Нечай едва добрался до подушки. Вязкая серая пелена повалила его на постель, сомкнула глаза. По векам забегали блескучие мурашки. Они прожигали тонкую кожу до самых зениц. Голова набрякла сонной одурью. Одурь эта сочилась ниоткуда и утекала в никуда. Только тени, тени, черные тени. У них не было рук, но они вздымали над головами факелы, у них не было голосов, но они грозно кричали и победно смеялись, у них не было коней, но они бешено мчались, горяча скакунов плетьми с метлами на оголовках, а у седел, которых тоже не было, болталось по мертвой оскаленной собачьей голове.
Нечай задохнулся от ужаса: да это же опричники! Это их подлые устрашающие знаки — собачья голова с метлой-плетью. Это их черные, как у монахов, ризы, надетые на расшитые золотом кафтаны. Это их вороные кони с черной сбруей, их факелы, их разбойные крики. Стражи и каратели, опричь царя никому не подвластные, намертво загрызающие и начисто выметывающие тайных и явных государевых врагов, они вдруг вынеслись из давних лет, чтобы вломиться в больную память Нечая.
Но вот пелена ненадолго спала. Солнышком выглянула из-за нее светлая и ухоженная Федоровка…
Высоко-высоко в беспредельном небе кружил белый кречет, выискивая поживу. Хорошо следить за ним снизу, примяв крепкой молодой спиной желтофиолевый рукоцвет, пахучий разлапушник вперемешку с глазастыми моргунами. Нечайка кружил вслед за белым кречетом, но пока в мечтах. Поймать бы ему в поле дочь ямского окладчика Палашку Саламатову, смять в руках, зацеловать до упою. И ей, как понял он, хотелось того же, но не знали они по немноголетству своему, как к этому подступиться, не умели нужного слова сказать, верный час найти. Вот и ходили по одним и тем же полям, лежали на одной и той же траве, но каждый сам по себе, мучаясь и счастливясь.
Занятый своими сладкими переживаниями, Нечайка и внимания на шум в деревне не обратил. Опомнился, когда понесло гарью от боярской усадьбы. Бросился посмотреть, что там, и сразу угодил под нагайку черного всадника. Тот волок по колдобинам на веревке безжизненное тело.
Первой мыслью было: татары! Но откуда им взяться на русийских северах? Тут ближе Литва и немчины с Варяжского моря. Однако и этим ходить с набегами недосуг — сами с Москвой за Ливонию воюются.
Ничего не понимая, Нечайка схоронился в ближних кустах, а там уже захожий пономарь Созя Чукрей дрожит. Он и нашептал, что это вовсе не татары и не варяжцы, а царевы опричники. Привезли бумагу про измену боярина Федорова, согнали мужиков воедино, чтобы огласить ее, а теперь ни за что головы ссекают.
— Спасайся, христовенький, покуда не поздно, — возбужденно брызгал слюной Чукрей. — Ты хоть и не мужик ишшо, да ростом эвон какой верзила. Исказнят под горячую руку. Как есть исказнят. Меня чуть не подмели заодно, — он потянул Нечайку за собой.
Вдвоем они отползли в заросший разноцветней овражек, а по нему, пригибаясь, побежали прочь от Федоровки. Вслед им несся истошный вой баб, детский плач, ругань опричников, треск огня. Нечайка слышал и не слышал. Все в нем от страха сжалось, ослепло, оглохло.
Когда к вою и треску добавились непонятные страдальческие храпы, Чукрей примедлил свои косолапые шажки.
— Никак скот увечат? — догадался он. — Ну точно! И рыбную запруду спустили… Нелюди! Псы бешеные, прости Господи, — глаза его были сухи, а губы плакали.
И тогда Нечайке будто уши ототкнуло. Он вдруг понял, что не туда бежит. Не о себе в такой час думать надо — о ближних своих да о Палашке, а то запрыгал по избокам, как петух без головы.
Ноги сами повернули назад.
— Ку-у-да? — дернулся за ним Чукрей. — Сдурел, что ли? Комару коня не свалить! Опомнись, покуда не поздно, парень!
Но Нечайка уже несся назад, к Федоровке. Несся, не пряча головы. По пути выдрал кол из ближайшей огородки.
— Ничего, Созя, — шептал он, — Ежели комару коня не свалить, то и конь комара не затопчет!
До своего двора он добрался без помех, а там опричники на крыльце столпились. Один через плечо другому заглядывает:
— Хороша холопка!
Тот в ответ:
— Говорят, боярин ее особо выделял.
— А мы что, хуже боярина? Ха…
Нечайка и всадил шутнику кол пониже спины. Всадил бы и другому, кабы третий сзади не хватил его нагайкой:
— Ах ты, сураз! На кого руку поднял?!
Очнулся Нечайка уже у колодца. Открыл глаза, а в колодезное горло дворового дурачка Шуню заталкивают. Мал Шуня, да неподдатлив. Сучит ногами, окровавленным ртом смеется: «Завтра сами в ложках перетонете!»
Следом кинули боярского ездового и двух крестьян, а уж потом Нечайку.
Не уцелеть бы ему, кабы нижних не было. Это с их тел он до бревенчатой горловины дотянулся. Нащупав зацепки, уперся ногами в одну стенку, головой в другую и давай враспор выталкиваться под закромок.
Мимо кинули еще несколько мужиков. Они со стонами ворочались в родниковой жиле. Только у Шуни и хватило сил из-под вороха коченеющих тел выдраться. Нечайка помог ему прилепиться подле себя. Поддерживая друг друга, они вкапывались, вклинивались, втискивались в неподатливую осклизлую твердь.
Внезапно свет над ними погас. Это кромешники задвинули колодезную крышку, хороня их заживо. Навалилась долгая иссасывающая темнота. Сколько она продолжалась, бог весть. Нечайка задеревенел так, что перестал что-либо слышать, а уж понимать и вовсе. Но, слава богу, не задеревенел Шуня. Дурачки живучи. Услышав голоса наверху, он принялся скулить. С того и заглянули в колодец приведенные Созей Чукреем старцы Кирилловского монастыря. Кое-как отодрали Нечайку от спасительного бревна, под которое он вмуровался, а после забрали с собой. От них и узнал он, что Федоровки больше нет. Сожгли ее до печей особо доверенные слуги царя, а заодно всех, кто был в деревне тем часом, без разбору изничтожили. Среди прочих — мать Нечайки, сестер малых, отчима Федора Перфильева, который ростил его, как сына родного, и всех Саламатовых, кроме самого окладчика и его Омельки — они в то время в ямском отъезде были. И Палашку тоже. Ее, но не свет, который она навсегда оставила в его душе.
С тех пор и мается Нечай костоломом. С годами боль все сильней и сильней. Зато сны про былое терзают все реже и реже. Научился Нечай не впадать в них. И на-ко тебе! Врасплох застал его Власьев своими речами, выпустил тени опричников из могил, они и насели.
Нечай зашевелился, сметая слабой рукой темные тени. Прочь, прочь, дьявольское отродье.
Дышать стало легче. А все потому, что вспомнился Шуня, его вещие слова: «Завтра сами в ложках перетонете!» Так ведь оно и сталось. Это споначалу опричникам все с рук сходило, пока они соблюдали общежительский устав своей братии, были заодно в разбоях, без нужды не сбрасывали монашеские скуфейки да черные рясы. А как стали промеж собой грызться, дружка на дружку воровство вешать, в пыточные подвалы наперегонки кидать, так и увидели все, что опричнина на глиняных ногах. С Малюты Скуратова многое пошло, на нем и осеклось. Не ведал царь, как от своего главного слуги и советчика избавиться, и послал его в сердцах на приступ ливонской Пайды. Там Малюту и порешили. Упокоился, аки герой, пробивая путь к Варяжскому морю, хотя распоследним негодяем был. Вот ведь какие превратности случаются.
Семь лет продержалась вьяве опричнина. Отказались от нее, да поздно. Она уже корни незримые дала. И пошли от тех корней скрытые опричники, часто под теми же самыми фамилиями. Им бы нахапать побольше, на бедах русийских нажиться, к власти прикорябаться, да ничтожны в делах своих и не даровиты. Вот и злобятся, ищут, как удачу перехватить, смуту в стране множат. Это их люди о безумствах Иоанна Грозного молвы подняли. Чернят без разбора все, что сделалось при нем. Надо им пугало из него сотворить. А заодно и нынешнего царя Бориса Федоровича погуще замазать. Ведь Годунов при нем стряпчим, мыльником, кравчим и кем только не был, в опричный поход хаживал — Великий Новгород и другие города усмирять. Почитай, с двадцати годков в кромешниках. Знал, к кому в зятья залезть — к самому Малюте Скуратову. Но и с царем не забыл породниться — через сестру Орину. Она замуж за блаженного царевича Феодора но его воле пошла.
Так-то оно так, да и не совсем так. Нечай вон тоже на племяннице бывшего думного дьяка Дружины Фомича Пантелеева-Петелина женат. Ну и что из этого? Он ведь ее не из корысти в сердце положил, не за хорошее место на Казанском дворе. Сначала она ему приглянулась, а уж после и дьячество пришло. Не без помощи Пантелеева, конечное дело, но своим старанием, своей хваткой и досужеством. С Борисом Федоровичем, поди, тоже так. Он свою суженую заметил не потому, что она Скуратова, а потому что Мария. И поныне с ней но душе и сердцу живет, как Нечай Нечаихой. Цари — тоже люди! Что до Ирины Годуновой, то ее за царевича Феодора вовсе не брат отдавал, а дядя, царев постельничий. И с опричниками не все так просто. Было дело, хаживал с ними Годунов и усмиряющие походы, но опять-таки поелику молод был, мал при дворе, не волен в делах своих. Расправами не замарался, а присутствием при них, сказывают, казнился.
Много напраслины на Борисе Федоровиче, ой много. Правда непременно домыслом крыта. Убиение царевича Димитрия в Угличе взять. Или воцарение Годунова на русийский престол. Их кто похочет, так и толкует. Но всегда с подковыркой. Дескать, мало худородному Бориске показалось имени царского шурина, слуги и наместника, которым он почитай двенадцать лет при Феодоре Иоановиче правил, за облака по его смерти полез. Да как полез-то? Без чести и совести. Напролом. Волей Боярской думы пренебрег, крест отчине целовать не захотел, повернул дело так, будто весь народ его излюбил, в цари выдвинул и устами Земского собора на государение нарек. А чтобы ни у кого сомнений не осталось, велел записать в Соборном определении, будто и Грозный-царь завещал Годунову на царство поставиться, коли Феодора не будет. Венчаясь на престол, сулился устроить на всех землях хлебное изобилование, житие немятежное и неповредимый покой у всех равно, а что дал? — Новую опричнину! Вспомнить хотя бы князей Шуйских, Ивана и Андрея, лишенных жизней его злобой, ослепленного касимовского царя Симеона Бекбулатовича, сына его Ивана, отравленного следом, и многих других, изгубленных или опозоренных вельмож, пастырей божьих, лучших людей страны. Это он зажигальщиков подослал, чтобы изнутри Москву спалили, а потом это дело на дьяка Андрея Клобукова свалил и на пытке его же и замучил. И по сей день в память о том сожжении главную торговую площадь у Кремля люди Пожаром кличут…
Вот и Власьев туда же. Впрямую ничего не скажет, но Годунов у него получается если не упырь, то исчадие упыря. Кромешник! И самоуправен до неразумности, и лют. Завел подданных в усобицы и непорядки. Оттого Самозванец в недрах русийских и вызрел, как таракан на печке. Теперь надо печку на заморскую жаровню менять, звать к себе ляхов или немцев: приходите княжить и владеть нами! Будто Русия своими умами и обычаями вконец обнищала. Будто народ, что глина: взял и перелепил по-чужому, не спросись.
Пять лет назад, когда Годунов поставился на царство, Власьев иное пел. И не только на Москве, в заграницах тоже. Он тогда из Архангельска отправлен был с посольством к Австрийскому дому в город Гамбург. Плыл сперва мимо норвежских и датских берегов, потом Эльбою и всюду восславлял могущество и добродетели нового царя. Дескать, разумен, красноречив и благолепен премного. И допреж, при Феодоре Ивановиче, будучи начальником всей земли, устроил дело так, чтобы воинство цвело, и купечество, и народ, грады украшались каменными зданиями без налогов, без работы невольной, от царских избытков, с богатою платой за труд и художество, земледельцы дани не знали, а правосудие было для всех свято и беспристрастно. Ныне его щедроты и вовсе границ не знают. Положил служилым людям на год восшествия своего сразу по три жалования — одно за покойного Феодора Ивановича, другое за себя, третье годовое. С земских подати, дани и посохи на городовые постройки снял, а с народов сибирских — ясак. Немцев и литву тоже отличил: велел вернуть из ссылок по дальним городам тех, кто по грехам своим туда отправлен. Одним место на Москве дал, другим вотчины, поместья, дворы в округе, а торговым лифляндцам пожаловал звание гостей или деньги — по тысяче, а то и по две тысячи рублей каждому… Слушали про такие чудеса тамошние бурмистры и пели хвалу Московскому государю за его милосердие, премудрость и широко открытое для иноземцев властодержавие.
Еще больше поглянулось Власьеву, что в телохранители, лекари, цирюльники, музыкантщики, гадальщики Годунов почти сплошь набрал ганзейских, прусских, фряжских, жмудских и прочих заезжих людей. Всех велел содержать по-княжески. Пускай приучают русийских медведей к одеждам немецкого или аглицкого покроя, к бритобородству и европейским словам, а стало быть, подтягивают во всем до Европы.
«Широких понятий царь! — не переставал радоваться Власьев. — На чужом учимся!»
«А свое теряем», — не удержался как-то Нечай. Обидно ему было видеть такое предпочтение. Есть чему у Европы поучиться, но не этим же пустякам.
И позже Власьев не раз прославлял Годунова. Да и как не прославлять, коли, возвышая себя, царь Борис и Русию умел возвысить. Разве не при нем Астраханью укрепилась она, Воронежом, Ливнами, Ельцом, Белгородом, Осколом, Курском и другими городами-крепостьми? Разве не при нем поставлены в Сибири Тюмень, Тоболеск, Лозьва, Пелым, Сургут, Тара, Обдорск, Нарым, Верхотурье, Туринск, Мангазея и Кетск? От крымских и прочих ханов сумел отступиться. Со Швецией и Речью Посполитой мир заключил. В Москву патриаршество перенес, превратив ее в Третий Рим. А чтобы сияла Москва, Лобное место круглым каменным помостом украсил, резными накладками и решетчатой дверью, водопровод в Кремле сделал, ямскими и прочими подгородными слободками расширил, подати со столичных жителей сложил, закрыл продажу вина в корчмах, передав ее в казенные питейные дома, твердой рукой искоренял разбои, мздоимства, посулы, оставаясь при этом легким и светлодушным. Особенно преуспел в первые годы своего воцарения: и обещанный покой дал, и благоденствие. На редкость цвела и славилась тогда держава Московская. Казалось, ничто не помрачит и не сдвинет ее с места, так она казалась сильна и неприступна.
Еще три года назад никто б не поверил, что возможен на Русии нынешний раздор и разлад. Но он есть, он усиливается с каждым днем, с каждым часом. Не узнать стало страны. Не узнать и Власьева. Совсем другой человек. Забыл свои прежние восторги, поменял в душе царя Бориса на самозванца Отрепьева, а теперь и от Нечая того же добивается.
«Нет уж, Афанасий Иванович, — забормотал неуступчиво Нечай. — Не годиться так, чтобы одною рукой кресты класть, а другою на своих же нож точить. Не по-божески это».
«Дурак ты, Нечай Федорович, ей-богу, дурак, — отделяясь от скачущих теней, наклонился к нему Власьев. — Когда криво запряжено, прямо не поедешь. Подумай хорошенько. Ты у меня на крючке, а не я у тебя. Стоит ли дергаться?»
«Ничего. Мы как-нибудь понемножку да через ножку, повисим и упадем».
«Ну что ты за человек? С тобою водиться, как в крапиву садиться».
«Да и ты не плох. Никакая крапива тебя не берет…».
Лицо у Власьева тугое, холеное. Брови подкрашены, точно у блудницы. А над левой ноздрей большая серая бородавка. Сказывают, у Отрепьева такая же точно на носу. Есть и другие, поменьше, но эта сразу в глаза бросается. Еще сказывают, правая рука у самозванца короче левой. И у Власьева одно плечо ниже другого. Он его толстой подкладкой уравнивает. Выхолит, оба схожими знаками мечены. Посланцы дьявола!
— «…вола, — откликнулось эхом в душе, — …ола…ла…а-а-а…».
Последний звук камешком упал на дно преисподней, а оттуда в ответ понеслись ангельские стенания Самозванца, писанные Годунову:
«Жаль нам, что ты душу свою, по образу божию сотворенную, так осквернил и в упорстве своем гибель ей готовишь: разве не знаешь, что ты смертный человек?..»
Власьев с лету подхватил отрепьевскис стенания:
«…Опомнись и злостью своей не побуждай нас к большему гневу; отдай нам наше, и мы тебе, для бога, отпустим все твои вины… лучше тебе на этом свете что-нибудь претерпеть, чем в аду вечно гореть…».
Нечай плюнул в темноту. Любят нечистые духом других в дьявольских кознях упрекать. Богом прикрываются. И откуда их вдруг столько наплодилось? Особенно в приказах, подле царя. Все вины на него валят, будто не их руками царское управление вершится. На словах — одно, в душе — другое, а коли по делам судить, третье. Лизоблюды! Злоумышленники! Оборотни!
Нечай снова плюнул.
И тотчас на месте Власьева возник доказной язык с черным мешком на голове. Тяжело спотыкаясь, он брел но Курятному мосту между стражниками. Мост еще не разъездили как следует. Поставленный прошлым годом, он продолжал пахнуть свежеструганным лесом. Сверху нависли узорные мостовые дуги, по бокам — невысокие перильца. Мост небольшой — шагов десять в ширину и с пятьдесят — в длину.
Власьев намекнул: мало ли что может сверху упасть? Предусмотрительный! Интересно ему проверить: пошлет ли Нечай сюда завтра своего человека или евангельские заповеди вспомнит?
«Не плюй в других, в себя попадешь! — с издевкой выглянул из-за доказного языка Власьев. — Коли праведник, быть вам с Кирилкой на Разбойном дворе. Ведь сам учишь: нельзя одной рукою крест класть, а другой нож точить. Не по-божески станет чужим животом за свой платить. Ты ведь этого Лучку Копытина и в глаза не видел. Нешто покусишься?»
«Сгинь, — загородился от него рукою Нечай. — Сгинь. Афанасий Иванович. Вконец замучил».
«Это не я тебя, Нечай Федорович. Это ты себя. Гляди проще, оно и образуется».
Власьев задвинул крышку колодца, и Нечай снова оказался в кромешной тьме. Как из нее выбраться? Дважды чудес не бывает…
А как Бог подскажет.