1

Елагин поставил «Димитрия Самозванца» на императорском театре в феврале 1770 года. Заглавную роль исполнил знаменитый актер Иван Афанасьевич Дмитревский, Шуйского играл Гаврила Волков, Ксению — Татьяна Троепольская, Георгия — Иван Лапин. Спектакль был тщательно отделан — петербургские актеры любили Сумарокова и спустя десять лет после ухода его еще помнили первого директора российского театра.

Но публика приняла трагедию прохладно. Политические рассуждения в стихах выходили из моды. Слезная драма и комическая опера оттесняли на сцене классическую трагедию, скованную строгими литературными правилами.

Сумароков видел смену вкусов, но не понимал необратимости процесса и думал, что зрителей нужно образумить. Издавая «Димитрия Самозванца», он в предисловии выставил доводы против слезной комедии, пересказал иронически «Евгению» и напечатал письмо Вольтера, чье веское слово должно было подкрепить для читателей убеждения русского драматурга. Премьера трагедии прошла без автора. Лишь в половине февраля Сумароков приехал в Петербург, увидел спектакль, одобрил игру актеров и чинное поведение зрителей — они сидели тихо и орехов не грызли.

Все было очень прилично, однако связи между сценой и залой не возникало. Умные речи князя Галицкого не находили отклика, страстные обличения тиранства Димитрия звучали не так остро и злободневно, как задумывал автор. Играли вообще трагедию, русская жизнь слабо просвечивала сквозь тирады героев о неизбежной победе долга и чести над зверскими чувствами Самозванца.

Для Сумарокова постановка трагедии была только одним из поводов побывать в Петербурге. Он прибыл подтолкнуть продажу дома — операцию срочную по причине отчаянного безденежья. Жалованье, забранное за будущий год, утекало в уплату по долговым векселям, а расходы возрастали, и московские купцы требовали ежемесячных расчетов звонкой монетой.

Сумароков с дороги заехал в Аничков дворец, к Алексею Григорьевичу Разумовскому.

Граф болел. Он лежал под атласным одеялом на широкой кровати, осененной золотым балдахином, и слабо улыбнулся спутнику давних и — представлялось через тридцать лет — безоблачных дней.

— Здравствуй, господин генеральс-адъютант, — сказал он хриплым голосом и протянул тяжелую, большую руку. — Давненько не виделись. Рассказывай.

Стараясь не утомлять больного, Сумароков в двух словах описал свою московскую жизнь. Разумовский слушал как бы в забытьи. Долгая и, что понимал он, безнадежная болезнь сделала его сосредоточенным в себе. Сигналы внешнего мира принимались, но не удерживались меркнущим сознанием. Тем чаще рисовались в памяти картины давно прошедшей жизни. Больной перебирал их одну за другой.

Он оживился, когда заговорили о покойной императрице Елизавете, о лейб-компании, посмеялись пьяным выходкам гренадер. Сумароков рассказал о кознях, что строили братья Шуваловы против Разумовских, и о том, какие почести сулили ему, если отойдет он от графа Алексея Григорьевича, да не на таковского, мол, напали.

Петр III разогнал лейб-компанию. Старых гренадер, возводивших на престол Елизавету, оставалось семьдесят четыре. До штатной цифры — двести пятьдесят человек — лейб-компания была пополнена офицерами, переведенными из полевых и гвардейских полков. Тех, кто помоложе, царь определил служить в армию, а остальных отставил без пенсии. Лейб-компанцы в деревни свои не поехали, проживались в Петербурге, ожидая скорой перемены правления, и в том не ошиблись. Из первых пошли они за Екатериной, когда выступила та против мужа, и были щедро вознаграждены государыней.

Но старой лейб-компании, как надеялись бывшие гренадеры, императрица не восстановила. А как высочайшей особе невозможно жить без охраны, взамен учредила кавалергардский корпус — шестьдесят рядовых в обер-офицерских чинах. Шефом корпуса был назначен Григорий Орлов, поручиком — его брат Алексей.

Разумовский просил Сумарокова поселиться в Аничковом дворце и его навещать. Так и было сделано.

Московский гость выезжал в театр, виделся с Козицким, разузнал придворные новости, среди которых касалась его одна: государыня не изволила одобрить трагедию «Димитрий Самозванец». Страсти деспотичества, бушевавшие на театральном троне, были чересчур сильными и могли колебать уважение к монархам.

На другую мысль Сумарокова — о возможности признания государя, незаконно завладевшего престолом, если он справедлив и желает счастья подданным, — Екатерина внимания не обратила. Она уверила себя, что царствует по праву наследия, отчасти нарушив его порядок для благополучия россиян, и потому предпочитала не замечать даже самых скромных намеков на сомнительность происхождения своей короны.

Разрыв с Иоганной закрыл для Сумарокова двери петербургских гостиных. Поганые стишки о лакейской любовнице, ради которой он бросил жену, не забылись. Иоганна хворала, и болезнь также ставилась ему в вину. Сумароков чаще всего вечерами сидел с Разумовским. Граф не пил, но усердно потчевал постояльца редкими винами.

Накануне отъезда в Москву, беседуя с Алексеем Григорьевичем, Сумароков думал о том, что видит его, вероятно, в последний раз. Приходят времена, исполняются сроки… О, тайны судьбы! И живут злодеи, вроде Бирона, достигнув глубокой старости, в покое, забавах, изобилии. Не числят, поди, сколько людей погубили для мнимой своей славы, не внемлют совести. Что ж бог им терпит и народ молчит?! Алексей же Григорьевич тиранством не был страстен, льстецов презирал и не мстил недругам. Жил во дворце, был царским любимцем, но вреда никому не содеял и память о себе оставит добрую…

Сумароков не потаил от графа запутанность своих дел, невольно помянул и про бедность — она была с ним неразлучна.

— Я написал об этом, Алексей Григорьевич, так, — сказал он.

Но если я Парнас российский украшаю И тщетно в жалобе к Фортуне возглашаю, Не лучше ль, коль себя всегда в мученьи зреть, Скорее умереть? Слаба отрада мне, что слава не увянет, Которой никогда тень чувствовать не станет.

— Вот как я рассуждаю, Алексей Григорьевич. А мне приходит, что уж и в Москву домой не на что выехать. Жалованье вперед прошу, а ежели завтра задержат — впору о протянутой рукой на улицу выйти.

Какая нужда мне в уме, Как только сухари таскаю я в суме? На что писателя отличного мне честь, Коль нечего ни пить, ни есть?

— То нехорошо, — с трудом шевеля губами, ответил Разумовский. — Однако ничего. Не сумеешь добыть жалованье — возьмешь у меня. А это — на память.

Он вынул из-под подушек большую табакерку с портретом Елизаветы Петровны — государынин подарок — и подал Сумарокову.

2

Начинавшей таять мартовской зимней дорогой Сумароков на почтовых лошадях возвращался в Москву.

Уже в Любани, когда менялись ямщики, он услышал разговоры о чуме. В Новгороде встретились купцы, уверявшие, что Москва окружена войском и въезда никому нет. Сами они едва спаслись — успели проскочить заставу до того, как выставили караул.

Слухи ползли навстречу Александру Петровичу один страшнее другого. Передавали, что черная смерть косит людей тысячами и некому подбирать трупы. В церквах служат молебны, да, видно, разгневался господь — моровая язва свирепствует от часу более.

Сумароков тревожился за своих. Он подгонял ямщиков, давал им на водку серебряные монеты, смотрителям станций указывал на анненский орден, и ему закладывали почтовых лошадей.

Ни в Клину, ни в Медном, ни в Черной Грязи карантинов не было, хотя встречный поток из Москвы катился лавиной.

Сани Сумарокова беспрепятственно въехали в город, и он увидел, что дорожные россказни почти не преувеличивали размеры несчастья. В Москве царила чума.

Эта беспощадная болезнь была частой гостьей в Турции и принадлежавших султану Молдавском и Валашском княжествах, где разыгрывались битвы русско-турецкой войны. В Москву моровую заразу принесли солдаты, вернувшиеся из похода.

Суровые морозы сдерживали эпидемию, но с весенними днями чума захватила город. Преград ей не ставили. Медицина сложила оружие.

Полагали, что болезнь передается через воздух. Люди состоятельные жгли костры у своих домов, отгоняя чуму.

Все, что приносилось с улицы, опускали в ведра с уксусом. Но эти меры не помогали.

Зараза распространялась все шире, и Москва испытала панику. Кто мог ее покинуть — бежал прочь. Господские дома опустели. Их сторожили немногие слуги. Скрылось из города и начальство. Одним из первых уехал главнокомандующий — граф Салтыков.

Пригороды вымерли, и не в переносном, а в буквальном смысле — болезнь больше всего поражала трудовой люд, живший бедно и скученно. Затем чума опустошила окраины и подобралась к барским усадьбам в центральных кварталах. Москвичи вымирали семьями, домами, околотками.

Улицы были пусты. Временами из-за угла показывались дроги, нагруженные деревянными ящиками-гробами. Крышки для скорости не заколачивали, и ноги мертвецов торчали наружу.

Покойников собирали мортусы — колодники, под охраной солдат. Поездом командовал полицейский чиновник, верхом, издали кричавший на арестантов, волочивших крючьями к дрогам мертвые тела. Мортусы ходили в вощаных балахонах и колпаках, чтобы предохранить свою одежду от заражения.

С большим опозданием кто-то из начальников догадался запретить въезд и выезд из Москвы, усилить заставы караулами. Но тем самым подвоз съестного прекратился, и в городе наступил голод.

Московские церкви всегда были заполнены народом. Днем и ночью священники служили молебны, то там, то здесь виднелись хоругви, вздымавшиеся над крестными ходами. Во время сборищ люди заражались чумой. Парчовые ризы не спасали пастырей — они умирали, пересчитывая медяки, набросанные в кружки молящимися.

А Екатерина в мае 1771 года писала по-французски заграничной приятельнице:

«Тому, кто Вам скажет, что в Москве моровая язва, ответьте, что он солгал: там были только случаи горячек, гнилой и с пятнами, — но для прекращения панического страха и толков я взяла все предосторожности, какие принимаются против моровой язвы. Теперь жалуются на строгие карантины, окуривание и прочее. Я очень рада — это в другой раз научит, что значат карантинные прелести, и голова не вскружится так легко у людей, склонных к подобному изуверству.

В самом деле, не изуверы ли те, которые видят моровую язву там, где ее вовсе нет?!»

Не скрывая от себя истинных размеров несчастья, императрица старательно обманывала своих влиятельных корреспондентов за рубежом. Однако ее старания были напрасны. Чуму — не скроешь. Известия о московской беде мелькали во всех иностранных газетах.

Сумароков с трепетом подъезжал к воротам кудринского дома. Кучер долго стучал, прежде чем в калитку высунулась голова дворника.

— Здорово ли живете? — выпрыгивая из кибитки, спросил Сумароков.

— Бог нашим грехам терпит, — кланяясь, ответил дворник. — Пока все живы. А у Алексея Петровича Мельгунова уже десятерых недохват.

Перед крыльцом горели костры. Сумароков, скинув шубу, постоял с подветренной стороны, щуря глаза от едкого дыма, — в огонь подбрасывали ветки можжевельника.

Вера встретила его в сенях и устремилась обнять, но Сумароков отстранился. Он приказал подать горячей воды с уксусом, перемену платья, вымылся, велел сжечь дорожные вещи и лишь тогда поздоровался с Верой и дочерьми.

Рассказ о поездке был коротким — трагедия прошла, дом не продан, жалованье получено. Счастливый тем, что чума пока не тронула семью и дворовых, Сумароков думал, как дальше беречься от черной смерти.

Он вспомнил уроки фортификации в корпусе и перевел усадьбу на военное положение, установил строжайшую дисциплину. В доме хранились запасы муки, солонины, грибов, крупы и прочих даров сельской природы. Какое-то время можно было продержаться. Для сношений с улицей Сумароков назначил дворника и запретил остальным домочадцам выходить из калитки. У ворот запылал костер.

Осадное сидение не пугало Сумарокова. Связи его с обществом порвались задолго до чумы, и к одиночеству он успел привыкнуть, да и не чувствовал себя несчастным, работая за письменным столом.

Летом в комнатах стало душно. Боясь заразы, окна держали закрытыми. Сумароков, в распахнутой на груди рубахе, без парика, целыми днями писал стихи.

Наперекор чуме, отводя свой взор от ужасной картины моровой язвы, от распухших трупов, испещренных багровыми пятнами, от плачущих, голодных детей и мортусов, тянущих крючьями мертвецов, Сумароков сочинял эклоги о счастливой жизни влюбленных пастухов и пастушек. Двумя штрихами намечал он пейзаж — лужок, лес, речка, это не имело значения, природа была условной — и описывал затем любовные домогательства младого пастуха, не скупясь на игривые подробности:

Одежда легкая, растрепаны власы Умножили еще Агнесины красы: Стыдом и нежностью потупленные взоры И без витийств ее простые разговоры Горяща пастуха восхитили весь дух: Не во Эдеме ли тогда был сей пастух? Во всем довольствии они потом расстались, И целую им ночь утехи их мечтались.

За оградой Кудринской усадьбы чума тысячами подхватывала жертв, а внутри было по-прежнему спокойно. Никто не болел, и Сумароков уверился в спасительной силе полной изоляции, установленной им для домашних.

Смерть ждали каждый день, однако траурная весть пришла из Петербурга. Екатерина Княжнина прислала короткое письмо, сообщавшее о кончине матери.

Сумароков не поразился печальной новости — Петербург подготовил его к этой развязке, — но был охвачен истинный горем. Он не сумел быть хорошим мужем, сделать Иоганну богатой, как ей хотелось, больше занимался театром и стихами, чем семьею. Но ведь Иоганна сама… Впрочем, какие могут быть счеты с покойной?.. А если он вдовец, то нет препятствий для того, чтобы повенчаться с Верой и прекратить городские сплетни. Жену действительного статского советника не посмеют затронуть пасквилянты. И Вера, сердечный друг, того заслужила. Надо лишь выждать срок траура. Для приличия повременить месяц-другой.

Сумароков раздумывал: сообщить ли Вере о письме дочери или, когда наступит час, разом приказать сбираться под венец? То-то будет удивлена и счастлива! Но едва Вера вошла в кабинет звать к обеду, Сумароков по глазам ее понял, что она догадалась о петербургской эстафете и ждет его извещения.

— Да, — сказал он, отвечая на немой вопрос Веры. — Мир ее праху. Мне просить Синод не придется.

Вера перекрестилась.

— Что тебе пообещал — выполню. Будешь бригадиршей, как тебя на дворе величают, не в насмешку, а по чину, мне дарованному. Рада небось?

Не отвечая, Вера прижалась к плечу Александра Петровича.

— Что молчишь, горе ты мое луковое?!

— Не за себя рада, мне у бога просить нечего, — прошептала Вера. — За детей, за сына… Ведь я тяжела…

— Сын, сын! — улыбаясь, сказал Сумароков. — Будет у меня наследник законный. Молодец, Верка!

Он обнял Веру и крепко поцеловал ее в губы.

— Скажу стихами:

О тебе одной болею, Дорогая, тя любя, И тебя одной жалею. Я жалею лишь тебя.

— Это правда, Александр Петрович? — спросила Вера, краснея от счастья.

— Истинная поэзия — всегда правда, — ответил Сумароков.

3

Народ в Москве не верил, что гибнет от чумы, и называл болезнь горячкой. Говорили темные люди, что мор напускают лекаря в карантинах, что напрасно закрыли торговые бани и не позволяют собирать крестные ходы.

Чума почиталась наказанием за грехи, знаком немилости божьей. Нужно было найти понятное объяснение несчастья, и оно не заставило себя ждать.

Фабричный из суконного двора Илья Афанасьев и Семеновского полка солдат Савелий Бяков закричали о том, что знают причину болезни. Над Проломными, мол, воротами, что у Варварской башни Китай-города, висит образ богоматери, называемой Боголюбской. Его москвичи забыли, тридцать лет прошло — никто не отслужил там молебна, и даже свеча перед образом не горела. За такое непочтение хотел Иисус Христос наслать на Москву каменный дождь, но богородица упросила, чтобы вместо оного быть трехмесячному мору.

Эту басню услышал и подхватил некий поп Николай, рассказал ее с церковного амвона, и Москва пришла в движение. У Варварских ворот охотнорядские мясники и монахи сели собирать с православных деньги на всемирную свечу богоматери. Не только черные люди — купцы взапуски приносили пожертвования. Взамен кружек понадобились емкие сундуки. Попы, бросив свои приходы, стекались к иконе и наперебой пели молитвы. От заказчиков отбою не было.

Полицмейстер обратился к архиепископу Амвросию с просьбою снять икону и прекратить скопища.

Амвросий приказал перенести образ в приворотную церковь Кира Иоанна, однако сделать это не удалось. У ворот стояла двухсаженная лестница — по ней поднимались прикладываться к высоко висевшей иконе, — и молящиеся не давали страже ни подойти, ни подъехать. А попы угрожали побить игемонов — то есть начальников — каменьями.

Архиепископ советовался с воинскими командирами. Решили икону оставить на месте, силой не брать, чтобы не возмутить народ. К сундукам же приложить печать, ибо собранные деньги могут расхитить.

Пятнадцатого сентября пришла к воротам команда — шесть солдат Великолуцкого полка с унтер-офицером, два консисторских подьячих с печатью и поп Николай, разгласитель чуда, которого только что в консистории допрашивали.

Увидев солдат, народ заволновался, и едва подьячий приблизился к воротам, в толпе закричали: «Бейте их!» На пришедших бросилось множество людей, началась драка.

В ближайших церквах грянули в набат, зазвонили на Спасских воротах Кремля, наконец, во всем городе. Народ с четырех сторон бежал на Варварку с дубинами, кольями, топорами — спасать от разграбления икону богоматери, поддержать ее защитников.

«Экой звон! — сказал про себя Сумароков, выходя из дома. — Куда все бегут? Ополоумели, или, проще молвить, очумели?!»

Он положил венчаться с Верой через неделю. Служба в церкви запрещалась полицией, чтобы люди не дышали дурным воздухом, но священник храма Девяти мучеников Петр Васильев согласился уважить соседа-бригадира и обвенчать его келейно, при закрытых дверях. Сумароков не мог ждать конца морового поветрия. Не ровен час он подхватит чуму, и тогда Веру с дочкой и будущим сыном выгонят на улицу, на верную смерть.

Под колокольный набат, поталкиваемый в темноте обгонявшими его людьми, Сумароков шел на Пречистенку, где обитал его корпусной приятель Михайло Григорьевич Собакин. Что он еще оставался в Москве, было известно: начальнику Иностранного архива, одному из старших московских чиновников, фельдмаршал Салтыков, спасаясь от чумы в Марфине, поручил наблюдение за городом.

Сумароков думал пригласить Михайлу Григорьевича на свою скромную свадьбу и надеялся не встретить отказа. Все-таки вместе провели школьные годы, учились писать стихи. Правда, Собакин, начавши службу, отстал от поэзии, но разве осуждать его за это можно? Не всем дан талант, и простым усердием его не заменишь.

Других гостей Сумароков звать не предполагал. Свадьба в чумной год справлялась тайно, и особой торжественности в ней быть не могло — привенчивали дочку, и невеста снова была беременна… Да если б он и пожелал пригласить, кого довелось бы застать в городе и кто, не испугавшись злых языков, согласился украсить своей персоной обряд брака отставного поэта и крепостной его служанки? Нет, лучше не надо никого…

Дом Собакина еле светился одним окном. Ворота заперты наглухо.

Сумароков стучал минуту, другую, третью. Подождал немного — залаяла собака. Повторил удары — никто не вышел. Удивляться нечего. В Москве шалили, оставленные господами дома нередко грабили среди бела дня. Вечерами открывать было страшно. Еще ворвутся чумные, над ними ведь ничьей воли нет…

Убедившись, что Собакин его не впустит, Сумароков пошел к себе в Кудрино. Колокола звонили неумолчно. Московские люди бежали в Кремль. На город наступала ночь.

У дома Собакина остановилась карета. Слуга постучал в калитку и, не дождавшись привратника, стал кричать.

Снова залаяла собака, и кто-то со двора вбежал в сени. Вдоль окон двинулся огонек.

Михайло Григорьевич Собакин лежал в этот час на кровати, укрывшись тремя одеялами. Лакей со свечой вошел в спальню. Барин поднял голову и раздраженно спросил:

— Что там еще? Мало бит?

— Ваше превосходительство, во двор стучатся. Кричат, что его преосвященство архиепископ Амвросий прибыли.

— Опять врешь, болван? Зачем Амвросий поедет? Не отпирать!

Он махнул рукой: «Иди!» — и натянул одеяло.

Михайло Григорьевич был труслив, берегся чумы и разбойников. Под одеялом не так страшно.

Лакей не вернулся к воротам.

Карета, прождав полчаса, тронулась дальше. Человек, сидевший в ней, поехал навстречу своей гибели.

Это был архиепископ Амвросий. Он покинул покои в Чудовом монастыре, чтобы искать пристанища и защиты. Чернь волновалась у Проломных ворот. Монахи донесли, что вожаки зовут идти на Чудовку кончать преосвященного.

Амвросий приказал заложить карету и поехал к Собакину. Ему не открыли. Он велел поворотить к Петру Дмитриевичу Еропкину, но по дороге передумал — вдруг тоже не пустят? — и указал везти в Донской монастырь. Заглядывая в слюдяное оконце кареты, архиепископ всюду видел толпы людей, бежавших к Проломным воротам с криками: «Грабят Боголюбскую богоматерь!»

Из Чудова монастыря Амвросий скрылся вовремя. Вскоре туда собрались сотни голодных московских людей, обшарили уютные монашеские кельи — искали владыку, поломали мебель и отворили двери погребов. Расчетливые монахи сдавали обширные погреба виноторговцу Птицыну, и под каменными сводами было тесно от бочонков французской водки, английского пива, виноградных вин. Сутки длился разгром погребов. Пьяные засыпали у разбитых бочек, захлебывались в винных озерах.

Еропкин был отставным военным и труса не праздновал. На следующую ночь он известил Амвросия, что монастырские служки выдали его убежище попу Николаю, и советовал перебраться в Хорошево, за крепкие стены Воскресенского монастыря.

Амвросий готовился к переезду, когда у Донского монастыря показалась тысячная толпа. Уходить было поздно…

Под ударами бревен ворота слетели с петель. Людской поток устремился на монастырский двор.

Архиепископ спрятался в церкви. Его нашли, подхватили под руки; вынесли из монастыря и забили до смерти, крича проклятия грабителю чудотворной иконы.

Еропкин, видя московское безначалие и убийства, принял на себя команду. Он привел две роты Великолуцкого полка, стоявшего в тридцати верстах от Москвы, занял Кремль, пострелял из пушек и навел порядок в городе.

Когда все было кончено, из Петербурга прибыл граф Григорий Орлов с великими полномочиями, чтобы прогонять чуму.

Но болезнь и сама осенью пошла на убыль, заморив более ста тридцати тысяч московских жителей. В ноябре ударили морозы, река замерзла, господа стали съезжаться, и Орлов поскакал в столицу. Екатерина встретила его как героя, богато наградила и поставила в Сарском Селе арку на память о подвиге любезного Григория Григорьевича.

Настоятель церкви Девяти мучеников отец Петр повенчал Александра Петровича с Верой. На свадьбе гуляла дворня.

— Тесть мой кучер не проломил мне головы, а дядя мой повар не окормил меня, — сказал Сумароков, вставая из-за стола после ужина со стаканом в руке. — Свой своему поневоле брат.

Он бросил оземь стакан и ушел в кабинет.

4

Когда улеглась чума и сняли карантин, Сумароков поехал навестить графа Петра Ивановича Панина в его подмосковном селе Михалкове. Он надел военную форму бригадира — красные суконные штаны, сапоги с небольшими раструбами, камзол без рукавов и кафтан зеленого сукна с красными обшлагами и отложным воротником, расшитым золотыми лавровыми листьями. Через плечо на портупее под камзолом повесил шпагу и взял трость — знак офицерского достоинства.

В русско-турецкую войну Панин командовал армией, его полки взяли в 1770 году крепость Бендеры. Однако императрица не скрывала, что недовольна слишком дорогой ценой, заплаченной за победу, — войска понесли значительные потери. Панин был награжден орденом Георгия первой степени, а мечтал он о звании фельдмаршала, о денежных подарках и потому счел себя оскорбленным.

Полный озлобления на весь мир, генерал отказался от службы, взял отставку и засел в Михалкове, наслаждаясь обидой, злословя по адресу государыни и ворча на Военную коллегию. В парке усадьбы плотники по его чертежам построили бастионы Бендерской крепости. Граф любовался ими, ежедневно вспоминал славную свою победу и заставлял всех гостей восхищаться его подвигами.

Дерзкий на язык, уверенный в поддержке старшего брата Никиты, человека влиятельного, Петр Иванович не щадил в нападках ни вельмож, ни императрицы. Он принимал широкий круг знакомых и в разговорах весьма резко порицал двор, критиковал политику Екатерины и все беды видел в том, что ему пришлось отойти от службы.

Императрица называла Петра Панина своим первым врагом и персональным оскорбителем. Совсем недавно ей как самоважнейшее дело донесли, что чумной бунт в Москве произошел по наущению генерала Панина. Через эту смуту он старался возвести на престол великого князя Павла Петровича.

Выдумке московских сплетниц Екатерина не поверила, но за Паниным приказала следить внимательнее. Новый главнокомандующий Москвы князь Волконский, — Салтыков, перепуганный чумой, был уволен и через несколько месяцев умер в своем Марфине, — постоянно подсылал в Михалково верных людей: слушать и доносить об услышанном от тщеславного самохвала, как именовал он Панина в письмах Екатерине.

Но болтун продолжал болтать, не боясь, что слова его пересказываются в Петербурге. Граф был уверен в безнаказанности: он мог еще понадобиться. Так и случилось. Через два с половиной года, когда потребовалась железная рука, способная потопить в крови восстание крестьян, Панина призвали и назначили командовать войсками правительства, выступившими против Емельяна Пугачева.

Петр Иванович Панин радушно встретил Сумарокова, оставил гостить и в беседах очень хвалил его оду Павлу Петровичу, написанную ко дню именин, 28 июня, в чумной Москве.

Павлу исполнилось уже семнадцать лет, и Сумароков, как и многие другие близкие к дворцовым сферам люди, знал, что Екатерина в свое время дала письменное обязательство уступить трон сыну в день его совершеннолетия. Однако бумагу потом она уничтожила и правление Павлу передавать отнюдь не торопилась.

Сумароков прямо не касается в оде этого больного вопроса и подводит к нему читателя издали. Наследник готов к принятию короны, как бы говорит он, и принципы правления, намеченные им, справедливы, чего, надо понимать, не скажешь о правилах его матери. Остается ждать срока, когда великий князь возвысит свою главу, как кедр.

Наставник Павла граф Никита Иванович Панин, муж мудрый и опытный, научил его побеждать страсти. Юноша созрел для высокого назначения и верно понимает обязанности царя.

Первое, что необходимо помнить ему, — не надо насилия над людьми. Царь велик своими добродетельными поступками, а не страхом, который он может внушить народу, — это сделать нетрудно.

Когда монарх насилью внемлет, Он враг народа, а не царь. И тигр и лев живот отъемлет, И самая презренна тварь, Змея…

Просвещенные государи знают, что власть дана им для общего благополучия.

И что на троны возведенны Не для себя они одних: Хотя и для себя рожденны, Но для и подданных своих.

Владыка, который забывает об этом, проигрывает во мнении людей, и ничего путного от него ожидать не приходится:

Нестройный царь есть идол гнусный И в море кормщик неискусный. Его надгробье: был он яд. Окончится его держава, Окончится его и слава, Исчезнет лесть, душа во ад.

Сумароков нарисовал картину, дурного правления, говоря в оде от имени Павла Петровича. И так как не по-родственному натянутые отношения между сыном и матерью-императрицей ни для кого не были тайной, аттестация «нестройного царя» ближайшим образом связывалась с нею…

Пока Сумароков веселился у Петра Ивановича Панина, слушал рассуждения графа о важности основательных законов, о деспотичестве и фаворитах императрицы, а также комплименты своей оде и сатирам, его кудринский дом описали за долги чиновники Московского магистрата, то есть городского управления, наделенного исполнительной и судебной властью.

Несколько лет назад Сумароков одолжил у Прокофия Демидова, знаменитого заводчика и богача, две тысячи рублей. С деньгами собраться для уплаты было трудно, но он вернул бы занятую сумму, если б не помешали обстоятельства. Демидов больше года провел в Голландии, потом наступил в Москве мор, потом Сумароков забыл про вексель.

Демидов напомнил о себе неожиданно — передал дело в магистрат. Он знал, что Сумароков живет на жалованье и забирает его за год-полтора вперед, но миллионщику показалось забавным описать имущество самолюбивого поэта.

Магистратские были наслышаны о бешеном нраве Сумарокова, встретиться с ним опасались и для описи выбрали время, когда Сумароков уехал в Михалково.

В доме осталась бригадирша — робкая Вера. Подьячие вчерашней холопки не страшились. Громко болтая между собой, они, как хозяева, заходили по комнатам, трогая вещи, повертывали их к свету и говорили каждой цену, самую малую. Осмотрели, остукали весь дом, спустились в подвал, ковыряли бревна — нет ли жучка? — обошли сад, заглянули в конюшню.

Кабинет Сумарокова приказано было поглядеть особо тщательно. Обстановка там нехитрая — книжный шкаф, стол да стулья. Но рукописи, грудой лежавшие на столе, привлекли их особое внимание. Шустрый магистратский подканцелярист так и впился в бумаги. Он сортировал листы по цвету — белые, голубые, — черновики отделил от переписанных страниц. Потом собрал все в стопку и доложил старшему. Тот приказал бумаги перевязать и прихватить с собой. На глазах Веры магистратская опись перерастала в обыск!

Не осмеливаясь перечить подьячим, она соображала, как сохранить рукописи мужа, и прибегла к испытанному средству.

Подьячие кончили шататься по дому и уселись считать. Вера наскоро сервировала в столовой закуску и, когда из соседней комнаты послышались ругань и крики, открыла дверь и пригласила чиновников позавтракать чем бог послал.

Обгоняя друг друга, приказные ввалились в столовую. Закуска была домашняя, не покупная, устрицами не пахло, но кислая капуста поблескивала янтарем, ломтики копченой свинины манили белизной сала, водка медленно колыхалась в отпотевших графинах и звала, коварная!

С веселым гоготом подьячие набросились на еду. Застучали оловянные стаканы, графины опустошались, и Вера тут же наполняла их снова, пока не увидела, что дальше поить опасно. Чиновники были до вина лакомы, питье без меры принадлежало как бы к числу их профессиональных навыков, но и они будто стали терять головы. Подканцелярист заснул, уткнувшись носом в тарелку, секретарь ходил вокруг стола на четвереньках и лаял по-собачьи.

Вера взяла из кабинета связку бумаг Сумарокова и отнесла ее в дальнюю кладовку, чтоб не увидел подканцелярист, если хватится перед уходом.

Но, кажется, этого можно было не бояться. Магистратские упились.

Вера позвала отца, и тот с другими дворовыми, посматривая на графины с оставшейся водкой, вывел и вынес чиновников на улицу. Мужики не церемонились с подьячими и награждали пинками в зад, кулаками под ребра.

Проводив гостей, Прохор и его помощники приступили к столу, и вскоре вторая пьяная компания в барской столовой загорланила песни.

Вера закрылась в спальне. Своих бывших сотоварищей она боялась не меньше, чем подьячих…

5

Когда Сумароков возвратился из Михалкова, он разгневался до крайности, узнав о визите подьячих, и разбранил Веру за то, что пустила в дом проклятое крапивное семя. Впрочем, он быстро смягчился, умиленно поблагодарил жену за спасение рукописей и стал думать, как выпутаться из нежданной беды.

С Демидовым тягаться одному было не по силам. Деньги платить по векселю необходимо. Однако сумма долга значительно возросла: заводчик требовал проценты и рекамбии — пеню за неплатеж в срок. Сумма увеличивалась чуть не вдвое, и выбрасывать эти деньги Сумароков не хотел. Да если бы и желал, то не мог заплатить.

Кудринскую усадьбу со всем имуществом магистрат оценил в девятьсот рублей и сорок одну копейку с полушкою. Эта полушка больше всего огорчила Сумарокова.

— Дом стоит не менее шестнадцати тысяч, — объяснял он Вере, — а они норовят взять его за полушку. Выгонят нас из-под крыши, да и останемся должны Демидову те же две тысячи. А за мой счет разбогатеют подьячие. Как у меня сказано:

Весь город я спрошу, спрошу и весь я двор: Когда подьячему в казну исправно с году Сто тысячей сбирается доходу, Честной ли человек подьячий тот иль вор?

Сумароков произнес свою эпиграмму и несколько отвлекся о печальных мыслей. Он разобрал спрятанные Верой бумаги, положил их на столе в прежнем порядке, но, вспомнив о магистратском налете, рассердился опять.

— Мои рукописи и книги вздумали досматривать и забирать! Что в них они понимают?! Ни те канцеляристы, что здесь шарили, ни вся магистратская контора не знают различия между одой, элегией и эклогой!

Кипя злостью, Сумароков схватил перо и сочинил жалобу в Петербург на самоуправство магистратских чиновников.

«Произошедшему от знатных предков, — писал он, — имеющему чин и орден и прославившемуся к чести своего отечества по всей Европе — таскаться по миру и замерзнуть на улице не позволяется. И разбойники людей грабят, но не всегда умерщвляют. А магистрат должен о человеколюбии больше стараться, нежели разбойники.

Сии судьи, которые меня разорить хотят, суть рабы отечества. А я сын отечества, — и по тому, что я дворянин, и по тому, что я уже отличный чин и орден имею, и по тому, что трудился довольно во красноречии российского языка…»

Он выводил строку за строкой прямым, отчетливым почерком — и вдруг остановился, осененный новой идеей.

Взяв чистый лист, Сумароков написал прошение в магистрат, предлагая внести вместо денег, предписанных к уплате, драгоценные вещи — о них он и вспомнил за письмом Козицкому.

Драгоценностей было всего три, но Сумароков очень воодушевился. Если бы взять за них настоящую цену, о долге больше не говорили б. Он обладал табакеркой, полученной от великого князя Павла Петровича, из лучшей ляпис-лазури, с бриллиантами. Стоила она, по расчетам Сумарокова, две тысячи рублей. Вторую табакерку, ценою в семьсот рублей, он получил последний раз в Петербурге, от Алексея Григорьевича Разумовского, а тому ее подарила покойная императрица Елизавета Петровна. Третьей вещью были серебряные часы работы мастера Эликота. Сумароков знал, что по апробации Петербургской часовой фабрики в рассуждении машины лучших часов не бывало.

Уплата долга Демидову табакерками была, конечно, блестяще задумана, однако согласится ли с ней магистрат, если объявить о том без необходимой подготовки? Вряд ли. Сумароков понимал, что с кем-то из чиновников нужно предварительно сговориться, посулить барашка в бумажке, дать денег, соблазнить взяткой, акциденцией.

Делами в магистрате вершит обер-секретарь. К нему и надобно подойти. Противно это, с души воротит унижаться перед подьячими и обличителю кривосудов самому вступать на обходный путь, да что делать? Нужда научит кузнеца сапоги тачать… На людях, в конторе просьбу свою не обскажешь. Придется ехать вечером домой. Сумароков послал Прохора в магистрат узнать за пятак у подканцеляристов адрес обер-секретаря и велел после обеда закладывать карету.

Чиновник жил в Замоскворечье по Большой Ордынке. Одноэтажный дом его стоял в глубине сада, и сквозь частые кусты, высаженные вдоль забора, с улицы был виден свет, пробивавшийся в щели неплотно запахнутых ставен.

Прохор долго топтался у ворот. Из калитки наконец выглянул дворник и спросил:

— Кто приехал? Как ваше здоровье прикажете величать?

Сумароков вспыхнул, но сдержался и отвечал:

— Бригадир Сумароков, ордена святыя Анны кавалер.

Дворник захлопнул калитку.

Сумароков подождал и велел Прохору постучать снова.

— Одним стуком не возьмешь, — хладнокровно сказал Прохор. — Нужно дать. — Он посучил двумя пальцами и щелкнул себя по горлу.

Сумароков вышел из кареты и застучал в калитку. Дворник выглянул. Сумароков сунул ему медяки и спросил:

— Дома ли его благоутробие?

— Этого я еще не знаю, ваша честь. Пойду доложу, какой ответ выйдет — посмотрим. А вы на дворе обождите.

Сумароков был взбешен наглостью дворника, но вошел во двор и огляделся. Подворотня была высокой, калитка — очень узкой, толстый человек мог с трудом протиснуться. На цепи скакала огромная собака, исходившая лаем.

«Силен дьячий Цербер, — подумал Сумароков. — Напугал бы и Геркулеса, а я не Геркулес, хоть и в ад спустился. Как лает! Поди, ждет, чтобы проситель поклон ему отдал? Немало есть несчастных, судами замученных, кои рады и псу подьяческому поклониться, лишь бы дело свое привести к окончанию. А чем лучше моя судьба? Свет знает, сколь редко вспоминаю, что я дворянин, а тут об этом кричать хочется. Что же выходит? Обер-секретарь важнее меня. Он богаче, а я несу ему деньги. Он хуже меня, а я иду ему кланяться. Впору бы восклицать: «О, времена! О, нравы!»

— Пожалуйте, ваше здоровье, в боярские покои, — сказал подошедший дворник.

В натопленной горнице Сумарокова встретила обер-секретарская служанка, которую дворник назвал «боярыней», — толстая женщина в подкапке, телогрее, но босиком.

— Боярин в мыльне, — сказала она, — и уже выпарился. Скоро изволит выйти.

«Чтоб черти побрали твоего боярина», — ответил про себя Сумароков. Да полно, его такая угроза не испугает. Говорится ведь, что подьячему и на том свете хорошо: умрет — прямо в дьяволы… Знатно парится здешний боярин. Подьяческое племя с младенчества к битью привыкает, потому и терпят они, как их по спине секут, если подвержены будут телесному наказанию. В бане холопья каждую субботу секут их, пока не побагровеет спина, — вот они и под батогами не вопят.

Красный, распаренный обер-секретарь в халате и туфлях вошел в горницу и осмотрел Сумарокова подозрительным взглядом.

— Чем могу служить, государь мой? — спросил он тонким голосом.

Сумароков изложил свою просьбу: дом его за долг Демидову не продавать, а взять с него дорогими вещами — табакеркой, полученной от великого князя, да другой, что подарена графом Алексеем Григорьевичем, да эликотовыми часами, в рассуждении машины равных себе не имеющими, а всего на сумму три с половиною тысячи рублей, если не более.

— Покажите вещицы, ваше благородие, — сказал обер-секретарь.

Сумароков положил на стол свое имущество. Подьячий вздел на нос очки в серебряной оправе, долго разглядывал портрет Павла Петровича, написанный на крышке большой табакерки, и постучал пальцем по донышку.

— Вещица хорошенькая, — наконец проговорил он. — Да кто за нее две тысячи даст? Теперь ляпис-лазурь не в моде. Сто рубликов.

Сумароков вырвал у него табакерку.

— Ты глумишься надо мной, негодный подьячий! — закричал он. — Табакерка лучшей работы и подарок мне от высочайшей особы.

— Воля ваша, — солидно сказал чиновник. — Несите к бриллиантщику, магистрат же оценит их в полсотни рублей, ежели вы и дальше так же недогадливы будете.

— Кто недогадлив? Ты меня дураком называешь?

— Того сказать я не смею, а на поверку выходит — вроде бы оно и так. Очень вы заноситесь, ваше благородие, и того не видите, что и нам пить-есть надобно. Знаете небось пословицу: не подмажешь — не поедешь?

Сумароков наконец уразумел, что с него требуют взятку. Едучи сюда, он был готов сунуть что-нибудь в лапу подьячего, но уверенная хватка обер-секретаря его возмутила. Бесцеремонность, с какой в двадцать, тридцать раз была снижена стоимость дорогих табакерок, толкала к отпору.

— Ну, спасибо тебе, — с неожиданным спокойствием сказал Сумароков. — Думал я, что всякие мерзости видел, — ан нет, и малой доли не ведаю. Связавшись с вашей братией приказными, сам чуть с честной дороги не сбился, в плутни готов был вступить. Да чего не сделаешь, отчаявшись! Но ты глубину падения моего показал, и за то спасибо! Вон бегу из дома твоего, на краденые деньги выстроенного, бегу вон, в пустыню! Корки грызть буду, в рубище облекусь. Терзайте меня, грабьте, о гнусные люди, не одной, а многия висельницы достойные!

Сумароков сунул в карман табакерки и часы, повернулся на каблуках и хлопнул дверью так, что в кухне с грохотом упало качавшееся на гвозде коромысло.

На обратном пути, доехав до Кудрина, Сумароков оставил карету и послал Прохора домой. Нужно было обдумать положение, подготовиться к расспросам Веры, освежить голову… Петля затянулась.

Он медленно побрел по улице, увидел на вывеске двуглавого орла и вошел в дверь тесной кабацкой хибарки, — от армии бригадир, Лейпцигского ученого собрания член, первый директор российского театра и поэт…

1958–1963

Мичуринец — Малеевка — Москва