Уже за́ полночь, ошалев от победного ликования, ополченцы как-то враз почувствовали валящую с ног усталость. Притупившаяся на время боль от ран и боевых ушибов вдруг вспыхнула с новой силой. Но сонная одурь была неодолимей. Она мешала отыскать свой отряд, устроить ночлеги, обиходить раненых. Приткнувшись где придется, ратники засыпали, чтобы увидеть во сне продолжение того, что довелось им пережить наяву. Не зря говорится: какова постель, таков и сон.

Но Сергушку Шемелина и Федьку Глотова просто так не повалишь. На одном из подворий Большой Ордынки они заняли для остатков засадного полка сарай, где прежде хранилась мякина и другой мелкий корм для скота. Невесть где попрятавшиеся хозяева усадьбы держали в нем домашний скарб, перенесенный из полусгоревшей избы, в том числе несколько лавок. Будто нарочно мякинник под спальные места ополченцам приспособили.

Обойдя темную клеть с огнищем в руке, Тырков велел уложить на лавки раненых, а под лавки и возле них — сколько вместится ратников. Остальных разместил во дворе под стенами сарая. Наказал далеко не разбредаться. Мало ли что может случиться? Еще и караульщиков, как обычно, на походе выставил.

— Нынче бы они нам и вовсе ни к чему, — укладываясь кто где, переговаривались дружинники. — Мы же-ть такого страху ляхам задали, что они теперь не скоро сунутся. Пощипали воронам перья — приятно вспомнить.

— Василею Фомичу видней, — тотчас нашелся у Тыркова заступник. — Порядок дела не портит. На свете всяко бывает, — тут он помолчал, покашлял, а затем со смешком добавил: — И то бывает, что ничего не бывает…

Сын князя Пожарского Федор остался с засадниками на Ордынке. Сибирскую дружину в боях у Неглинной изрядно повыбило, а ермачат вместе с княжичем Бог хранил. Если и ранены иные из них, то легко, терпимо. А Федор так и вовсе ссадинами отделался.

Спать в сарае он отказался: где ермачата, там и ему быть пристало. Всего за несколько дней они такими вместниками стали, будто с малых лет в товарищах росли. К тому же мякинник закисшей лузгой, отвейками зерна и еще какой-то вонькостью до основания пропах, а под высокими звездами уходящего августа дышалось легко и спокойно. От земли холодом тянет, кафтан еще от купания в Москве-реке не просох, зато на душе тепло.

Засыпая, Федор думал: «Верно земцы пошучивают: хорош-де Ходкевич складом, да не крепок задом; много хвалился, да быстро отступился. Так теперь и со Струсем будет. Недолго ему в Москве с седьмочисленными боярами сидеть осталось. Скоро и с кремлевских ляхов вороньи перья полетят. С батюшкой моим шутки плохи. Будут знать, кто такие Пожарские…».

А у Тыркова другое на уме. Он мысленно стал живых и мертвых пересчитывать. Ведь ему прежде всего за них перед родными придется ответ держать. Считал, считал, пока о зятя своего Микешу Вестимова не запнулся. Мертвые с поля боя не ходят, а Микеша встал и пошел. Откуда в нем только силы взялись? Весь кровью истек. Хорошо, раны неглубокими оказались. Лекарь из Егожихи Еська Талаев, взятый в дружину у Завозни на Каме, обещал его вскоре на ноги поставить. Без запевалы и песня не поется.

Представив, как они с Микешей и другими тоболяками да томичами под победную песню домой возвращаются, Тырков задремал на подстилке из соломы, которую раздобыл для него Сергушка Шемелин. Неподалеку своим десятком расположились ермачата. А Кирилу Федорова Тырков отпустил с братом Иванцем-Феодоритом в стане келаря Авраамия ночь провести.

Уже под утро приятные поначалу сновидения сменились тревожными. Откуда-то издали вдруг нахлынули звуки рукопашной схватки. Они становились все явственней, все громче, пока не приблизились вплотную.

Тырков открыл глаза. И во́время! Рядом с собой в утреннем свете он увидел лицо польского жолнера и занесенную для удара карабелю. В следующий миг он отбросил его сомкнутыми ногами и, вскочив с необычайной для своего громоздкого тела резвостью, полоснул обидчика саблей.

Оглядевшись, Тырков сходу оценил обстановку. По двору рассыпалось десятка два польских копейщиков и гайдуков. Стараясь не шуметь, они рубили и кололи уснувших мертвецким сном дружинников. Скорее всего это один из недобитых отрядов Ходкевича. С вечера он укрылся где-то на замоскворецких задворках, чтобы поутру мимо утомленных ожесточенными боями ополченцев ускользнуть за земляной вал Скородома. Караульщиков ляхи сняли бесшумно. Могли бы мимо спокойно пройти, так нет же, решили напоследок свою удаль показать, уходя, погромче дверью хлопнуть.

— Отсечь ворота! — заметив неподалеку Афанасия Черкасова, распорядился Тырков. — Живыми ляхов не выпускать!

А ермачата уже и сами сообразили, что делать. Вместе с ними бросился к воротам и Федор Пожарский.

— Се́ргиев! — подражая отцу, срывающимся голосом закричал он.

— Се́ргиев! Се́ргиев! — с готовностью подхватили ермачата.

В это время конный рейтар, свесившись до земли, выхватил из костерка дозорщиков самую большую головешку и ловко зашвырнул в открытые настежь ворота мякинника. Внутри полыхнуло. Из сарая начали выскакивать ополченцы, иные из них в горящей одежде.

Чертыхаясь, Тырков кинулся наперерез рейтару и саблей вышиб его из седла. Затем вбежал в заполыхавший местами сарай.

Лавка, доставшаяся Микеше Вестимову, находилась в дальнем углу. Именно там пламя вскинулось выше и гуще всего. Разыскав Микешу, Тырков подхватил его на руки. Но тут на спину ему обрушился огненный ком. Кольчужку Тырков на ночь снял, чтобы дать отдохнуть утиснутому в длиннополый байдан телу, а мокрый кафтан сменил на сухой охабень. Вот и стал легкой добычей набирающего силу огня.

Превозмогая боль, задыхаясь от дыма, Тырков поспешил к выходу. По пути к нему присоединился Сергушка Шемелин. Голыми руками он стал срывать с воеводы клочья горящего охабня, но Тырков ругнул его:

— Дурак! Сперва раненых выноси!

Сергушка послушно унырнул в клубы красного дыма, а Тырков вместе с Микешей повалился на дворе в мокрую от росы траву. Первым делом он сбил огонь с Микеши, потом опрокинулся на спину и стал растирать о землю язычки вылетающего из-под него пламени.

Тут-то и ожил рейтар, кинувший в мякинник пылающую головешку. Из последних сил он поднялся на колени и, увидев рядом с собой сразившего его воеводу, злорадно вонзил ему в грудь острие кончара. Затем с горделивой улыбкой рухнул замертво. Улыбка эта словно говорила: так умирает истинный шляхтич.

Тырков, слишком поздно заметивший опасность, успел на пядь отодвинуться от удара. Кинжал угодил ему меж ребер справа, а мог бы в сердце. Тело пронзила острая боль. Но ее тотчас затмило обморочное удушье. Будто кто-то изнутри дыхание перекрыл.

Сам не сознавая, что делает, Тырков притиснул ладонь к ране, и почувствовал живительное облегчение. Дыхание, пусть и не полностью, вернулось к нему. Оно клокотало, пузырилось, булькало на его покрытых розовой пеной губах.

С трудом поворотив голову, Тырков глянул на мертвого рейтара, на его торжествующую улыбку и усмехнулся:

«Это не я, это ты себя утихомирил… Тебя сюда не звали. Прежде чем хоронить других, себя похорони. У нас не Польша, есть и больше…».

Расправившись с наскочившими на дружину поляками, ополченцы спохватились: а воевода Тырков где?! Стали искать. А он вон где — раненый и обгоревший под ногами у засадников лежит. С открытыми глазами. Рану на груди зажимает. Как мел белый, с хриплым дыханием, но живой.

Кликнули лекаря.

Первым делом Еська Талаев с помощью ермачат бережно приподнял Тыркова и дал выпить двойного вина с травами. Затем, пропитав тем же вином сложенный в несколько слоев тканец-рединку, объяснил Тыркову:

— Лях тебе плючю продырявил, Василей Фомич. Это грудные черева, что дыхание делают. А с дыркой какое дыхание? Вот ты и захлебнулся. Хорошо, рукой закрыть догадался, не то бы сразу по́мер. Теперича надо надежней ее запечатать. Сделаем так: ты руку сымешь, а как я на рану покрышку положу, опять прижмешь. Договорились? Тогда с богом…

Тырков послушно отвалил ладонь, захлебнулся, напрягся, но Еська успел наложить на рану широкую ленту-рединку и, вернув руку воеводы на место, успокоил его:

— Вот и ладно. Вот и хорошо. Час терпеть, а век жить. Придерживай затычку, покамест я с ожженьями не разберусь.

Осмотрев спину Тыркова, Еська достал из своего лекарского кошеля шильную иглу, накалил ее над не угасшим во дворе костерком и давай прокалывать волдыри. Заодно сор, набившийся в ранки, выковыривал. А сам знахарскую примолвку принялся нашептывать:

— Стань, раб Божий Василей, благословясь и перекрестясь, пойди в чисто поле за воротами. В чистом поле стоит святой камень, на том камени сидит красна девица с шелковой ниткой, рану зашивает, щипь унимает, кровь заговаривает рабу Божиему Василею. А чтобы не было ни щипоты, ни ломоты, ни опухоли, тем моим добрым словом ключ и замок отныне довеку будет. Заговариваю я раба Божия Василея от порезу и ожжения. Булат, прочь отстань, а ты, кровь, жечь перестань. Аминь.

Продолжая шептать еще что-то, Еська обожженные места пахучим снадобьем смазал, а сверху жеваные из черного хлеба лепешки прилепил. Такими же лепешками, но жеваными с солью, он обложил рану на груди Тыркова и лишь тогда одной длинной тесьмой грудь и спину ему перевязал.

— Вот наперво и все, Василей Фомич, — деловито сообщил он. — Ты в памяти. Так и дальше будь. Тот здоровья не знает, кто болен не бывает.

— Буду! — едва ворочая языком, пообещал Тырков. — Рука у тебя легкая, Еська. Хоть вторую плючю дырявь… — и провалился в душное, стреляющее тупой болью забытье…

Очнулся он в келье Крестовоздвиженского мужского монастыря, что возле лесного островка у речки Неглинной расположен. Долго не мог понять, где находится, почему лежит на животе с неудобно повернутой набок головой, а тело его наполнено отдающей в грудь и спину болью.

Услышав чьи-то приглушенные голоса, Тырков позвал:

— Эй! Кто тут? Отзовись!

И тотчас у его изголовья возник большой лохматый Сергушка Шемелин.

— Наконец-то ожил, Василей Фомич! — радостно зачастил он. — А то все спишь да спишь. Как убитый. Я уж в беспокойство впал. Сколько можно? Попугал и будя.

Тырков поневоле улыбнулся. Его растрогало по-детски откровенное изъявление чувств Сергушки.

— Шею ломит, — пожаловался он. — И ноги затекли.

Сергушка заботливо приподнял его и, повернув на бок, стал подтыкать, где надо, набитые соломой подушки.

— Еська не велел тебя ворошить, — попутно рассуждал он. — Но коли ломит, так и можно. Верно я говорю, Василей Фомич? Ты отдыхай себе, а я возле посижу. Глядишь, здоровьечко и прояснится.

Тырков узнавал и не узнавал Сергушку. С виду здоровущий парень. За три месяца белесый пушок на его лице заметно отрос, в бородку и усы превратился, кожа загорела, обветрилась, веснушки исчезли, меж бровей строгая складка легла, а говорит и воспринимает все с доверчивой наивностью деревенского мальчишонки. Сразу видно — чистая душа. Век бы ей такой оставаться.

— Посиди, заботник, — благодарно накрыл его руку своей Тырков и, передохнув, продолжал едва слышным голосом: — Я что-то плохо соображаю. Где мы? Где остальные?

Сергушка и рад стараться. Присев рядышком, он заговорщически спросил:

— Как тебя подранили, помнишь? Ну вот. Дальше Еська тебя на скорую руку подлатал. Тут как раз младший воевода Кирила Федоров вернулся. А ты без памяти лежишь. Он пулей вестового к Пожарскому отправил. Так-де и так. Жду-де распоряжений. Князь его на твое место тут же и поставил, а тебя велел сюда с великим бережением перенести. После де́ла у Крымского брода Кузьма Минин к тебе дюже ласковый. Сам проведать пришел, но ты сильно плох был, даже глаза не открыл… А тут хорошо. Тишина. Покой.

— Тут — это где?

— В Воздвиженском монастыре, где же еще? — удивился его непонятливости Сергушка. — Отсюда до Кремля рукой подать. Вот какой тебе почет, Василей Фомич. Будто боярину. Теперь я у тебя навроде келейника. У-у-у-еее! Монахи-то воздвиженские сами тебя взялись целить. А Еське Талаеву обидно: чем он хуже? Так прямо им и заявил: болезнь-де сама скажет, чего она хочет и кого слушаться будет. Ясное дело, Еську. У него одно правило: кроме смерти, ото всего лечить. Монахи здешние Еське никакой не указ. Он тебя на свой лад целить и перевязывать прибегает. Такой человек, хоть и попал к нам из разбойных воропаев…

Тырков слушал Сергушку не перебивая. Пусть выговорится. Что надо, он и сам из его речи выберет. Да и не до разговоров ему пока. Голова кружится, а в теле такая слабость, что даже на улыбку сил нет.

— Опять же сказать, не с одним Еськой такое превращение вышло, — ободренный молчаливым вниманием Тыркова, возбудился Сергушка. — И-и-и-и! Сплошь и рядом! Но ежели подумать, от ляхов тоже польза есть. Через них народ объединяться стал, силу свою почувствовал, согласие. Кто кем раньше был, на лбу не написано. Зато видно, каков каждый из себя сейчас. Нашу дружину взять. У-у-у-еее! В дорогу из Тобольского города все разные пошли, а ныне поглядеть — совсем другие люди. Оно, конечно, твоими заботами, но не только. Долг-то у нас на всех един: уберечь, что отцы дали. Без корня и полынь не растет. Оттого на пошибаниях с Ходкеевым войском никто из наших не сплоховал. И не сплохуем! Вот те крест!

Тут Сергушка размашисто перекрестился и доверительно вспомнил:

— Когда я еще мальцом был, тятька мне иной раз ухи долонями зажмет, вздымет за голову повыше и спрашивает: Москву видишь? Да как ее не увидеть, если я на шее, как куренок, болтаюсь? Вижу, говорю. С тех пор я к Москве двояко настроен. С одной стороны знаю, что это царь-град. Тут все, кроме птичьего молока, есть. Как в сказке. Кто в Москве не бывал, красоты не видал. Но зачем же за ухи-то вздымать? Ныне вот она, эта Москва. На себя не похожа. Осталось в Кремле побывать, на государское место да на Китай-город своими глазами глянуть… Одного в толк не могу взять, откуда тут китаи взялись? Слыхал я, что они где-то за Сибирью гнездятся. А?

— Мне сперва тоже в удивление было, — борясь с накатившей слабостью, признался Тырков. — Знающие люди это название от степняков ведут. Китай у тех вроде как внутренняя крепость.

— Чудно́, — вздохнул Сергушка. — Названия вокруг все какие-то нерусские: Арбат, Ордынка, Китай. Моя б воля, я бы их все враз поменял. Китай-город, к примеру, Купецким посадом нарек. Чем плохо? Нынче Москва, слава богу, не под степняками стоит. Что было, то сплыло. Этак и ляхи захотят своих названий вперед напшекать. Им только волю дай… Недолго уже косматым гостевать осталось. Одни говорят, мы-де их к новому году из Кремля повыкинем, другие — когда зима ляжет. А ты как себе думаешь?

В ответ Тырков только носом засопел.

Глянул на него Сергушка, а глаза у воеводы закрыты, на обожженную щеку прядь начавших седеть волос свесилась.

— Умаялся, родимый, — заботливо поправил их Сергушка. — Почивай на здоровье. Сон лучше всякого целебного снадобья. А про ляхов я к слову спросил. На мой глаз, с ними еще много мороки будет. Вот встанешь на ноги, тогда и поглядим, сколько они еще продержатся. Болезнь спеху не любит…

Тырков встал на ноги лишь ко дню Покрова Пресвятой Богородицы . Поначалу его раны затягивались быстро, но потом воспалились, язвами пошли. Еська Талаев несколько мазей переменил, прежде чем Тырков вновь пошел на поправку.

За это время не было дня, чтобы кто-нибудь из сибирской дружины к нему не наведался. Чаще других Кирила Федоров, Харлам Грищаков, Тренька Вершинин, Федька Глотов, близнецы Игнашка и Карпушка Куроеды ну и, конечно, ермачата, такие разные обличием и повадками, но такие единодушные, а с ними Федор Пожарский. Каждый непременно гостинец несет. Один — корзину ягод или яблок, другой — сотовый мед или пастилу из овощей, третий — лососину, завезенную торговым путем из Карелы, а Игнашка с Карпушкой — непременно курятину, испеченную на вертеле или вареную в рассоле. Зря, что ли, всю их родову Куроедами кличут?

На Москве голодно, а у Тыркова в келье всего вдосталь. Вот он и старается своих доброхотов ответно угостить — чем Бог послал. А сам о том, о другом их расспрашивает. Он — воевода. Ему знать положено, что в низах происходит. А о том, что в верхах делается, ему Кузьма Минин, Павел Хмелевский, Исак Погожий и другие начальные люди, навестившие его, рассказали. Так что Тырков за время излечения от текущей жизни не только не отстал, но еще глубже в нее окунулся, стал замечать то, чего раньше в спешке не замечал. У него появилось время для раздумий, сопоставлений и более широкого видения постоянно меняющихся событий.

Узнав, что его дружинники вместе с другими ополченцами Замоскворецкий полуостров в излуке Москвы-реки глубоким рвом перегораживают, а на валу защитные плетенки ставят, Тырков удивился: зачем? После разгрома войска Ходкевича земской рати вроде бы некого бояться: гетман остатки своего войска далеко от Москвы увел, Струсю и Будзиле без крепкой подмоги через Замоскворечье своими силами не пробиться. Стало быть, незачем и огород городить.

— Пожарский ничего зря не делает, — мягко возразил ему Кирила Федоров. — Значит, на то причина была.

— Какая?

— Ходкевич письмейце в Кремль успел переправить: потерпите-де, пано́ве, не далее чем через три недели с новыми силами к вам вернусь, тогда мы кремлевский узел и развяжем. А гетман слов на ветер не бросает. Его письмейце во всех польских отрядах для взбодрения духа читано. Об этом перебежчики в один голос говорят.

— И много перебежчиков?

— Да и немало, Василей Фомич. Казаки Трубецкого их нещадно побивают, а земцам Пожарский с Мининым настрого запретили. Вот они к нам и бегут. Вчера один из тех гайдуков явился, которых изменник Гришка Орлов в Кремль через Ордынку тайным делом провел. Они без кормов прошмыгнули, налегке, надеясь на обоз, что казаки следующим днем на Ордынке распушили. А в Кремле и без них скудно. Тамошние сидельцы кошек, собак, мышей, птиц давно переловили, лебеду, крапиву, кору с деревьев ободрали. Всяк выживает, как может. Воловья шкура за полтора — два рубля продается, лепешка с лебедой или дохлая ворона — за рупь. А тут — на тебе! — нахлебники пожаловали. Вроде бы еще и не голодовали, как следует, дольше других должны продержаться, ан нет. Уже несколько гайдуков померло. И на немцев тоже мор напал. Долго они так не продержатся. Не знаю даже, верить этому или нет, но перебежчик на том клянется, что польские старосты велели сколько-то пленных насмерть забить, чтобы гайдуков накормить. Такие вот у них там нынче дела. Этак скоро друг друга начнут есть. С них станется.

— Про Орлова-то что слышно? Земля под ним еще не провалилась?

— Да вроде нет.

— Жаль. Вот с кого Божью казнь следовало бы начать — с пресмыкателей, потатчиков и прямых изменников. Но их покуда бесы прикрывают.

— Коли ты бояр, дворян и купцов с семьями, что вместе с ляхами в осаде сидят, в виду имеешь, то им тоже несладко приходится, — справедливости ради заметил Кирила Федоров. — Это поначалу они вольготно жили, а теперь поляки их ни в грош не ставят. Особо нижние сословия. В заложников превратили. Голодный и пан хлеба украдет, а что говорить о простых жолнерах? Раньше они украдкой чужое брали, по ночам, а нынче днем рыщут, не таясь. Еще и кремлевских сидельцев запугивают: вот вломятся-де в Кремль и Китай-город казаки и дворянские холопы, начнут мстить, все дочиста отнимут, жен и детей по рукам разберут, а вас самих на цепи посадят или в глухие места отошлют. Как тут не бояться? Страх и голод любого в могилу сведут. Вот и пошли они по кремлевским дворам сторонников польского выбора косить. С одной стороны, поделом им за содеянное, с другой — жалко. Погибают-то не они сами, а их родичи либо дворовая челядь. Эх, скорей бы Кремль от ляхов очистить! — тут Кирила мечтательно вздохнул и с сожалением добавил: — Раньше времени, видать, не получится. Трубецкой со своими таборами опять ни туда, ни сюда. Помогает вроде, а будто палки в колеса ставит.

— Да, — согласился Тырков. — Не решив дело с ним, кремлевский узел и впрямь не развязать…

Казалось бы, после разобщенной, неравной, но все-таки совместной победы казакам из подмосковных таборов с земцами нижегородского ополчения нечего делить: вместе кровь проливали и еще прольют, вышибая из Кремля Струся и Будзилу. Но в начале сентября в стане князя Трубецкого заговор против Дмитрия Пожарского открылся. И возглавил его не кто-нибудь, а член Совета всей земли, созданного в Ярославле, костромской воевода Иван Шереметьев. Самое горячее время под надуманными предлогами он у себя за Волгой пересидел, а теперь с братом Василием под Москву сеять ветры раздора явился. К Пожарскому даже для вида не заглянул, сразу в острожный городок Трубецкого на Яузе подался. Они с ним старые приятели. Вместе второму Лжедмитрию служили. Под крылом самозванца Трубецкой главой Тушинской боярской думы стал, а Шереметьев многочисленные земли и поместья за верность получил. Сто́ит ли удивляться, что вокруг Ивана Шереметьева тотчас князья Григорий Шаховской, Иван Засекин, известный перевертень Иван Плещеев и другие тушинцы собрались?

Минин их заводчиками всякого зла называет. И впрямь заводчики. Перво-наперво они на то казаков и атаманов подбивать стали, чтобы те под Москвой наги и босы не сидели, а поспешали бы в Ярославль, Вологду и другие зажиточные города за кормами, добротной одеждой и прочими надобностями. Не беда, ежели попутно у заготовщиков, которых Кузьма Минин в глубинки посылает, они обоз, другой, третий себе переймут. Господь велел с ближними по-братски делиться. Вот и выходит, что на словах они за объединение двух ополчений ратуют, а на деле всеми силами стараются ему помешать. Зачем им это надо? — А затем, чтобы натиск на засевших в Кремле поляков ослабив, Смуту на Руси подольше сохранить. Им удобный царь нужен, из их круга. Вот и хотят сначала власть в Москве и на местах к рукам прибрать, довести народ до изнеможения, а потом в суматохе выборных дел имя своего ставленника выкликнуть.

Дмитрий Трубецкой для этого вполне может подойти: в его жилах течет кровь великих литовских князей Гедиминовичей. Он богат, знатен, собой не дурен, в трудный для Московского государства час стал витязем народного ополчения. И старцы Троице-Сергиева монастыря его всеми мерами поддерживают. А коли Трубецкой честнóму люду не поглянется, можно предложить в государи родословного князя Дмитрия Черкасского или Михаила Романова. Не беда, что Романову шестнадцать лет всего — ни хватки, ни опыта, ни особой знатности он не имеет. Зато он сын самого владыки Филарета, сестра которого, Анастасия Романова, любимой женой царя Иоанна Грозного была. Ныне Филарет, схваченный Сигизмундом на посольстве в Смоленске, вместе с князем Василием Голицыным в Гостинском замке в Варшаве пленником у поляков томится. Его осеняет ореол мученика и отчизнолюбца. Мало кто теперь помнит, что именно на подворье Романовых и Черкасских Лжедмитрий Отрепьев свой путь к самозванству начинал. Дыма без огня не бывает. Узнав, кто трон из-под него выбивает, царь Борис Годунов братьев Романовых, их родных и близких гонениям по доносу об отравительстве подверг. Кого к Белому морю сослал, кого в Пермскую глубинку, кого в Пелым и другие далекие места, а главного из них — Федора Никитича — в Антониев Сийский монастырь под именем Филарета постриг. Оттуда его все тот же Гришка Отрепьев, дорвавшись до власти, вызволил и в сан митрополита Ростовского и Ярославского возвел. Ну а патриархом всея Русии его второлживый Тушинский вор Богдашка Шкловский при себе поставил. Однако все это нынче превратностями судьбы воспринимается. Народ страдальцев любит. Он помнит, каким красивым, светлодушным, близким к блаженному царю Федору Филарет Романов в миру был. Многие ждут, когда он из польского плена вернется, сыну на трон государиться поможет, а после вместе с ним царствовать будет.

Однако земцы и казаки из северных уездов ныне Дмитрием Пожарским восхищены. Именно его, а не Трубецкого они первым витязем народного ополчения видят. Рода он старинного, княжеского. В перелетах из одного стана в другой не замечен. Опыта государского управления в Ярославле набрался. Храбр. Отчизнолюбив. Чего доброго, именно его после окончательного изгнания из Москвы поляков народ на царском престоле захочет увидеть. Вот и замыслили тушинцы на него казаков и атаманов из подмосковных таборов Трубецкого натравить. Год назад, поверив подложному письму злопыхателей, вольница Ивана Заруцкого прямо на кругу Прокопия Ляпунова бессудно зарубила. Так же и с Пожарским заговорщики задумали поступить. Да не вышло. Нашлись честные люди, которые вовремя о готовящемся покушении князя предупредили.

А тут как раз настоятель Троице-Сергиева монастыря Дионисий своих посланцев во главе с Авраамием Палицыным к казакам подмосковных таборов прислал: денежная-де казна обители вконец истощилась, а потому, христолюбцы, примите, как обещано было нашим келарем Авраамием, ризы, стихари, епитрахили, Евангелия в окладах и прочие церковные сокровища; как только монастырь оброки со своих крестьян соберет, все они за тысячу рублей будут назад выкуплены; лишь бы вы от Москвы, не отомстивши врагам крови христианской, не расходились и с земскими отрядами до полного одоления польских и литовских людей стояли.

К Трубецкому и Пожарскому Дионисий с отдельным посланием обратился.

«О благочестивые князи Дмитрий Тимофеевич и Дмитрий Михайлович! — заклинал он их. — Сотворите любови над всею Российскою землею, призовите в любовь к себе всех любовию своею».

У одних казаков дары Троице-Сергиева монастыря слезы благодарности вызвали, у других недоумение.

— Что толку от заклада даже и в тысячу рублей? — ворчали они. — От голода и холода он нас не спасет, зато особую охрану для сбережения потребует.

Те и другие сошлись на том, что церковные ценности монастырю правильнее всего со словами сердечной благодарности следует не медля вернуть, а с земской ратью Пожарского — вопреки всяким слухам и шепотам — побожеские отношения наладить.

Подействовали увещевания Дионисия и на Трубецкого. Он было губу закусил: я-де боярин, а Пожарский — стольник, вот пусть он мне первый и челом бьет. Однако после того, как Совет всей земли воровской заговор Шереметьева и тушинцев раскрыл и оповестил о нем грамотами многие замосковские города, а Троицкий архимандрит Дионисий двух князей Дмитриев к любви и согласию призвал, пришлось Трубецкому пути согласия со своим соперником искать. А это при его заносчивости и злопамятстве дело непростое. Без посредников здесь не обойтись. И первый из них — келарь Авраамий.

Но даже самый искусный посредник не добьется желаемого успеха, если его подопечный ему в этом деле не поможет. Пожарский свою отвагу и воинское умение в деле с гетманом Ходкевичем показал, настала очередь Трубецкому отличиться. Понимая это, он принялся калеными ядрами Кремль и Китай-город обстреливать, а в Корнильев день приступом решил их взять. Да не вышло. Царский детинец без мощных осадных орудий да еще малыми силами не прошибить. Крепкий орешек.

В отличие от Трубецкого Пожарский попытался миром дело решить, без ненужной крови. Получив известия от своих разведчиков, он увещевательную грамоту осажденным послал. Обращена она была не только к польским полковникам, но и ко всему рыцарству, немцам, черкасам, гайдукам. На польский язык ее перетолмачил ротмистр Павел Хмелевский. От него Тырков и узнал дословное содержание этой грамоты.

«Ведомо нам, — говорилось в ней, — что вы, сидя в осаде, терпите страшный голод и великую нужду, что вы со дня на день ожидаете своей погибели. Вас укрепляют в этом и упрашивают Николай Струсь и Московского государства изменники Федька Андронов и Ивашко, Олешко с товарищами, которые с вами сидят в осаде. Они это говорят вам ради своего живота. Хотя Струсь ободряет вас прибытием гетмана, но вы видите, что он не может выручить вас. Сдайтесь нам пленными, объявляю вам, — не ожидайте гетмана. Бывшие с ним черкасы на пути к Можайску бросили его и пошли разными дорогами в Литву. Дворяне и боярские дети в Белеве, Ржевичане, Старичане перебили и других ваших военных людей, вышедших из ближайших крепостей, а пятьсот человек взяли живыми. Гетман со своим конным полком, с пехотой и челядью 3 сентября пошел к Смоленску, но в Смоленске нет ни одного новоприбывшего воина, потому что польские люди ушли назад с Потоцким на помощь к гетману Жолкевскому, которого турки побили в Валахии… Войско Сапеги и Зборовского — все в Польше и Литве. Не надейтесь, что вас освободят из осады. Сами знаете, что ваше нашествие на Москву случилось неправдой короля Сигизмунда и польских и литовских людей и вопреки присяге. Вам бы в этой неправде не погубить своих душ и не терпеть за нее такой нужды и такого голода. Берегите себя и присылайте к нам ответ без замедления. Ваши головы и жизни будут сохранены вам. Я возьму это на свою душу и упрошу всех ратных людей. Которые из вас пожелают вернуться на свою землю, тех пустят без всякой зацепки, а которые пожелают служить Московскому государю, тех мы пожалуем по достоинству… А что вам говорят Струсь и московские изменники, будто у нас в полках рознь с казаками и многие от нас уходят, то им за обычай петь такую песню и научать языки говорить это, а вам стыдно, что вы вместе с ними сидели. Вам самим хорошо известно, что к нам идет много людей и еще большее их число обещает вскоре прибыть. А если бы даже у нас и была рознь с казаками, и то против них у нас есть силы, и они достаточны, чтобы нам стать против них»…

Ответ из Кремля, писаный от имени хорунжего Иосифа Будзилы, Трокского конюшего Эразма Стравинского и других региментаров польского войска, был скор, напыщен, язвителен и излишне многословен:

«…Письму твоему, Пожарский, которое не достойно того, чтобы его слушали наши шляхетские уши, мы не удивились, так как ни летописи не свидетельствуют, ни воспоминания людские не показывают, чтобы какой-либо народ был таким тираном для своих государей, как ваш, о чем если бы писать, то много нужно было бы употребить времени на бумаги… Впредь не обсылайте нас бесчестными письмами и не говорите нам о таких вещах, потому что за славу и честь нашего государя мы готовы умереть и надеемся на милость Божию и уверены, что если вы не будете просить у его величества короля и у его сына помилования, то под ваши сабли, которые вы острите на нас, будут подставлены ваши шеи. Впредь не пишите к нам ваших московских сумасбродств, — мы их уже хорошо знаем. Ложью вы ничего у нас не возьмете и не выманите. Мы не закрываем от вас стен; добивайте их, если они вам нужны, а напрасно царской земли шпынями и блинниками не пустошите; лучше ты, Пожарский, отпусти к сохам своих людей. Пусть хлоп по-прежнему возделывает землю, поп знает церковь, Кузьма пусть занимается своей торговлей, — царству тогда лучше будет, нежели теперь при твоем управлении, которое ты направляешь к последней гибели царства…».

Список с этого бранчливого послания шляхтичей добыл для Тыркова Кирила Федоров, вхожий не только к воеводам, но и к дьякам ополчения. Дождавшись, когда Тырков ее прочитает, он возмущенно засопел:

— Каково, Василей Фомич, а? Выходит, это русский народ московских государей тиранит? Выходит, это он царскую землю шпынями и блинниками пустошит? Ловко! Еще и облаяли князя Пожарского на его милосердии. Да я бы их за такие слова в чернилах, коими они свои враки писали, утопил!

— Постой, Кирила свет Нечаевич, не кипятись, — невольно улыбнулся его молодой горячности Тырков. — Сам знаешь, за враки пошлин не берут. Чем они больше и нелепей, тем зацепистей. Но здесь враки не на голом месте построены. В них свой смысл есть. Вчитайся в них и поймешь, что речь тут о притязаниях королевича Владислава идет.

— Да ну… — поморщился Кирила. — Скажешь тоже…

— Ничего «не да ну». Владислав себя уже государем Московским возомнил, а народ ему вместе с папашей Жигимонтом от ворот поворот дал. Ну чем не тиран? Сперва на верность королевичу присягнул, а теперь его доверенных, как мышей в мышеловке, держит. Что для нас освобождение, то для поляков ложь и сумасбродство. Оттого паны и бранятся, что свое бессилие чувствуют.

Кирила торопливо перечитал ответ из Кремля и вдруг по-мальчишески рассмеялся:

— Выходит, и мы с тобой тираны этому Владиславу? Ну это же совсем другое дело! Как я сразу-то не сообразил?

Но Тырков его веселости не поддержал:

— Три недели, которые Ходкевич назначил, нынче истекли. А поляки — народ памятливый. Вот я и думаю, как бы они на заложниках, о которых ты как-то говорил, не отыгрались. Лишние рты им теперь в обузу…

В своем предчувствии Тырков не обманулся. Несколько дней спустя Струсь и Будзила решили изгнать из Кремля и Китай-города всех, кого посчитают лишними. Вот и устроили облаву на женщин, стариков и детей. Не разрешая ничего брать с собой, польские жолнеры стали сгонять их на Торговую площадь, а правящим боярам во главе с Федором Мстиславским велели договориться с предводителями ополчения, чтобы они их приняли. Если же кто-нибудь вздумает во время передачи заложников в Кремль ворваться, те не медля будут перебиты, а ослушники под взрывы пороховых бочек попадут.

Не надеясь на Трубецкого, Мстиславский к Пожарскому со слезной просьбой обратился: встреть-де наших жен и детей, князь, от обидчиков всякого рода охрани, о дальнейшем их мирном проживании позаботься; это милосердное деяние тебе зачтется.

Пожарский их просьбу исполнил. Поставив на пути в свой стан крепкие караулы, он сам навстречу изгнанницам и изгнанникам выехал и сделал все для того, чтобы они вопреки ору таборных казаков и московской черни к дворянам и посадским людям по родству и свойству попали.

Не успел Пожарский с этим делом управиться, прискакал гонец из Вологды с позорной вестью: воеводы Иван Одоевский Меньшой и князь Григорий Долгорукий город пропили. У них все делалось хмелем — что в отъезжих караулах, что на сторожевых башнях, что в наряде у пушкарей и затинщиков. Вот и проспали польских и литовских людей с черкасами, которые от Ходкевича отделились и за час до восхождения солнца на день пророка Ионы и Петра-мытаря изгоном на Вологду пришли, посады сходу выграбили и выжгли, младшего воеводу и дьяка Истому Карташова убили, а архиепископа Сильвестра в заклеп посадили. Из Белоозера на помощь Вологде воевода Григорий Образцов со своим полком подошел, но его пока никто не слушается. Все друг друга грабят. И главный вред от тех казаков идет, что из подмосковных таборов Трубецкого за кормами нагрянули.

Для водворения порядка Пожарский на Вологодчину князя Федора Елецкого с отрядом дворянской конницы послал, а сам попросил посредников встречу ему с Трубецким ускорить.

Для решающего разговора предводители ополчений сошлись у реки Неглинной. Разговор у них получился трудным, затяжным, нелицеприятным, но закончился он примирительным соглашением — сначала на словах, потом на бумаге. В числе других его вынуждены были подписать Иван Шереметьев, окольничий Федор Плещеев, дворянин Данила Микулин и другие тушинцы. А чтобы этому соглашению огласку дать, Пожарский велел разослать по городам грамоту такого содержания:

«Были у нас до сих пор разряды разные, а теперь, по милости Божией, мы, Дмитрий Трубецкой и Дмитрий Пожарский, по челобитию и приговору всех чинов людей, стали заодно и укрепились, что нам да выборному человеку Кузьме Минину Москвы доступать и Российскому государству во всем добра хотеть без всякой хитрости, а разряд и всякие приказы поставили мы на Неглинной, на Трубе, снесли в одно место и всякие дела делаем заодно и над московскими сидельцами промышляем: у Пушечного двора и в Егорьевском монастыре, да у Всех святых на Кулишках поставили туры и из-за них по городу бьем из пушек беспрестанно и всякими промыслами промышляем. Выходят из города к нам выходцы, русские, литовские, немецкие люди, и сказывают, что в городе из наших пушек побивается много людей, да много помирает от тесноты и голоду, едят литовские люди человечину, а хлеба и никаких других запасов ничего у них не осталось, и мы надеемся овладеть Москвою скоро. И вам бы, господа, во всяких делах слушать наших грамот — Дмитрия Трубецкого и Дмитрия Пожарского и писать об всяких делах к нам обоим, а которые грамоты станут приходить к вам от кого-нибудь одного из нас, то вы бы этим грамотам не верили».

«Ну, наконец-то, — возвращаясь из монастыря к своей дружине и к своим обязанностям, думал Тырков. — Теперь-то уж мы точно кремлевский узел развяжем!».