1

Петербург — город небольшой, и стихотворцы в нем хорошо знали друг друга, хоть и встречались с надменной улыбкой. Тредиаковский завидовал таланту Ломоносова и не мог простить этому адъюнкту физических классов критики нового способа сложения российских стихов, открытием которого справедливо гордился. Ломоносов был уверен, что Тредиаковский похоронил в архиве оду на взятие Хотина, сопровожденную письмом о правилах стихотворства, и в противность ему, Ломоносову, не желает признавать ямба.

Разделяли их и академические обстоятельства. Тредиаковский, смиренный и мученый, с начальством не спорил, на горьком опыте поняв, что плетью обуха не перешибешь. Ломоносов же обличал правителя Канцелярии Академии наук Шумахера, добился расследования его действий, много шумел, случалось — и дрался с обидчиками.

Сумароков был младшим среди своих собратьев по перу, ничего важного пока не сочинил и потому больше слушал ученые разговоры. Не любил он в этом признаваться, но писать стихи учился у Тредиаковского. Зато когда понял силу четырехстопного ямба, стал подражать новой манере.

Апрельским полднем 1743 года Сумароков, рано закончив служебные часы во дворце, пошел прогуляться. На той стороне привычным взглядом он видел каменный дом Кунсткамеры Академии наук, здание двенадцати коллегий, кадетский корпус. Перед его фасадом по-прежнему горели костры.

Сумароков подумал о юности, проведенной за стенами старого меншиковского дворца. Всего три года назад покинул он их для службы на благо отечества, а что успел сделать и кому его служба нужна? Он проводил в тюрьму двух начальников, привыкает к третьему, но ни в ком из них не заметил прямого радения о государственной пользе. Каждый думает о себе. Всюду так ведется.

По Неве плыли льдины, и лодочники, медленно лавируя между ними, перевозили на Васильевский остров пассажиров из города. Сумароков отдал копейку и вступил на банку старенькой шлюпки. Ему захотелось взглянуть на корпус поближе.

Ушедшие годы не изменили быта кадет и распорядка занятий. Дневальный у ворот с примерным усердием бил в колокол, возвещая час обеда. Хлопцы на берегу варили кашу. Собаки быстро облизывались, ожидая дележа остатков. Молодые люди в зеленых форменных кафтанах толпились во дворе. Лица их были Сумарокову незнакомы — в учении состояло новое поколение.

— Александр Петрович, государь милостивый! — услышал он громкий голос.

Берегом шли, возвращаясь из Академии, Тредиаковский и Ломоносов. По их возбужденному виду Сумароков понял, что они вели спор, и, наверно, опять о стихах. Ломоносов снял шапку, подставив крутой лоб лучам неяркого солнца.

Сумароков подошел, поздоровался и зашагал рядом с поэтами. Он был рад случаю прервать докучные мысли об озорстве лейб-компанцев.

— Мы идем обедать, — сказал Ломоносов, — так не угодно ли с нами в трактир? К себе не зову, еще не устроился, жена недавно приехала. А Василий Кириллович свою молодку, что привез из Москвы, скрывает, даже близким знакомым не показывает.

— А вот и нет, и нет, — торопливо ответил Тредиаковский, и на его широком морщинистом лице проступило хитровато-почтительное выражение. — Но Александр Петрович привыкли кушать с вельможами за столом его высокографского сиятельства…

— Полно вам! — сурово сказал Ломоносов, и Тредиаковский замолчал, пошевелив беззвучно губами. — Он во дворец не для обедов ходит, а на службу.

Сумароков был благодарен за эту поддержку, погасившую готовый сорваться с его уст резкий ответ, и, чтобы переменить разговор, спросил, какую материю обсуждали господа стихотворцы, когда он попался им на пути.

— Все об одном говорим — о новом российском стихосложении, — отвечал Ломоносов. — Какая стопа благороднее будет — ямба или хорея? Василий Кириллович ямб теперь уже не отвергает, как делывал, но и полного достоинства ему отдавать не хочет.

— Не досадил ли я вам чем, государь мой, что вы язвите меня такою насмешкою? — обидчиво спросил Тредиаковский. — Подлинно, в том моя ошибка, что в наши стихи одни было хореи ввел. Да ведь повинился я перед вами, и не о том у нас речь…

Стихотворцы повернули в Третью линию и вошли в маленький деревянный трактир, за которым начинался ботанический огород Академии наук.

В низкой горнице стояли четыре стола. За одним шумели мастеровые люди. Над прилавком в глубине возвышался хозяин.

— Здорово, Иваныч, — перекрывая голоса, сказал Ломоносов. — Гостей привел. Покорми.

Он прошел в дальний угол горницы, видать, на знакомое место, и подвинул стулья Тредиаковскому и Сумарокову.

Хозяин исчез за перегородкой и вскоре появился с подносом. Поставил перед поэтами кувшин, рюмки, горшок щей с солониной, блюдо вареной корюшки, положил горку хлеба и три анисовых кренделя.

— Этой, брат, закуской Иваныч императора Петра Алексеевича поминает, — сказал Ломоносов, подавая Сумарокову крендель. — Любимая его была. Иваныч — петровский солдат, со шведами воевал. Голова!

Он поболтал водку в кувшине и налил рюмки.

— Сейчас, смотрите, будет фокус-покус.

Хозяин раскрыл кулак и протянул Ломоносову стакан.

— Так у него заведено — первый попробовать должен. Вот… Сейчас и нам можно. А ты бы рассказал, Иваныч, откуда у тебя обычай такой, они не слышали.

Хозяин опасливо покосился на военный кафтан Сумарокова.

— Не бойся, — сказал Ломоносов, — он хоть и в мундире, да человек свойский. Ты говори, а мы пока за щи примемся.

Иваныч перестал чиниться:

— Первой чарки прежде хозяина никогда не пьют. Слыхивал я от старых людей, что единожды был блаженныя памяти государь наш Петр Алексеевич в некоторой компании и изволил спрашивать у одного человека: «Ты кто таков?» И он сказал: «Я-де такой-то дворянин». Другого спросил — и он дворянин. А третьего спросил, и тот сказал ему: «Я вор».

Государь того вора пожелал на искус взять, отозвал его и говорит:

«Будь же ты мне брат, и пойдем вместе».

«А куда ж нам идти?»

«Пойдем в государев дом, там казны неведомо что, на возах не увезешь».

Осердился вор на государя за такие слова, ударил его в щеку и говорит:

«Как ты, брат, бога не боишься? Кто нас поит да кормит, за кем мы слывем? Лучше поедем к большому боярину, у него возьмем, а не у государя».

Так и решили. Вор сначала пошел под окна к тому боярину послушать, что говорят. Вернулся сердитый.

«Хотят завтра звать государя кушать и водку ему дурную поднесут. Не хочу я, брат, никуда ехать».

Государь говорит:

«Ин ладно. А где, братец, нам с тобой завтра увидеться?»

«Увидимся завтра в соборе».

И как в собор пришли, признал вор, что брат его названый сам государь Петр Алексеевич. Большой боярин просил его к себе откушать, и он велел брата просить, и вместе поехали.

Вор государю говорит:

«Ну, брат, первую чарку станут подносить — без меня не кушай».

Стали подносить — государь говорит:

«Брату моему поднеси, я прежде брата пить не буду».

А вор сказал:

«Я прежде хозяина умереть не хочу. Пускай хозяин прежде выпьет».

Хозяин выпил, и его разорвало. С этого-то первую чарку прежде хозяина и не пьют.

— Славная сказка, — одобрил Ломоносов, когда Иваныч окончил свою речь. — Выпей еще, чтобы горло размочить, да помяни мое слово: если б столь усердно первых рюмочек не придерживался, не такую избу себе отгрохал бы. Ну, не мне тебя этому учить… А пока иди, мне с друзьями говорить надо. Я люблю его часом послушать. Много знает старик и хорошо рассказывает, — добавил он, обращаясь к Сумарокову.

Вместо него ответил Тредиаковский.

— Человек он грубый и непросвещенный, — сказал он, — толковать с ним удовольствия нет. Беда наша как стихотворцев в том, что мы такой подлый язык каждый день слушать должны и тем свою пиитическую речь портим. Ни основательной грамматики, ни красной риторики тут не находим.

— Это русский язык, — возразил Ломоносов, — и мы ему еще учиться должны.

— А вот и нет, и нет! — зачастил Тредиаковский. — Украсит наш язык двор ее величества, — он посмотрел на Сумарокова, — в слове учтивейший и великолепнейший богатством и сиянием. Научат нас искусно им говорить и писать благоразумнейшие министры и премудрые священноначальники.

Сумароков усмехнулся:

— При дворе раньше по-немецки говорили, а ныне у императрицы попы по-славянски поют, у графа Алексея Григорьевича на украинской мове балакают.

— Научит нас и знатнейшее благородных сословие, утвердит язык и собственное о нем рассуждение, — продолжал Тредиаковский.

— Вот последнее вернее будет, — заметил Сумароков. — А у благородного сословия при дворе русский язык не в почете, ему французский предпочитается.

— Своим языком плохо мы владеем, — сказал Ломоносов. — Русской грамматики еще не составлено. Это нам с вами, Василий Кириллович, укор. Российский же язык живостью — французскому, бодростью и героическим звоном — греческому, латинскому и немецкому не уступает. И новые стихи наши тому изрядное доказательство. Но каждая ли стопа любому роду стихотворения подходит, сама в себе имея великолепие, звон или нежность, — вот о чем у нас сегодня с Василием Кирилловичем спор пошел.

— Позвольте, государь мой, я по порядку Александру Петровичу объясню, — попросил Тредиаковский.

Сумароков сразу оценил позиции спорящих. Ломоносов полагал, что стопа ямба, возносящаяся снизу вверх, от безударного к ударному слогу, по такому свойству имеет высокость и благородство и для того прилична героическим стихам и одам. Хорей же подходит элегическим стихотворениям, которые требуют нежных и мягких описаний: он падает сверху вниз, от ударного слога к безударному, больше показывает нежную умильность, чем высокость и у стремительное течение.

Тредиаковский утверждал, что сами по себе стопы хорея и ямба не содержат ни нежности, ни благородства и все зависит только от изображения, которые употребляет стихотворец. Ямб может передать сладкую нежность, если приберутся мягкие слова, а хорей — высокое благородство, если будут благородными речи поэта. Все зависит не от самих двусложных стоп, а от их приложения к поэтической задаче, от словаря стихотворца и от его умения писать.

— Что ж вы нам теперь объявить изволите? — спросил Сумарокова Тредиаковский, принимаясь за корюшку.

— В ямбе и я нахожу высокость, благородство и живность, — ответил Сумароков. — В ямбических стихах речь важнейшею кажется. В хорее же, кроме нежности, ничего не вижу. Он, упадая, точно что изображает любовническое воздыхание, и я с Михаилом Васильевичем согласен.

— Выходит, двое одного хотят преодолеть, — сказал Тредиаковский. — Но такую материю большинством, если позволено так сказать, не решить.

— Я тех же мыслей, — согласился Сумароков. — А почему нам не сделать некоторый опыт — сочинить по оде, кто ямбом, кто хореем, и через то выяснить, где высокость и где нежность будет?

— Чтобы сравнить можно было, надобно взять общую идею, — сказал Ломоносов, — а лучше всего псалом переложить стихами. Псалтырь все знают, и не мы сами, так люди нас рассудить смогут.

Тредиаковский попытался было дополнить свои аргументы, но Ломоносов остановил его:

— Довольно, господин защитник хорея, теперь делом свою правоту доказать беритесь. Я думаю, надо взять Сто сорок третий псалом — песнь Давида пред битвой с Голиафом: «Благослови, господь бог мой, научаяй руце мои на ополчение, персты моя на брань… Поели руку твою с высоты, и изми мя, и избави мя от вод многих, из руки сынов чужих…»

Ломоносов вспомнил об этом псалме потому, что тот отвечал его настроению. Он вступил в открытую схватку с академическим начальством, ему грозила тюрьма. Год складывался очень тяжело, и ожидание боя, которым проникнут Сто сорок третий псалом, было родственно душе Ломоносова.

Выбор его никто не оспорил.

— А теперь нам пора, — сказал Ломоносов, подзывая Иваныча. — Домой заходить не будем, и так заобедались. Сочиним — встретимся.

2

Сумароков много раз перечитал Сто сорок третий псалом и почти выучил его наизусть, прежде чем принялся перелагать в стихи славянский текст. Ему льстило равноправное участие в споре поэтов, у которых он учился словесному искусству.

В сочинительском пылу Сумароков забывал придерживаться оригинала. Он следил только за общим смыслом, кое-что пропускал, иные же фразы расширял подробностями, возникавшими в его воображении.

Благословен творец вселенны, Которым днесь я ополчен! Се руки ныне вознесенны И дух к победе устремлен: Вся мысль к тебе надежду правит; Твоя рука меня прославит…

Стихи ему нравились. Сумароков нетерпеливо ждал встречи с товарищами.

Но собраться им все же не пришлось. Тредиаковский принес к Сумарокову свои стихи, псалом Ломоносова и не без ехидства сообщил, что третий автор явиться не может — он сидит под караулом. Следственная комиссия Академии наук ввергла Ломоносова в тюрьму за продерзости, учиненные им профессорам-немцам. Сумароков слышал о неприятностях, которые терпел Ломоносов, но весть об аресте до него еще не дошла;

— Жаль, что такая строгая участь Михаила Васильевича постигла, — сказал Сумароков. — Будем в надежде на скорый конец его злоключениям, а наши оды выпустим в свет. Я доложу графу Алексею Григорьевичу, его апробация для типографии необходимо нужна.

— Да, жаль, жаль, — рассеянно согласился Тредиаковский. — А впрочем, жил бы тихо и порядочно — не сиживал бы в холодной… Молчу, молчу! — спохватился он, заметив, что Сумароков нахмурил брови. — Не сердитесь. Извольте посмотреть, я титул книжке приготовил и к ней предуведомление начертал.

На листе, изображенное твердым, четким почерком Тредиаковского, стояло заглавие: «Три оды парафрастические псалма 143, сочиненные чрез трех стихотворцев, из которых каждый одну сложил особливо». В предисловии был описан спор между поэтами о преимуществах ямба и хорея. Фамилии участников назывались, но кем написана какая ода, оставалось неизвестным. Для сравнения к стихам прилагался славянский текст Сто сорок третьего псалма.

— Изрядно, — сказал Сумароков, прочитав рукопись. — Потрудились вы немало, Василий Кириллович.

— Моя, видите ли, часть, что я способен к тому, что мелочь, — ответил Тредиаковский в обычном для него самоуничижительном тоне. — Но моя ли вина, что люди ныне больше склонны к пользе, нежели просто к славе? Я ввел, государь мой, новое количество в наш стих, назвав его тоническим, потому что оно в ударении голоса состоит. Однако этим изобретением, как невеликим, не величаюсь, а как не бездельным — не стыжусь.

На самом деле Тредиаковский очень величался своим открытием, и это было досадно. Сколько угодно Сумароков мог издеваться над нескладными виршами Тредиаковского, однако новой мерой стих обязан ему да еще Ломоносову, спорить тут нечего. Но кто лучше может пользоваться этой мерой и умеет владеть российским стихом — предстоит выяснить.

Тредиаковский попросил у Сумарокова его оду, прочел стихи, шепча про себя и покачивая головой, затем наказал печатать эту оду первой в книжке и удалился.

Поздно вечером во дворце Сумароков докладывал Разумовскому о происшествиях дня:

— Лейб-компании гренадер Петр Товарищев обнаженным палашом порубил дворового человека князя Александра Михайловича Долгорукого. Гренадер Афанасий Ермолаев драл за волосы и бранил церкви Николая Чудотворца священника Михаила Иванова…

— Ты вчера мне о драках говорил.

— Нет, ваше сиятельство, вчера другие гренадеры отличились, а именно…

Разумовский жестом остановил своего генеральс-адъютанта.

— Будет на сегодня. Рапорт государыне изготовь: «Все благополучно». Караулу пароль — «святой Кирилл», лозунг — «Киев». Что надобно? — спросил он, увидев, что Сумароков хочет передать ему сшитую тетрадь.

Сумароков рассказал о споре между поэтами и просил распоряжения напечатать книжку за их собственный кошт.

— Псалмы — то хорошо, — одобрил Разумовский. — Я их много знаю. А ямбы и хореи — не для меня. Смолоду не учен, догонять поздно. Почитай лучше про божественное.

Сумароков прочел свою оду. Граф умиленно улыбался, казалось, пробовал подпевать. Второй шла ода Тредиаковского, написанная хореем. Она была вдвое длиннее оригинала, и стих ее не имел нежности, которой ждал от хорея автор.

Но смотря мою на подлость И на то, что бедн и мал, Прочих видя верх и годность, Что ж их жребий не избрал. Вышнего судьбе дивлюся Так глася, в себе стыжуся…

— То нехорошо, — сказал Разумовский. — Не божественно. Читай третью.

Произнося вслух чеканные, лаконичные, мужественные строки переложенного Ломоносовым псалма, Сумароков с завистью почуял их огромную поэтическую силу, но поспешил прогнать свое впечатление:

Меня объял чужой народ, В пучине я погряз глубокой; Ты о тверди длань простри высокой, Спаси меня от многих вод. Вещает ложь язык врагов, Десница их сильна враждою, Уста обильны суетою, Скрывают в сердце злобный ков…

Он кончил читать. Разумовский сидел, задумавшись.

— То правда, — сказал наконец он. — Скрывают в сердце злобу… Не спрашиваю, кто писал, и гадать не стану. Да и никто не будет. Кому ваши споры нужны? А псалмы важные. Дай сюда.

Медленно, часто макая перо в чернильницу, думая над буквами, он вывел на рукописи: «Печатать. Граф Алексей Разумовский».

3

Книжка со стихами трех поэтов вышла в свет, но внимания к себе не привлекла. Во всяком случае, Сумароков разговоров о ней не слышал. Думать об этом было некогда: императрица и двор готовились летом 1744 года путешествовать на Украину, лейб-компания их сопровождала.

Елизавета Петровна отправилась в Киев, чтобы помолиться печерским угодникам. Это была официальная цель поездки, но истинная причина заключалась в том, что Алексей Разумовский страстно желал побывать на родине. Елизавета приняла и обласкала всю деревенскую родню, и мать Разумовского увидела в государыне покорную невестку.

Сумароков участвовал в этом высочайшем путешествии. Императорский поезд был огромен. Для него собрали двадцать три тысячи лошадей.

С первых же дней пути к Сумарокову начали поступать рапорты о бесчинствах лейб-компанцев. В Орле пьяный гренадер Жуков кричал «слово и дело» на вице-сержанта Гура Куломзина, протрезвившись, отговорился беспамятством и был штрафован палками. — В Дмитровке капрал Волков отнял у мужика лошадь. В Глухове капрал Зотов бил и таскал за волосы начальника гарнизона, а гренадер Бизеев утащил в кабаке казачий жупан и кушак… Из каждого города и местечка, где останавливались гренадеры, текли слезные на них жалобы.

Торжественный въезд императрицы в Киев состоялся 29 августа. Унтер-офицеры с трудом набрали сорок державшихся на ногах гренадер, для того чтобы, обряженные в кавалергардские уборы, они следовали верхом за каретой государыни.

Исполнив эту службу, лейб-компанцы сочли себя свободными и принялись пить, да так, что пришлось их выгнать с частных квартир и запереть в каменной казарме.

На обратном пути в Нежине произошла драка, стоившая прапорщику Гринштейну дальнейшей его карьеры.

Поздним вечером зять Разумовского, бунчуковый товарищ Влас Климович с женой возвращался в коляске от тещи. Навстречу ему ехал Гринштейн. Лошади столкнулись, — адъютант лейб-компании сворачивать не привык, а зять царицына мужа в своем городе также считал себя фигурой не последней.

Гринштейн выпрыгнул на дорогу и закричал:

— Что за канальи ездят, генералитету чести не отдают?

Гренадеры стащили с коня слугу Климовича и бросили к ногам Гринштейна.

— Ты кого везешь?

— Графа Разумовского сестрицу с мужем, — ответил слуга. Он поспешил назвать имя графа, надеясь усмирить ночного буяна.

— А-а, Разумовского?! — закричал в ярости Гринштейн. — Я Алексея Григорьевича услугою лучше, и он через меня имеет счастье, а теперь за ним и нам добра нет! Его государыня жалует, а мы погибаем…

Он перешагнул через слугу, подбежал к коляске Климовича и сильным ударом свалил кучера наземь.

— Бейте их, гренадеры!

Климович понял, что дело завязывается нешуточное, и оставил свой экипаж. Но прежде, чем он успел сказать слово, Гринштейн ударил его раз, другой, схватил палку и принялся обрабатывать свойственника фаворита, отпустив его только по просьбе жены. Однако, едва Климович велел кучеру ехать обратно к Разумихе, как все пошло сначала — лейб-компанцы выволокли зятя из коляски и нещадно избили.

— Ваш бог Разумовский через меня воскрес, а мы теперь страждем! — кричал Гринштейн.

Тем временем дали знать старухе Разумовской, она прибежала на побоище уговаривать драчунов — и едва унесла ноги…

Утром Гринштейн припомнил, что спьяна хватил через край. Он поехал к Разумихе и потребовал от нее письменную справку о том, что Климович его, Гринштейна, бранил и хотел бить тростью.

У себя в доме Разумиха не испугалась петербургского начальника и сказала, что никакой бумаги не даст.

— Вы забойство начали делать, так справку о чем ищете?!

Гринштейн не смутился отказом.

— Меня государыня жалует, — ответил он. — Я не то что зятю вашему, а и сыну не уступлю.

Собрал лейб-компанцев и покатил в Петербург.

На допросах по нежинскому происшествию Гринштейн валил всю вину на Климовича. Лейб-компанцы Журавлев, Съедин, Замятин согласно подтверждали его показания.

Что было делать? Императрица миловала своих гренадер-поручиков, освободивших для нее престол. Если назначить пытку, произойдет немалое кровопролитие, истину же сыскать надежды нет — все запираются. Надо бы тогда и зятя Климовича кровью попугать, да где там, не притронешься! Потому решили розыск оставить и о том донести императрице.

Она приняла доклад, но так как Разумовский не захотел держать дальше Гринштейна адъютантом — он себя открытым врагом обнаружил, — то его из лейб-компании выключили и назначили на службу в город Устюг.

Сумароков возвратился в Петербург потрясенный всем виденным. Российская императрица во главе огромного двора едет за тысячу верст навещать родных своего фаворита. Ее сопровождают очумевшие от пьянства разбойники, которым вверила она охрану престола…

Киево-печерский архимандрит прислал лейб-компанцам две сотни книг из своей библиотеки, желая с пользой занять их время, свободное от службы. Какое там чтение! Из трех гренадер двое были совсем неграмотными и вместо подписи рисовали косой и жирный крест. Они предпочитали ловить гусей по дворам киевских обывателей и приставать к прачкам на Днепре, поручики российской армии, с медалями «За ревность и верность» на груди… Постыдное и жалкое зрелище!

Осенью 1745 года принц Гессен-Гомбургский уехал в Германию, и Разумовский принял главную команду над лейб-компанцами, назначенный их капитан-поручиком.

Теперь Сумарокову приходилось не только докладывать графу о происшествиях в дворцовом карауле, но и следить за выполнением приказов, иногда распоряжаясь от имени Разумовского. Он жил в доме купца Дебиссона на Луговой Миллионной улице, недалеко от Зимнего дворца, в квартире, предоставленной лейб-компании главной полицмейстерской канцелярией. Унтер-офицеры должны были сносится с Разумовским через его генеральс-адъютанта.

От ежедневных объяснений с капралами и сержантами, от разбирательства гренадерских проступков Сумароков стал раздражительным и беспокойным. Государыня выговаривала Разумовскому за то, что кавалергарды выходят на пост в грязных кафтанах, с непудреными волосами, во дворце плюют на пол и на стены, чистоты не содержат. Капитан-поручик диктовал Сумарокову новые приказания о том, чтобы часовые вели себя порядочно и плевали б в платки, — и все оставалось по-прежнему. Лейб-компанцы исправно служить не хотели, вернее сказать — не могли, потому что распущенны были до крайности, а начальство боялось применить к ним строгие меры.

Однажды Сумароков попробовал заговорить об этом с Разумовским.

— Ваше сиятельство, — сказал он, — худой в лейб-компании порядок, и приказами его не поправишь. Надобно с корней начинать.

— В чем же корни? — лениво спросил Разумовский.

— В излишнем предпочтении, кое лейб-компанцам оказывается. У нас военная служба похвальна, так не требует она ласкательства ради превознесения своего. Чтобы исправить развращение, науки необходимы. Ведь и сам воинский порядок от наук свое начало имеет. Наука произвела полководцев, а не военная служба — ученых.

— Ты философию оставь, — сказал Разумовский. — Говори просто.

— Всему свету ведомо, что господа гренадеры из грязи в князи попали. Их известную службу я, избави бог, не охуляю — подлинно в одночасье и притом без пролития крови сей подвиг сотворили, вернули государыне отцовский трон. Но от славы голова закружилась, а просвещения не имеют, и заняли себя пьянством.

— Пить много нехорошо, — сказал Разумовский, поглядев в сторону.

— Днем и ночью во дворце, — продолжал Сумароков, — всё видят, всё знают, коронованные особы мимо них в капотах проходят, отчего почтение теряется. Господа офицеры лейб-компании гренадер не учат, а капралы и сержанты своих подчиненных ничем не лучше, такие ж озорники и пьяницы.

— Все знаю, — мрачно сказал Разумовский. — Не один Гринштейн думал, что его услуга важнее моей. Но что будешь делать! Государыня никого из тех, кто был с нею в тот достопамятный день, обидеть не хочет и наказывать не дает.

— Стало быть, и нам суждено дальше приказы писать без надежды, что нравы улучшим, — сказал Сумароков. — Воспитать некому, наказать нельзя — будем ждать, пока род человеческий исправится и все люди просвещение получат.

— Но если все просвещенны будут, так пропадет между людьми повиновение и порядок исчезнет. Все умны, все командуют, исполнять лишь некому, — возразил Разумовский.

— Сия система принадлежит малым душам и безмозглым головам, — тотчас откликнулся Сумароков, но поспешил смягчить свою резкость: — Эти взгляды враги просвещения давненько проповедуют. Рассудим так. Сделаем новое общество и вообразим, что оно состоит из умнейших голов — Сократов. Собралися бы Сократы, посоветовались и выбрали бы себе государя, никого иного. А за ним изберут начальников и вельмож, которым они еще усерднее повиноваться будут, имея здравый рассудок. Предпишут они ненарушимые законы, свяжут себя и вельмож теми правилами, которые сами уставили. Все перед законом равны. Не получат власти случайные люди, и государь первым защитником закона станет.

— Случайные люди, говоришь? — задумчиво переспросил Разумовский, и Сумароков с досадой понял, что снова промахнулся. — Что ж, знаю, что я человек случайный и не по достоинствам моим государыней на верх почета вознесен. Но потому и место свое понимаю, в дела не мешаюсь и законы для меня святы. Хоть и живу я во дворце, да тем зла никому не причиняю.

Сумароков, забыв о субординации, резко парировал:

— Не делати зла хорошо, но это благо еще похвалы не заслуживает. Добродетель есть делати людям добро!

— По мне, — сказал Разумовский, — если кто зла не делает, то тем и добро сотворяет. Если б каждый жил тихо и ближнего б не грыз, вот всем покойно будет. А когда, паче чаяния, где и ссора выйдет, пусть две собаки грызутся, третья не пристает, оно и обойдется.

— Кто не вмешивается в чужие ссоры, — ответил Сумароков, — тот называется обыкновенно добрым человеком. Но доброго человека дело — прекращать ссоры. Кто в чужие не мешается дела — лишь себя любит. Не могу не напомянуть: в Афинах древних было установление, что если республика разделится и афинянин не пристанет ни к одной стороне, его выгоняли из отечества.

— Что было в Афинах, о том никто не знает, — возразил Разумовский. — А у нас ты, кажется, всех мирных людей удалить хочешь. При твоем горячем характере, и верно, ни с кем не уживешься. Из разговора нашего польза та, что я теперь об этом знаю и впредь с тобой осторожнее балакать буду. За прямое слово спасибо. Кликни, чтоб закусить подали, в горле пересохло.

4

Когда Сумароков говорил Разумовскому, что людей могут исправлять начальники и писатели, он высказывал свое самое искреннее убеждение.

Театр был школою жизни. Корнель, Расин, Мольер учились у греков и римлян и сами стали преславными стихотворцами, кому теперь надлежало последовать. В России нет еще своих трагиков и комиков, никто со сцены не поражает пороков и не возносит добродетель. Нет пока и самой сцены. Но можно ли медлить долее?

Сумарокова удивляло, что Ломоносов равнодушен к театру. На Тредиаковского он надежд не возлагал, идеи его и слог к тому не годились. Ломоносов сочиняет оды, пишет руководство к красноречию, трудится в Академии наук по горному делу, открыл химическую лабораторию — на все его хватает, вероятно, возьмется и за трагедии. Однако еще не взялся, и тут можно уйти вперед, если отстать пришлось в одах.

Писатель должен влиять на умы сограждан, и театральное действие удобно к тому, чтобы в лицах представить мораль и толкнуть зрителей к подражанию образцам.

Свою первую трагедию «Хорев» Сумароков сочинил в 1747 году на сюжет из русской истории. Там он прежде всего искал назидательных страниц для своих современников.

Киевский князь Кий — трагедия возвращает зрителя к легендарным временам начала русской государственности — как будто бы правит страной разумно и милосердно. Но спокойствие его напускное. На самом деле Кий озабочен благополучием трона и чутко прислушивается к опасности. Когда боярин Сталверх наговаривает ему на Хорева, Кий забывает, что речь идет о его родном брате, известном своею доблестью воине, и мгновенно прозревает измену.

Зрители видят честность Хорева. Только ослепленной Кий не верит в нее. Боязнь потерять престол заставила его быть болезненно подозрительным, он потерял способность рассуждать. По лживому доносу Кий обвиняет Хорева в намерении посягнуть на трон.

План отмщения готов, и удар направляется на возлюбленную Хорева — Оснельду. Девушке подают отравленное питье. Безутешный Хорев закалывается.

История молодых и нежных любовников, загубленных дворцовой интригой, звучала поэтично и трогательно. Князь Кий, боявшийся потерять свой сан, не задумался убить Оснельду. Жадно внимая наветам боярина Сталверха, самого опасного своего соперника, он заподозрил в измене родного брата, тотчас же забыл о его заслугах перед отечеством. Какую страшную силу над сердцами людей имеет жажда власти, как она портит их, какие происки вельмож открываются наблюдателю придворной жизни!

…Пьеса была готова. Надобно цензуровать и печатать.

Типографией владела Академия наук. Туда, через Неву, отправился Сумароков.

В Канцелярии он подал вместе с рукописью просьбу президенту издать трагедию. Выйдя на берег, встретил Тредиаковского и должен был ответить на подробные расспросы.

— Трагедию изволили сочинить? Ново, ново, и, наверное, во французском вкусе? — приговаривал профессор. — Всенепременнейше и скорейше прочитать не оставлю — ведь рукописи ко мне, яко цензору Академии, на отзыв идут.

— Уж не задержите, Василий Кириллович, — попросил Сумароков. — На днях я вас опять докукой обременю — сочинил две эпистолы, хочу напечатать.

— А к кому вы пишете?

— Не к кому, а о чем, — ответил Сумароков. — О русском языке и о стихотворстве.

— Послание к Пизонам, на манер Горация? — осклабился Тредиаковский. — И это прочтем, высокочтимейший. А зато и у меня к вам дельце будет. Малое оно, однако ж само в себе противуречиво. Нуждаюсь я в покровительстве, а помочь мне способов не нет.

— То есть способы имеются? — переспросил Сумароков. — Какие же?

— Доложите его высокографскому сиятельству… Отойдемте в сторонку, разговор наш огласки не требует… Так попросите графа предстательствовать перед братцем его Кириллом Григорьевичем, главным-командиром Академии и ее президентом. А о чем молвить, у меня в прошении означено, и тому следуют пункты.

Сумароков, щурясь и мигая, принялся читать прошение, но запутался среди хитросплетений приказной речи и вернул Тредиаковскому бумагу.

— Вы мне так расскажите, Василий Кириллович, — попросил он.

Тредиаковский объяснил, что Военная коллегия требует от него вернуть мужу крепостную девку.

— Гренадер Невского гарнизонного полка Бетков, из башкирцев, донес в коллегию, будто встретил на Васильевском острове свою жену, которую оставил дома, когда шел в рекруты. И будто увезли ее потом офицеры в Санкт-Петербург и подарили мне. Такую напраслину взводит! А я года с четыре, верно, имею у себя женку башкирского народа, крещенную под именем Натальи, и она мне на время тестем презентована, а ему досталась по указу. Лет восемь назад бунтовали близ Самары воры-башкиры. После усмирения мужиков казнили, а баб самарским почетным людям роздали и крепости на них составили. Тесть мой в Оренбургской комиссии служил протоколистом, и ему одну девку записали. Мужа этой башкирки давно в живых нет, а гренадер вклепался ложно не в свою жену.

— А вдруг он жив и через многие годы разлуки нашел жену? — спросил Сумароков. — Можете ли вы уверенно полагать, что это не так?

Тредиаковский уклонился от прямого ответа. Возражения он обдумал по порядку.

— Да хотя бы моя девка и подлинно была в Башкирии тому гренадеру женой, что с того? Они совокупились по магометанскому беззаконию, а Наталья теперь христианка. Нет правил святых отцов и указов императорских, чтобы православную признавать басурманскою женою.

Сумароков не без удивления посмотрел на собеседника. Он привык считать законным крепостное состояние крестьян, но черствость Тредиаковского его задела. Неужели перед ним тот самый Орфей острова Любви, описатель Аминты и Тирсиса, чьи стихи открывали ему когда-то тайны нежного чувства? Что сделали с ним ушедшие годы и побои Волынского!

— А если бы гренадер и обещал креститься, — продолжал Тредиаковский, — то не для спасения души, а затем, чтобы получить жену. У магометанцев можно иметь по семь жен, — что ж, он каждую будет отбирать у хозяев? Мой тесть никогда не согласится отдать свою крепостную, а без приказа его добром я распоряжаться не властен.

«Ханжа, — подумал Сумароков. — Лицемер и ханжа. Ничем я тебе помогать не буду».

— Башкирку эту вы, поди, в приданое за супругой получили, — сказал он, — что ж тут тестя спрашивать? А доброе дело исполнить и мужа с женой соединить без разрешения можно, это по-божески.

Тредиаковский слушал, пригнув голову, а потом спросил:

— Верно ли я выразумел, государь мой, что на вашу помощь мне надеяться нечего?

— Верно, Василий Кириллович. Таким конфузным делом, я графа утруждать не стану и вам советую гренадерскую жену отдать. Пусть она крепостная ваша, да ведь не раба, не в бою захвачена, а подьяческим пером подшиблена! Ныне свое малое счастье нашла — пусть и пользуется.

Тредиаковский бережно спрятал прошение в карман. Он был смертельно обижен отказом, но не изменил своей выдержке.

— Благодарствую, Александр Петрович, что научили меня уму-разуму, — с присвистом произнес он. — Но я от своего не отступлю и положусь во всем на волю всевышнего, если на грешной земле защитников не обрел. Напрасно только вашу милость потревожил…

«Ну, держись теперь, моя трагедия!» — сказал про себя Сумароков, прощаясь с профессором.

5

Сумароков опасался не напрасно. Тредиаковский забраковал трагедию «Хорев»: автор допустил в пьесе торжество порока и не дал победы добродетели, а потому сочинение его безнравственно. Однако генеральс-адъютант Разумовского фигура не маленькая, и Канцелярия Академии наук распорядилась трагедию печатать.

Эпистолы Тредиаковский читал в самом скверном расположении духа. Он был гоним судьбой и несчастен.

Обидным оказалось потерять башкирку Наталью. Сумароков не помог, дело пошло законным порядком. Гренадер Бетков принял крещение, стал Петром Петровым. Обер-комендант послал к Тредиаковскому за солдатской женой Петровой. Тот, исчерпав доводы христианской морали, ответил прямо: «Не отдам, она моя крепостная».

Военная коллегия упорства не любила. По новой жалобе гренадера приказала отобрать Наталью у профессора Тредиаковского и вернуть мужу.

А она и сама ушла, видя, что за нее начальники вступаются.

Но это было полгоря. Вскорости же Тредиаковский погорел.

Жил он в наемном доме с крохотными горницами, от огня берегся, да судьбы не минуешь — горел он уже вторично. Первый раз — лет десять назад, еще без Марьи Филипповны, и для поправления дел, ибо жалованье служителям Академия задерживала, уехал на год в Белгород, — кормиться у знакомых людей.

Новый пожар вспыхнул мгновенно. Тредиаковские сумели вылезти через окно. Погибли рукописи, сотни листов переводов, книги. Никаких вещей спасти не удалось. Надо просить вперед жалованье, чтобы снять квартиру, покупать хлеб.

Тредиаковский сидел в тесной кухне соседского дома. Кривая свеча коптила. На сундуке, прикрываясь хозяйской овчиной, спала Марья Филипповна. Холодный ноябрьский ветер дул в щели. Вероятно, в Неве прибывала вода.

Отгоняя тараканов, бегавших по столу, он читал рукопись Сумарокова, помечая ногтем отдельные строки.

Сумароков не интересовался земными недрами, подобно Ломоносову, и не исчислял хода планет. Его занимала только литература, но ее он ощущал как самое кровное свое дело и по личной склонности и по нуждам государственным. Он был уверен в могуществе слова, в силе призыва, укора, критики, наставления и желал расположить это слово в порядке, определить его лучшие качества, дать образцы, которым нужно следовать.

Тредиаковский удовлетворенно черкнул на поле, прочитав:

Что очень хорошо на языке французском, То может в точности быть скаредно на русском. Не мни, переводя, что склад в творце готов; Творец дарует мысль, но не дарует слов.

«Истинно, истинно! — подумал он. — Дельная речь, хоть слово «скаредно» для стихов не годится».

Он вернулся к началу эпистолы о русском языке, набело произнося шестистопные ямбы, — и вдруг увидел личность:

Тот прозой и стихом ползет, и письма оны, Ругаючи себя, дает писцам в законы. Хоть знает, что ему во мзду смеется всяк, Однако он своих не хочет видеть врак.

— «Твоих эпистол вздор набредить может всяк, поверит лишь тебе не умный, но дурак». Вот как ему ответить надобно. И отвечу, дай срок! — шептал Тредиаковский, уязвленный раскрытым намеком.

Вторая эпистола предлагала тему стихотворства. Тредиаковский, знавший наизусть стихотворный трактат Буало «Поэтическое искусство», ожидал уворованных строк, но, к своей досаде, не находил. Буало подробно говорит о романе, водевиле, эпопее — Сумароков их не упоминает. Зато у него есть оценка басни, ироикомической поэмы, о чем француз не писал, много сказано о песне и совсем мало — об эпиграмме, подробно разобранной Буало.

Да, образец наставления писателям у Сумарокова был, однако пользовался им он совершенно свободно.

Но личности и здесь проглядывают: «Он наших стран Мальгерб, он Пиндару подобен» — это Ломоносов, с ним теперь Сумароков дружит. «А ты, Штивелиус, лишь только врать способен» — в кого тут метит новоявленный Буало?

Тредиаковский дернул плечом, как бы уклоняясь от направленной в него стрелы…

Конец, впрочем, хорош:

Все хвально: драма ли, эклога или ода, — Слагай, к чему влечет тебя твоя природа; Лишь просвещение, писатель, дай уму: Прекрасный наш язык способен ко всему.

Но зачем насмешки над почтенными людьми публиковать? Нужды нет.

На последнем, чистом листе Тредиаковский быстро написал, что стихи Сумарокова злостные сатиры, а именем только эпистолы, и такие поносительные сочинения печатать непристойно.

Он погасил свечу. Западный ветер стучал ставнями кухонного окна. С утра предстояло идти в Академию, просить денег хоть сколько-нибудь в счет жалованья.

«…Как полыхал дом-то! — думал он. — С чего бы? Наталья-башкирка могла спалить или своего гренадера научила… Оба очень злобились. Но искать не на ком. Жаль рукописей. Не вернешь…»

Ощупью найдя сундук, он примостился под овчину к Марье Филипповне.