых нет сил стоять на коленях, и они сидят, прислонившись к стене, или лежат на бетонном полу. Вся сцена – в полумраке.
Ретроспекция. Камера смерти. В ней остался только отец Кольбе, он, как и прежде, сидит у стены. С протяжным скрипом открывается дверь. Заходит эсэсовец со шприцом в руке. Подходит к Кольбе, который открывает глаза и смотрит на немца со слабой улыбкой. Эсэсовец поднимает его исхудавшую руку и вонзает в нее иглу. Камеру заливает яркий свет. Из-за кадра слышны четко произносимые слова: “Нет больше той любви, как если кто положит душу свою за другого человека”.
[♦]
Хотелось бы поделиться размышлениями о том, что вечно, и том, что современно, прогрессивно. Вообще, на эту тему должен рассуждать мудрец, эрудит, а не художник. Я художник, к тому же представитель молодого и не слишком серьезного аудиовизуального искусства, которое за прошедшее столетие оставило позади печатное слово. Мир движущихся изображений в XX веке расширился. Уже вошло в привычку сетовать по поводу этого явления и жаловаться, что все плохо, тогда как можно утверждать, что все хорошо. Впрочем, истина содержится в обоих этих заявлениях.
Именно с помощью печатного слова, вставшего на службу пропаганде, XX век породил два самых чудовищных несчастья – два тоталитаризма. Изображения и звуки проверяют на подлинность все, что мы выражаем языком понятий. Правда, порой эта проверка может завести слишком далеко. Вспоминается, как один епископ (не в Польше) мучился из-за пресс-секретаря, который немного косил и ко всему прочему имел заостренные уши. Этого было достаточно, чтобы любое заявление епископата, передаваемое этим секретарем, звучало неубедительно, – все из-за его облика, не внушавшего доверия. На самом деле он был умным и благородным человеком, но цивилизация изображений уделяет внешности особое внимание.
Как художник я бы хотел сформулировать определенную точку зрения на прогресс. Примерно с XII века история в Европе стала ускоряться. Наша иудеохристианская цивилизация в материальном отношении начала уверенно обгонять все другие. Мы достигли уровня развития, и не снившегося никому до нас. Всеобщий достаток обрел неслыханные масштабы. Мы живем лучше, чем когда-либо жилось людям. Раньше большинство голодало и замерзало. Хорошо было лишь немногим. Сегодня голодает и мерзнет меньшинство. Всем остальным даны в распоряжение вещи, о которых когда-то могли только мечтать сильные мира сего. Сегодня самый заурядный человек обладает большей энергией, а значит, большей свободой, нежели в свое время римские императоры. Мы можем в тот же день принять решение и полететь дешевыми авиалиниями на отдых в Турцию, а императору требовались недели и месяцы, чтобы преодолеть такое расстояние. Это огромная разница. Этот прогресс – дело рук нашей цивилизации.
Какова была роль христианства в ускорении хода истории? Сошлюсь на личный опыт. В 1987 году (если не ошибаюсь) в Королевском замке в Варшаве принимали самого главного человека в СССР – президента Михаила Горбачева. На встречу с ним позвали людей из мира науки и культуры. Меня считали цивилизованным диссидентом и не ожидали никаких скандалов, поэтому пригласили на трибуну, куда были направлены камеры, главным образом советские. Я сформулировал мысль, что поскольку ни одна цивилизация не достигла такого темпа развития, как наша, имеющая иудеохристианские корни, то, возможно, известные трудности цивилизационного развития в Советском Союзе связаны со слишком большим отходом от этих корней. Высказывание получилось умеренно задиристым. Потом я узнал, что Горбачев спросил у кого-то, имея в виду меня: “Он еврей? А то похож”. Конечно, глупые шутки про политиков – любимое дело художников, но в России сочетание “иудео” с христианством не так распространено, как на Западе, и вопрос советского президента мог иметь более глубокий смысл.
Произошло ли цивилизационное ускорение благодаря иудеохристианству? По мнению моему и многих других людей – да. По сравнению с другими монотеистическими религиями, только иудеохристианство поставило человека настолько высоко, что открыло неведомые прежде творческие перспективы. А почему это ускорение стало наблюдаться лишь по прошествии двенадцати веков христианства, пусть объясняют историки.
Благодаря собственным изобретениям, человечество распоряжается немыслимым количеством энергии, и поэтому все мы могущественны. Что повлекла за собой новая ситуация? Общество стало массовым, и произошло это совсем недавно. Один из моих любимых авторов, философ Хосе Ортега-и-Гассет, писал в 1920-е годы, что мы живем в эпоху уравнивания. Уравниваются доходы, стирается дифференциация культурного уровня у различных социальных групп, происходит уравнивание полов. Это действительно так. Это новшество нашего времени. Как любой человек, сохраняющий бдительность, я спрашиваю: хорошо это для нас или плохо? Хорошо, ибо всем полагается то, что до сих пор принадлежало лишь немногим. Нужно ощущать счастье и солидарность, видя, что другим людям живется как никогда хорошо.
И все же у массового общества есть недостатки. К ним нужно внимательно присмотреться. Взглянем на культуру. Ортега-и-Гассет пишет: “Несерьезная культура идеально выполняет требования развитого общества”. Иначе говоря, наступило время карнавала. Это вызов. Не свидетельствует ли культура, что наша цивилизация в каком-то смысле исчерпала себя?
Испанский ученый добавляет: “…заурядные души, не обманываясь насчет собственной заурядности, безбоязненно утверждают свое право на нее и навязывают ее всем и всюду. <…> отличаться – неприлично”. Я слышу дыхание этой мысли. И мне кажется, что в мире культуры мы дорого платим за омассовление. Рождается вопрос: это временная или постоянная цена?
Аудиенция у папы римского Иоанна Павла II в Ватикане, 2004 г.
Нашу эпоху называют постмодернистской, и мы ощущаем, с какой силой в ней отзывается нигилизм, который Ницше окрестил “самым жутким из всех гостей”. Нигилизм возникает тогда, когда кажется, что все можно и что современность стала чем-то абсолютным, когда культура неохотно обращается к прошлому и молчит о будущем, поскольку оно непосредственно нас не касается. Это и есть то самое новшество – пожалуй, нехорошее, ибо так размывается картина жизни, в которой мы обязаны отличать добро от зла и правду от лжи. Постмодернистское мышление пытается свести это различение на нет или, по крайней мере, как-то его замаскировать. Думаю, наше упоение современностью и успехом – жалкие, типично ученические восторги, если посмотреть на них в исторической перспективе. Обратите внимание, насколько хуже стали современные университеты. Когда-то, в средневековые времена, оппоненты перед началом дискуссии должны были представить точку зрения противника, иначе полемика считалась недействительной. Сегодня противника, особенно в мире политики, ставят в такое положение, чтобы досадить ему, даже не пытаясь прислушаться к его мнению. В науке этот обычай тоже широко распространен. Обидно. Полагаю, из-за этого пространство научной свободы стало уже, чем в XIX веке. И говорит это только об одном: мы строим цивилизацию без сильных корней, врéменную цивилизацию.
Еще одна проблема связана с авторитетами. Массовая культура подрывает их. Она утверждает, что не существует людей умных и более умных, и никто не имеет права ничего никому подсказывать (даже не говорю – диктовать). Тревожное явление. Я наблюдаю его в той сфере культуры, которой сам занимаюсь: в современном кино, сериалах. Здесь отсутствует перспектива, поднимающаяся над будничностью. Нет перспективы вечности. Нет перспективы традиции. Близкий к католицизму интеллектуал Дариуш Карлович пишет о современной культуре, что “для трагедии все слишком весело. Может быть, прием, в котором мы участвуем, – уже поминки? Только никто еще в этом не разобрался”. Меня мучает эта мысль. Я ощущаю всеобщее сопротивление тому, что опирается на прочные ценности и говорит о постоянном. Сегодняшней культуре не нужны прочность и постоянство.
Гегель напоминал, что полнота жизни – это не чувство сытости, удовлетворения, успеха и достигнутой вершины. Сервантес говорил, что дорога всегда лучше постоялого двора. А мы находимся именно в нем. И нам хуже, потому что – парадокс! – мы чувствуем себя лучше. Ситуация опасная, ибо мало кто понимает, что делать с нашей культурой, чтобы она снова начала искать то, что постоянно и вечно. На каком языке говорить с людьми, чтобы они поняли, что их жизнь бедна именно потому, что так богата?
Не менее сложна проблема патриотизма. Каждый раз, когда я пишу о своих чувствах к родине, чувствую себя, как на допросе в полиции. Достаточно ли я патриотичен? Заслуживаю ли своего паспорта и принадлежности к сообществу, выжившему благодаря кровавым жертвам и страданиям поколений? Француз или англичанин могут принадлежать к своим странам в силу того, что родились на их территориях. Будучи поляком, я должен понимать: существование свободной Польши – чудо, ведь на протяжении всего XIX века нормой было ее отсутствие. Отсутствие как государства, потому что именно от него отказались поляки, голосуя на Гродненском сейме за окончательный раздел Польши. Однажды в России мне подарили один из трехсот оригинальных документов о разделе, напечатанных в Петербурге по приказу императрицы Екатерины II, получившей от этого акта самую большую выгоду. (Я передал бумагу во дворец в парке Лазенки, где он экспонируется в покоях королевского камердинера Рикса.)
Возникает вопрос: после Гродненского сейма перестала существовать Польша или только государственность моей страны? О чем думали наши шляхтичи, подписывая этот страшный документ – верили, что поляки обойдутся без государства и продержатся несколько грядущих веков, умело управляемые теми, кто делал это лучше них? Я думаю об этом, поскольку со стороны отца у меня итальянские корни. Италия столетиями была раздроблена и лишь в эпоху Гарибальди ощутила необходимость в общей государственности, причем это осознание пришло к мещанству: народ, аристократия и церковь не поддерживали объединения. Польша с опозданием – в XXI веке – наконец становится мещанской. Каков же этот польский патриотизм, поднявший народ на повстанческую борьбу еще во времена Костюшко и потом в ходе большевистской войны? Поляки хотели иметь государство. Почти все поляки.
В странах с более счастливой историей патриотизм – спокойное чувство. Французы любят родину с присущей им своеобразной иронией и известной рациональностью, любят “французскость”, таящуюся в элегантности, утонченном вкусе и превосходной кухне; они вспоминают о военных победах лишь изредка, хотя не забывают о Карле Мартелле и святой Жанне д’Арк, о фортификации Вобана, но прежде всего – о “маленьком капрале”, модернизировавшем всю Европу, а заодно утопившем родину в крови настолько, что демографически ей не удалось от этого оправиться.
Польскому патриотизму свойственно мученичество, на нем лежит печать кровавой жертвы тех, кто отдал свои жизни, чтобы мы могли быть свободны. Мы навсегда обязаны им и должны выражать свою благодарность на кладбищах, зажигая на могилах лампадки со свечами. От этого долга нельзя отказаться, хотя по прошествии двух десятилетий суверенитета торжественные празднования все чаще приобретают скандальный и позорный характер. Текущая политика пытается использовать историю в своих целях. Молодые люди, видя это, возмущаются и охладевают к прошлому. Мое поколение может только испытывать стыд от происходящего и размышлять о том, как легко опорочить святое.
Вспоминается грустный анекдот. Дождевой червь вылезает с сыном на поверхность. Они восхищаются красотой луга, после чего отец велит возвращаться под землю. “Зачем нам туда возвращаться?” – спрашивает расстроенный червячок. “Потому что там наша родина”, – отвечает его папа. Этот анекдот родом из эпохи ПНР, когда любовь к нашей бедной родине воспринималась как неизбежность, ибо все в Польше было хуже, чем на Западе: материальные и духовные стандарты, общественные и межчеловеческие отношения, квартиры, машины и больницы. Патриотичный рекламный слоган “Польское значит отличное” звучал как приговор. Польские товары уступали по качеству, их единственным достоинством было национальное происхождение.
Все это сегодня меняется. Появилось много хороших польских товаров, у нас успешное самоуправление, политическая трансформация в Польше прошла бескровно и удачно, да и наша демократия весьма неплоха. Мы можем гордиться собой, не задирая нос и не хорохорясь. У нас действительно многое получилось. Тогда почему мы постоянно жалуемся? Потому что внутри сидит спесивый перфекционизм. Мы уверены, что должны быть лучше всех, а если это не так, начинаем сетовать. Нас не устраивает утешение “для сельской местности сойдет” – мы хотим быть выше. Это вроде бы хорошо и в то же время плохо. Нужно метить максимально высоко, но при этом трезво оценивать возможности. До второй Японии все еще далеко, хотя в экономике мы добиваемся успехов, непонятных нам самим. Умеем ли мы радоваться тому, что в момент кризиса остаемся “зеленым островом”, или – как в мрачной поговорке – не радуемся, пока все хорошо, зато будем вспоминать, как хорошо было?
Мы по-прежнему бедны, хотя и быстро обогащаемся. С каждым годом отрыв от Запада всё сокращается. Кто-то остроумно заметил, что теперь в регионах Польши, обозначаемых латинской буквой B (а то и C), водными видами спорта уже можно заниматься в аквапарке, а не в глиняном карьере, как это было до недавних пор. Бедность наполняет стыдом, порождает комплекс неполноценности. Мы любим подчеркивать, что не виноваты в своей бедности, ведь исторические обстоятельства не давали нам шансов развиваться. Независимо от того, сколько правды в этих суждениях, в последнее время у нас все больше поводов хвалиться своей состоятельностью.
Иногда мы не умеем хвастаться тем, что приносит нам славу. Уже давно стало ясно: во всевозможных кризисных ситуациях, когда происходят большие несчастья, катастрофы, стихийные бедствия, поляки на многое способны. Поляком быть хорошо, ибо люди в нашей стране в трудную минуту идут на самоотверженные поступки, могут сорганизоваться и действовать солидарно. Мы хорошо помним наводнения в Польше двадцатилетней давности и то, как жители Вроцлава спасали город, опираясь на доверие к собственной выборной власти, церкви и соседям. И хуже помним, что Польша занимает четвертое место в мире по количеству волонтеров в хосписах. Постоянно слыша нарекания на безыдейную и интересующуюся одними деньгами молодежь, мы вдруг узнаём, что лидируем в сфере бескорыстного самопожертвования на мучительном фронте помощи смертельно больным.
С Никитой Михалковым на съемках фильма “Персона нон грата” в Москве, 2005 г.
Мы живем в совершенно нормальное время и из-за неожиданности этого положения не знаем, как себя вести. Патриотизм уже не должен быть мученическим – он может принять спортивный характер. Мы играем в команде, которая держится на неплохом уровне, – пусть не в первой лиге, но точно во второй. Можем гордиться успехами и не скрывать неудач. То, что плохо, исправим. Мы страна немалых шансов и больших надежд. За нами тянется хвост упущений, отсталости, балласт утраченного XIX века. Нам не хватает государственной, управленческой культуры. Мы недостаточно доверяем государству и его органам, да и самим себе, но можно по-прежнему верить, что это постепенно изменится. Достаточно пересечь нашу восточную границу, чтобы начать ценить то, чего мы уже достигли.
С моей точки зрения, основанием для надежды является способность признавать свои ошибки. Двадцать пять суверенных лет дали нам шанс критически взглянуть на собственное прошлое. Мы больше не должны носиться со своими обидами (впрочем, несомненными) и можем признать, что были в истории не только жертвами. У нас есть грехи по отношению к евреям, русинам и частично даже к немцам. Старые грехи мы делим с литовцами, ибо вместе стояли у руля Речи Посполитой и напали на Москву.
В нормальные, спокойные времена патриотизм проявляется без криков, шелеста знамен и юбилейных торжеств, хотя нельзя осуждать тех, кому необходимо таким образом выражать свои чувства. В обыкновенные времена патриотизм – это добросовестная уплата налогов и капля бескорыстной готовности к действиям, целью которых является наше общее благо: будь то участие в выборах или сбор мусора в лесу, будь то радость победы или печаль от проигрыша (даже если можно свалить вину на политического оппонента).
В книге, изданной к девяностолетию Владислава Бартошевского, один из наиболее талантливых молодых польских писателей Войцех Кучок пишет, что благодаря юбиляру может без стеснения думать о патриотизме. В подтексте ощущается недовольство молодого поколения утилитарным использованием понятия “родина” с целью кого-то изолировать, заклеймить и взять на себя роль судьи, выносящего решение, кто хороший поляк, а кто нет. Читая это, я вспомнил, как однажды в Быдгощи активисты “Католического действия” не дали мне высказаться по проблемам Польши, потому что у меня иностранная фамилия. Пять поколений моих предков строили автомобильные и железные дороги именно в Польше, так что, думаю, у меня есть основания чувствовать себя поляком, хотя, цитируя Бартошевского, любовь к родине сродни любви к матери: мы не говорим о ней без надобности, поскольку это очевидное чувство. Человек, расхаживающий по городу и рассказывающий всем, что любит свою мать, ненормален.
Итак, патриотизм – это норма. Мы любим Польшу со всеми ее изъянами и верим, что с ними можно бороться, что родина – это не приговор, а дар. Мы не обязаны вечно страдать за нее, но время от времени должны что-то для нее делать, чем-то ради нее жертвовать. А прежде всего нужно ценить то, что родина есть, ведь ее могло и не быть. Радоваться тому, что некоторые вещи в Польше лучше, чем где-либо, а те, что хуже, мы постараемся исправить.
Предугадывание будущего – занятие, неминуемо обрекающее нас на осмеяние. Понимая это, я прошу у читателя снисходительности, а тем, кому ее не хватит, советую самим произвести подобную операцию. Опишите свои представления о том, что нас ждет, а потом посмейтесь над собой.
Убежден, что в течение моей жизни произошло несколько событий, изменивших мир, в особенности его наиболее развитую часть, к которой принадлежит Евро-Атлантический регион. Мне кажется, важнейшая перемена заключается в том, что человечество получило доступ к энергии, какого не знала история. В результате в развитых странах мало кто голодает (более серьезная проблема – ожирение), исчезла унизительная работа не по силам, возникло массовое общество, где привилегии бывших элит стали широкодоступны. Такие блага, как свободное время, доступ к просвещению, культуре, развлечениям и здравоохранению, свобода перемещений и безопасность жизни повсеместно воспринимаются как то, что полагается каждому.
Вторая перемена, случившаяся на рубеже XX–XXI веков, – информационная революция: неограниченные возможности общения и доступа к данным, а также легкость их пересылки. Любой человек может связаться с кем угодно. Глобальная деревня, или глобальный город, охватывает значительную часть жителей планеты.
Какими будут последствия этих перемен? Станет ли человечество, живя в богатстве, безопасности, сытости и информированности, лучше? Уменьшится ли количество зла на планете?
Думаю, это возможно, но не гарантировано. Человеческая природа пока что не изменилась (хотя близится очередная революция, которая вмешается в идентичность вида и начнет постепенно совершенствовать человека, расширяя его возможности за счет генетических изменений и симбиоза организма с техникой). Комфортная, беззаботная жизнь свободных людей подвергает их другим соблазнам, отличным от тех, что известны нам по временам нужды. Сытый человек становится ленивым, а лень может сократить проявления насилия. Это оптимистичный вариант.
В дивном новом мире может также произойти катастрофа, связанная с отсутствием мотивации для совершения усилий. Человечество может предаться удовольствиям и демократично погружаться в наслаждение, источником которого будут наркотики, бесплатные и дозируемые так, чтобы эйфория длилась максимально долго. Это вариант самоуничтожения.
С Валерией Голино на съемочной площадке “Черного солнца”, 2006 г.
Дабы немного отвлечь читателя от этих тревожных рассуждений, поделюсь опытом, полученным на съемках “Галопа” в варшавском зоопарке. Его сотрудники рассказывали, что в неволе животные, особенно крупные млекопитающие, страдают различными нервными расстройствами, поскольку условия жизни там диаметрально отличаются от их естественной среды обитания. Одна из причин этих неврозов – легкость в получении пропитания. В зоопарке животных кормят регулярно, в определенные часы. Им не нужно предпринимать никаких усилий, чтобы добывать пищу. Если же специально создавать трудности: например, давать белым медведям рыбу, замороженную в больших кусках льда, или подвешивать мясо для тигров на труднодоступных ветках, заболевания могут пройти. Разве это не предостережение для человечества? Разве упрощенная жизнь не приводит к нарушению равновесия?
Не сомневаюсь, что это так. Человек инстинктивно сопротивляется деградации. Одной из форм защиты является спорт – мы создаем совершенно ненужные препятствия только затем, чтобы их преодолевать. Без особой необходимости бегаем, прыгаем, плаваем, как бы компенсируя легкость, с какой покупаем питание в супермаркете. Можно ли с помощью такой метафоры разработать некую программу для человечества? Кто убедит массы усложнять себе жизнь, потому что это пойдет им на пользу, поможет сохранить как физическое, так и психическое здоровье?
Между крайностями, в большинстве случаев недостижимыми, может сформироваться будущее, где можно представить себе появление новых сетей человеческих взаимоотношений. На протяжении двухсот лет в Европе (и несколько меньше в остальном мире) существуют национальные узы. Идентичность человека все еще определяет принадлежность к нации, хотя это в известной степени врéменное, историческое явление. В разные времена люди объединялись на основе культурных, классовых или поколенческих сходств. Элиты Нового времени всегда были космополитичны. Люди ощущали бóльшую близость культуры и мировоззрения в кругу рыцарства или аристократии, нежели в этническом или языковом пространстве.
Новая информатика – это сети, начинающие сегодня объединять людей. Они могут образовать новую политическую систему, которая придет на смену старой, но все еще незаменимой представительной демократии, могут заменить связи по национальному признаку чувством широкой солидарности людей, исповедующих похожие идеалы, одинаково способных жертвовать собой и переступать через себя. Если бы это общество мечты стало реальностью, возможно, удалось бы отринуть сегодняшний приземленный идеал экономического роста в пользу идеала духовного роста. (Не представляю себе статистику, фиксирующую, как сильно за год вырос духовный уровень людей.)
А что в этой новой ситуации будет с религиями, придающими осмысленность духовной борьбе человека? Быть может, появится синкретическая религия новой сети. Или же – и в это я больше верю – сохраняя религии, накопившие мудрость поколений, помноженную на мудрость Откровения, мы научимся радоваться разнообразию, которое не что иное, как соперничество за то, кто воистину приближается к сути того, что всегда останется Тайной. (В этом запутанном предложении завуалирована мысль, что как христианин я в каком-то смысле получил самый большой шанс.)
Несколько столетий мы живем в парадигме развития и прогресса, но человечество тысячелетиями существовало без этой парадигмы. Мир просто был очень стар, дети жили столько же, сколько их родители, внуки – столько же, сколько деды, и не ожидалось никаких особых изменений. Все должно было продолжаться в том же духе. Есть цивилизации, для которых это стало частью менталитета, мировосприятия, они почувствовали определенную цикличность жизни, но совершенно не видят, что мир должен меняться, то есть к чему-то стремиться. Это проблема горизонта перемен.
Наша цивилизация благодаря прекрасной парадигме развития добилась успехов, о которых сама сегодня забывает. Еще никогда людям в таких масштабах не было настолько хорошо, как теперь.
Для нашей цивилизации характерна самокритика. Мы постоянно видим свои ошибки, и это замечательно, мы обязаны так делать, чтобы не впасть в самодовольство. При этом нельзя позволить себе обходить стороной вопрос: что дальше? Куда мы идем? Чего мы хотим, когда мечтаем, а не ищем быстрых решений? К чему стремится человечество в целом? Я не нахожу однозначного ответа. На вопрос, осознаём ли мы, что доставшиеся нам привилегии полагаются всем жителям Земли, мы, не задумываясь, ответим утвердительно. Но можно ли представить это в реальности? Есть ли у каждого из миллиарда двухсот миллионов китайцев шанс ездить на собственной машине? Кто посмеет сказать “нет”? Они могут построить автострады и купить себе машины. Обладают ли китайцы, как индийцы, как все мы, правом отдыхать на песчаном пляже у моря? Да, но им не хватит пляжей всего мира. В Китае меня познакомили с забавной статистикой. Если поделить количество китайцев и индийцев на квадратные метры песчаных побережий Земли, окажется, что, пытаясь разместить там всех, их придется укладывать слоями.
Это парадоксальное доказательство того, что мы безответственно не заглядываем вперед, не задаваясь вопросом: как организовать жизнь на планете и что делать, если придуманные модели не оправдают надежд? Мне бы хотелось слышать шум мыслей на тему “Как жить в будущем?”. Нам следует задуматься об интересах человека, о том, что ему понадобится, чтобы стать абсолютно полноценным во всех отношениях – не только материальном, но и духовном. Что необходимо ему обеспечить? Как мы представляем устройство будущей жизни и как видим в ней самих себя? Любой из этих вопросов можно спроецировать на простые, повседневные вещи. Я обсуждал с директорами школ, нужно ли, чтобы представители разных полов становились похожи, женщины уподоблялись мужчинам и наоборот, или контраст между ними все же необходим для сохранения человечества и культуры? Действительно ли мы верим, что напряженность, вызываемая разнородностью, имеет значение? Я хочу слышать подобные дискуссии и не желаю выносить заключения на основе того, что подсказывает мне интуиция. Я бы хотел, чтобы мне помогали в этом гуманитарные науки, но чаще мне попадаются диссертации на маловажные, маргинальные темы.
Сегодня мы стоим перед этими глобальными вопросами. Что будет с нашим родом дальше? Какое право мы имеем видоизменять нашу натуру? Обсуждать перечисленные проблемы мы будем в обществе, в принципе не верящем, что мы были кем-то сотворены, – дает ли нам это определенные обязательства? Чем еще могут руководствоваться люди, размышляя, можно ли улучшить человека?
Некоторые утверждают, что скандалы вокруг генетически модифицированной пищи подстроены людьми, которые по экономическим соображениям хотят заблокировать американский импорт. Я не верю им так же, как и тем, кто пугал нас Чернобылем, расписывая ужасы ядерной энергетики. Сегодня мне жаль, что мы в свое время не построили в Польше атомную электростанцию. Французы потирают руки, поскольку не поверили в россказни экологов и, благодаря нескольким АЭС, стали независимыми от газа и нефти из Сахары. Я прекрасно знаю, сколько раз меня обманывали, подогревая эмоции и нравственные чувства. Позднее оказывалось, что это манипуляция.
Я не перестаю беспокоиться о человеке будущего. Каким он должен быть? Будет ли ходить с мозговыми имплантатами или без, стоит ли самосовершенствоваться при помощи химических процессов или не следует этого делать? Если мы не знаем ответов, значит, гуманитарные науки нас подвели, никто не помог нам четко сформулировать, что имеет смысл, а что ошибочно. Современное десакрализованное общество не понимает, что значит “возникнуть из небытия”, не чувствует, что сам факт существования – чудо, нечто необычайное, ведь нас могло и не быть.
Чем старше я становлюсь, тем больше вижу на горизонте книг, которых уже точно не успею прочитать. И тем настойчивее призываю людей науки задумываться над этими глобальными вопросами.
У нас, поляков, много комплексов, и это серьезный козырь: комплексы часто становятся мотивацией к действию. Мы хотим показывать себя, поскольку не очень уверены в своих силах. Так почему бы нам не инициировать общеевропейские дебаты на фундаментальные темы? Почему мы терпим болтовню постмодернистов, их плоские, пустые слова о разнообразии и толерантности, словно в них есть какой-то ответ на наши вопросы? Все это красивые слова, но из них ничего не следует. А толерантность и вовсе приводит к безразличию. Если нам все равно, мы можем быть толерантны. Это не то же самое, что любовь. Она – совсем иной постулат.
Общественные программы, которые сегодня разрабатываются, не просто не амбициозны – они жалки. Мы так мало требуем от человечества, оказавшегося в таком прекрасном историческом моменте, какого не было прежде, и ведь неизвестно, сколько он продлится (планеты может не хватить на всех, и придется ограничивать себя: отказываться от чего-то, ездить на море раз в несколько лет, разыгрывать билеты в Лувр, так как очереди к “Моне Лизе” будут выстраиваться на месяцы, а то и на годы). Мира уже не хватает на всех. Что остается? Предложить всем переместиться в виртуальную реальность? Очевидно, что нам хочется есть не виртуальные устрицы, а настоящие, проводить отпуск на берегу моря и ощущать запах соленой воды, а не кормиться иллюзиями, предоставленными чипом, вживленным в мозг. Но не слишком ли легкомысленно отвергать вероятность, что новым миллиардам людей будет недостаточно реальности, и тогда на помощь придет виртуальный мир?
Наименее заметное благо сегодня – материальная состоятельность. Важно, чтобы люди не голодали, но сколько еще им требуется? На дорогах пробки, значит, каждому нужен личный вертолет, и в Польше их будет 35 миллионов? Пожалуй, плохая идея. Но является ли благосостояние абсолютной ценностью? Надо следить, чтобы люди не обогащались слишком быстро? Коммунизм преподал нам урок, как можно расходовать человеческий труд и сдерживать материальное развитие. Думаю, мы не хотим второй раз это проходить. Но что же тогда сегодня есть благо? К чему человечество должно стремиться, на что следует ориентировать людей? На тотальное потребление или самоограничение?
И последний вопрос. Он касается теологии. Наша амбивалентная логика испытывает трудности с такими вещами, как милосердие, прощение и справедливость, явно противоречащими друг другу. А ведь мы употребляем еще более рискованное слово: “вечность”. Жизнь после жизни проходит вне времени. Мне неизвестны теологи, которые занимались бы этой проблемой с точки зрения логики, искали формулировки, ответы на главные вопросы относительно того, что находится за пределами времени и пространства. Сами эти ответы – вне времени и пространства. Но теология фактически хранит здесь полное молчание, поэтому молодежи кажется, что религия оперирует мышлением из другой эпохи, является верой бабушек и дедушек, а ведь это не так. Хочется, чтобы инструментарий современных наук помог нам понять то, что две тысячи лет назад в Галилее иным, более простым языком объяснял пастухам и ремесленникам человек по имени Иисус. Это серьезный интеллектуальный вызов – с какими примерами рассказать притчу о заблудившейся овце, чтобы показать, что там может идти речь о галактике? Молодое поколение, к сожалению, не знает, зачем овцам пастух. И это понятно. Библейская метафорика неясна современным людям, но в ней заключена мудрость, которую нужно уметь понять в контексте того времени, представив при этом, что оно ничем не отличается от нынешнего – просто для описания той эпохи необходимо найти аналогии, объясняющие истинный смысл. Для углубления понимания и видения Библии с нашей перспективы не хватает языка современной физики и математики. Зато полно работ, где одно и то же перемалывается языком Фомы Аквинского. Я бы хотел видеть в теологах людей широких взглядов, которые при этом не предложат мне какой-нибудь нью-эйдж и полнейший теологический хаос (что несложно, ибо люди, как известно, не знают меры). Я считаю, что сегодня слишком мало “ветра в волосах”, а эпоха требует глобальных обобщений, которые будут актуальны, пока кто-нибудь их не опровергнет и не найдет более полных объяснений.
Мы живем в атмосфере спокойствия, словно так будет всегда. Безумная ошибка. Нельзя обольщаться, что все останется без изменений, поскольку наше время необычное. Нам надо задумываться как можно глубже и сознавать необычность того момента человеческой истории, в который посчастливилось жить. Образованных людей по-прежнему слишком мало, чтобы заниматься пережевыванием незначительных, банальных проблем. Времена воистину таковы, что требуют больших сил, и это нужно использовать, иначе потом окажется, что мы, словно муравьи, одурманенные повседневностью, не заметили, как перед нами или над нами пронесся циклон истории, что цивилизация изменилась, что мы перестали ее узнавать и понимать, ибо не смотрели на нее в ходе сотворения.