Сибирские крепости схожи между собой, в первую очередь местоположением. Каждая, почитай, на крутобережье стоит, при слиянии двух или трех рек. Туринский острог — на Ялынке, впадающей в Туру, и на Лахомке за Ялынкой. Тюменский город — на Тюменке, впадающей в ту же Туру. Тобольский — на Иртыше, в двух верстах от приточного Тобола. Сургутский — на Сургутке и Салме. От них до устья Сургутки на Оби полторы версты будет. Оно и к лучшему. По весне, в половодье, большая вода сюда не явится, берег не подточит, несчастий не наделает.
Схожи сибирские крепости и строениями своими. Острожный тын, дозорные, проезжие и прочие башни у всех примерно одной высоты. Если и отличаются друг от друга, то силою бревен, способами крепления и зачистки. То же относится и к городовым стенам, воеводским и гостиным дворам, казенным амбарам и пороховым погребам. Все они замкнуты в неправильный четырехугольник.
Однако и отличия сразу видны. Число башен у каждой крепости разное, число церквей и сами очертания этих церквей — тоже. Взять, к примеру, Туринский острог. У него всего пять башен. Вровень с ними поднялась Борисоглебская церква. По виду — это обычный сруб. Кабы не было на щипце его кровли барабана с чешуйчатой, крытой осиновым лемехом маковкой и тусклым крестом на ней, нипочем не признать в нем святилище.
А в Тюменском городе восемь башен и две церкви. Зимняя, Рождественская, напоминает высокий терем. Купол Никольской опирается на кубовый верх, из-под которого далеко в стороны свешиваются тесовые концы.
У сибирского царь-града Тоболеска на одну башню меньше, зато на одну церковь больше, чем у Тюмени. Троицкая обликом своим напоминает посадские храмы на Москве о пяти глав; Вознесенская подобна круглому деревянному столпу, облепленному нарядными крыльцовыми прирубами, а загородная Спасская имеет прямо на земле лежащую паперть с двускатной крышей и бревенчатую ограду, разбежавшуюся далеко вокруг.
В Сургутском городе шесть башен и одна церковь. Зато какая?! Рублена она восьмиугольником, с узорным выпуском. Стройна, величава. Шатер на ней высокий, гладкий, стекает вниз тесовыми поясками, наложенными один на другой. Рядом вознеслась колокольня, точь-в-точь такая же, как церковь, но у нее меж срубом и шатром вставлена звонарная площадка с закругленными проемами. Оттого колокольня на печатную сажень выше церкви. Сразу видно, ладили ее умельцы из Беломорского края, скорее всего каргопольцы. Лишь там красота столь проста, сурова и выразительна.
Тесен Сургут для обозной рати, но при надобности и раздаться может. Вот он и раздался. В тесноте да не в обиде. Еще и свободное место осталось — как раз перед Троицкой церковью.
Куда ни пойди, что ни делай, ее взглядом не минешь. А раз так, рука у каждого новоприбывшего сама в двуперстие складывается, чтобы возблагодарить Господа за его милости. Ведь это он, Спаситель наш, чудом провел обоз через хляби земные и небесные, это он, Человеколюбче, надоумил сургутского воеводу Федора Головина все какие ни на есть в городе бани разом истопить да пропустить обозников через парное чистилище, а после накормить вволю, да по малой кружке питного меду дать, да устроить на теплые ночлеги. Не прохлаждаться, чай, на Сургут пришли, а по царевой грамоте. Ее посыльный казак Васька Паламошный, старший брат Семки- стремянного, еще на день святого мученика Феодула примчал.
Не стало у людей веры в царя Бориса, отвернулись они от него душой, но к царским грамотам, как и прежде, трепетны. Особенно на Сибири. Ведь государево дело не один государь делает, и касается оно не его только — всей Русии. Грамота, которая к ее усилению ведет — почетная грамота. А та, что доставил Васька Паламошный, еще и к усилению Сургута писана. Федора Головина она вровень с большим сибирским воеводой Андреем Голицыным поставила, сургутского голову Гаврилу Писемского подняла вдруг над первым тобольским письменным головой Василием Тырковым, тобольскую Троицкую церковь на время приведения к шерти Тояна-Эушты сургутской Троицкой заменила. Где и принимать у инородца присягу как не перед лицом православного храма, в живой близости от искупительного креста, готового принять в свою сень любой дружеский народ, скрепить любой дружеский союз…
После бани и питного меду обозники быстро угомонились. Лишь приставленные к кладям сторожа, с трудом перебивая сонную одурь, остались холодать на забитых санями улицах и задворках. Они перекликались с сургутскими караульщиками, но близко друг к другу не подходили — у каждого своя служба, своя и ответственность. В темноте да тесноте воровским людишкам самое время. Не доглядишь оком, заплатишь боком.
Кое-как протормошились они ночь, а наутро глядь — мимо них томский татарин Тоян-Эушта идет, а с ним рядом казацкий десятник Бажен Констянтинов да еще пономарь в черном куколе. Идут, друг на друга не глядючи, молчком, будто что- то неладное задумали. Насторожились служилые казаки, стали следить, куда эти трое путь держат. А те прямиком к Троицкой церкви. Отпер пономарь дверь на колокольню, возжег светильце, татарина и десятника следом впустил.
Скоро показались они на звонарной площадке. Тояна по лисьей шапке и желтой шубе издалека видать. Встал он в проеме, который встречь солнцу обращен, и закаменел, в рассветную темь вглядываясь. Долго стоял так, потом отер ладонями лицо и на другую сторону перешел.
— Братцы! — вдруг осенило одного из сургутских караульщиков, — Да он же для сглазу туда забрался! Шайтанов на нас сзывает!
— Мели Емеля, — хмуро откликнулся его напарник. — Чего бы тогда с ним пришлый десятник якшался? И наш Матюша-пономарь? Я дак думаю, они бусурманина в нашу веру клонят…
И начались догадки, одна другой невероятней.
Но тут не выдержали обозные сторожа. Вспомнилось им, что Тоян Эрмашетов большой любитель по русийским колокольням лазить. Еще на Москве слух был, де после челобития царю Борису он на Ивана Великого поднимался. Во как! И вроде бы по государеву соизволению — для трепета перед Москвой. Это придало пересудам иное направление: а ну как и сургутский воевода Федор Головин, царю следуя, на Троицкую колокольню Тояна послал? Тоже для трепета! А чтобы не заперечил, казацкого десятника к нему приставил и глашатая божьего Матюшу!
Такое объяснение всех устроило. Довольные своей догадливостью, сторожа и караульщики тот час интерес к забравшимся на колокольню потеряли. Им бы только смены дождаться. Морозец-то к утру покрепчал, будто весна и не выглядывала.
А Тоян, не зная о тех пересудах, стоял, обдуваемый верховым ветром, и было ему жарко от нахлынувших чувств. Родная земля звала его. Глядя на неразделимо слившиеся Салым и Сургутку, он видел Ушайку и Тоом, слышал треск утреннего льда на них, зеленый карагайник на одном берегу Тоома, разнолесье на другом, а посреди зимний городок Эушты, с радостными дымками на плоских крышах, с бьющим в нос запахом скота, с пробуждающимися голосами близких и дальних родичей. Душа беспокоилась о Танае: как он там? справляется ли с княжескими обязанностями? не было ли ему обид от Ушая? не приходили ли в гости незваные калмыки с чатами или боевые киргизы Номчи? Длинна дорога из Эушты в Москву, еще длинней из Москвы в Эушту. Потому что она подчинена не сердцу, а слову, которым Тоян с Русией скрепился.
Нечай Федоров ему объяснил: первое слово — царю, второе — народу; первое — в Кремле, второе — в Сибири. Только тогда оно крепким станет — крепче камня. Тоян согласился: ладно сложишь — дрова загорятся, разумно скажешь — народ поверит. Пришлось ему смирить свое сердце. Долго терпело оно, а в Сургуте не выдержало. Тесно ему в груди. Высоты захотелось. Вот и потянуло Тояна на Троицкую колокольню.
Она намного ниже Ивана Великого, с нее не видно вершины мировой горы Алтын ту, зато виден родной очаг, священная роща-кладбище в карагайнике и тропинка к ней. Давно не ходил Тоян по этой тропинке, давно не беседовал с душами предков. Как бы не обиделись они, как бы не подумали о нем плохо…
Сургут копошился внизу, как стадо в загоне, всхрапывал, перетекал с места на место. Здесь шла своя жизнь, не такая, как в Эуште. Совсем не такая. За время пути Тоян присмотрелся к ней, многое понял и принял, но сей час она раздражала его, мешала радоваться и печалиться мысленной встрече с родным далеком.
А Баженка Констянтинов в это время о родной далечине думал — о Северских землях, где вырос, о Малом Каменце, где ходил в померщиках, о Трубище, возле которой встретил Даренку, и так тоскливо ему сделалось, так неприютно, хоть плачь. Неужели он больше никогда туда не вернется, не услышит теплый шелест дубрав, не увидит белых хат с аистами в гнездечках? Разве те благодатные места с этими суровыми дебрями сравнить? Они как омут, который засасывает и засасывает. Сам в него сгоряча сунулся и Обросимов за собой потащил. Где они? Где Даренка? Не по силам им такая дорога. И ему не по силам. Не успел после сургутского перехода одыбаться, в новый идти надо. С вечера его об этом Василей Тырков упредил, де как только примем шерть у Тояна, отправишься с ним на Тоом, не медля. Дело сугубо важное — князя с честью до Эушты сопроводить, место для крепости толком разведать, а после, до прихода судовой рати, наронять с тояновыми людьми побольше леса для городен и острожной стены. В помощь Баженке Тырков отряжал посыльного человека Ваську Паламошного, уставщика над плотниками Назара Заева и еще трех казаков — по его выбору.
— Так я же к Кирилке Федорову приставлен, — попытался отговориться Баженка. — Или его тоже на Тоом взять?
— Его на моем попечении оставишь! — отрезал Тырков, но тут же смягчился: — Не я тебя выбрал — Тоян. Видать, показался ты ему, парень.
— Да мы с ним двух слов не сказали, Василей Фомич.
— Вот и скажете. У службы не спрашивают, нравится она или нет, ее исполняют.
Обидно стало Баженке — не вещь он, чтобы передавали его от одного начального человека к другому, но и утешительно — сперва Нечай Федоров его заметил, теперь Тоян Эрмашетов. Значит, есть за что…
Пономарь Матюша терпеливо ждал, пока Тоян с казацким десятником намолчатся. Его мысли улетели за Салму, в потайное место с двумя дуплами диких пчел. Пора побывать там, посмотреть, как они зиму перезимовали. Ведь нынче день святого апостола Пуда. Об это время принято на Русии готовить пасеки, доставать из-под спуда пчел.
Падок Матюша до таежного меда, а больше до земных красот, которыми тайга дарует. Тянет его на волю, подальше от мирской суеты. Где еще такое соединение чистых звуков услышишь? Где научишься так легко и упоенно повторять их в колокольных звонах?
Ныне сбегать за Салму не удастся. Впереди заутреня, а между ней и обедней надо обзвонить сургутский народ к тояновой шерти.
Матюша переступил с ноги на ногу, вздохнул негромко.
— Что вздыхаешь? — чуть слышно спросил у него Баженка.
— А кто его знает? — пожал плечами Матюша. — Терем божий вздыхает, и я с ним.
— Терем?
— Ага, — пономарь обратил лицо к нему. — От него живем, на призорном месте. Он для всех един. За чем пойдешь, то и найдешь. Что увидишь, то и будет.
— Ты-то что увидел?
— Я же говорю: терем…
В первую минуту Тоян подосадовал на их шепоты, потом заинтересованно прислушался. Малопонятный для него разговор, зато верный: за чем пойдешь, то и получишь…
День разгорался медленно, будто нехотя, и вдруг заторопился. Небо разом просветлело. Солнце выпуталось из серой пелены. Побежали по земле изломанные тени. Сургут наполнился движением. Теперь он напоминал разворошенный улей.
Пономарь Матюша вновь поднялся на колокольню. Для начала качнул язык малого перечасного кампана, потом тронул лебедя и полиелей, а уж после ударил в большой зазвонный колокол. И полились над крепостью призывные звуки. Будто церковный хор вынес наверх сильный и раздольный голос певчего. Голос этот призывал: собирайся, народ, на дело неурочное, на важное дело, на государево!
Хоть и нету слов у матюшиных колоколов-кампанов, а каждый понял, о чем они глаголят. Побросали люди свои занятия, к Троицкой церкви отправились. А там уже тесно, шумно, толкотно. Каждому хочется вперед протиснуться, поближе к медвежьей шкуре, на которой Тоян шерть давать будет. Кабы не казаки, ставшие на пути заслоном, затоптали бы его в клочья, на подошвах по Сургуту разнесли.
Но тут подоспел тюменский атаман Дружина Юрьев, гаркнул на самых ретивых, и давка вмиг прекратилась. По его же указке сургутские казаки перешли на одну сторону прицерковного места, заверстанные на Томское ставление — на другую, остяки — на третью. Уезд-то сплошь остяцкий. Без них на таком деле никак нельзя.
Первым среди остяков поставили ближнего князьца Бардака, старого уже, подслеповатого, рядом Никому Атырева. Он тут навроде татарина, потому как впал в мухаметянскую веру и еще восемь своих сородичей в нее утащил. Тояну, поди, приятно будет единоверца увидеть. Рядом с Атыревым занял место толмач Ертик Новокрещен. Он один из остяков постоянно в крепости живет. По вере — православный. Остальные — идольщики, пришли в Сургут по своим делам: одни послабления на извозах просить, другие жен и детишек из заклада выкупить, третьи — на торги. Вот и получилась целая толпа…
Пономарь Матюша перестал играть колокольными веревками и теперь зорко следил за тем, что происходит перед Троицкой церковью. Всем на площади места не хватило, и тогда самые отчаянные устремились на ближайшие ограды, крыши, крепостную стену. Их никто не останавливал. Ободренные этим, полезли наверх не только молодые, но и сивобородые служаки, и даже две бойкие девки на Гостиный двор влезли. Жаль, не разглядеть, кто имянно.
Дождавшись, пока установится полный порядок, Матюша ударил в перечасный колокол: пора, мол! И тот час от съезжей избы выступили лучшие сургутские люди во главе с Федором Головиным, Гаврилой Писемским и белым (приходским) попом Силуяном. Рядом с Писемским твердо ставил шаг Василей Тырков, рядом с Головиным легко вышагивал Кирила Федоров Он был молод, статен, красив. Из-под шапки-полубоярки пышно выбивались русые кудри, золоченый кафтан ладно облегал тугое пружинистое тело, сафьяновые сапоги придавали его походке легкость и стремительность.
Обозники старались не смотреть на Кирилу — за три без малого месяца насмотрелись. Всяким видели его — шелапутным и разумным, простым и кичливым, а на Сургутском переходе — ерепенистым и растерянным. Зато сургутским людям Кирила в новинку. Так и въелись в него глазами. Ишь орел, при его- то молодых годах, а уже обозный голова! Заслужил, видать… Но для тех и для других главная кирилкина заслуга в том заключается, что он — сын самого Нечая Федорова, управителя Сибири. Будто это Нечай Федорович рядом с сургутским воеводой идет, вполголоса обмениваясь с ним попутным словом.
А вот и Тоян со своими людьми. Он подошел с другой стороны — от Гостиного двора. Возле медвежьей шкуры остановился, приложил руку к груди.
Воевода Головин ответил ему тем же.
Тогда Тоян снял шапку и пал на колени, но так пал, что ни один мускул на его смуглом лице не дрогнул, а прямая спина еще прямее стала.
Из сургутского ряда выступил вперед дюжий казак Еремей Вершинин. В руке — обнаженная сабля. Навстречу ему, из томского ряда, шагнул такой же детина Петруша Брагин. Он вздел на конец вершининской сабли краек свежеиспеченного ржаного хлеба, бережно присыпал его солью. И вознеслась та сабля с хлебом над гордо вскинутой головой Тояна.
Тем временем Кирила Федоров развернул шертеприводную запись. Вычитывать ее положено сургутскому писчику, а не высокому московскому гостю. Но Кирила в Сибирь не только гостем пришел, послужильцем тоже. Обозным дьяком успел побыть, обозным головой, теперь обрядным писчиком захотелось.
— Повторяй за мной, — сверху вниз глянул на простоволосого князьца Кирила Федоров. — Аз, Тоян Эушта сын Эрмашетов…
— Аз, Тоян Эушта сын Эрмашетов… — эхом откликнулся тот.
— …даю шерть государю своему, царю и великому князю Борису Федоровичу…
Тоян без запинки повторил и эти слова. Дальняя дорога всему научит, тем более без толмача обходиться.
Дальше пошла государева титла. Ее Тояну можно не повторять, но Кириле Федорову вычитать надо. Вот он и воодушевился, заликовал голосом, воссиял лицом:
— …всеа Русии самодержцу, Владимирскому, Московскому, Новгородскому, царю Казанскому, царю Астраханскому, царю Сибирскому…
— Сибирскому… — зашептали казаки, радуясь, что есть и о них упоминание. Забыли на время, что родом-то они из других пределов. Большинство — вымичи, пермичи, зыряне, устюжане, двиняне, важане, пустозерцы, каргопольцы, уроженцы московских, литовских и черкасских мест.
— …Государю Псковскому и великому князю Смоленскому, Тверскому, Югорскому, Пермскому, Вятскому, Болгарскому и иных…
Собравшиеся слушали чтеца завороженно, представляя при этом, как велика русийская земля.
— …государю и великому князю Нова-города, Низовские земли, Черниговскому, Рязанскому, Половецкому, Ростовскому, Ярославскому, Белозерскому, Лифляндскому, Обдорскому, Кондинскому и всеа северные повелителю и государю Иверские земли, Карталинских и Грузинских царей, и Кабардинские земли, Черкасских и Горских князей и иных многих государств государю и обладателю…
Вместе со всеми внимал этому перечислению Баженка Констянтинов, но думал при этом о Кириле Федорове. Как- то в пути проговорился Кирилка, что отец его в Сибирь спрятать решил — от Разбойного приказа. За какое-то челобитие. В другой раз упомнил о приятеле, который на том челобитии в доказных языках сгинул. Баженка спросил: уж не на Курятном ли мосту? Кирилка удивился: а ты откуда знаешь? Не говорить же ему, откуда. Пришлось отшучиваться: от курей! Вот, оказывается, за какое челобитие Разбойный приказ на Кирилку ополчился — за грамотку самозванцу Гришке Отрепьеву! Именно о ней и поминал Нечай Федорович, посылая Баженку на Курятный мост «постоять за невинных»… Это Кирилка-то невинный? На государевой службе, чай, а супротивник государю. Сколько раз на походе Годунова лаял?! Скажешь ему об этом, а он ухмыляется: все лают, и мне охота. На то он и царь, чтобы его честили. Здесь не Москва — Сибирь! А на Тояновой клятве ишь каким благоверным прикинулся. Чуть не млеет на царской титле. И казаки млеют, хотя втайне многие из них — царевы поперечники. О воеводских людях и говорить нечего: это они слухи про Годунова через своих прикормышей сеют, а потом их же и пресекают. Испугом любого человека закабалить можно, верным сделать, как цепная собака. Такое уж время нынче: на душе у людей одно, на языке другое, в кошеле третье. Смута подколодная… Но и при таком разброде служба на Русии покуда крепка: обозы до места доходят, народы соединяются, старые крепости стоят, новые зарождаются. Ну разве не чудо?
Еще Баженка думал о превратностях судьбы. Кабы не кирилкино сумасбродство, не занадобился бы он Нечаю Федорову, не связался с Сибирью, не попал в Сургут. Здесь еще не край света, но близко. Нечай Федоров уверял, что через Сибирь Баженка к своей люби-мене ближе будет. Как же! Чем ближе один берег, тем дальше другой. Зачем ему Эушта, если Даренка не сумеет до нее добраться?!..
«Где она теперь? — мучился Баженка. — Бог весть!»
До Верхотурья он чувствовал: Обросимы следом за обозом двигаются, пусть и своей дорогой, а после Туринска из вида их потерял, из сознания. И есть они вроде на белом свете, а как бы уже и нет.
Ивашка Згибнев-Ясновидец успокоил его:
— Не тревожься, десятник, это еще ничего не значит. Бывают заговоренные места, из которых трепет души выйти не может, пока ногой из него не выступишь. Потому и не доходят до тебя вести, что оказалась твоя суженая за крепкой стеной. Что это за стена, сказать не могу, но точно не узилище.
Стал прикидывать Баженка, откуда трепету души хода нет. Мелькнула у него догадка: из монастыря, кабыть, но тут же и улетучилась. На монастырях крест воздвигнут, какое же это заговоренное место? Не мочно на них грешить, даже в мыслях. Начал искать другие ответы, да так и не нашел. А раз не нашел, значит Ивашка Згибнев прошибся. Ясновидцы тоже ведь всего знать не могут.
Но в том-то и дело, что Згибнев не зря о крепкой стене помянул. Такой стеной стал для Обросимов Осифов монастырь на Волоке Ламском. Вместо того, чтобы тот час вольную им дать и в Сибирь, как велено было из Москвы, отправить, монастырские управщики задержать межигорских крестьян у себя на посевную решили. Пять пар дармовых рук в такую пору лишними не будут. Пусть отработают свое освобождение на монастырских полях, а уж потом и в путь собираются. Время терпит.
Для кого, может, и терпит, но ведь не для всех. Баженку разлука с Даренкой то огнем жгла, то в ледяную прорубь бросала, а в Сургуте почувствовал он, что огонь этот как-то поутих, отдалился, что сей час в его мыслях о Даренке больше умозрения, чем сердца.
Поймав себя на вялости сердечной, устыдился он. Этого только не хватало. При чем тут превратности судьбы, если сам превратен?
Тем временем царская титла закончилась. Кирила Федоров выразительно глянул на Тояна, де отсюда снова нужно повторять каждое слово:
— …по своей бусурманской вере, на том, что быть мне, Тояну-Эуште, под его государевой высокой рукой…
Про бусурманскую веру Тоян повторять не стал. Самолюбив очень! Пришлось Кирилке проглотить эту вольность.
— …и ему, великому государю, служить и прямить и добра хотети во всем, и на Томском ставлении быти верным помочником его доверенным воеводам Гавриле Писемскому и Василею Тыркову…
Писемский и Тырков согласно переглянулись. Пока Тырков до Сургута с обозом добирался, Писемский отрядил за судовым лесом казаков, начал готовить плотбище для починки старых дощаников, изготовления новых. Их не меньше двадцати пяти надо успеть ко дню Николы весеннего на воду поставить…
— …и не изменять, и над его государевыми служилыми людьми дурна никоторого не чинить и не побивать, — пока Тоян выговаривал эти слова, Кирила развернул среднюю часть свитка, — …а буде мы в которых людей сведаем шатость и измену, и мне, Тояну Эуште, на тех людей про тот их воровской завод извещать государевым служилым людям, и на тех государевых изменников стояти нам с государевыми служилыми людьми вместе и иных своею братью томских и прочих порубежных людей ко государской милости призывать…
Клятва была длинной и торжественной. В ней говорилось:
— …А буде мы, эуштинские люди и я, Тоян Эушта, не учнем великому государю служить и прямить и во всем добра хотети, то нам бы, за нашу неправду, рыбы в воде и зверя в поле, и птицы не добыта, и чтоб нам, за нашу неправду, с женами и детьми и со всеми своими людьми помереть голодной смертью; и как по земле пойдем или поедем, и нас бы земля поглотила, а как по воде поедем и нас бы вода потопила. Шертую на том, на всем, великому государю, как в сей записи писано…
Казаки слушали клятву завороженно, как дети. Губы их беззвучно шевелились.
— Любо! — сказал один.
— Любо! — подтвердил другой.
Еремей Вершинин протянул Тояну хлеб на кончике сабли. Тот снял его, откушал и с чувством сказал воеводе Федору Головину:
— А не учну я государю своему и великому князю Борису Федоровичу всеа Русии служить, как сказал, и буди на мне огненный меч, и побий меня государевы хлеб и соль и ссеки мою голову эта вострая сабля.
— Аминь! — ответил воевода Головин.
Кирила Федоров бросил на медвежью шкуру литовский грош, как просил его Иван Поступинский, сказав себе под нос, от кого это. Затем понес Тояну запись — рукоприложиться. Тот с достоинством нарисовал в указанном месте родовое клеймо — Ат- коня и, надев меховую шапку, легко поднялся с колен.
— Ну вот мы и под общей державой, — шагнул к нему Василей Тырков, — В земле наши деды-прадеды лежат, из земли всякое слово слышат. Как скажется, так и откликнется. Верно я говорю, Тоян Эрмашетович?
— Ищешь мира, ищи друзей, — с охотой ответил тот. — Нашел друга, значит брата нашел.
Он положил свою сухую твердую руку на плечо Тыркова, Тырков в ответ положил ему на плечо свою.
Следом подошли лучшие сургутские люди во главе с воеводой Головиным, а с ними Кирилка Федоров и поп Силуян. Он трубно пропел:
— Воскликните Господу вся земля! Служите Господу с веселием; идите пред лицо его с восклицанием!
Разом смешались казаки сургутской и томской половин, загомонили, ожидаючи праздника. Теперь бы не грех и хмельным медком побаловаться: не всяк же день сибирцы шерть Москве на кругу дают. Надо и развеселиться чуток, передохнуть от забот будничных, немилостивых.
Снова ударил в колокол Матюша. Казаки разом отхлынули к съезжей избе. Там на помосте рядом с винной бочкой уже стоял расторопный разливальщик.
— И нам пора за столы братские, — напомнил Гаврила Писемский, — Почестить Тояна перед дальней дорогой.
— Истинно пора, — нетерпеливо поддакнул Кирилка Федоров.
Подождав, пока Федор Головин уведет Тояна к себе на воеводский двор, чтобы напоя и накормя, отправить его с честью в Эушту, сургутские казаки забрали медвежью шкуру. С нее скатилась монета, брошенная Кирилкой. Никто из служилых на нее и внимания не обратил: не приучена Сибирь к копейной деньге, да и не в ходу здесь чужестранные гроши. Лишь остяк-мухаметянин Никома Атырев нацелился на нее — красивая серебряшка, можно в украшение жене дать.
Вот и все. Разошлись люди с Троицкой площади, каждый о своем думая. А думали они об одном примерно: почин хороший; так и продолжать следует.
Стоящее дело середкой крепко, а уж середка — завершением.