1

Сумароков жил мечтой о театре.

Ярославские комедианты и придворные певчие уже два года учились в Шляхетном корпусе, и наступало время закончить их подготовку. Русская труппа, надеялся Сумароков, скоро заставит потесниться французов и итальянцев.

Он совсем забросил лейб-компанию, пропадал в корпусе, занимаясь с актерами, и наезжал к Шувалову, чтобы поторопить указ о театре.

Иоганна снова ждала ребенка, редко покидала комнату, томилась в скуке и потому была раздражительна.

— Мне нужны деньги, — встречала она Сумарокова. — Я не могу выходить в старой шубе. Мужчина должен иметь средства, чтобы содержать семью. Иначе — зачем он женился?

— Я не подьячий, а офицер, — обыкновенно слышала она в ответ. — Взяток не беру, обхожусь жалованьем и помню, что за царём служба не пропадает.

— Может быть, — говорила Иоганна, — да зато мы раньше пропасть можем.

— Не пропадете, — бурчал Сумароков и, посмотрев на спящую дочку, скрывался в свою комнатку.

Разумовский знал о театральных планах Сумарокова и сочувствовал им. Он повысил своего генеральс-адъютанта в ранге — из полковников в бригадиры — и в мае 1756 года уволил его от правления лейб-компанских дел.

Указ о российском театре был заготовлен, ждал подписи Елизаветы Петровны в числе других срочных бумаг. Так пролежал он все лето. Императрица весьма не любила заниматься делами, и никто не мог заставить ее взять в руку перо, чтобы начертать имя на документах. Только имя, ибо никакого рассуждения или резолюции от нее при этом не ожидалось…

Лишь 30 августа указ наконец украсился подписью. Императрица соизволила учредить российский для представления трагедий и комедий театр. Помещение отведено ему в бывшем головкинском доме, что на Васильевском острове, близ кадетского корпуса. В театр брали актеров из обучающихся в корпусе певчих и ярославцев труппы Федора Волкова, а вдобавок к ним искали еще актеров из неслужащих людей, также и актрис. На содержание театра штате-конторе поведено отпускать в год по пять тысяч рублей.

Дирекция театра поручалась бригадиру Александру Сумарокову, и ему, сверх бригадирского жалованья, рационных и денщичьих денег, назначено из театральной суммы тысяча рублей и его из армейских списков не выключать.

Читая указ, Сумароков остался доволен этим пунктом. Он был офицером и не желал расставаться со своим званием. От штатской службы попахивало на него приказным душком, подьяческими плутнями. Но денег на театр отпущено мало. Французская труппа Сериньи, играющая в Петербурге, получает двадцать пять тысяч. Придворная контора готовит ей декорации, посылает музыкантов. А русскому театру таких льгот не предоставлено.

Однако с кем спорить? Указ подписан — и то хорошо. Дальше дело покажет.

Сумароков взял с собой из лейб-компании копииста Дьяконова для смотрения за театральным домом и выхлопотал ему чин армейского поручика. Потом подобрал в штат двух молодых людей из обретающихся не у дел копиистов. Один из них, почти мальчик, Саша Аблесимов, был ему известен: он переписывал иногда приказы и донесения для лейб-компанской канцелярии. В нем Сумароков не ошибся. Аблесимов стал ему верным помощником. Подражая директору, он задумал сделаться сочинителем и беспощадно марал казенную бумагу.

Не без волнения отправился Сумароков осматривать головкинский дом. Он хорошо помнил, как на его глазах вытащили оттуда хозяина, который закончил дни свои в далекой Сибири. Богато жил вице-канцлер, что и говорить! В его хоромах всем актерам найдутся квартиры. Стойте, да почему же только им?..

Сумароков с новым интересом обошел свои владения. Вот зала, здесь будут играть спектакли. Надо поставить сцену и привезти скамьи для зрителей; Вот уборные комнаты актерам. А другое крыло дома со сценой не связано, и в нем найдутся два-три покоя для директора театра. Он отвечает за подготовку актеров, за их поведение и просто обязан быть вместе с ними!

Возможность покинуть наконец Дебиссонов дом обрадовала Сумарокова. Иоганна будет ворчать — Нева осенью и весной отделит ее от карточных партнеров. Что ж, пусть ищет новых на Васильевском острове. Живут же здесь академики с женами по многу лет, не жалуются.

Сумароков попросил корпусное начальство отпустить актеров и певчих согласно указу, и в начале ноября в театр пришли братья Волковы — Федор и Григорий, Иван Дмитревский, Алексей Попов, Евстафий Григорьев, Лука Иванов, Прокофий Приказной. С ними надо было начинать спектакли. Через газету «Санкт-Петербургские ведомости» Сумароков известил, что в театр набираются актрисы. «И ежели сыщутся желающие быть комедиантками, то б объявились у бригадира и директора».

Новый театр открыл свои двери для всех. За вход брали деньги: билет — рубль, ложа — два рубля. Сборы подлежали сдаче в казну, дирекция на них рассчитывать не могла. Впрочем, с этаких доходов не разбогатеешь. Васильевский остров населяли ремесленники, огородники, мелкие чиновники, — кому придет в голову отнимать у себя рубль, чтобы посмотреть комедию? Соседи засмеют чудака. На зрителей из города надеяться нечего — далеко, в карете через Неву не проедешь, а понтонный мост чаще разведен, чем наведен бывает.

Первое же представление, состоявшееся 27 ноября, показало, что публика театр не поддержит. Ставили не трагедию, а веселую пьесу, комическую оперу «Танюша, или Счастливая встреча», но желающих посмотреть ее почти не нашлось.

Зима была трудной для театра. В головкинский дом зрители не ходили. Сумароков добился возможности играть по четвергам в оперном доме, когда французская труппа отдыхала. Для этого каждый раз нужно было просить особое разрешение у гофмейстера двора. Лишь в среду вечером становилось известным, будет ли выступать русская труппа. За немногие часы приходилось спешно все изготовить к спектаклю.

Великое множество забот одолевало Сумарокова, обо всем он должен был подумать, всем распорядиться, везде нужен хозяйский глаз. Эти обязанности скоро измучили его. Их обилие, невозможность предусмотреть возникающие препятствия, непомерная затрата сил на какие-то пустяки, — к примеру, на разрешение пригласить придворных музыкантов, — изматывали директора. По своему беспокойному характеру Сумароков часто преувеличивал значение этих мелочей, но волновался он каждый раз от чистого сердца.

Времени и сил для того, чтобы писать, не хватало. Сумароков задумал комедию — репертуар театра нуждался в новой пьесе — а мысли бежали к театральным заботам. На листе бумаги он рисовал узоры, чертил эскизы декораций, набрасывал столбики цифр, подсчитывая театральные расходы, — что угодно, кроме строчек стихов и прозы.

Весной 1757 года в кассе театра не было ни копейки. Карнавал прошел без русского представления: костюмы для актеров не сшили, платить нечем.

Сумароков впадал в бешенство, сменявшееся отчаянием. Где выход, как спасти молодой русский театр, бесприютный и нищий? Как заинтересовать в его судьбе тех, в чьих руках деньги и власть?!

2

Он бушевал и досадовал впустую — судьба театра никого при дворе не занимала. Там беспокоились о здоровье императрицы. Елизавета начала прихварывать, и каждому нужно было рассчитать возможные варианты. Россия же, толкаемая министрами, которых соблазняло иностранное золото, втягивалась в войну.

Прусский король Фридрих II, уверенный в силе своей армии да вдобавок опиравшийся на союз с Англией, задумал быть хозяином Европы. Он полагал, что Пруссия в одиночку справится с каждым соседом, а если против нее будет образован союз государств, то и это не страшно: участники блока не сговорятся между собой, потянут в разные стороны, и прусские батальоны по очереди разгромят противников.

В августе 1756 года армия Фридриха II вошла в Саксонию. Австрия и Франция объединились для совместных действий против Пруссии. Вскоре к этому союзу присоединилась Россия. Министры Елизаветы торговали солдатами. За два миллиона флоринов ежегодной платы Россия обязывалась послать восемьдесят тысяч войска и флот, для того чтобы сражаться с Пруссией.

Фридрих II забеспокоился. Русские полки представляли опасную угрозу. Необходимо было задержать их выступление до того, как будут разбиты французы и австрийцы. В Петербурге жила бывшая ангальт-цербстская принцесса Екатерина Алексеевна. Фридрих тайно связался с ней, просил остановить поход русской армии и сообщить ему план кампании, составленный генералами императрицы. Выполнить первую просьбу было не по силам Екатерине, вторая оказалась преждевременной — стратегических планов еще не составлялось.

Весной 1757 года Фридрих приободрился. Из Петербурга шли вести, что императрица тяжело больна и вряд ли встанет с постели. Наследника же престола Петра Федоровича Фридрих с полным основанием считал своим учеником и поклонником. Он занялся операциями против союзников в Европе. Пруссаки вступили в Богемию и разгромили австрийцев под стенами Праги.

Пришел черед России выполнять союзнические обязательства. В начале августа русская армия, семьдесят тысяч человек под командой фельдмаршала Степана Апраксина, форсировала реку Прегель и двинулась на Кенигсберг. У деревни Гросс-Егерсдорф дорогу ей преградили прусские войска. Сражение было кровопролитным. Пруссаки побежали, Апраксин получил свободу движения, перед ним лежал путь на Кенигсберг. Но он пренебрег плодами победы и передвинулся от Гросс-Егерсдорфа поближе к русским границам. Армия негодовала — противнику дарили территорию и время. Фридрих понимал причины отступления и надеялся на новые милости судьбы.

Дело заключалось в том, что из Петербурга Апраксин получил нехорошие вести — с императрицей на людях случился припадок, и она при смерти. Новый государь Петр Федорович с немцами воевать не станет и того, кто воевал, не пожалует. Апраксин был царедворцем и сообразил обстановку. Короля Фридриха как генерала он боялся, но свой император был еще грознее. Военный совет разделял эту точку зрения. Апраксин, выжидая новостей из Петербурга, отвел армию назад…

Однако здоровье Елизаветы улучшилось, французская и австрийская партии при дворе вошли в прежнюю силу. Положение великого канцлера Бестужева, постоянного и отнюдь не бесплатного сторонника Англии, пошатнулось. Апраксин был смещен и арестован в Риге. Командующим русской армией назначили генерала Фермора, и в январе 1758 года он занял Кенигсберг.

Когда в столице улеглись первые военные впечатления, Сумароков возобновил разговоры о театре, адресуясь то к Ивану Шувалову, то к гофмаршалу двора графу Сиверсу.

Карл Ефимович Сиверс был родом из Лифляндии. Приехав в Петербург за карьерой и деньгами, он случайно поселился в доме, куда захаживали слуги цесаревны Елизаветы Петровны, чтобы весело провести свободное время. Сиверс играл им на скрипке танцы и смешил немецкими шутками. К нему привыкли, и однажды, когда Елизавета заехала посмотреть, как пляшут ее лакеи, — у нее развлечений было не много, — Сиверс развернул свои застольные таланты и понравился. Он был назначен форейтором, затем кофишенком — так назывался небольшой придворный чин смотрителя за чаем и кофе, что подавались во дворце.

Сначала Сиверс служил без жалованья, но не унывал, надеялся на лучшее, и оно себя ждать не заставило. Когда Елизавета Петровна стала императрицей, Сиверс был назначен камер-юнкером к великому князю Петру Федоровичу и затем отправлен в Берлин собирать сведения о принцессе Софии-Фредерике, которую присмотрели в невесты наследнику российского престола. Он получил титулы барона, графа Римской империи и занял должность гофмаршала двора с чином генерал-лейтенанта.

Сиверс наблюдал за русским театром, придирался к пьесам, ворчал на убытки, но, кроме начальственных замечаний, никакой помощи от него Сумароков не видел и однажды, выведенный из терпения, крупно поговорил с графом.

Гофмаршал пожелал узнать, какую пьесу русский театр сыграет во дворце.

— Я вам скажу, — ответил Сумароков, — что в четверг никакого представления не будет.

— Почему же?

— Должны были играть мою трагедию «Синав и Трувор», но денег нет, чтобы изготовить костюмы. Другой же пьесы, уча эту трагедию, не подготовили, да и для нее костюмы все равно сшить не на что.

Сиверс поморщился:

— Деньги, все деньги… Вы копите, наверное, театральные суммы и жалуетесь, что вас обделяют. На расходы скупитесь — в зале для публики горят сальные свечи! Им в кабаке место, а не в благородном собрании.

— А на какие шиши я вам буду воск покупать? — шепотом, со злобой спросил Сумароков. — Воск — он знаете нынче почем ходит? То-то! И я не знал никогда, а теперь за ценами слежу. Что воск, — я седьмой месяц жалованья не получаю, на что жить, спрашивается? Занимать? А у кого? Я и так всем, кому возможно, обязан.

— Что вы такое говорите? — удивился Сиверс. — Ведь жалованье вам из театральных денег идет. Для чего ж вы его не берете?

— А для того я не беру, — быстро сказал Сумароков, — что актерам платить надобно и все необходимое по театру исправить. Да хоть бы не мешали мне, и то я рад, а тут, изволите видеть, как хорошее затею — тому препятствия. Комедианты — такие ж люди, господин гофмаршал, и, как прочие, болезням подвержены, а докторов и лекарств не имеют. Я сговорился с армейским лекарем и жалованье выкроил ему, принялся он лечить, а его, как нарочно, командировали на корабли, в море. Что учинил — не доискаться, а лекаря нет. Я и сам болен грудью, зрение теряю…

— Что ж волноваться-то? Вы директор театра, но не более того. Есть начальники постарше. — Сиверс приосанился. — Доложите им, о чем следует, а сами продолжайте командовать своими подчиненными.

— Да где они, подчиненные-то? — выкрикнул Сумароков. — Все на мне на одном. А сколько забот!

Загибая пальцы, он принялся отсчитывать:

— Перед спектаклем нанимать музыкантов, — придворная контора в них отказывает; покупать сало и воск для освещения; разливать по плошкам; делать публикацию о пьесе, всех уведомить; посылать за статистами; вызывать машиниста; подготовить залу; вызвать караул; смотреть за порядком, когда начнется съезд публики…

Пальцы обеих рук сжались в кулаки. Сумароков посмотрел на ноги.

— Хватает суеты, не правда ли? А у меня в команде два копииста, один из них мальчишка еще, у них своей работы по письменной части выше головы. Стало быть, директор сам везде поспевать должен.

Сиверс встал с кресла, прошел по комнате и остановился перед Сумароковым.

— Деньги у вас есть, — сказал он, — только вы сумейте их взять. Собирайте плату со зрителей, когда во дворце играть будете, безденежно никого не пускайте. Сбор разрешаю обратить в пользу театра. Каково?

Сумароков, негодуя, вскочил:

— Увольте, ваше сиятельство, искусством торговать не стану! С чином моим сборщиком быть не гораздо сходно. Сборы мне так противны и несродственны, что я сам себя постыжусь. Я не антрепренер. Я дворянин и офицер, да и стихотворец сверх того!

Он повернулся и вышел.

— Экая горячка! — сказал вдогонку Сиверс. — Кричишь напрасно, господин директор. Подпишу приказ — и пойдешь с кружкой по зале, ничего с тобой не случится.

3

— Нет, чем так страдать, лучше разрушить этот театр, а меня отпустить куда-нибудь на воеводство или заседать в коллегию. Я грабить род человеческий научиться легко могу, а профессоров этой науки довольно. Право, лучше подьячим быть, нежели стихотворцем!

Сумароков излагал эти взгляды Ивану Шувалову в разговорах и письменно, однако знал, что ни в какую коллегию он не пойдет и долгу поэта не изменит.

Роль театрального директора требовала гибкости. Сумароков ею не обладал, но кое-какие уступки вкусу публики делал и он.

— Трагедии ваши, Александр Петрович, — поучал Сиверс, — слов нет, высоки и значительны, да мрачны чрезмерно. Сегодня горести Трувора, завтра страдания Семиры, — на чем же отдохнуть взору, чем развлечься? Надо пополнять репертуар. Не изволите ли сочинить что-нибудь этакое?! — он щелкнул пальцами и подмигнул.

Сумароков и сам знал, что театру нужны новые пьесы. Были планы, идей, наброски — не хватало времени. Сутолока ежедневных забот обволакивала его талант. Расходившиеся нервы заставляли всюду искать врагов и завистников.

«Ломоносову — деревни, дом, фабрику, доходы, — думал Сумароков, — а мне и жалованье через пень-колоду, кругом в долгах. Сорок два года стукнуло, я в службе двадцать восемь лет, мои труды в словесных науках ничьих не меньше. Почему бы я не мог быть членом Академии наук, подобно Ломоносову или господину Тауберту и Штелину? Из них двое немцев, а я природный русский. Ученое собрание в Лейпциге избрало меня членом. Видно, русскому стихотворцу пристойнее быть избранным в немецкой земле, а в России немцам первые кресла… Да полно, кто ж этому поверит?!»

Сумароков сочинил для театра оперу «Альцеста». Музыку написал композитор Раупах, пели придворные певчие. На сцене были храм Аполлона, храм Верности, площадь, сад и царство адского бога Плутона, от которого Геркулес уводил Альцесту, жену царя Адмета. Опера посвящалась нежной любви: жена подменила обреченного богами на смерть мужа, оставив его жить «для счастия народа», но богатырь спас Альцесту из подземного ада. Сумароков славил верную любовь, как делал это в своих песнях.

Вторая опера — «Цефал и Прокрис», на музыку придворного композитора Арайи, была грустной: в ней изображалась разлука любовников, неизбежная, потому что так пожелали всесильные боги. Аврора, богиня утренней зари, полюбила Цефала и постаралась разлучить его с Прокрис. Супруги хранили взаимную верность, но воля богов сильнее человеческой. Не овладев Цефалом, Аврора подстроила так, что он выстрелом из лука убил свою Прокрис…

Когда любовь полезна, Пресладостна она; Но коль любовь та слезна, Что к горести дана! —

заключал оперу стройный хор придворных певчих.

Сумароков написал и поставил балет «Прибежище добродетели», драму «Пустынник», а по случаю победы над пруссаками под Франкфуртом сочинил пролог «Новые лавры».

В этом спектакле участвовали лучшие актеры труппы — Федор Волков, Григорий Волков с женой Марьей, Иван Дмитревский с женой Аграфеной. Они представляли античных богов, сошедших в санкт-петербургские рощи и увеселяющих себя беседой о благополучии России под скипетром Елизаветы. Гремели трубы и литавры, и Марс — его играл Федор Волков — рассказывал о победе русских войск, превознося их мужество и доблесть.

Для таких постановок деньги отпускались особо, и Сумароков был доволен, заказывая в счет парадных аллегорий актерские костюмы для пьес основного репертуара. На эти средства была поставлена новая трагедия Сумарокова — «Ярополк и Димиза».

Сюжет ее автор вымыслил. Имена всем героям дал «значащие», как он думал — «в русском духе». Князь российский зовется Владисан, его любимец — Русим, первый боярин — Силотел, наперсник Ярополка — Крепостат, все владеющие саном, сильные телом, крепкие статью люди.

Живут же они в большом беспокойстве по той причине, что сын князя Ярополк против воли отца полюбил Димизу, дочь боярина Силотела. Князь Владисан желает найти Ярополку более выгодную партию, запрещает ему мечтать о Димизе и подозревает Силотела в намерении свергнуть его. Угрозы напрасны — любовники не могут забыть друг друга. Разгневанный князь отправляет Димизу на казнь, и тогда Ярополк поднимает бунт против отца. Трон Владисана колеблется, и спасает князя Димиза. Она уговаривает Ярополка подчиниться родительской воле. Это в свою очередь смиряет Владисана. Князь сознает, что превратился в тирана, негодует на себя и соединяет любовников.

Кто прав в трагедии — отцы или дети?

Силотел учит свою дочь:

Природа нудит нас страстям повиноваться, Но разум нам велит страстям сопротивляться. Оставь, оставь любовь и следуй ты уму: Препятствуй, дочь моя, ты сердцу своему.

Димиза не слушает его советов, поступает по велению сердца и как будто бы, в духе законов театральной трагедии, должна принять за это возмездие. Однако нарушение отцовского завета остается для нее безнаказанным. Ничем не платится и Ярополк, вышедший из подчинения Владисану.

Дети не хотят страдать по вине отцов, и они правы. Любовная тема трагедии Сумарокова тут перерастает в политическую. Умный Русим поучает Владисана:

Не для ради того даются скиптры в руки, Чтоб смертным горести соделывать и муки… Не для ради себя имеешь царский сан, Для пользы общей он тебе богами дан. Не к нападению владей, а к обороне И тьмы не прилагай к сияющей короне!

Царь существует для общего блага, он должен быть безусловно справедлив, и украшают его человеческие достоинства.

Сумароков, желая изобразить частный случай в княжеском доме, невольно показал, как развращает самодержавная власть ее носителя, сколь губительно отзывается на его душевных качествах беспредельное самовластие, и голос поэта звучал осуждающе.

4

Дела театра шли все хуже и хуже. Актеры голодали.

— К кому я ни адресуюсь, — говорил Сумароков Шувалову, — каждый отвечает, что русский театр сам о себе заботиться должен и спектакли давать в прибыль, а не в убыток. Извольте, я могу ежедневно ставить «Привидение с барабаном, или Пророчествующий женатый», балет и оперу, но разве тогда театр будет училищем нравов? В ином же театре нужды нет никакой, и лучше прикончить все заведение, а меня отпустить куда-нибудь на воеводство или посадить подьячим в коллегию…

Он видел один выход — передать театр в дворцовое ведомство, уравнять правами с иностранными труппами — и убедил наконец Ивана Шувалова. В январе 1759 года вышел именной указ, чтобы русского театра комедиантам и прочим, кто при нем находится, которые были до сего времени в одном бригадира Александра Сумарокова смотрении, отныне быть в ведомстве придворной конторы и именоваться им придворными. Денежное содержание театра увеличивалось до трех тысяч в год.

Это было хорошо, да худо. Главную команду над театром принял гофмаршал Сиверс, и с ним Сумароков, хоть убей, сговориться не мог. Он презирал выскочку графа, распоряжения его высмеивал и стойко сопротивлялся попыткам Сиверса вмешиваться в репертуар.

Слово «Сивере» было обозначением одного человека, но для Сумарокова оно олицетворило бездарную систему руководства искусством, вмешательство невежд в дела театра и литературы. Корыстолюбцы чиновники, подьячие, скороспелые графы стояли поперек дороги истинному российскому дворянству, людям, благородным не по праву рождения, а по делам своим и мыслям, думал Сумароков, и надобно учинять им отпор. Собирать тех, кто не развращен и не подкуплен, объединять хороших, верных людей, учить их, как бороться с неправдой и утверждать добродетель, — вот что нужно делать писателю.

Сумароков решил сам поговорить с публикой в собственном журнале.

Без малого шестьдесят лет, со времени выхода в конце 1702 года первой газеты «Ведомости», правительство — непосредственно и через Академию наук — держало монополию на печатное слово. Сумароков первым нарушил принятый порядок и начал выпускать журнал от своего имени. Он подал просьбу в Академию наук — печатать его журнал по тысяче двести экземпляров каждой книжки, соглашался на цензуру, но сердито предупредил, чтобы академические профессора его слога не касались. Тут он был непреклонен и ничьего суда не признавал.

Журнал получил имя «Трудолюбивой пчелы» и выходил ежемесячно в течение 1759 года. Сумароков посвятил его не императрице, не Разумовскому, а жене наследника престола Екатерине Алексеевне и во вступительном стихотворении называл ее просвещенной, к титулу «великая княгиня» рифмой подставил «богиня». Елизавете Петровне, когда о том ей доложили, это не понравилось. Она была ревнива и никому похвал не терпела.

Разочарованный тем, что испытал и видел вокруг себя, Сумароков с надеждой глядел на Екатерину, ожидая от нее в будущем горячей поддержки искусств и наук.

В журнале он подсказывал Екатерине, что надо делать монарху, который желает благополучия своей стране. Подробнее всего об этом написано в статье «Сон. Счастливое общество».

Сумароков рассказывает, что однажды, заснув, побывал он в Мечтательной стране и рассмотрел подробно мечтательное оныя благосостояние. Тамошний государь всех подданных принимает ласково и выслушивает дела с большим терпением. Он преследует беззакония, награждает достоинства и начальниками делает людей честных, разумных, во звании своем искусных.

И духовные лица — монахи, священники, архиереи — в Мечтательной стране совсем не похожи на своих собратьев, которых встречаешь в жизни. Они довольствуются самым необходимым для себя, денег с верующих не берут и умеют ограничивать расходы цифрой казенного содержания. Притом все они люди великой учености.

Страной управляет состоящий при государе совет, и рассматривает он вопросы важные, а частных дел не решает. Книга узаконений в счастливом обществе не больше нашего календаря и у всех выучена наизусть, а грамоте там все знают. Начинается эта книга так: «Чего себе не хочешь, того и другому не желай», а кончается так: «За добродетель воздаяние, а за беззакония казнь». Права людей Мечтательной страны оттого в такую малую вмещены книгу, что все они на одном только естественном законе основаны.

Дела в коллегиях, канцеляриях и судах проходят скоро, потому что там мало спорят, а еще меньше пишут, челобитчиков и ответчиков лишнего говорить не допускают. Но глазная причина быстрого вершения дел — полное беспристрастие и равенство перед законом. Судья, во взятках изобличенный, лишается имения и чина.

«Не имеют люди там ни благородства, ни подлородства, — писал Сумароков, — и преимуществуют по чинам, данным по их достоинствам, и столько же права крестьянский имеет сын быть великим господином, сколько сын первого вельможи. А сие подает охоту ко снисканию достоинства, ревность ко услугам отечеству и отвращение от тунеядства».

Сумароков убеждал читателя, что только личные достоинства дворянина должны давать ему право командовать и распоряжаться. «Порода», происхождение, знатность семьи — предрассудки.

На страницах «Трудолюбивой пчелы» Сумароков свел свои счеты с графом Сиверсом.

Сиверс начал управление русским театром с того, что запретил театральным копиистам носить шпагу. Опытный администратор, он знал, что начинать нужно с малозначительных по виду, но преследующих дальние цели реформ. А такою целью, которую он хотел уничтожить, был подчиненный ему директор.

Сумароков оскорбился. Шпаги своим копиистам повесил он, чтобы отличить их, переписчиков произведений высокого искусства, от канцелярских служителей, принимавших подношения крупой и льняным маслом. А Сиверс в приказе назвал копиистов «подьячими нижайшей степени». Сумароков поскакал к Шувалову.

Негодующий голос его слышался в карете, он продолжал говорить вслух, идя по залам дворца, и Шувалову достался лишь конец взволнованного монолога:

— …Озлобленный мною род подьяческий, которым вся Россия озлоблена, изверг на меня самого безграмотного подьячего и самого скаредного крючкотворца. Претворился скаред сей в клопа, вполз на Геликон, свернулся под одежды Мельпомены и грызет ее прекрасное тело…

— О ком это вы, Александр Петрович? — спросил Шувалов, смекнув, что эта затейливая характеристика относится к Сиверсу. — Да сядьте вы, успокойтесь!

— О клопе, а если угодно — о блохе, различие небольшое, ибо укусы их равно гадки, — отвечал Сумароков. — Эта блоха держится только в тех местах, где Ингрия с Финляндией граничит, проще сказать — в Петербурге. И сыны любезного моего отечества должны освободить российский Парнас от кровопускателей. На что нам чухонские блохи? У нас и своих довольно.

— Знаю, знаю, — сказал Шувалов, — да извольте доложить, что вам от этой блохи приключилось?

Сумароков рассказал о шпагах театральных копиистов, снова обрушился на Сиверса и подключил к разговору новую тему:

— И разве один Сиверс меня мучит? Здесь, в ваших покоях, граф Чернышов назвал меня вором, и я должен был стерпеть, чему причиной дворец и ваши комнаты. Я слишком помню дело Волынского, чтобы найти силы сдержаться и не оскорбить ее величество.

— Позвольте, почему же вором? — изумился Шувалов. — Разве что литературным… Он имел в виду, что вы подражаете Расину и у него стихи свои заимствуете?

— О Расине, помнится, Иван Иванович, мы уже говорили. Что я брал у него — не скрываю, но так между всеми писателями водится. А граф Чернышов, не зная порядка, кричит: «Вор!» Я не граф, однако дворянин, я не камергер, однако офицер и служу без порока. Он больше меня чином и быструю поступь по службе имеет, но я от него терпеть не намерен. Я не спал целую ночь и плакал, как ребенок, не зная, что предпринять.

— Право, Александр Петрович, — примирительно сказал Шувалов, — вы напрасно волнуетесь. Граф Чернышов пошутил и вашей чести дворянской не затронул.

— А писательскую честь поносить можно? — вскричал Сумароков. — Перед графом, сановником, подьячим писатель бессилен, и я столько лет напрасно трудился?! Что только видели Афины и видит Париж за века своего существования, то ныне Россия вдруг одним старанием моим увидела. Я преодолел трудности, препятствия — и вот возник у нас театр Мельпомены. А сочинения мои? Лейпциг и Париж! — воззвал он, вскинув правую руку над головою. — Вы тому свидетели, сколько перевод одной трагедии «Синав и Трувор» чести мне сделал. Лейпцигское ученое собрание удостоило меня избрать своим членом, Париж прославил мое имя в журнале. А я и дале еще драматическими моими сочинениями хотел вознестися…

Сумароков вздохнул и встал, откланиваясь.

— Под гофмаршалом я даже ради десяти тысячей жалованья быть не хочу. Ежели ж я никуда не гожусь, то прошу исходатайствовать мне отпуск на несколько времени из государства искать хлеба. И я его сыщу.

Шувалов обещал подумать…

А Сумароков рассуждение о клопах, грызущих тело Мельпомены, напечатал в «Трудолюбивой пчеле».

5

Думал вельможа долго — больше года. Сумароков продолжал управлять театром, воевал против Сиверса и просил об отставке. Шувалов в ответ сочувственно улыбался и говорил, что хлопочет, да не может получить высочайшей апробации. Поди проверь, может, и совсем не докладывал императрице…

Тем временем Сумароков совсем испортил отношения с Ломоносовым. Он высмеял его поэму «Петр Великий», издевался над «Письмом о пользе стекла», обращенным к Шувалову, и сочинил пародии на ломоносовские оды. Ломоносов, как профессор и цензор, запретил печатать эти «вздорные оды» в академической типографии. Возмущенный Сумароков попробовал спорить — и проиграл, оды в свет не вышли. Тогда он поместил в петербургском журнале «Праздное время, в пользу употребленное» басню «Осел во Львовой коже» — про урода

Из сама подла рода, Которого пахать произвела природа.

Сумароков знал, что поступает неблагородно, попрекая Ломоносова его крестьянской кровью, — ведь он сам называл земледелие «почтенным упражнением», — но ничего с собой поделать не мог: ревность к успехам соперника застилала ему глаза.

Ломоносов не остался в долгу и сочинил притчу «Свинья во Львовой коже». К этой Свинье обращался настоящий Лев и с упреком замечал:

Была б ты не свинья, Так знала бы, кто я, И знала б, обо мне какой свет носит слух.

Поэты давно перестали встречаться, молва разносила острые фразы, оброненные ими, взаимное недовольство возрастало и громыхнуло вдруг, как петарда.

Случилось это на второй день нового 1761 года во дворце у Шувалова. Поздравить Ивана Ивановича собрались десятки людей — придворные кавалеры, генералы, сенаторы, академические профессора. Был здесь и Ломоносов.

Сумароков с утра готовился к спектаклю — опять пришлось искать музыкантов, вызывать караул, покупать воск для свечей — и опоздал к началу приема. Когда он вошел в залу, гости стояли и сидели кружками, взглядами следя за Шуваловым, переходившим от одной группы к другой.

— Поздравляю с Новым годом, ваше превосходительство, — сказал Сумароков, близоруко осматриваясь. — Желаю отлично хорошего состояния духа и успехов во всех начинаниях ваших, украшающих Россию наукой и просвещением.

— Спасибо, Александр Петрович, поздравляю и вас, — жеманно сказал Шувалов. — Вам прошу спокойных дней и полезных трудов для российской словесности.

— О спокойствии помышлять нельзя, — тотчас возразил Сумароков, — покуда театр наш в презрении находится, а отчего он так живет, я вам докладывал не единожды.

— Знаю, знаю! — отмахнулся Шувалов. — Поговорим лучше о чем-либо другом. Михайло Васильевич! — воззвал он, повысив голос.

Ломоносов подошел.

— Михайло Васильевич, — повторил Шувалов, — помнится, выражали вы мне свое недовольство рассуждениями Александра Петровича в «Трудолюбивой пчеле» о мозаичном художестве? Чтобы в новый-то год старых обид с собой не брать, не угодно ли вам с Александром Петровичем объясниться, а мы рассудим, кто прав, кто виноват. Не так ли, господа?

Гости кружком обступили Шувалова. Чтобы развеселить публику и позабавиться самому, он постарался зажечь огонек спора между поэтами.

— Что ж, Михайло Васильевич, неужто вы забыли нападки господина Сумарокова?!

— Спорить с Александром Петровичем почитаю излишним, — медленно сказал Ломоносов. — Да и вина его тут не первостатейная. Он лишь напечатал то, что сочинил человек, соединивший свое грубое незнание предмета с подлою злостью.

— Это вы о господине Тредиаковском? — спросил Шувалов, незаметно для Ломоносова подмигивая гостям.

— Вам все ведомо, ваше превосходительство, — ответил Ломоносов, — а я и в самом деле забыл эти поклепы, ибо трудам и старанию моему вреда им принести не удалось.

Сумароков выступил из толпы. Краска сбежала со щек, пальцы его дрожали.

— Напрасно Михайло Васильевич хочет видеть подлую злость там, где разговор шел об искусстве. Живопись малеванием превосходнее картин, из разноцветных стекол составленных. Так многие славные авторы полагают, и я им не противоречу. А тот, кто это понимает, но по хитрости и пронырству за счет короны строит стеклянные заводы и становится владельцем двухсот душ крестьян, тот есть человек презрительный.

Ломоносов иронически пожал плечами.

— Высочайшую милость дурно толковать изволите, ваше благородие, — ответил он. — Я к пользе и славе российской завел фабрику изобретенных мной разноцветных стекол, за мной Опольская мыза и крестьяне укреплены по указу. На фабрике же делаю бисер, понизки, стеклярус, чего еще в России не бывало, а привозят из-за моря великое количество на многие тысячи. И я государственной экономии способствую.

— Никому ваши фабрики и заводы не надобны! — запальчиво сказал Сумароков. — Заводы полезны там, где мало земли и много крестьян. Лионские шелковые ткани Франции приносят не меньше богатств, чем земледелие. Россия же на него должна рассчитывать, имея пространные поля и много крестьян. Что же у нас творится, Иван Иванович! — отнесся он к Шувалову. — Даже начальник мой гофмаршал Сиверс заделался фабрикантом. В Красном селе варит бумагу и добивается, чтобы Сенат закрыл фабрики купца Ольхина, которые подрыв его ремеслу и торговле творят. Это придворный человек! А простому дворянину пришло садиться в торговые ряды либо выходить с ножом на большую дорогу.

— Заводы России необходимо нужны, — возразил Ломоносов. — Одним хлебом страна прожить не может. Не станем же мы за железной рудой в Швецию, за углем в Англию посылать! Должно самим стараться о размножении ремесленных дел и художеств.

Спор начинал принимать слишком серьезный характер, и Шувалов постарался дать ему другое направление.

— Полно, господа! — обратился он к поэтам. — Скажите, Александр Петрович, верно ли, что вам героическая поэма Михайлы Васильевича «Петр Великий» не по сердцу пришлась и что вы на нее притчу написали?

— Верно, Иван Иванович, но в притче моей никто не назван, и если в обезьяне-стихотворце господину Ломоносову себя узнать было угодно, ему виднее.

Гости засмеялись. Сумароков, ободренный вниманием, прочитал:

Пришла Кастальских вод напиться обезьяна, Которые она Кастильскими звала. И мыслила, сих вод напившися допьяна, Что вместо Греции в Ишпании была, И стала петь, Гомера подражая, Величество своей души изображая.

Ломоносов досадливо поморщился. Сколько шума из-за глупой опечатки! В оде на взятие Хотина вместо «Кастальская роса», — а Кастальский источник близ Парнаса был посвящен Аполлону и музам, — в двух изданиях его сочинений появилось «Кастильская», то есть испанская. Виноват наборщик, недосмотрел он сам, держа корректуру, — но ведь это же мелочь! А дела Петра I впрямь достойны героической песни, и смеяться тут нечего.

— Хватит балагурить, Александр Петрович! — почти дружески сказал Ломоносов. — Остроумие ваше всем известно и горячность тоже, но и я теми свойствами владею, да только ради праздника ссориться нам не стоит.

— Ссориться не нужно, — вмешался Шувалов, — а поговорить есть о чем. Стихи Гомера — всем образец, и насмешки над его подражателями не могут быть одобрены. Но Александр Петрович такие стихи зовет надутыми, пухлыми. Что ж надобно? Не то ли, что в Москве в университетском журнале печатают:

Как стал я знать взор твой, С тех пор мой дух рвет страсть; С тех пор весь сгиб сон мой. Стал знать с тех пор я власть.

Гав-гав-гав… Разве это поэзия? Образованный читатель с негодованием отвергнет экзерсисы господина Ржевского. Стопосложению надо учиться у Михайлы Васильевича Ломоносова. «Ее великолепной славой Вселенной преисполнен слух…» Музыка!

— Музыка, не спорю, — подхватил Сумароков. — Господина Ломоносова слава состоит в одах, а прочие стихотворные сочинения и посредственного пиита в нем не показывают. Да если взять и оды — в них, кроме красот, многие отвратительные пороки сыщутся. Вы, — он ткнул рукою в сторону Ломоносова, — пишете: «Возлюбленная тишина, Блаженство сел, градов ограда». А ведь «градов ограда» сказать не можно. Град оттого и свое имя получил, что огражден. Тишина ему оградой не бывает. Для этого нужны войско и оружие, а не тишина. В другой строфе писано: «Летит корма меж водных недр». Разве ж одна только корма летит? А весь корабль не движется?! «И токмо шествовать желали». «Токмо» — слово приказное, а не стихотворное, такое ж, как «якобы», «имеется», «понеже». Поэт не подьячий.

— Вы все сказали, Александр Петрович? — спросил Ломоносов.

— Помилуйте, я еще и не начинал говорить! У меня все строфы ваши разобраны. Есть среди них прекраснейшие, прекрасные, хорошие, изрядные, но не меньше числом требуют полного исправления. Вы ведь родом не москвитянин и потому ввели в некоторых словах провинциальное произношение. Впрочем, — спохватился Сумароков, — не подумайте, Иван Иванович, что я о происхождении господина Ломоносова в ругательство ему вспоминаю. Нас не благородство, но музы на Парнас возводят, ибо благородство — последнее качество нашего достоинства, и много о нем думают только те, которые ничего другого за душой не имеют.

— Вы меня весьма обяжете, если пришлете список с разметкою моих строф, — ответил Ломоносов, — но пристойнее будет, если разговор наш продолжим как-нибудь после. Не стоит он того, чтобы собирать стольких слушателей.

Сумароков оглянулся. Они стояли в тесном кружке гостей, с ухмылками следивших за словесной перепалкой. Шувалов сиял, довольный полученным развлечением…

— Пришлю, пришлю, — пробормотал Сумароков.

А ныне простите, Иван Иванович, поспешу к актерам, вечером спектакль, надобно многое исправить.

Раздвигая толпу, он побежал к дверям залы.

6

Новогодняя размолвка поэтов была неприятна Шувалову, хоть он и признавался себе, что умышленно вызвал словесную баталию. Хозяин желал посмешить гостей, а вышла драматическая сцена, и Сумароков развоевался совсем не забавно. Теперь третью неделю сидят стихотворцы по домам, во дворец глаз не кажут, и о них ничего не слышно.

А собственно, зачем ему эти ссоры? Очень мало в России людей, владеющих словесным искусством, — их можно перечесть на пальцах, — и первыми идут Ломоносов и Сумароков. Беда, что не понимают они шуток. Один голову положит за грамматические правила, другой — за свои опыты и проекты введения наук в отечестве. Неужели же нельзя жить мирно, ведь служат-то они общему делу?!

Шувалов был недоволен собой. Надобно соединять усилия просвещенных людей. Он о таком соединении старается, чему примером Московский университет, где шестой год уже ведутся занятия. Придумал его Ломоносов, но если бы Шувалов не поддержал затею, не видеть бы Москве храма науки. А Сумароков и Волков открыли российский театр. И как ни скучен Тредиаковский, он язык наш вычищает, и переводы его издает Академия наук.

Нет, что ни говори, худой мир лучше доброй ссоры. Спорить следует, однако в разумных пределах, и его, Шувалова, должность — мир между сочинителями водворить на благо отечества.

Приказать мириться нельзя, не такие натуры у его подопечных. Попробовать уговорить — удобнее. И начать с Ломоносова, человека разумного. Сумароков бешеный и в гневе себя не помнит.

Шувалов послал записку Ломоносову, пригласил его во дворец.

На утренний выход фаворита собрались, как обыкновенно, разные господа — напомнить о себе, попросить милости. Ломоносов приехал из Академии наук и, казалось, горел еще пылом схватки со своими противниками в академической Канцелярии. Он готовил к печати книгу «Первые основания металлургии» и надеялся, что Шувалов ускорит ее выход. В мае ожидалось важное астрономическое событие — прохождение планеты Венеры через диск Солнца, и Ломоносов был озабочен выбором ученых наблюдателей, подготовкой приборов. Среди вялых, равнодушных ко всему на свете, кроме собственных притязаний, шуваловских прихлебателей и придворных лизоблюдов Ломоносов глядел радостным пришельцем из другого мира — труда, поисков и открытий.

Шувалов ласково поздоровался с Ломоносовым, выслушал его короткий рассказ о том, что происходит в Академии, но ничего не обещал.

— Мы еще вернемся к вашим начинаниям, Михайло Васильевич, — сказал он. — А пока я вас хочу просить — помиритесь с Сумароковым.

— Что-о? — изумился Ломоносов.

Шувалов повторил свою просьбу.

— Помирись с Сумароковым! — не скрывая разочарования, произнес Ломоносов. — То есть сделай смех и позор, Иван Иванович?! Свяжись с таким человеком, от которого все бегают и вы сами не рады? Возлюби того, кто всех бранит, себя хвалит и бедное свое рифмачество выше всего человеческого знания ставит? Нет, увольте от этого срама!

— Какой же срам-то? — спросил Шувалов. — Александр Петрович офицер заслуженный, известен государыне, он Лейпцигского ученого собрания член, я сам с ним дружбу вожу.

— Вам это не в диковину, Иван Иванович, — сказал Ломоносов, — вы всех принять должны и всех выслушать ваша доля, стало быть, такова. А у меня по разным наукам столько дела, что я отказался от всех компаний. Жена и дочь моя привыкли сидеть дома и не желают с комедиантами обхождения. Я пустой болтни и самохвальства не люблю слушать, а Сумароков, привязавшись ко мне, столько всякого вздору наговорил, что на весь мой век станет.

— А вы его не слушайте больше, — тихо попросил Шувалов, — но окажите любезность мне. Понимаете? Мне. Два пиита чуть не передрались у меня в покоях, во дворце идут разговоры, — на что это нужно?

Ломоносов молчал.

— Ну, так что ж, Михайло Васильевич, помирить вас с господином Сумароковым? — громко спросил Шувалов. К нему приближалась группа придворных.

— Быть по-вашему, Иван Иванович, — так же громко сказал Ломоносов. — Буде господин Сумароков человек знающий, искусный — пускай делает пользу отечеству. Я по моему малому таланту также готов стараться.

— Вот и хорошо, Михайло Васильевич, — с облегчением сказал Шувалов. — А нужды ваши по Академии и по университету я рассмотрю особо и, что от меня зависит, исполню.

7

Вечером Шувалову доложили о приходе директора театра и подали письмо. Он приказал просить Сумарокова и разорвал конверт, увидев знакомый почерк Ломоносова.

Оставив светские любезности, Ломоносов начинал прямым и резким признанием:

«Никто в жизни меня больше не изобидел, как ваше превосходительство».

«Странно! — подумал Шувалов. — Уж теперь и я обидчиком оказываюсь. Вот благодарность за мое расположение!»

Рассерженный тоном письма, Шувалов собрался бросить его на стол, но заметил, что несколькими строками ниже мелькнула фамилия Сумарокова. Обладатель ее в то же время вошел в комнату.

— Я посылал за вами, Александр Петрович, — сказал Шувалов, — и сообщу причину, лишь дочитаю письмо.

Ломоносов объяснил, что мириться с Сумароковым — напрасное дело, и аттестовал его как озлобленного самохвала.

«Не хотя вас оскорбить отказом при многих кавалерах, — писал он, — показал я вам послушание, только вас уверяю, что в последний раз».

— Ну, в последний или нет, загадывать рано, — проворчал Шувалов, пробегая вторую половину письма:

«Ваше превосходительство, имея ныне случай служить отечеству вспомоществованием в науках, можете лучше дела производить, нежели меня мирить с Сумароковым. Зла ему не желаю. Мстить за обиды и не думаю. И только у господа прошу, чтобы мне с ним не знаться… Не токмо у стола знатных господ или у каких земных владетелей дураком быть не хочу, но ниже у самого господа бога, который дал мне смысл, пока разве отнимет… Ежели вам любезно распространение наук в России, ежели мое усердие к вам не исчезло от памяти, постарайтесь о скором исполнении моих справедливых для пользы отечества прошений, а о примирении меня с Сумароковым, как о мелочном деле, позабудьте».

— Александр Петрович, — сказал Шувалов, складывая письмо, — помнится, последний раз круто вы с Михайлов Васильевичем поговорили. Меня огорчает ваша неуступчивость.

— Слабость вашего сиятельства к господину Ломоносову известна, — сухо ответил Сумароков. — Но и я в поле не обсевок, и мне уступать нечего. Не за себя — за русское стопосложение, сиречь за науку поэзии, бьюсь и до конца моих дней биться буду.

— Я прошу вас помириться с Ломоносовым.

Сумароков покачал головой.

— Мы с господином Ломоносовым и ссоримся и миримся, как сами рассудим, пусть это вас не тревожит, Иван Иванович. У меня к вам дело есть поважнее: спасите от Сиверса. Наконец он ясно сказал, чего от меня добивается, — чтобы я писал пьесы, а директором над российским театром не был. А я из директоров в театральные поэты не пойду, хотя бы мне это жизни стоило. Пустите в отставку.

— Вы все с тем же припевом, Александр Петрович. Не надоело вам? Подождите, решим.

— Избавьте от Сиверса, сделайте мне отставку, — повторил упрямо Сумароков. — Я только не желаю штатского чина. Ибо весь мой век носил я мундир и сапоги, так башмаки носить не скоро выучусь.

— А вы знаете, что Ломоносов сказал, когда его пригрозили отставить от Академии? — спросил Шувалов. Забыв о роли миротворца и объединителя, он не удержался от искушения поддразнить Сумарокова.

— Не слыхивал о том.

— Михайло Васильевич, наш первый поэт и ученый, ответил так: «Меня отставить от Академии наук невозможно. Разве Академию от меня отставите». Каково?! Что ж вы так про свой театр не говорите?

— Повторять за Ломоносовым не стану, — обиженно возразил Сумароков, — но и я скажу, что уставил театр, своими сочинениями России бесчестья не сделал и еще сочинять многое буду, кроме драм. Все потомство узнает, как со мной поступлено было. Это худое ободрение впредь тем, кто захочет служить музам. Но что делать — болен, беден, красно говорить не умею. Отставляйте меня от театра, Иван Иванович.

Как ни торопил Сумароков, дело решалось не спешно. Лишь в июне 1761 года Шувалов сообщил в придворную контору, что императрица изволила указать: господина бригадира Сумарокова от дирекции над российским театром уволить. Жить ему — где пожелает. А за труды его в словесных науках и за установление театра производить ему прежнее жалованье, чтобы он, имея свободу от должностей, старался усугубить свое прилежание в сочинительстве книг, которые сколь ему чести, столь и всем любящим чтение удовольствие приносить будут.

Сумароков горько вздохнул, узнав о высочайшей милости. Уходил он, Сиверс оставался…

Прощай, российский театр!..