Четвертый снег выпал на день обретения Казанской иконы Божией матери . К этому времени листва с деревьев полностью облетела, ряска, зеленевшая по краям излук и затонов, на дно опустилась, сырость черной грязи морозцы подобрали, а дни все заметней на убыль пошли. Правильно бывалые люди говорят: «До Казанской — не зима, с Казанской — не осень». Еще и пошучивают: «Сказывали бабы, что на Казанскую в старые годы мужик на печи замерз».

Полякам и их пособникам, засевшим в Кремле и Китай-городе, не до шуток. От голода и холода они не то что человечину есть стали, но и с ума сходить. До того дело дошло, что князь Иван Голицын посмел крамольную для поляков мысль о сдаче Кремля вслух высказать. За это его Николай Струсь тут же велел под стражу взять. Но уже через несколько дней на совете королевских региментаров соначальник Струся Иосиф Будзило заявил, что не имеет смысла и дальше возвращения гетмана Ходкевича ждать, пора к переговорам с Пожарским и Трубецким приступать. Ведь переговоры — это еще не сдача крепости, а возможность прощупать противника, поторговаться, свои условия перемирия ему навязать. Более того, Будзило вызвался сам послом-заложником в расположение неприятеля отправиться. Трокский конюший Эразм Стравинский, другие полковники и ротмистры его горячо поддержали. Пришлось Струсю их решение принять.

Весть о том, что поляки сами на переговоры с предводителями ополчения напросились и послом не какого-нибудь третьестепенного писарчука, а равного им по главенству полковника Будзилу прислали, всколыхнула земских ратников и таборных казаков.

— Ну наконец-то лед стронулся, — обнадежились одни. — Сиденьем тоже города берут, не только натиском! Не поймали карася, так поймаем щуку.

— Держи карман шире, — засомневались другие. — Ляхи — блудливое племя. Жарко желают, да губы поджимают. Пока их смерть не накажет, рядиться будут.

Третьи и вовсе распетушились:

— Да что с этим Будзилой воду в ступе толочь? Свернуть ему шею — и вся недолга. Без пастуха и овцы — не стадо.

А Иевлейка Карбышев вздохнул задумчиво:

— Журавли за море клином летят, гуси — вереницей, скворушки — скопом, а ляхам вверх тормашками придется лететь, — и засмеялся.

Однако переговоры с Будзилой ни к чему определенному не привели. Кабы не сопровождение, которое к нему князь Пожарский приставил, казаки Трубецкого на обратном пути его непременно прикончили. Но не сразу. Сначала они грозились любого шляхтича, который к ним в руки попадет, по улицам растерзанной Москвы на старой кляче провезти, да не как-нибудь, а задом наперед, в вывернутой наизнанку шубе, с рожей, измазанной дерьмом. Пусть полюбуется, что после нашествия Короны Польской на Руси сталось. Не все же ляхам с кремлевских стен русский народ быдлом обзывать, сурками, прячущимися в норы, трусливыми ослами, песьей кровью и еще невесть кем. Не все же им в дела чужого государства лезть. Недалек день, когда им за все злодеяния в аду гореть придется.

Заодно и на Пожарского гнев казаков пал. Очень уж он с ляхами и их прихвостнями носится. Как с писаной торбой. Давеча боярынь и дворянских жен с чадами и домочадцами, самою же шляхтой из Кремля и Китай-города изгнанных, пальцем не дал тронуть, нынче — Будзилу. Это куда годится? Стали гадать, кого князь своим послом-заложником на ответные переговоры к Струсю пошлет.

Утром на Казанскую это и выяснилось. Мимо караулов, составленных из земцов Пожарского и казаков Трубецкого, к воротам Кремля проследовал посольский отрядец стольника Василия Бутурлина, того самого, что еще при жизни Прокопия Ляпунова и по его поручению о судьбе Великого Новгорода со шведским наместником Якобом Делагарди переговоры вел, да так двоедушно, что вскоре Новгород под шведами оказался.

Весть о столь неудачном выборе посланника к полудню облетела все казацкие таборы и вызвала новый всплеск негодования.

— Не верим Бутурлину! — закричали самые поперечные. — Он хоть со шведами, хоть с ляхами за глаза сговорится, а мы расхлебывай. Не желаем!

— А и верно, — полетели голоса им в поддержку. — Доколе нас ляхи будут за нос водить? Позимье на дворе, а они все телятся. Молчан-собака и та, терпя, гавкнет, а у нас что, мо́чи нет? Или мы без спросу теперь гавкнуть не можем? Без Бутурлина с Пожарским…

— Выходит, не можем, — стали подзуживать крикуны, — От поры до поры все топоры, а пришла пора, нет топора.

— Не слушайте баламутов, братцы! — пробовали урезонить товарищей сторонники переговоров, — Не сегодня так завтра ляхи сами ворота откроют. Зачем зря силы тратить, лишнюю кровушку лить? Князю Пожарскому сверху видней…

Но искра уже дала язычки пламени. Они стремительно побежали по Замоскворечью, захватывая все новые и новые станицы. Кто-то в сполошный колокол ударил. Ему тут же ответили колокола окрестных звонниц. Недолго думая, пушкари замоскворецкого наряда, что стоял на Ивановском лужку возле церкви Всех Святых в Кулижках, по Китай-городу чугунными ядрами принялись палить.

— Коли вздыбится народ, и черт его не уймет! — стекаясь под воинские хоругви, радовались казаки. — А ну-ка поможем Бутурлину ляхов уломать!

— Как бы они его самого в сердцах не уломали.

— Велика беда. Он, чай, не праведник, чтоб его жалеть. А коли праведник, смерть ему в честь и похвалу будет. Знал ведь, на что идет. Ради такого дела все простится…

В казаков и впрямь черт вселился. С приставными лестницами, оставшимися от прежних приступов, с осадными щитами и подкатными срубами-турами, возбуждая себя и других яростными криками, они хлынули к стенам Китай-города. Их поддержали московские низы и ополченцы из станов Пожарского. Будто рой диких пчел вдруг облепил стены Большого посада. Натиск получился таким дружным и устрашающим, а наемники так измотаны голодом и безнадежностью своего положения, что серьезного сопротивления разъяренному множеству оказать не смогли. Лишь первую волну казаков и земцов им удалось обрушить с лестницами вместе на головы наступающих. Вторая смяла и подавила их. Третья обратила в паническое бегство. В поисках спасения жолнеры и черкасы метались по Ильинке, Варварке и прилегающим к ним проулкам Китай-города. Но всюду их настигали копья, сабли, сулицы упоенной долгожданным прорывом казачьей вольницы и ополченцев Пожарского. Только немногие из поляков и служилых иноземцев успели перебежать к Кремлю и укрыться за его могучими стенами.

В пылу сражения удальцы не заметили, как наступил вечер, погасло небо, змейками заструилась под ногами поземка, задувая редкий крупитчатый снежок в глаза, зализывая кровавые следы побоища. Кабы не темнота, они бы и Кремль на одном дыхании кинулись брать, так у них все внутри кипело и торжествовало. Но, видно, и впрямь две радости на один день не бывает.

Уже в сумерках поляки выпустили из Кремля воеводу Василия Бутурлина. Вопреки предсказаниям иных казаков — живого и невредимого. Хотя, как он потом поведал Минину и Пожарскому, польские старшины, взбешенные нападением ополченцев на Китай-город, поначалу за сабли схватились.

— Пся крев ! — бранились они. — Возможно ли во время переговоров баталию делать? Это есть нарушение правил, позорное для легата ! О свента матка, дай ему смерть от наших карабелей!

Но Бутурлин не растерялся.

— Не советую трогать меня, панове, — остудил их он. — Сами виноваты. Это вам последнее предупреждение от наших первых воевод. А теперь образумьтесь, любезные, сабельки свои острые спрячьте, иначе разговора у нас не получится. Учтите: я — ваше единственное спасение.

— Как то можно? — растерялись они. — Поведж !

— Ежели меня порубите, то через кого с князем Пожарским и князем Трубецким о сдаче Кремля договариваться будете? Другого выхода у вас нет, как гнев свой унять и хорошенько подумать…

Пошумели старшины еще, пошумели, да делать нечего. Решили подождать, чем вытечка казаков закончится, а до тех пор посадили Бутурлина в промозглую темничку.

На его счастье, приступ взятием Китай-города увенчался. И сразу все переменилось. Выпустили поляки Бутурлина из заклепа, криво улыбаются и даже шутят: не змез ли? с тем ся светом не пожегнал ли ? А то паны полковники его к себе на разговор здоровым хотят видеть и весьма отдохнувшим.

Пришлось Бутурлину по пути в царские палаты отшучиваться:

— Слава богу, от меня еще ладаном не пахнет. А от ваших панов полковников я и впрямь успел отдохнуть. Пора и за дело приниматься.

По поведению стражников он сразу понял, что ляхам в Китай-городе крепко досталось, иначе бы они себя по-иному вели.

В царских палатах его ждали заметно присмиревшие старшины. Делая вид, что ничего не случилось, Иосиф Будзило сообщил Бутурлину:

— Для окончательного решения спорных вопросов наша сторона предлагает пану Пожарскому и пану Трубецкому съехаться завтра с паном Струсем и паном Мстиславским в нейтральном месте. Однолично. Что пан воевода об этом думает?

Помолчав для весомости своего ответа, Бутурлин согласился:

— Однолично, так однолично. Думаю, ваше предложение будет принято.

— Тогда не назовет ли пан воевода час и место встречи?

У Бутурлина и на это ответ готов:

— Ровно в полдень в застенке меж Кремлем и собором Покрова на рву. Говорить, не сходя с коней. Так короче и прямей будет. Подходы туда мы от Москвы-реки до Неглинной накрепко перекроем. Но и вы из Кремля чтобы не высовывались.

— То и так разумеется, — поморщился от его последних слов Будзило и прощально трепыхнул унизанными перстнями пальцами: — Пан может себе ехать.

Бутурлин давно понял, откуда у Будзилы перстни с драгоценными камнями. Ну конечно же, из царской сокровищницы. И мысленно позлорадствовал: «Не в коня корм. Нынче ты, наглая рожа, в ворованном серебре-золоте гуляешь, а завтра с голым задом останешься».

В ставку Пожарского Бутурлин возвращался в приподнятом настроении.

«Надо же, как удачно я место завтрашней встречи назначил, — покачиваясь в седле, думал он. — Нынче у нас Казанская. А собор Покрова Пресвятой Богородицы царь Иван Грозный в память о взятии Казани поставил. Тогда Богородица русское войско от татарского оружия своим покрывалом укрыла. Вот и сего дня взятие Китай-города без ее покрова не обошлось. Зря таких совпадений не бывает. Выходит, мы сызнова икону Казанской Божией Матери обрели…».

Много в душе Василия Бутурлина темного и постыдного за годы Смуты скопилось — алчность, жестокость, двоедушие, непостоянство, но нет-нет да и вспыхнет в ней свет неизъяснимый, любовь к людям, к земле родимой, гордость за русскую силу и веру, широту и братство в тяжкую пору, и возрадуется тогда его душа и заплачет, и затоскует, и умилится — вот как сейчас, на склоне переменчивого октября, под голубыми звездами, которые над Москвой и освобожденным от поляков Китай-городом зажглись, а скоро, даст Бог, и над Кремлем зажгутся…

Выслушав Бутурлина, Пожарский его действия одобрил и тут же новое поручение дал:

— А теперь, Василий Иванович, поезжай на Яузу к князю Трубецкому. Он нынче в радости, что его казаки у поляков Китай-город отобрали. Боюсь, как бы не вздумалось ему твои договоренности переиначить. Уж если ты со Струсем и Будзилой сумел общий язык найти, то с Трубецким и вовсе найдешь. По прежним-то временам вы близко знались. Вот и постарайся, чтобы завтра он у Покровского собора точно был. Жду тебя назад с его согласием.

Оставшись наедине с Мининым, Пожарский спросил:

— Что-то ты приумолк, сподвижник. О чем думаешь?

Минин ответил ему отрешенным взглядом. Казалось, он не услышал Пожарского. Но нет, вопреки этому взгляду последовал вразумительный ответ:

— Нынешний день в уме перебираю, Дмитрий Михайлович. Казаков Трубецкого за непослушание браню. Но и хвалю вместе с тем. Видишь, как все вдруг сошлось — позимняя Казанская, нечаянный приступ, место завтрашней встречи, которое Бутурлину пришло в голову именно у собора Покрова назначить. А мне видение было, что мы там с тобой в какой-то другой жизни повстречались… К чему бы это, понять не могу.

— Не можешь, так и не надо, Миныч. Спасибо, что в этой встретились. Нам бы ее с честью дожить. Как отцы завещали.

— Святые слова, — лицо Минина посветлело. — Сколько живу, столько многоцветию жизни и удивляюсь. Все в ней есть — свет и темень, счастье и горе, слабость и сила, смерть и рождение… Минувший день взять. Начался он вздорами казаков, а чем закончился? Всем миром поляков и литву из Китай-города низложили . Даже самые низкие сердца на правом деле себя высокими показали. Даже самые далекие по роду и положению люди сблизились. Дело в завязку пошло. Вот я и думаю: наступит же такое благословенное время, когда ни в государствах, ни меж государствами розни не будет. Когда вражда по общему хотению отпадет, а ее место займут уважение и справедливость. Человеку немного надо. С одной стороны, излишества его губят, с другой — нищета неизбывная. Они ведь не меньшую вражду меж людей рождают, чем распри языков и вер. Разумную середину найти ой как трудно, но не безнадежно. Затем нам жизнь и дана, чтоб искать, а обретя — из рук не выпустить.

— Вот за это я тебя и люблю, друже, — поддавшись внезапному порыву, обнял Минина Пожарский. — За то, что не о себе в первую голову думаешь, а о жизни праведной.

— И ты мне тем же люб, — признался Минин. — Не тот живет больше, кто живет дольше, а тот, кто для людей…

Они не ложились спать до тех пор, пока не вернулся от Трубецкого Бутурлин.

— Сговорились! — не без гордости сообщил он. — Хотя и потрудиться пришлось. На радостях князь привередлив стал. Велел передать, что он сразу из своего городка на встречу отправится, а ты чтоб из своего ехал. На Красной площади и свяжетесь.

— Спасибо за труды, Василий Иванович, — успокоился Пожарский. — Теперь с чистой душой можешь отдыхать. Что хорошо, то хорошо, а будет лучше, так и увидим…

За Казанской следует ничем не примечательный Иаков день. Он выдался хмурым, ветреным. В такую погоду все тускнеет, становится серым и неприютным. Потускнела и Красная площадь. Река Неглинная, от которой подъем к площади ведет, подернулась зыбью, разбившей тонкий прибрежный ледок.

Оставив сопровождение на заставе у Неглинной, Пожарский отправился дальше один, как и было условлено. На этот раз площадь, зажатая между стенами Кремля и Китай-города, показалась ему широкой клочковатой улицей, уходящей вверх по склону до крутого обрыва над Москвой-рекой. Столетие назад здесь ничего не было. А Красной площадью называли лужок у Красного крыльца великокняжеского дворца. Со временем дворец разросся до размеров царского. Вместе с ним разрослась и площадь. Она выступила за стены сначала деревянного, затем белокаменного Кремля, заполнилась торговыми рядами. Не только в праздничные, но и в будние дни площадь кипела народом, радовала глаз яркостью красок и простором. Однако за годы иноземных нашествий и внутренних бед эти ряды, как и бóльшая часть Москвы, до основания выгорели. Тогда-то и появилось у Красной площади второе название — Пожар.

«Не гоже, когда Красная площадь Пожаром становится, — думалось князю. — Кабы не собор Покрова, ее нынче за Красную и не признать».

Впереди, в сером просвете крепостных стен, появились дорогие каждому русскому сердцу очертания — затейливо украшенные, многоцветные купола девяти храмов, расположенных вокруг первого, Покровского. Один из них по повелению царя Ивана Грозного построен над могилой любимого им ясновидца Василия Блаженного, а потому и весь собор Покрова нередко называют его именем: храм Василия Блаженного. И то, и другое название друг с другом не спорят.

«Вот и Минин ясновидец, — подумал вдруг Пожарский. — Видением святого Сéргия Радонежского он Нижний Новгород против польско-литовского нашествия поднял, настоял во челе ополчения меня поставить, много раз исход тех или других дел верно предсказывал, а нынче о том, что мы с ним в какой-то другой жизни у собора Василия Блаженного встретимся, удивил. Значит, так оно и будет. Но в отличие от Василия Блаженного ум у Миныча деловой, по-житейски мудрый, расторопный. Вот кому всем нам до земли надо поклониться, вот о ком память сберечь…».

Размышления Пожарского прервал выехавший из Никольских ворот Кремля глава седьмочисленных бояр кравчий Федор Мстиславский. И без того дородный, он опялил себя в несколько шуб, чтобы подчеркнуть свою знатность и главенство, украсил голову высокой горлатной шапкой. В таком одеянии Мстиславский был похож на стог почерневшего от дождей и морозов сена, взваленный на рыжего впрожелть коня. Сверху из стога торчало нечто похожее на голову в перевернутом колпаке. Шут гороховый да и только, но шут хитрый, многоопытный, обладающий огромной властью.

Еще с моста, перекинутого через ров у кремлевской стены, Мстиславский осведомился о здравии Пожарского, пожелал ему благополучия на многие лета, да так, будто они с ним давно уже на короткой ноге. Дождавшись ответных пожеланий, боярин придержал коня, чтобы пожаловаться:

— А я, князь, болезную. Сперва казаки Трубецкого мой двор калеными ядрами обстреляли, хоромец семейный пожгли. Он как раз на царские сады в Заречье выходит. Потом поляки и литовские люди на меня напустились. Откровенно сказать, я у них теперь вроде как в неволе. Не по пути нам стало. Вот они голову мне и проломили. До сих пор одыбаться не могу.

— Сочувствую, Федор Иванович, — терпеливо выслушал его Пожарский. — Но обидчики твои, как я знаю, не счеты сводить к тебе явились, а с голодухи. Ты гневаться на них стал, ногами затопал, вот какой-то из двух тебя кирпичом по голове и ударил. Верно я говорю? А полковник Струсь велел тех обидчиков за это судить. Одному голову ссекли, другого повесили. Какое уж тут напущение? Обычный грабеж и скорая расправа… Кстати, где Струсь? Почему ты не с ним?

В это время растворились Фроловские ворота Кремля, и через ров на площадь выехал молодцеватый всадник в крытой шубе с золочеными узорами на плечах и груди.

— Я же говорю, что не по пути мне со Струсем и другими полковниками стало, — увидев его, подпустил в голос неприязни к поляку Мстиславский. — Верь мне, Дмитрий Михайлович. Я к тебе со всей душою.

«Душа-то у тебя уж больно изворотливая, Федор Иванович, — мысленно усмехнулся Пожарский. — Кто-кто, а ты на уловки горазд. Сдается мне, и тут без хитрости не обошлось. Долго ли со Струсем для вида по разным воротам разойтись? Сейчас для тебя и для стоящей за твоей спиной разнобоярщины важнее всего страдальцами себя выставить, поневоле у поляков оказавшимися. Только вряд ли это у вас получится».

Опередив Пожарского и Мстиславского, Струсь повернул к собору Василия Блаженного. Там их уже дожидался Трубецкой, подъехавший со стороны Москвы-реки. Расположившись друг против друга подвижным кругом, они начали переговоры.

На этот раз Николай Струсь никаких уступок в ответ на сдачу Кремля не требовал. Он просил сохранить жизнь рыцарству своего гарнизона. И только. Было видно, как трудно далась ему эта просьба.

— Давно бы так, — не удержал торжества Трубецкой. — Кабы не ваше шляхетское упрямство, не пришлось бы моим казакам и дворянам столько жизней на осаду Кремля и Китай-города положить. Ну да ладно. Повинную голову меч не сечет. Думаю, Дмитрий Михайлович меня поддержит?

— Поддержу, Дмитрий Тимофеевич. Как не поддержать? — сделав вид, что не заметил ловко вставленного «моим казакам и дворянам», ответил Пожарский. — Мы тут ради освобождения Москвы собрались, а не ради мести.

Сейчас его больше другое волновало: с чем прибыл на переговоры Федор Мстиславский? Земскому ополчению без родовитых бояр царя не избрать, а большинство из них вместе с поляками в Кремле находятся. Как с ними-то быть? Казаки да и многие земцы к расправе над изменниками призывают к тому, чтобы их власти и родовых поместий навовсе лишить. Со справедливым царем, но без бояр себя видят. Иное дело — Совет всей земли, созданный после объединения ополчений Пожарского и Трубецкого. В нем подавляющий вес представители боярства, дворянства, купечества и других состоятельных сословий имеют. Они от старых порядков вряд ли отступят. «Лучше с боярами государичу служить, — считают они, — нежели от холопей побитыми быть и в вечной работе у них мучиться». Ясно, что согласия меж теми и другими не будет. Вот и ломай голову, что делать.

Тут-то Федор Мстиславский и показал свое хитромудрие. Повинившись в том, что возглавляемое им боярское правительство оказалось втянутым в межгосударские распри, вину за это он на польскую сторону умело переложил. Москва-де и другие города по доброй воле на царство королевичу Владиславу присягнули, его прибытия и покрещения в православную веру до последнего часа ждали, но королевич их надежд не оправдал, а король Сигизмунд своего войска из Московского государства вопреки договоренностям не вывел. Из-за этого многие трения с их московскими представителями не только у земского ополчения случились, но и у Боярской думы, запертой в Кремле. Чтобы снять эти трения, бояре готовы присягу Владиславу отменить, а с польским королем Сигизмундом никаких сношений больше не иметь.

— Благоразумное намерение, — вновь поспешил высказаться Трубецкой. — Коли бояре от Владислава отстанут, то и сдача Кремля будет полной. Изголодались люди по тишине и порядку, за своего природного государя бьются. Ни самозванцы им не нужны, ни чужестранцы. А посему договор о сдаче надо безо всякого мешканья заключать. Только что сказанных оснований для этого по-моему вполне хватит. Остальное после приложится.

— А по-моему — нет, Дмитрий Тимофеевич, — возразил ему Пожарский. — То, что бояре готовы от присяги Владиславу отложиться, верный шаг. Он им зачтется. Однако вина всех, кто заодно с поляками был, куда больше, чем со слов Федора Ивановича выходит. От нее словами не откупишься. Народ все видит. А потому давай спешно Совет всей земли соберем и договор сдачи Кремля со всех сторон обсудим. Два месяца ждали, а уж два дня как-нибудь подождем.

Николай Струсь слушал их отчужденно. Он свое слово сказал, будто кость голодным псам бросил. Теперь пусть князья меж собой за нее грызутся. Мстиславский для него перестал существовать. И лишь на Пожарского и Трубецкого он иногда украдкой поглядывал, думая при этом о своих непростых отношениях с Будзилой, которого привел в Москву литовский магнат Ян Сапега. Это помогало ему от горечи поражения отвлечься.

А Мстиславский голову в нору из шуб втянул, да так, что нижний конец бороды наружу вылез. Его широкое стариковатое лицо вдруг стало по-крысиному злым, но при этом сохраняло напускную улыбку. За нею Мстиславский прятал страх и надежду. Страх, что земцы припомнят ему и другим седьмочисленным боярам их неблаговидную роль в воцарении литвы и поляков на Москве, в потворстве их самоуправству, а надежду на снисходительность Совета всей земли, где у него должно быть немало тайных доброжелателей.

В своей надежде Мстиславский не ошибся. Большинством голосов объединенный Совет постановил отобрать у запертых в Кремле бояр, дворян, дьяков, торговых и прочих пособников Речи Посполитой все, что им пожаловали Владислав и Сигизмунд, вернуть ценности из государевой казны и присвоенные ими поступления из земщины, лишить придворных чинов и удалить из Москвы самых отъявленных сторонников Речи Посполитой, но при этом не трогать родовые владения природной знати, не ставить бояр и дворян на одну доску с воинственными пришельцами. Это все же соотечественники, знатные и заслуженные в прошлом люди. Они-де поневоле в двойственное положение попали, а потому польским полковникам надлежит выпустиь их из Кремля раньше, чем они сами со своим рыцарством сдаваться выйдут.

Договор о сдаче Кремля и впрямь за два дня согласовать и скрепить присягой удалось На третий день Федор Мстиславский вывел своих людей через Троицкие ворота в расположение нижегородского ополчения. Он был уверен, что ему удастся сделать это, не привлекая особого внимания горожан. Ведь наступил день памяти святого великомученика Дмитрия Солунского , покровителя славян. По почину преподобного Сергия Радонежского князь Дмитрий Донской сделал его днем поминовения воинов, павших на Куликовом поле, но со временем в этот день стало совершаться поминовение о всех усопших. Вот Мстиславский и выбрал час, когда ополченцы и жители Москвы растекутся по церквям и кладбищам, а у Каменного моста на Неглинной останутся лишь заставы земских ратников, поставленных для их охраны и сопровождения.

Однако слухи, разлетевшиеся по Москве, собрали у Троицких ворот изрядную толпу самочинных казаков и городской черни. Завидев Мстиславского, Ивана Воротынского и других ненавистных ей бояр, она засвистела, заулюлюкала, стала крыть перевертней распоследними словами. Приумолкла, лишь когда на Каменный мост ступил заметно прихрамывающий, с повисшей безжизненно рукой младший брат владыки Филарета, Иван Никитич Романов. Рядом с ним, ни на кого не глядя, сбивчиво вышагивал не по возрасту полный шестнадцатилетний сын владыки, Михаил. За ними следовала грузная, поблекшая от невзгод инокиня Марфа, в миру жена Филарета — Аксинья Романова.

— Горемыки, — сочувственно встретила их толпа. — В воронью стаю судьба-злодейка их занесла. Нешто бы они по своему желанию с филаретовыми мучителями ужились? Да ни за что на свете!

— Не скажи, приятель, — послышался протестующий голос, — Иван Никитич и прикинуться горазд. А на деле он такой же похлебец у поляков, как Мстиславский и его свора.

Но никто к этому голосу не прислушался.

— И впрямь горемыки, — потекли пересуды. — Жалко смотреть. Особо на Михаила Романова. Лица на нем нет. Ишь какой затурканный… Глаза прячет. А что их прятать? Вины на нем никоторой нет. Из отроков едва вышел, а до взростков еще и не поднялся.

— Вины-то нет, а все равно с четырех лет в опале, — последовал чей-то тяжелый вздох. — Родителей его царь Борис, убоясь соперника, постричь велел да по монастырям попрятать, а детишек на Белоозеро запихал. Младший сынчишка Филарета, Иван, там и помер, царствие ему небесное. Хорошо, хоть Михаил-наследник остался. Как-никак, а корень у Романовых старинный. Годков бы Михаилу подбавить да силы и умения родительского, глядишь — вот тебе и царь. Умные люди на него указывают, к нему народ склоняют.

— Умных нынче много, да зрячих нехватка. Сам говорил: «Коли не боярский царь будет, а наш, делом проверенный, то и жизнь к лучшему поменяется». А теперь на боярича молиться готов. Чем тебе князь Пожарский плох?

— И не плох вовсе. Только не мы царей выбираем, а за нас. Вот и нынче так будет. Ляхов избыли, а ярмо свое никуда не деть…

В это время кто-то в Мстиславского камень кинул. Пример заразителен. Полетели камни и в других бояр. Но тут князь Пожарский вперед выехал.

— Побойтесь Бога, отчизники! Вместе с Советом всей земли и я слово дал, что обид никому по выходе из Кремля не будет. Разве можно слово Земли нарушать? Исполнитесь терпения и великодушия, прошу вас и заклинаю. Близок час нашего торжества. Так будем же его достойны!

Слова Пожарского заметно остудили горячие головы. Толпа понемногу рассеялась, чтобы наутро вновь сойтись под стенами Кремля. Предстояло вывести из него тысячи с полторы пленных иноземцев, а с ними не ждавших себе пощады русских изменников, таких как Федор Андронов, в прошлом купец-кожевник, пожалованный Тушинском вором в думные дворяне, а королем Сигизмундом в кремлевские казначеи, ловчий Иван Безобразов, дьяк Иван Грамотин и другие злотворцы, запачкавшие себя темными делами.

Остатки полка Николая Струся решено было обезоружить в Китай-городе, занятом казаками Трубецкого, остатки полка Иосифа Будзилы — у Троицких ворот. И если ратники Пожарского не допустили при этом насилия, то казаки Трубецкого, вопреки обещаниям князя, начали беззастенчиво грабить шляхту и рыцарей, а тех, кто посмел им сопротивляться, с криками «возьми черт дьявола: оба не надобны!» саблями изрубили. Узнав об этом, Николай Струсь не рискнул покинуть Кремль. Он остался ждать своей участи во дворце Бориса Годунова, который занимал во время осады.

Тем временем казаки Трубецкого собрались у церкви Казанской Богоматери за Покровскими воротами, а земская рать Пожарского — у церкви Иоанна Милостивого на Арбате. С чудотворными иконами и хоругвями вместо ставшего для них привычным оружия двинулись они на Красную площадь. Там их ожидал настоятель Троице-Сергиева монастыря Дионисий. Взойдя на круглое каменное возвышение, называемое Лобным местом, он начал служить благодарственный молебен Пресвятой Богородице:

— О Всенепорочная мати владыки Христа Бога нашего! Аще не ты бы умолила за ны грешныя, кто бы град сей освободил от держания люторска и латинска! И твоим, госпоже, ходатайством вси работы свободихомся и сподобимохся видети честнаго и пречистаго твоего зрака чудотворную икону, и царствующий град пакы восприяхом молитвами твоима…

Словно откликаясь на его молитвенное пение, на тусклом до этого небе проблеснуло солнце. И тотчас строго-торжест-венные лица ополченцев осветились радостными улыбками. Будто Спаситель их приласкал по-отечески. А Лобное место стало похоже на церковный амвон, вынесенный на Красную площадь. Плачь, радуйся, торжествуй, слушай святого старца!

После молебна, в ожидании, пока владыка спустится по круговым каменным ступеням, народ расступился, открывая проход к Фроловским воротам Кремля. Первой по этому проходу поплыла икона Казанской Божией Матери. За ней двинулись Дионисий, Пожарский, Трубецкой и ратные воеводы. А во сретенье им уже плыла икона Владимирской Божией Матери. Это кремлевское духовенство во главе с галасунским архиепископом Арсением встречало освободителей.

Чтобы не случилось давки у Фроловских ворот, одновременно с ними были открыты Никольские, но большинство ратников и примешавшихся к ним горожан устремились за владыкой и предводителями ополчения. Каждому в этотчас хотелось оказаться поближе к ним, чтобы своими глазами увидеть торжество возвращения Русии Московского Кремля. Так что давки у Фроловских ворот избежать не удалось. Самые нетерпеливые вылезали за огородку моста и ухитрялись передвигаться по нему сбоку. Иные, не удержавшись, срывались в жидкий, подернутый ледком одонок рва и взывали снизу о помощи к тем, кто теснился наверху.

Видя такое столпотворение, Тырков велел знаменщику Надею Юрлову, который в тот день нес Ермакову хоругвь, повернуть к Никольским воротам, а сам деловито шумнул:

— Сибирь, становись под Солунского!

Его густой зычный голос полетел над площадью. Ополченцы заоглядывались, желая увидеть того, кто бросил в толпу этот диковинный призыв. Стремянной Тыркова Сергушка Шемелин поспешил повторить его громче, но на свой лад:

— Сибирь, становись под Ермака!

Тут окружающие и вовсе заволновались:

— Где Ермак? Откуда?

— Да вон он… Архангела Михаила зришь? А на другой стороне у него Дмитрий Солунский писан. Сказывают, это хоругвь Ермака и есть. Под нею Сибирь к Москве пришла. И не когда-нибудь, а на день великомученика Солунского, который мы вчера отмечали.

— Гляди ты, как бывает. Зря такие совпадения не случаются…

Дружина Тыркова, распавшаяся было у Лобного места, стала срастаться и менять направление. Левая рука у Надея Юрлова так же крепка и ухватиста, как и правая. Из одной в другую Ермакова хоругвь сама перепархивает. Перед ней все невольно расступаются, пропуская дружину к Никольским воротам и дальше…

А вот и Ивановская площадь. Но, боже, как все вокруг порушено, изгажено, осквернено! Особенно храмы. Престолы Божьи разбиты и ободраны, иконы превращены в щепы, глаза святым выколоты, всюду смрад разложения и поругания.

При виде этого у Сергушки Шемелина сердце гневом зашлось:

— Это как же так можно?! Куда ни глянь, везде изуверство!

— Привыкай, парень, — посочувствовал ему Иевлейка Карбышев. — Войну хорошо слышать, да тяжело видеть. Вот и ляхи, уходя, на порог плюнули, чтобы дороги нам к крыльцу больше не было. Ничего, перетерпим и это. Не помутясь, море не установится.

— И все же одоление за нами! — напомнил им Федька Глотов. — Наткнулись ляхи рылом на кулак. Впредь знать будут, каков он у Москвы!

Слушая их, Тырков думал: «Одоление — это черта, за которой новая жизнь начинается — для всех вместе и для каждого из нас. Поляков пересилили, осталось меж собой неустройства побороть. Всякая душа празднику рада. Вот и пусть отдохнет. Ведь дел впереди больше прежнего осталось…».