Весть о том, что обидчик соль-купов Евдюшка Лык пойман и сидит в соседнем с охотничьим медведем загоне, тот час облетела становище Куль-Пугль. Она вызвала всеобщее ликование: наконец-то перестали, защищать Евдюшку духи-черти (по-остяцки лозы), да и большой сибирский воевода Андрей Голицын от него отступился. Теперь Евдюшка жалкий совсем, до того жалкий, что можно подойти и плюнуть на него. Не человек, а безголовая, безрукая, безногая половинка человека — кэча. Воеводский посланник Василей Тырков сильней оказался. Хоть и поразила его коварная стрела Евдюшки, люди Тыркова поймали злодея и превратили в Кэчу. Ну как после этого не назвать победителя Косколом?
Не успели глухариные люди порадоваться посрамлению Евдюшки Лыка, полетела по становищу другая весть: рано утром Коскол собирается увезти Кэчу в Тоболеск.
«Как-так? — растревожились соль-купы. — Зачем спешить? Рана у Коскола опасная. Еще растрясет в дороге. И Тама-ира новый бубен пока не оживил, и старший внук шамана Кабырлы Кукола его места не занял, и не все, кто хотел, успели плюнуть на безголовую половинку злого человека Евдюшки. Старики правильно говорят: в праздник нельзя уезжать, не то плохое из прошлого вернется. Что же делать?»
Решили спросить у Тама-иры.
Не прекращая оживлять бубен, старый вэркы плеснул в огонь кровь жертвенного оленя и попросил:
— Огненный дух, у тебя длинные ноги и острый язык. Очистивши наши жертвы, принеси их богам. Пусть они скажут, должны ли мы отпустить Кэчу с Косколом или можем оставить его у себя?
Огненный дух ответил: лучше отпустить. Еще он сказал: сделайте Косколу такую нарту, чтобы он здоровым к воеводе вернулся.
И стали глухариные люди делать для Тыркова особую нарту — ехот-ухол. Всю ночь делали. Вместо полозьев поставили две широкие в носке, узкие сзади, чуть выгнутые посредине лыжины. Подошва каждой из них подбита десятком лосиных спинок и оленьих камусов. Сиденье связали из черемуховых прутьев и сыромятных ремней, чтобы оно при толчках пружинило, нарастили невысокие борта, а дно мягкими шкурками выстлали. Тут тебе и лежанка для Тыркова, и сиденье для каюра, погонщика собак.
Все продумали, все предусмотрели. Особо старательно подобрали ездовых собак. Нашли немолодых и крайне выносливых. Такие не заспешат зря, не понесут по ухабинам, будут чувствовать каждое движение легкой оглобельки с намотанной на ее верхний колец постромкой.
Еще не рассвело, когда отряд Тыркова выступил в обратный путь. Проводить его вышли все жители Куль-Пугля — от мала до велика. Каждому хотелось в последний раз взглянуть на посрамленного Кэчу, на справедливого Коскола и его помощников, высматривающих дорогу — кумынык мантыпыль. В пепельной темноте мелькали фигурки, облаченные в белые одежды из оленьих шкур, но, странное дело, у них не было лиц — лишь черные провалы. Окоченевшее небо с россыпью тусклых звезд плоско лежало на вершинах деревьев.
Четвертый месяц в году русияне называют березозолом или цветенем, а для остяков это ункер тылись — месяц больших заморозков и высокого наста. За ним последуют месяц отела оленей, месяц мертвых листьев, месяц отдыха рыбы в сорах, месяц ее движения по рекам, месяц хода шохура, и вновь наступят холода. Об этом возвестит ай потты тагает тылись — месяц замерзания мелких ручейков. Так устроен мир: одни живут от тепла до тепла, другие от холода до холода. Одним следовать дальше по назначенному им пути, другим оставаться.
Прощай, Куль-Пугль! Бог даст, еще свидимся!
И покатилась назад дорога, на этот раз по правому берегу Оби. На ровных перегонах Тырков отдыхал, на бугристых стискивал зубы, чувствуя под обманчивым снегом каждую колдобину. Острая боль внезапно прошибала грудь, туманила голову. Казалось, рана вот-вот разойдется — не поможет и повязка с целебной мазью, наложенная Тама-ирой.
«Терпи! — приказывал себе Тырков. — Никто тебя из Куль- Пугля не гнал — сам выступил. Вот и зажмись в кулак! На тебя казаки смотрят. И этот душегубец Евдюшка Лык… Ждет, как ворон, не свалюсь ли я без памяти на одном из перегонов, не застряну ли где-нито у придорожных остяков или татар. Ему бы от этого радость была, время на лисью уловку… Ну нет, Евдюшка, не будет по-твоему. Я — двужильный. Небось, дотерплю до Тоболеска…»
Уже перед самым городом, когда невмоготу стало, вспомнил и зашептал он заговор, слышанный когда-то от бабиньки Маюты:
— Плакун, плакун, плакал ты долго и много, а выплакал мало. Будь ты страшен бесам и полубесам, старым ведьмам киевским, дабы они тебе покорище дали, замкни их в ямы преисподние. А я сам себя излечу — светочем веры моей. Верю безмерно, де будет крепка от раны грудь тела моего — вдали от слез твоих. Чую вновь в себе силы сильные, силы могучие, силы свежие и пламенные. Трепещет во мне радостный дух, дух здравия и благомочия, течет силушка по членам моим, кипит кровью младых и удалых лет. Знаю я: исцелен я есть, исцелен верой божеской. Будь мое слово крепко и твердо век веком. Аминь.
Занятый исцеляющей заговоркой, Тырков не смотрел вокруг. Снова и снова шептал он бабинькины слова, каждый раз прибавляя к ним новые похвалы своему так страстно чаемому оживлению из болящих.
Тем временем отряд вышел к подножью Чукманского мыса. На двадцать пять саженей, не менее поднялся он над заснеженным ледяным панцирем Иртыша. Еще на столько же увысила Чукман северная проездная башня Тобольского детинца, самая большая и узорная. К ней вел хорошо укатанный Никольский взвоз. Неторопливо взбирался он наверх, обнимая глинистую крутизну с новой крепостной стеной.
Прежде Тоболеск стоял на вершине горы Алафейской, венчающей Троицкий мыс, а теперь передвинулся сюда. За четыре без малого года успел отстроиться по мере сил. Заметнее прежнего стал воеводский двор, краше прежней Троицкая церковь. Вокруг наросли дворы лучших людей — служилых и обывательских, прочней сделались охранительные стены, уширилось городовое место. Мог бы и Тырков поставить себе дом под боком у воеводы, да не захотел: занял себе дальнее место у речушки, которую источали сладкие подземные ключи. Здесь и повольней, и попросторней. Речушка стала зваться по его двору Тырковкой, а улочка, пролегшая рядом, Второй Устюжской. Потому как невпопад поставленные дома отгородили ее от главной Устюжской улицы, важной от своей близости к управительской середине.
За подъемными воротами Семка Паламошный повел было отряд на Вторую Устюжскую, но Тырков решительно остановил его:
— Сперва Евдюшку воеводе сдадим! Правь к нему!
Он почувствовал, что может сам стоять на ногах, без сторонней помощи, и на высокое крыльцо сам взойти может, и с Голицыным давний разговор закончить. Чудо-то какое! Помогли бабинькины заговоры, как есть помогли!
Однако подниматься на высокое крыльцо ему не пришлось — большой сибирский воевода сам навстречу попался. Легок на помине. Выглянул из каретных саней, увидел Тыркова не на коне, как пристало письменному голове, а на жалкой остяцкой нарте, запряженной четырьмя ездовыми псами, и торжествующе усмехнулся: ну что, мол, Василей Фомич, опростоволосился на сыске? В другой раз будешь знать, как со своими глупыми починами высовываться… Но тут на глаза Голицыну попался Евдюшка Лык. Он сидел на другой нарте и был похож на куропатку, угодившую в крепкие силки. Нахохлился, отворотил в сторону конопатую морду, на покровителя своего бывшего взглянуть боится.
Усмешка с воеводских губ тот час слетела, а выпорхнула деланная похвала:
— Вижу, Василей, слово свое ты держишь… Хоть и пострадал на нем… Крепко ли?
— Не бери в голову, Андрей Васильевич. Обойдется! Лучше скажи, кому разбойника сдать?.. И на отдыхи отпусти. Пристал я немного.
— Будто не знаешь, кому… — поперхнулся Голицын. — Ну да ин ладно. Погордись-ка над воеводою! Ты нонче вельми отличился… — и вдруг рявкнул, да так, что кони вздрогнули:
— Мне сдай! Спрашивает: кому… Я ведь тут самый досужий…
«Вот и выказал ты себя, князь, — с горечью подумал Тырков. — За то гневаешься, что я тебе Евдюшку притащил. Значит, своя кость пуще горло дерет. Смотри, не подавись ею. Все ж таки на людях мы, а не у тебя при закрытых воеводских дверях».
Словно услышав его невысказанный упрек, Голицын выдавил примирительную улыбку:
— Чего это я вдруг разгорячился? Совсем из виду твое худоздравие упустил. Не взыщи, Василей Фомич. Каюсь.
«Так-то лучше, — подумал Тырков. — Зачем срамиться?»
— Езжай себе домой, ни об чем не заботься, — продолжал Голицын. — А я к тебе следом своего лечителя пришлю. Дошлый человек, живо тебя на ноги подымет. И сам загляну, как время будет.
— Благодарствую, Андрей Васильевич.
— Успеешь еще, — залюбовался своим добросердием тот. — Помнишь, пожаловать тебя обещал, как дело исполнишь? Вот и пожалую! Воеводское слово крепко…
На том они и разъехались.
Отлежался Тырков в домашнем покое день, а на второй стал ждать к себе князя Голицына. Он — воевода, когда захочет, тогда и выберет время, чтобы попроведать своего письменного голову. В любой час может нагрянуть.
Меньше всего Тырков о пожаловании думал. Есть у него и земля, и дворы, и деньги… Все есть! Другое его заботило: как Голицын с Евдюшкой Лыком обойдется — по совести или по расчету? Знать бы наперед, и терзаний не было…
Вечером уже, когда небо звездной тьмой залепилось, а Тоболеск приумолк, готовясь ко сну, заржали на Второй Устюжской кони, полетели голоса. У ворот Тыркова остановились.
«А вот и воевода, — екнуло сердце. — Ну наконец-то…»
Тырков дожидался его, как какой-нибудь сибирский князец — полусидя на ложе с россыпью цветастых подушек поверх мехового покрывала. Еще с полудня в кафтан облачился, чтобы наготове быть. Вот и пригодилась та предусмотрительность.
Осторожно снявшись с ложа, Тырков перебрался к столу. Рана тот час ожила, наполнилась болью. Сел по-иному — тоже неладно. Долго искал, как бы половчее устроиться, пока не нашел удобное положение.
А тут и воевода на пороге, но не Голицын, как ждалось, а Пушкин, второй после него.
— Здравствуй, Василей Фомич! — заполнил он комнату тугой молочной силой. — Да ты, я смотрю, поднимаешься уже?
Не рано ли?
— Сам не знаю. Надоело лежать, вот и зашевелился, — с охотой откликнулся Тырков. — Здравствуй и ты, Никита Михайлович. Проходи, располагайся…
— И то, — не чинясь, подсел к нему гость. — Избегался нынче. Посидеть охота…
Отношения у них простые, можно сказать, приятельские. Всего одна ступень отделяет второго воеводу от первого письменного головы. Хоть и не ровня, но близко к тому. И службы у них самостоятельные. У Пушкина свой письменный голова есть — Гаврила Хлопов, а Тырков под началом у Голицына ходит. Один от другого мало зависит. Но главная причина — Евстафий Михайлович Пушкин, светлая ему память! Кабы не он, не видать Тыркову места большого письменного головы, а Никите Михайловичу места второго сибирского воеводы…
Каждый раз при встрече с Никитой Михайловичем вспоминается Тыркову его старший брат. И лицом, и речью, и повадками напоминают они один другого. Оба круглолицые, крупноносые, с наплывшими на серо-зеленые глаза веками. На лбу — по суровой складке, а на щеках — смешливые ямочки. Вот только Евстафий Михайлович посуше был, полегче на ногу и в делах попроворней. До прошлой осени он на Тобольске в товарищах с Голицыным воеводствовал. Во всем князя превзошел, кроме родовитости. Ныне Голицыны при дворе куда выше Пушкиных поднялись, хотя когда-то в одном боярском ряду стояли. Так уж судьба распорядилась. Но Евстафий Михайлович сумел изрядно ее поправить. Не лестью и не умышлениями на других показал себя, а верной службой царю Иоанну. После того, как опричнина пала, он сторожевой охраной при Грозном ведал, воеводой передового полка в Ливонский поход ходил, был четвертным войсковым воеводой в Смоленске и там весьма отличился, потом со Стефаном Баторием, польским королем и великим князем литовским, за переговорным столом сидел, а при царе Федоре Иоанновиче со шведами вечный мир заключал. Много у него заслуг, много и наград было. Однако при нынешнем государе Евстафий Михайлович в подозрение впал. Филиппка да Гришка, дворовые люди, возвели на него поклеп, де поперечен Остафий Пушкин с братьями своими против государя Бориса Федоровича. Годунов тому поклепу не сильно поверил, но из Москвы решил не медля отправить. Чем дальше, тем лучше. А дальше Сибири у него и земли нет.
Для большинства кремлевских людей Сибирь смерти подобна. Наслушались всяких вздоров про самоедскую дикость, лютые мраки и болотные жрения кумирников. По своей воле охотников туда на службу идти мало. Вот и придумал царь Борис отправлять туда ближних людей в опалу. Двойная польза — и в наказании они, и на службе. При надобности продлить ее можно, а можно и на Москву с повышением вернуть. Иоанн Грозный, к примеру, своего конюшего Ивана Петровича Федорова по злому навету исказнил, а Годунов его бокового родича Евстафия Михайловича Пушкина в думные дворяне пожаловал да и отправил вторым воеводою в стольный сибирский град Тоболеск. Вот как время повернулось. Не поймешь, где опала, а где царская милость.
Евстафий Михайлович и на Сибири себя с лучшей стороны показал. Это он на Чукманском мысу новый детинец достраивал, служилых людей и крестьян по сибирским крепостям расписывал, хлебом, зельем и торгами разумно ведал. Это при нем Тырков во второй раз на Москву ездил — наперекор Голицыну. Пленил он тогда на честном бою кучумовского царевича Мурата и собирался сам его в Кремль доставить, как за год до этого доставил вогульского князьца Тагая Аблегеримова, но Голицын поставил к Мурату другого пристава. Спасибо Евстафию Михайловичу, вмешался, не дал неправому делу свершиться. Тогда они и сблизились. Попросил Пушкин отвезти на Москву братьям своим личные послания. Тырков с радостью согласился. Беседуя с Никитой Михайловичем, и подумать не мог, что они вскоре рядом окажутся, приятелями станут.
В те поры первым письменным головой был Постник Бельский, вторым — Гаврила Хлопов; Тыркова они на подхвате держали — для сношения с сибирцами, а чтобы его с почтением встречали, велели Тыркову называться на посылках тобольским письменным головой. Для важности он и назывался. Так бы оно осталось и дальше, кабы не Евстафий Михайлович. Это по его подсказке московский дьяк Нечай Федоров, отправляя Постника Бельского в Кетск воеводою, расписал на его место Тыркова. Против воли Голицына расписал.
Не молод был Евстафий Михайлович, прихварывал порой, но быстро поднимался. А нынешней осенью слег и не встал. То ли внутренняя болезнь его источила, то ли годы преклонные — кто знает? На глазах почернел, высох, будто от злой отравы. Перед самой кончиной в монахи постригся, чтобы из жизни иноком Ефимием уйти. Потухающими губами несвязанные речи говорил, братьев и племянников поминал, де хорошо бы кому-нибудь из своих за него довоеводствовать…
Так оно и вышло: на место одного Пушкина Казанский приказ именем государя прислал другого. Хоть и не думный дворянин Никита Михайлович, а жалование ему положили, как старшему брату, и выдали сразу на два года вперед, чтобы видел: в Сибири у него и денег, и власти, и почета больше, чем на Москве. Только служи!
Вот Никита Михайлович и служит.
— Какими новостями порадуешь? — ожидающе улыбнулся Тырков.
— А какие тебе надобны, Василей Фомич? — будто торговец на ярмарке, прищурился воевода. — По запросу и новость будет.
— Тогда с крайней начни.
— Твоя воля, — не заставил себя упрашивать Пушкин и ну рассказывать, чего три казака старой ермаковской сотни намедни учинили. Вышли они, значит, из Троицкой церкви и стали в голос молиться от блудной страсти, поминая подвиг супружеской добродетели святомученицы Фомаиды, которая целомудрия ради решила лучше умереть, нежели домоганиям плотской похоти свекра своего бесчестного уступить. На их моления собрался народ. Кабы такую выходку молодые казаки учинили, дело понятное, а тут седовласые воины, с самим Ермаком знавшиеся, под его началом многие труды претерпевшие. Базлают, будто гонные козлы, людей с толку двусмысленными ужимками сбивают. Пришлось вмешаться атаману их сотни Гавриле Ильину. Посадил он их под замок на пустую воду. И досе сидят…
— Ты бы ближе к делу, Никита Михайлович, — терпеливо выслушав его, попросил Тырков.
— А разве это не близко? — снаивничал Пушкин. — Тогда намекни, с какого боку у тебя край?
— Да хоть бы с евдюшкиного.
— Этот край еще не отмотан. Есть у Андрея Васильевич прикидка — отправить Лыка в опалу. К примеру, в Нарымский угол, к Обдорску или в Мангазею.
— Ничего себе опала! — возмутился Тырков. — Повыгреб из карманов, что можно, клади его теперь в теплую запазуху! — но вспомнил, что старший брат Никиты Михайловича тоже в опалу на тобольское воеводство сел, да и сам Голицын вроде как в опале здесь пребывает — и осекся.
Обидно сделалось Тыркову, тошно. Стоило ли себя под евдюшкин самострел подставлять, остяков правосудием обнадеживать, с незажившей раной спешить, будто его кто-то гонит? Другие живут, как проще, не устраивая себе зазря душевных треволнений и вечной гонки, де от Бога все, а его так и подмывает устроенное Им подправить. А что это, если не гордыня, не самомнение, нарушающее заданный ход жизни?..
Будто почувствовав сбой в разговоре, вплыла в светелку пышнотелая Настасья Тыркова. На резной подносной доске внесла она ковши с квасами — этот на мяте настоен, этот на смородине, этот на липовом цвете или клюквенной ягоде… Бери, какой по вкусу придется. А что за сладкие запахи над ковшами витают!? Будто лето вернулось — с ровным жужжанием пчел над ласковым разноцветием…
— Угощайся на здоровье, Никита Михайлович, — Настасья с поклоном поставила перед Пушкиным ковши. — Милости просим отведать нашего хлеба.
Никто в округе лучше ее хлебные квасы не делает. За то и прозвали ее Квасидой. Это для хозяйки лучшая похвала. Ведь без доброго кваса ни щей хороших она не сварит, ни супов, ни борща. А как без него окрошку сделать или, скажем, ботвиньи, свекольник, тюрю? Чем заправить тертую редьку с хреном? На чем истомить морковные, репные и другие паренки? Чем вымочить медвежье, лосиное, свиное и прочее мясо? В чем его потом отварить или запечь? — Да на квасе же! Незаменимый напиток в каждом русийском доме — насытит и сблизит общепитием…
Никита Михайлович выбрал себе ковш с квасом на душице. Отпил смачно, отер бороду, похвалил:
— Уж ты, Настасья Егорьевна, мастерица жидкие хлебы готовить. Не пью, а нежусь.
— Спасибо на добром слове, — снова поклонилась хозяйка.
— Не буду мешать… — и скрылась за дверью.
— Сердечная у тебя жена, — посмотрел ей вслед Пушкин. — Истинно говорю. Такая хоть за малым казаком, хоть за царским воеводой себя не уронит.
— Ей и письменного головы хватит, — отшутился Тырков.
— Не скажи. От письменного головы до второго воеводы рукой подать.
— При чем тут второй воевода?
— Ты спрашивал, чем я тебя порадую… — Пушкин осушил ковш до дна, удовлетворенно крякнул и продолжал: — Вот я и ответствую: быть тебе с Гаврилой Писемским на Томи, город ставить и воеводство устраивать. Завтра об этом по чину Андрей Васильевич объявит, а нынче я — по-свойски. Глянется ли тебе такая новость?
— Глянется! — не задумываясь, ответил Тырков. — Нешто из Москвы грамота пришла?
— Пришла! Нынче и пришла.
— И Тоян вернулся?
— С божьей помощью.
— Где же он?
— А тут, — благодушно ухмыльнулся Пушкин. — Очереди к тебе дожидается. Сперва я, после — он… Хотел тебе нечаянную радость доставить.
У Тыркова аж дух от возмущения захватило:
— Очереди?!.. Какой ты, однако, Никита Михайлович… неловкий. Можно ли такого человека в прихожей держать, пока мы тут беседами пробавляемся?
— Зачем в прихожей? Настасья Егоровна его давно поди к камельку усадила да квасами потчует. Успокойся, Фомич. Я же говорю: для нечаянной радости. Сей час я его тебе приведу…
И вот Тоян рядом стоит. Невелик ростом, зато плотен в плечах. По виду ни стар, ни молод, ни худ, ни дороден, ни весел, ни угрюм. Полгода в дороге провел, а по нему этого не скажешь. Разве что скулы заострились да на правой щеке остался порез от бритвенного ножа.
Сказав приветствие по своему обычаю, Тоян вдруг добавил:
— Незванный гость хуже татарина. Так, да?
Тырков ушам своим не поверил. Откуда у Тояна русийская речь? Шутит или всерьез спрашивает? Кто его на такой вопрос надоумил?
Глянул Тырков на Пушкина, а тот сам в недоумении. Стало быть, не от него эта присказка. От кого же тогда?
Подумать бы, да думать некогда, отвечать надо. И Тырков ответил:
— Еще у нас говорят: не всякий гость татарином ходит, не всякий русиянин гостем!
Тоян хитро разулыбался. Он был доволен ответом Тыркова, а еще больше — своими познаниями в русийском языке. Теперь толмач им не нужен. Будто преграда к ногам пала.
Тырков протянул через нее руку, Тоян в ответ протянул свою.
Почувствовав себя лишним, Пушкин залпом выпил квас на мяте и объявил:
— Ну мне пора. Отныне вы в одной царской грамоте, вот и беседуйте…
«В одной царской грамоте, — мысленно повторил Тырков. — Долго же она шла…»