Приснился Даренке Обросиме дивак Потороча, домовой дух, который за печью живет. Каждую ночь, едва погаснет лучина, выбирается он из своего притулка. Сядет посреди хаты и давай потягиваться, носом цвиркать, зевоту на пожильцов нагонять. Сам невиличкий, весь из ушастой головы да сивого оселедця, опадающего вниз нескончаемыми витками, да из усов, перепутавшихся с оселедцем. Чтобы разглядеть Поторочу, надо затаиться и ждать, пока не сморгнет он своими совиными глазами. Будто молния пробежит по нему, оставляя во тьме зыбко светящиеся круги. И снова ничего не видно.

Когда Потороча в добром настроении, то и сны навевает добрые, а как занедужит или осердится за какой-нибудь неулад, хорошего от него не жди. Скрючит, придавит, в пот бросит, або до самого утра станет дивачить — разбросает вокруг золу, опрокинет посуду, будет толкаться на общем припечке чужими плечами, а то вдруг забегает от стены к стене, похрюкивая и топоча в глинобитный пол костяными ратицами. Да мало ли у него в запасе шкод всяких? Так разойдется, что хата ходором ходит.

Вот и ныне Потороча с зевоты начал. Сперва угомонил Ганку и Химку, старших сестер Даренки, которые любят допоздна теревени справлять, а уж потом и всех остальных.

Спит себе Даренка, сладко посапывает, и вдруг мохнатая рука но лицу — маз! Испугалась Даренка, хотела проверить, а не гапкины ли это волосы к ней приторкнулись, но в ухо уже старческий голосок влез:

— Не лякайся, голубонька моя. Це я тут — дивак Потороча. Узнаешь?

— Эге, — бессильно откликнулась Даренка.

— Ну и добре, — уже посмелее стал гладить ее дивак. — Чом не спитаешь, навищо я до тебе пришов?

— Навищо?

— Упредити маю, де любий твий Боженятко и що з ним.

— Де? — силится, но не может открыть глаза Даренка. — Що?

— Сюда скаче, ластивонька моя. Вранци край твоего порогу буде. Та й и не сам на сам, а с друззями-буярами… 3 великим весиллям.

— Як з весиллям? — не поверила Даренка. — Я ж дочка монастирского хлопа, а вин хто? Вольний чоловик! Хиба ж можно его под монастир подводить?

— Тю на тебе, молодичко. Коли ти ему любишься, усе можливо. Увезе тебе видсиля та й по всьому. Боженятка парубок спритний — вчора отам, завтра отут. Схоче, небо для тебе прихилит, сонечком тебе подперизае, на руках стане гойдать. Заживете на другий стороне як риба з водою. Бодай вам диток побильше та хмарив поминьше!

От таких слов пошла у Даренки кругом голова. Прижала она к горячей груди мохнатую ручонку дивака, шепчет чуть слышно:

— Ище, дидусь, скажи абищо хороше.

— Николи казати, рибонька моя, ой николи. Зараз вставати тебе треба, бо не зуспиемо коровай на висилля злепити.

— Який таким коровай? — поразилась Даренка. — Будь ласка, не смийся над злидней селючкой. Хиба ж е у нашей хати добрая мукица?

— Е, доненько, е. От же сама побач.

— Обманюешь ти мене, дидусь.

— Побач, кажу, на власни очи.

— Не можу… Не сила.

— Ось я погляджу! — не выдержав притворного молчания, сорвалась со своего места Гапка.

— И я! — подхватилась за нею Химка.

Вынули они из печки уголек, зажгли от него лучину и шасть к мучному коробу. А там вместо затхлых ржаных высевок с просяным оторьем белым пухом пышется отборная пшеничная мякоть.

— Ой, дивовижа! — не поверила своим глазам Гапка, а Химка запела вдруг сильным чаровным голосом:

Благослави, боже наш, И батечку, и матечки, Своему дитяти моловшему Коровай розчиняти…

От той спиванки все в хате проснулись, даже малец Параски-безмужницы, старшей даренкиной сестры, ждут, когда она сама подымется.

Открыла Даренка глаза, а вместо дивака Поторочи над нею татка склонился. Сам худой, серый; дряблые щеки пегим быльем поросли; волосы горшком на брови надвинуты, зато улыбка у него, как у молодого, от ушей до ушей. Жаль, зубов ему надсадная жизнь мало оставила, да правый глаз наполовину закрылся.

— Нехай бог благословит! — отвечает Химке татка, а будто с Даренкой разговаривает: — Нехай бог благословит! — и снова: — Нехай бог благословит!

Так положено: трижды отеческое дозволение дать — своими устами да божьим именем.

И закрутилось караванное колесо. Пока татка новым помелом печь чистил, ненька с сестрами замесила тесто. Всё для стряпни тут как тут — семь кип яиц, масло белое, желтое и медовое, тертые сыры для присыпки.

Знатный получился колоб. Едва в печь его посадили. И вырос из того колоба чудо-каравай — такой пышный да кругляный, что назад его никаким боком не вытянешь. Хоть печь руби.

Хорошо, Потороча рядом оказался. Просквозил он через печное хайло в очаг, дунул, плюнул, покрутил там своею ушастой башкой-макитрой, груба и расступилась. Каравай сам на лопату прыг! Чуть не оборвал руки сестрам, державшим ее. С лопаты — на стол. Разлегся истомно, ждет, когда станут украшать его свадебными шишками да хрещатыми барвиночками да глазастыми васильками.

Сестры и рады стараться: цветы-то под рукою, да не сухие, зимние, а живые, летние. Пахнут сладко, как на лугу. Приневестили сестры каравай, любуются, как славно получилось, вздыхают: им бы дожить до такого…

Ой де ж то дився господар? Нехай выкупить коровай, —

запела вдруг Химка, а Гапка ей в перетык:

Як не буде выкупляти, Повеземо продавати…

Не успели допеть, а за окном уже кони пляшут, сани- козырьки скрипят. Не обманул Потороча. Едва третьи петухи прокричали, нагрянула к Обросимам молодецкая дружина Баженки-господаря. Такого богатого поезда на хуторе в Трубищах сроду не видывали. Все гости с красным шитьем в длиннополых свитах. Шапки пышные, с праздничными гильцами, штаны из цветной шелковой объяри. А пояса? А сапоги? Глаз не отведешь.

Вошли в хату — не стало в ней места. Того и гляди, хлипкие стены развалят. А впереди всех — Баженка Констянтинов. Удалыми глазами так и пышет. Перекрестился на икону в божьем углу и упал родителям в ноги:

— Отже я, весь перед вами, дядька Павлусь и титко Мелася! Немае мне життя без вашей дочки Дарии! Ничого для нее не пожалию!

Оробел татка, слова вымолвить не может. Одно дело самому на коленях перед господарями стоять, другое — когда они перед тобою. Пусть бы прохач какой-нибудь перехожий или халулник, а то ведь померщик из малокаменецкого замка. Ба-а-льшой человек! Можно сказать, панич.

Дернула ненька онемевшего отца за рубаху, нашептала ему что сказать. Он и замыргал в полтора глаза:

— И себе не пожалиеш за нашу Дарьку?

— И себе!

— Ну тоди живить соби лагидком, молодята, — обрадовался татка. — Навищо и покришка, коли горщик пустий?

Но мать ему воли не дала:

— Теперь про шлюб спитай! — опять дернула она его.

Покашлял татка, очищая голос, посопел для начала да и говорит:

— Ти вже нам виконку з дочкою целував. Ось би ище у церкву сходити, га? Без шлюба жинка не жинка. Як ти соби думаеш?

— Затим и приихав, щоб узяти шлюб з Дарией!

— Затим и приихав! — татка победно глянул на мать. — Ось воно як! — потом приласкал взглядом Даренку: — Хоче, доню, у шлюбе з тобою вик извикувати, — и засуетился, заспешил: — Тоди почнемо коровай краяти.

А делить-то каравай и некому. На хуторе кроме дочерей Павлуся Обросима других молодок нет. Где невесте свадебную подругу взять? Кому раздарение каравая доверить? Гапке? Химке? Параске? Не положено! Родителям тоже. Вот незадача…

И снова помог дивак Потороча. Обернулся он красной девицей, смуглявой такой, востроглазой, на висках кучери, и щебечет:

— Перший вырезок весильного коровая — богатирю нашему баженому, що прискочив сюди сранця аж из Малого Каменця або ще дале — вид москалив, — и подает жениху выпеченных из сладкого теста голубков. — А ну спробуй!

Баженка бы и рад попробовать, да боится голубков нарушить, ведь это он и с Даренкой. Наконец изловчился, выхватил зубами несколько кусочков из подножья хлебной лепнины.

— Смачно зроблено! — похвалил от души. — Добре частуете. Та и я не з пустими руками прибув, — и подает горсть золотых монет.

Глянула ненька на те златицы и плохо ей стало. Да за такие гроши не то что хату, хутор можно купить.

А Баженка и рад стараться. Велел хлопцам нести из саней подарки: короб домашней утвари, уместной в панском доме, а не в утлой продымленной хибаре, кылым во всю стену, татке новый кожух и постолы, неньке и сестрам — безрукавки из овчины, рубахи, горботки всякие, платки-намитки, параскиному дитяти — ворох мягких пеленух, а Даренке — подвенечный наряд, да такой богатый, что страшно к нему и прикоснуться.

Пока Потороча-дружбонька разделял караваи меж остальными приезжанами, увели сестры Даренку за печь и давай обряжать к шлюбу. Наконец вывели на погляд. Все так и ахнули:

— Да це ж янголятко боже! Ясочка!

— Красуня!

— Либедь била!

Ну как тут и впрямь не почувствовать себя ангелом, красавицей, лебедью белой?

Следом приоделись сестры и родители. Чинно ступая, вышли за порог. А там хуторяне за плетнем у присадка скучились. И тоже глазам своим не верят:

— Чи ти це, Павлусь? — спрашивают у татки.

— Ци ти це, Мелася? — окликают неньку.

— Це я, — гордо отвечает отец. — Чому ни?

— А то хто ще? — поводит острым плечом мать, и темное морщинистое лицо ее вдруг светлеет и разглаживается. — Дав господь слизочки, дае и радисть. Ось подивитеся, людоньки: прийшов таки до нашей хатицы велик день. Колись и до вашей прийде. Далеби кажу, що прийде.

— Спасиби на добрим слови, Мелася. Хай буде що буде. Сперш ви порадийте, а ми з вами.

И только Мотря Бодячиха губы сквасила:

— Не усяких панив лизнаеш без жупанив. Иш як вирядились, мов горобци на утреню.

— И що ты усе злостишься, Мотря? — не удержалась мать. — Отже причепа! Як той репьях… — сказала и язык прикусила, ведь покойный муж Мотри прозывался Бодяком, а бодяк — это всё, что произрастает чертополохом, лапушником, бусурманской травой, татарином и прочими репьями.

Ох как взвилась в ответ Мотря:

— Краще поганий репьях, ниж поганий язик! Ти сама злостишься, а на мене кажешь.

— Ни ти!

— А ну цить, балакухи! — не дал им сцепиться по-настоящему татка. — Обое рябое! Навищо висилля порушаете? Га?

Раньше, когда мотриного мужа не переехал еще чумацкий воз, доверху нагруженный солью, семья Павлуся Обросимы была Бодякам самой близкой и соседистой. Родители друг в друге души не чаяли, и дети росли при них дружным гамузом. В одной хате четыре дивчи, в другой столько же хлопченят. Вот и сговорились батьки одружить их, как только в возраст войдут. Но выросли дети и сделались чужими. Старший сын Мотри Бодячихи ушел от суеты мирской в монастырь Николы Пустынного. Средние из хворей не вылазят. Один грудью слабует — кашель его днем и ночью давит, аж синий весь. У другого костяк ни с того ни с сего кривиться стал, нога заволочилась, без подпорных палок и не ходок уже. Зато Трохим Бодячонок и обличьем пригож, и телом крепок, и выступкой гордовит. Да вот беда, не совсем при уме. Пока за ним мать доглядывает, цены ему нет — и на монастырском баштане за троих управляется, и в хате всё сделает, и возле хаты. Но стоит матери куда-нито отлучиться, начинает куролесить: то цыпушек в Трубище перетопит, то крышу обдерет, чтобы воз починить, то соседского козла оседлает, будто коняку. Тот уже не раз одяг на нем до мяса рвал, но Трохим все не унимается. Оттого и прозвали его Цапом. Козлом, значит. Хотя какой он Цап? — Не упрям, не зловреден, не вонюч. Со своими несчастными братьями лучше любой няньки управляется. Старшим поселянам всегда первый поклонится, на колкое слово обидою не ответит. О малятах и говорить нечего. Они к нему без спросу на спину лезут: покатай! Або просят: угости вкусненьким — баштанщик ведь. И он угощает. Но так, чтобы не заметил монастырский доглядчик. И только с Даренкой у Трохима всё невпопад. Увидит ее, закраснеется, как рак, и давай глупо бекать. Или убежит прочь, а потом выглядывает из-за плетня або из вишневого садочка и рожки пальцами делает. Ну цапеня и цапеня. Трохим-козленок.

Прошлым годом присватала его к Даренке Мотря Бодячиха: мол лучшего мужа ей вовек не сыскать. И поилец, и кормилец, и собою ладен — на каком еще монастырском хуторе сыщешь такого завидного жениха? Что до странностей его, то одружится — образумится. Вспомнила к слову покойного Бодяка — нехай ему земля пером! Посадит, бывало, дитят на колени и приговаривает: «Ось так парочка — Трохим и Одарочка». Или «Яки кони, такий виз, який йихав, таку й виз». Очень хотел Бодяк, чтобы Трохим и Дарька на одном возу по жизни ехали. У старших детей не вышло, так пусть хоть младшие батькову мечту исполнят.

Даренка исполнила бы — не чужой ведь ей Трохим-Цапеня, не противный, да и тетка Мотря всегда к ней добра была. Ну как отказать людям, с которыми давно сжилась? На них и без того беды одна за другой сыплются. С тех пор, как поховали Бодяка, осела, покосилась его хата, стала темной, неуютной, наполнилась гнилыми запахами. И моет ее тетка Мотря, и белит, и подправляет с помощью Трохима, и она все хилится и ветшает. Старики говорят: без молодой хозяйки совсем захиреет. Вот и решила Мотря помощницей обзавестись. Да видно не судьба.

Незадолго перед тем ходила Даренка в соседний хутор к родственнице. Возвращалась дальним путем — сперва через сосновый бор, потом через овражистую дубраву. Вдруг видит: в зарослях белой кашки и синей горлянки кто-то лежит. Руки крижем раскинул и не шелохнется.

Испугалась Даренка, спряталась за двуствольную липу. Мало ли что? Вон под Желанью двух мертвых шляхтичей нашли, а у Глевахи едва живую дворку из Василева. Ее оттуда проезжие паничи прихватили, увезли чертма куда, потешились и бросили в березовом леске. Нынче жизнь человека гроша ломаного не стоит. Паны лютуют хуже татар. За провинность могут хлопа на кол посадить, колесовать, глаза выколоть. Особенно ляхи. Хозяйничают на чужой батьковщине, не оглядываясь на Бога. Оттого и пускаются хлопы в бега, делают ответные расправы. А сколько развелось людишек, жадливых до чужого? Эти не смотрят, кто перед ними — лишь бы взять. Вот и вырастает из мести месть, из разбоя разбой, а из того и другого — кровь и злосердие. Не на их ли следы наткнулась Даренка? Ох, лишенько!

Стоит она, ни жива, ни мертва, не знает, убежать или подойти. Вдруг слышит, где-то конь рядом пофыркивает. Глянула, а он на нее из тенистой зелени настороженным глазом косит. Сам серый, в яблоках, будто в солнечных пятнах. Морда вскинута. Опустить ее поводья мешают. Охлестнуло их на толстой сломанной ветке. Седоки своих коней так высоко не привязывают.

Бесшумно ступая, приблизилась Даренка к распластанному на траве чужаку. Так и есть: чумарка у него на груди порвана, тело в кровавых ссадинах. Видать, не придержал коня в дубраве, опасная ветка его из седла и выкинула.

Склонилась Даренка над бедолагой, и дрогнуло у нее сердце — какой он молодой, ясный, беспомощный. Почувствовала на щеке легкое дыхание, обрадовалась: жив, жив! Принесла из Трубищи родниковой воды, опрыснула с лица, он и встрепенулся. Очи открыл, голову приподнять силится. А под нею на траве — липкое красно-коричневое пятно. Стало быть, упал затылком на корни, торчащие из песчаной осыпи, его из сознанья и вышибло.

— Ти хто? — уперся в Даренку нетвердый блуждающий взгляд, и вдруг в нем будто небесные окошки открылись: — Ти хто?!

Да с таким радостным изумлением это сказано было, что Даренка смутилась.

— Хто, хто, — высвободила она из его спутанных волос стебелек с помятыми лепестками белой кашки, — Не боли голова, ось хто! — и показала ему квитку.

— А я думал, люби-мене, — он ухватил в горсть цветки синей горлянки, очень похожие на незабудку. Ухватить-то ухватил, а сорвать не может.

— Не об тим тебе думати треба. Ишь, болючий… — улыбнулась Даренка. — Жартун, да?

— Не жартун, а просто Баженка. А ти?

— Сам сказав: люби-мене. Отак и зови. А поки дай сюди свий нож. Глини накопаю.

— Навищо?

— Потим узнаешь.

Накопала она синей глины в дальнем приярке, затворила водицей да и замазала Баженке все его синяки и дряпины.

Удивился он такому целению, но перечить не стал. Лишь посмеялся над собой:

— Який я теперь черепяний! Коли не помру вид цей грязюки, то здужаю.

А Даренка ему:

— Заживе як на собаке!

И ведь зажило. Прискакал Баженка через неделю в ту же дубравку — на нем ни царапинки. Подает незабудку и просит:

— Люби-мене…

Ну как после этого к Бодячихе в невестки идти?

Ничем не обидела ее Даренка. Обняла, спасибо сказала, мол, и правда добрый хлопец у тебя, тетка Мотря, старательный, семьянистый, краще и не сыскать, да вот беда, к другому сердце легло, не обессудь. Гарбуза, как принято, выносить не стала, а к столу с почтением пригласила: повечеряем, гостичка дорогая, что ж делать, коли так получилось? Но выскочила вдова за порог, дверью изо всех сил хлопнула. Теперь ворогует, особенно со своей прежней товаркой Меласей Обросимой. Как увидят друг дружку, так и воспаляются. Ничем их не уймешь.

Вот и на этот раз Мотря Бодячиха на увещевания татки еще больше разошлась:

— Ишь, величаются, як заець хвостом, — уперла она руки в боки, — Зализли у чужу солому, ще й шелестят. Як би вона им ни задимила…

Старшие Бодячата хмурятся, глаза в сторону отводят. Один надсадно кыхыкает, другой слабой грудью на подпорный дрюк лег. Только Трохим-Цапеня матери подгыгыкивает. Весело ему слушать про зайца да про дым из соломы, а что к чему понять не может.

И тут дружбонька, в которую дивак Потороча обернулся, говорит Трохиму:

— Шапка сама з голови звалится, як не знимеш ее перед молодими!

Трохим перестал гыгыкать, послушно сдернул шапку с головы.

— А тепер скажи своей матике: Бодай тоби добро було на Дарькиним весилли!

— Бодай тоби добро було на Дарькиним весилли! — с радостью повторил простодушный Трохим, а от себя добавил: — Не для шапци голова, а для доброго слова. Так я кажу, мамусю?

Ничего не ответила Мотря. Да и что тут ответишь, коли доброе пожелание и впрямь сильнее злой речи?

И враз заулыбались хуторяне: давно бы так! Окружили они молодых, стали поздравлять, да столь сердечно, будто самых близких и дорогих!

Откуда ни возьмись, набежали музыканты, ударили по струнам цимбал, засмычили на скрипках и басолях, застучали в бубны, увешанные колокольцами. Следом появились хлопцы с огнищами в руках и ну перекидывать их друг другу. Птицами взлетают дрючки со смоляными оголовками. Пламя на них то разбросит крылья, то сложит, оставляя в тугом морозном воздухе едва видные полосы.

К самому порогу подкатили сани, похожие на дежу с квашней. На такую дежу принято садить молодых в разгар свадьбы, чтобы заквасилась у них дружная неразрывная семья, чтобы получилась из нее большая сытная паляница и чтобы хватило той паляницы на много деток, крепких и здоровых, на всю родню, старую и малую.

А сани-то резные, а дежа-то расписная! А кони запряжены нечетом — тонконогие, игривые, храпят от нетерпения.

— Рушай! — скомандовал Баженка.

И сорвались кони с места, и понеслись по белым кучугурам, отплясывая то гопака, то ковзунки, то еще невесть что. А впереди песня:

Ой попид лисом битая дорожинька. Ой попид лисом битая дорожинька. Ой туди йихав Боженок з буярами. Ему калина дорогу заступила. Виняв шабельку, став калину рубати. Стала калина до его промовляти: «Ой не для тебе ся калина саджана, Оно для тебе дивонька сподряжена»…

Притулилась до своего милого Даренка, откинула ему на плечо голову, закрыла голову хуторянкой. Никакой мороз ей не страшен, никакая далечина. Пусть везет, хоть на край света!

И там люди живут. Только бы он рядом был, только бы помнил свою люби-мене.

Вырвались вперед на верхах озорные хлопцы с огнищами.

— Гойда! — взвилась над хорошо укатанным шляхом желтая голубица, закувыркалась, падая.

— Гойда! — подхватила ее ловкая рука и вновь запустила ввысь. — Не давайся пид ноги!

С новой силой грянула песня:

Летив горностай через став [149] , Та пропускав пирьячко на весь став. А ви, буяри молоди, Подзбирайте пирьячко по води, А звийте Баженцеви гиллячко, А дво голубам гниздечко…

Так бы и мчать до реки Змеевки, на которой Малый Каменец стоит. Да промахнулся один из верховых удальцов — не туда огнище бросил. Пролетело оно мимо молодых, чуть Даренку не опалило. Осадил неудачливый хлопец коня, хотел поднять огнище, но тут свадебный поезд накатил. Разве его переждешь? И поскакал хлопец дальше, виновато оглядываясь.

Немного погодя чувствует Даренка: дымком потянуло. Потом все больше и больше.

Батюшки-светы, да это же соломенная подстилка горит! Выходит огнище не на дороге осталось, а упало на задок головных саней. Дым сырой, едучий, аж в носу засвербило.

— Потуга! — ойкнула Даренка. — Горим! — и припала к Баженке, а он ка-а-ак завопит ганкиным голосом:

— Пожежа! Пожежа!

— Де пожежа? — подхватилась Химка.

— Да ось, ось! Очи повылазили, чи що?

По хате полз удушливый дым. Он просачивался через двери и переднее оконце, на котором догорал затягивавший его прежде воловий пузырь. Вместе с дымом в прогал дохнул морозный воздух. Зазмеились несильные еще языки пламени.

Даренка протерла глаза: уж не снится ли ей это? Где свадьба? Где Баженка? Где удалая тройка, мчавшая их по заснеженной царине? Неужто уродливые тени, пляшущие на стене, очередная проделка дивака Поторочи?

Эх, не просыпаться бы, досмотреть мечту…

— А ти що валяешься? — ткнула ее в бок Ганка. — Тикать треба, а вона лежить.

За дверьми, на присенках, потрескивала влажная от снега солома. Жалобно скулила собака. Ей подвизгивали испуганные цуценята.

— А рятуйте ж люди добрые! — схватилась за голову мать. — Та що ж воно таке робиться?

Седая, растрепанная, ринулась она к скрыне, выхватила из нее охапку тканин; не выпуская их из рук, стала срывать со стен нехитрые убранки, потом метнулась в посудный угол, загремела там.

— Ти що, сказилась, стара? Тю на тебе, — прикрикнул на нее отец. — Прах з им! Перше треба святинки выносить та малого!

С этими словами он перекрестился на божницу, озаренную отблесками заоконного пламени, и бережно начал собирать иконки.

Параска дрожащими руками обгортала ничего не понимающего сынка Нестирку.

— Ой ти мой лялю! — приговаривала она. — Зараз пидемо на волю погуляти. Хочеш?.. Хоче мое яблучко, хоче, мое сонечко. А-лю-ля, а-лю-ля.

Проснувшись наконец, Даренка бросилась помогать старшей сестре.

Ганка с Химкой кинулись к двери:

— Куди? — заступила им дорогу мать. — А скриню хто витягне?

Пришлось им вытаскивать через горящий приселок ветхий уже рассохшийся семейный сундук, в котором уместилось все богатство Обросимов. Следом вылетела Параска с Нестиркой.

Даренка с трудом вывела из хаты мать. Ненька хватала всё по пути, роняла и вновь хватала. А уж после вышагнул отец. Он успел не только иконки собрать, но и облачился в латаный-перелатанный кожушок, шапку-малахайку и повидавшие виды постолы, выпустил из огненного завала собаку и ее шустрых уже цуценят.

Едва отец ступил на землю, темную от растаявшего снега, рухнул у него за спиной обугленный навес. Взметнулось, зашипело пламя, рассыпало по сторонам искры.

Неподалеку, у Бодяков, полыхало еще одно кострище. Слава богу, до Мотриной хаты огонь пока не добрался. Урча, он пожирал плетень и саж. Возле него заполошно бегали куры с редким пером, хрюкала обвисшая от недокорма свинья, тревожно лупал глазами облезлый вол. А перед зевом пустого сажа ползала на коленях простоволосая Мотря Бодячиха. Вздымая к нему скорбные руки, она стенала:

— Ой горечко-горе! Та за шо ж на нас така напасть? И куди ти смотриш, святой угодник Никита? Хоть би у в свий день оберег наше життя и нашу скотину. Угаси вогонь молитвами своима! Ти же заступник наш вид пожежи! Допомоги, преподобний!

Разгораюсь последнее январское утро — утро преподобного Никиты, епископа Новгородского, покровителя от молнии и пожаров. В этот день православные люди могут огня не бояться. А коли он всё-таки случится, преподобный Никита его святым словом уймет.

Но куда же он подевался, святой угодник? Скоро от хаты Обросимов только печь останется, а от хлева Бодяков и вовсе ничего. Поздно будет молитвы творить.

Подошел к тетке Мотре Трохим-Цапеня, стоит, улыбается. А она его хвать обгоревшей дрючиною по спине и упала лицом в снежную кашу.

Даренка глазам своим не поверила: сроду такого не было, чтобы тетка Мотря Трохима своего пальцем тронула.

А рядом с Даренкой дела не лучше. Ненька вдруг на отца набросилась:

— Ти що стоиш, як пень струхлявий? Хто вогонь тушити буде? Дивки та я? А ти навищо? Одна назва, що чоловик. Ох же навязався на наши голови!

— Нехай соби горить! — простодушно глянул на нее отец. — Мабуть отак богови треба. Або за грихи нас наказуе, або испит дае, — и оборотился к прибежавшим на помощь хуторянам:

— Ось побачте, суседи: був я убогий газда, тепер став середний злидар: торби на боках, а сам з Меласей и з дочками посередини, — и засмеялся не своим смехом.

У Даренки от этого смеха сердце сжалось. И что за ночь такая? Сперва свадьба во сне, потом пожар наяву. Неужели и впрямь уготованы им котомки на спину? Но куда они пойдут с ними? Где и кто ждет их?

«Баженок! — сама себе ответила Даренка. — Вин жде. Любий мий, коханий, незабудний».

И сразу ей стало легко-легко, будто и не храпит в стайнеперепуганный конь Серко, не курится вокруг порушенной огнем хаты липкий пепел, будто не захлебывается слезами мать, а татка не пробует успокоить ее невеселой шуткой:

— Плачеш, плачеш, та й чхнеш. А ну, стара?! Начхамо на усе недобре. Стайня целисинька, клунятеж. Е де притулиться. Потим думати будем, що да як…

— Не потим, а зараз! — налетел на него монастырский урядник. — Ось я погляджу, кому чхать, а кому плакати!

Никто и не заметил, когда появился он в Трубищах. Мог бы прикатить и раньше. До особого двора, которым он между трех монастырских хуторов стоит, всего-то верста с половиною. Такой огненный дымовей оттуда только слепой не разглядит. Стало быть, проспал або не захотел со своими подручниками помогать крестьянам на пожаре. Зато на расправу куда как скор.

— Ось я допитаю, хто запальник! — нос и дряблые щеки урядника лоснились от жира; видно, сытился недавно свининкою, да не утерся после. — Ти, Обросима, запальник и е. Хата горить, а тебе усе смишки.

— Ни, пан урядник, ни. Вона сама загорилась.

— А ти де був на ту причу?

Татка объяснил, где.

— А ти? — гаркнул урядник на неньку, — Та не вертись, як муха в окропи! Кажи разом!

Не дослушав мать, стал он расспрашивать сестер, потом Даренку.

С того и начался его розыск в Трубищах. Обошел все хаты со своими людьми, допросил всех от мала до велика. Только на Трохима-Цапеню махнул рукой:

— Пошли дурня по раки, а вин жаб наловить.

Так и не сыскал урядник поджигателя, зато собрал по хатам лукошко яиц да шматок сала. Настроение его от этого заметно улучшилось.

— Нехай! — сказал он, загружаясь в сани. — Ось довидуюсь у панотця игумена, що з вами дилати. А поки уряд тебе буде — разом з другими хлопами шлях до мене чистити. Зранку и виходь.

— Як скажет, пан урядник, — поклонился ему Павлусь Обросима.

До ночи лепил он в клуне печь.

Спать легли вокруг тлеющих головешек, принесенных с пожарища, а наутро каждый взялся за свое дело. Жить-то надо.

На Сретенье Господне отправились Обросимы всем семейством в ближнюю церковь, чтобы помолиться и освятить воду от призора очес, от свалившихся на них бед, а главное — узнать свою дальнейшую судьбу. Ведь Сретенье — ключевой день новомесяца, на него много примет свыше дается. Ну вот хотя бы такую взять. Солнце поворачивает на весну, зима на мороз. Кто пересилит? Коли родится от их встречи капель, быть землепашцам с доброй пшеницей. Если утром упадет снег — уродятся ранние хлеба, если днем — средние, ну а вечером — поздние. Чем раньше, тем лучше, потому как средние и поздние может непогода съесть. А с запасом в зиму уходить куда как надежней.

Февраль — месяц свадеб. Когда и какими они будут, Сретенье тоже показывает. На любой случай жизни у него подсказка есть. Для каждого христианина, в том числе для Обросимов.

Шагая но раскисшей дороге, они чувствовали как помолодело солнце, любовались первой зеленью, которая проклюнулась на прогретых им взгорках среди спутанной мочалами прошлогодней травы. Снег как-то враз упал. Он истаивал незаметно глазу, становясь тонкой ноздреватой корочкой. Но ручьев еще не было. От земли веяло холодком. Ни дождя, ни настоящего тепла, ни легкого шелковистого снегопада. Время будто остановилось, не в силах сделать последний шаг от зимы к весне. Вот и угадай, что оно готовит Обросимам.

Не надеясь только на силу освященной воды, мать принесла из церкви сретенские свечи-громницы и, отгоняя дьявола, прижгла всем своим домочадцам волосы — крест-накрест.

— Дай, Господи, свита цей голови! — шептала она. — И цей, и цей…

На седьмой день после этого, в начале сырной недели, явился в клуню урядник. Но как-то не по-обычному явился, а чинно, без шума. Оказалось, сам Межигорский архимандрит озаботился судьбой Обросимов, велел сказать им, чтобы собирались на новожительство в земли Осифова монастыря. Там им будет крепкая крыша и весь необходимый скарб, и скотина, а здесь прощаются все долги, подати и оброки. Пусть загружаются Обросимы в свою бричку. Что в ней уместится, с тем и пойдут. Выходить с монастырским обозом на день святого Власия. Аминь!

— А де ж це таким Осифов монастир е? — спросил татка.

— На москальской сторони, — важно объяснил урядник. — На Волоку Ламском. Дуже великий…

— Де, де?

— У москалив, кажу. Пид русийским царем.

— Ох, далеко!

— А ти що хотив? Сперш хату прогавити, а потим на далечину охати. Кажи спасиби, що владика дуже добрячий. Ось я дивую, с чого це вин тебе не карае, а тильки шле видциля. Я бы на его мисти поскуб тебе, як палену курку.

«Коли б свини роги, — подумала Даренка. — Вона б и небо проперла».

У неньки от предчувствия новой беды глаза слезами заволокло. Уж лучше в холодной клуне бедовать, чем пускаться в неизвестность. У москалей неустрою еще больше, чем в киевской украине. Сказывают, и голод у них, и лихоимства, и царь не настоящий. Многие силы против него поднимаются. Как раз попадаешь из огня да в полымя.

А Даренка обрадовалась: чем ближе к Москве, тем ближе к Баженке!

Растревоженная добрыми предчувствиями, она выскользнула из клуни.

Высоко в небе цвели звезды, похожие на море незабудок. И одна из них принадлежала ей, Даренке Обросиме. Ей одной.