Запев

Заплавный Сергей Алексеевич

Часть четвертая

Декабристы

 

 

1

Шпалерная отгорожена от Новы зубчатой стеной притиснутых одно к другому строений, поэтому снежные вихри здесь не такие повальные, как на Литейном проспекте. Разбившись об угловые хоромины, они теряют напор, начинают спотыкаться, скулить в подворотнях, жаться к мостовой, оставляя у Дома предварительного заключения носильные барханы снежного песка. Вместе с вихрями в щель улицы натекает муть предрассветного неба.

Петра доставили на Шпалерную под утро.

Дежурный офицер, не старый еще человек с приятным гладким лицом, встретил его подчеркнуто любезно:

— Милости просим в наши Палестины. Простите великодушно, что потревожили в неурочный час. Обстоятельства-с… Надеюсь, вы не станете возражать против отдельного нумера со всеми удобствами? Вот и прекрасно. Можете отдыхать. Вволю…

Экий шутник.

Из дежурного отделения Петра вывели в нижний коридор. Над головой открылся высокий пещерный свод с висячими галереями. Их соединяли витые лестницы. Скупое электрическое освещение выхватывало из темноты решетки ограждений, рождало причудливые тени. В могильной тишине звук шагов казался громовым.

Взошли во второй этаж, затеи в третий, повернули к ряду дверей. Возле одной остановились. Надзиратель открыл ее и, подтолкнув Петра в сырую темень, вновь загремел ключами.

Пережидая, пока глаза привыкнут к темноте, Петр ощупал дверь. Обита железом. Сверху эллиптическое отверстие. Так, понятно: это своего рода подзорная труба, через нее удобно наблюдать за узником, когда в камере есть свет.

Постояв недвижно несколько минут, Петр двинулся вдоль стены и сразу уперся коленями в ребро железной доски. Над нею торчала другая, побольше. Похоже на стул и стол… Вот и электрическая лампочка над ними. Провода вделаны в деревянные рейки. Тут же посудная полка. Дальше — чугунная труба с накрепко завернутым газовым колпачком. Стало быть, раньше в камере было газовое освещение. А это — труба парового отопления, едва-едва теплая.

За трубою притаилась раковина для умывания. Петр покрутил кран, но вода не пошла. Значит, на ночь и ее отключают… По запаху из угла нетрудно догадаться, что там установлена параша.

Петр перешел к другой стене. Здесь он обнаружил подвесную раму с сеткой. Судя по всему, кровать. Ухватившись за нижний край, Петр поднял ее. Со стуком встали в выбоины ножки.

Тощий тюфячок, подушку, суконное одеало и постельное белье он отыскал на вешалке. От них разило стиральным поташом.

Нумер и правда с удобствами. Даже простыни есть.

Петр разделся и лег. Заснул он крепко и сразу. Но, казалось, тут же пробудился от гнусавого голоса:

— Кипяток! Эй, новенький, неси посуду!

Петр сунул в дверную форточку кружку, стараясь разглядеть при этом разносчика, но надзиратель загородил его собой.

Расправившись с кипятком, Петр вновь принялся изучать камеру.

Потолок низкий — можно достать рукой, встав на кровать. От стены до стены три шага, от двери до полуокна, пробитого в скошенном простенке, шесть. Под окном — образок.

Да это же Нерукотворный Спас. Хороший сосед, смирный…

Приглядевшись повнимательнее, Петр обнаружил, что Спас но так благообразен, как показался вначале. Глаза у него огромные, с тонким византийским разрезом; вьющиеся волосы и борода заплетены в косицы; нос острый, длинный, маленькие губы образовали злую складку. Дьявол-искуситель, да и только…

Забравшись на проржавленную крышку параши, Петр ухватился руками за оконную решетку, изогнулся, едва не сорвав со стены Нерукотворного Спаса, и посмотрел вниз. Взгляду открылся едва различимый в утреннем мареве тюремный двор. Добрую часть его занимала круглая клетка, поделенная глухими перегородками на дюжину треугольных загонов.

«Место для прогулок», — догадался Петр.

Он повел взглядом дальше — по едва приметным закоулкам двора, похожего на шестиэтажный колодец.

Сзади заскрежетал замок.

— Лазить в окно не положено! Сделаю взыскание!

Это надзиратель. Он ткнул пальцем в лист на стене:

— Здесь все указано: чего можно, чего нельзя.

— Так ведь темно, — сказал Петр, спускаясь вниз.

— Свет дам на время. Для чтения и молитвы.

Вспыхнула тусклая лампочка. Она мало что добавляла. Однако Петр смог все же прочесть извлечения из правил Дома предварительного заключения. Ими запрещалось: сноситься с другими узниками голосом или какими-либо иными способами, прекословить надзирателям, подниматься к окну, получать газеты или вырезки из них и прочее и прочее. В случае примерного поведения разрешалось: делать заказы в тюремную аптеку и мелочную лавку, получать платные обеды и посылать белье в стирку, два раза в неделю видеться с родными, иметь передачи, брать книги из тюремной библиотеки, до двадцати минут в день гулять во дворе под надзором… Правда, большинство из этих послаблении вступало в силу через месяц после водворения в эти глухие стены.

Итак, впереди месяц сурового одиночества.

Обернувшись к окну, Петр столкнулся с недобрым взглядом Нерукотворного Спаса.

— А ты сколько здесь томишься, бедолага? — спросил он его сочувственно. — Не очень, видно, ценят божье дело на Руси, если пристроили тебя сюда… У параши. И поблажек не дают — ни платных обедов, ни прогулок, ни свиданий… Да не хмурься ты, ей-богу. Нам с тобой теперь долго соседствовать, хоть и вера у нас разная… Будем учиться терпению.

Петр не ошибся: минула неделя, а его никуда не вызывали. Будто забыли. Напрасно он пытался разговорить надзирателя, тот отмалчивался или советовал:

— А ты еще помолись. Ведь умеешь…

Значит, разговоры Петра со Спасом но укрылись от его бдительного ока, только истолковал он их по-своему.

А что, Спас — удобный собеседник. Его глаза в темноте утрачивают злость, делаются добрыми, сочувствующими.

И Петр начал вести с ним беседы подлиннее, пооткровеннее.

— Ну что, приятель, побезбожничаем? Хочешь, расскажу, как бороться за спасение обездоленных? О, это целая наука, — понизив голос до неразборчивого шепота, продолжал: — Получить революционные знания — полдела. Надо еще вырастить особую душу. Чтобы она не имела двойного дна. Чтобы взрывалась не от себялюбия, а от несправедливости, от боли за других…

Он рассказывал Спасу о товарищах, которых любил преданно и глубоко, о Старике. Делился с ним догадками о причинах ареста, рисовал картину возможных действий организации в дальнейшем. Исчерпав эту тему, переключался на родителей, вспоминал деревянно-каменный Томск и древний Киев, на который лучше всего глядеть с лестницы, ведущей от моста в гору, к церкви Андрея Первозванного. О, что за вид открывается оттуда: на спусках к Подолу прилепились нарядные дома и пышные сады, далее причудливо переплетаются линии улиц; они тянутся к златоглавию соборов или островкам рынков, напоминающих муравейники. Повсюду купы акаций, пики пирамидальных тополей. Между каменными постройками зеленые холмы. И все это великолепие отражается в сини Днепра, за ширью которого мерцают едва различимые хутора и кресты сельских церквей…

Тишина в тюрьме особая, скребущая за душу. Лишь порою нарушают ее звуки жизни. Вот по железным полам коридора волокут что-то тяжелое; вот ведут узника; вот откуда-то снизу доносятся непонятные крики. Потом все замирает…

Небольшое развлечение — обед и ужин. Порции маленькие, жидкие, они не утоляют постоянного чувства голода.

Пробовал Петр перестукиваться по отопительной трубе с верхними и нижними соседями, но в ответ получил лишь раздраженный грохот: не лезь, мол, не до тебя…

На первый допрос его вызвали двадцать первого декабря.

Петр стосковался по движению, по свету дня, по иному окружению. Он с жадностью вдыхал свежесть улицы, прислушивался к ее шуму. Окна в тюремной карете задернуты тяжелыми занавесками, но в них нет-нет да образуется щель, мелькнет кусочек улицы, лицо спешащего человека, заиндевевшая морда лошади, неизвестна к кому протянутая рука, шарманка на тонкой подпорке.

В охранном отделении Петра сфотографировали, обмеряли, записали цвет, волнистость, густоту волос, рисунок бороды, полнокровие, выражение, особые приметы лица, высоту и наклон лба, расположение бровей, величину и глубину глазных впадин, цвет глаз, форму носа, ушей, губ, плеч, рук, осанку и манеру держаться, особенности походки, жестов, речи…

Петр встретил эту процедуру на удивление спокойно, с насмешкой, даже принялся подсказывать помощнику делопроизводителя:

— Да не сутул я вовсе, господин следователь! Вы поглядите на меня получше — какая выправка… А корпус? Родитель советовал мне в охранные войска идти, а я — в Технологический… И руками при разговоре мотаю: туда-сюда, туда-сюда… Это у меня с детства. От рассеянности. И лоб морщу, прямо беда…

Помощнику делопроизводителя польстило, что его приняли за следователя, но, вконец запутавшись, что писать в полицейскую карточку, он в сердцах сказал:

— Вы, Петр Кузьмич, много о себе воображаете. Там… — он многозначительно указал на потолок, — …вас живо укоротят!

Но туда Петр попал не скоро: будто в отместку за вольности при регистрации его отправили в камеру ожидания. Давно минул обед, день стремительно покатился к вечеру, сменились надзиратели, а его все не беспокоили.

Кровати в камере не было, лишь торчали из стены доски-сиденья. Но ведь несколько сидений — тоже «кровать». На одну доску можно поднять ноги, на другую — опустить голову…

Тут его и подняли, и повели.

В небольшой узкой комнате второго этажа находились двое — офицер и человек в партикулярном платье. Их разделял стол, крытый зеленым сукном. Как контрастны на нем руки обоих: белые, холеные, с ухоженными ногтями — с одной стороны и темные, пухлые, нервно подрагивающие — с другой.

Офицер взглянул на Петра с интересом.

— Порядок обязывает представиться, — сказал он вкрадчиво. — Моя фамилия Клыков. Я состою подполковником отдельного корпуса жандармов. Буду вести дознание в присутствии товарища прокурора Санкт-Петербургской судебной палаты господина Кичина.

Глаза у подполковника ясные, голубые; лицо породистое, хорошо вылепленное; на висках и в остренькой бороде седина. А ведь не стар еще: лет сорок… Синий мундир пошит со вкусом — в талию. Движения мягкие, но решительные. Вероятно, умен, начитан, куражлив, любит пожаловаться в семейном кругу на революционистов, которые не дают ему покоя ни днем ни ночью.

В противоположность ему Кичин тяжел, неповоротлив. Вон какие у него глаза — острые, бесцветные. А лицо? Красное, щекастое, нездоровое. Господа с таким обличьем, как правило, одержимы пьянством…

Бочком вошел в комнату помощник делопроизводителя, занял место за маленьким столиком в углу. Не видно его, не слышно, лишь поблескивают круглые глазки. Мышка-норушка.

— Теперь представьтесь вы, — сказал Клыков. — И начнем с божьей помощью.

Петр назвался.

— Не стану скрывать, Петр Кузьмич, прежде всего нас интересует ваша принадлежность к социал-демократическим кружкам, — откинувшись на спинку стула, поощрительно заулыбался Клыков. — И знакомство с людьми этой доктрины.

— Вы меня с кем-то путаете, господин подполковник, — Петр постарался придать своему лицу простодушное выражение. — Не пойму, о каких кружках речь.

— Значит, отрицаете?

— Выходит, что так. Слишком уж непопятно вы говорите.

— Могу и понятней, — Клыков благожелательно кивнул. — С некоторых пор на окраинах столицы, в том числе на известном вам Путиловском заводе, образовались тайные рабочие кружки. А направляют их преимущественно студенты Технологического института, того самого, в котором вы имеете честь состоять… пока. Иные из них по молодости лет и недомыслию, иные по дурному влиянию ступили на скользкую стезю и теперь возбуждают в низших классах населения недовольство государственным и общественным строем, рекомендуют домогаться улучшения их быта путем разлада с хозяевами и даже с правительством… Присвоили себе публичное имя — «Союз борьбы за освобождение рабочего класса», печатают листовки… Что вы на это скажете?

— Ничего, — пожал плечами Петр, а сам радостно подумал: «Жива, жива организация! Воззвания по-прежнему выходят. Да еще с подписью. Спасибо за приятную весть, господин подполковник!»

— Что ж, — Клыков вынул из стола воззвание к прядильщикам фабрики Кенига. — Этот листок отобран у вас при обыске. Он, как вы помните, не подписан. Зато подписан другой. Вот полюбуйтесь. Не надо быть знатоком, чтобы увидеть их поразительное сходство. Тот же противозаконный способ печати, та же бумага, размеры ее. Наконец, тот же слог.

Второе воззвание Петру не было знакомо. Оно называлось: «Ко всем петербургским рабочим». Петр жадно впился глазами в его заключительные строки:

«…Чтобы избежать повода для вмешательства грубой военной силы, будем вести свою борьбу спокойно, без беспорядков и насилий.

ДЕРЖИТЕСЬ ДРУЖНО, ТОВАРИЩИ! Не давайте себя в обиду, и пусть всякая новая прижимка хозяев застигнет вас единодушными и готовыми бороться!..

От Союза борьбы за освобождение рабочего класса».

— Нет, — отодвинул от себя прокламацию Петр. — Не знаю. Листки, которые забрали у меня в ночь на девятое, я нашел в ватерклозете Технологического института.

— Допустим, — убрал воззвания подполковник. — К листкам мы еще вернемся. А пока полюбуйтесь фотографическими изображениями. Есть ли на них известные вам лица? — И он, будто карточную колоду, рассыпал по столу десятка два снимков.

Все в Петре закаменело. Да как же не знать ему этих людей! Василий Шелгунов, Константин Иванов, Фепя Норинская, Василий Антушевский, Борис Зиновьев, Петр Карамышев, Никита Меркулов, Николай Рядов, Иван Яковлев…

— Представления не имею. А кто это?

— Это те самые господа, которые входили в центральную рабочую группу социал-демократического образа мыслей. Или их адепты. Неужели не признаете?

— Совершенно. И вообще знакомых среди рабочих у меня нет.

— Ай-яй-яй, — с отеческой укоризной посмотрел на него Клыков. — Как бы вам не пришлось переменить это свидетельство.

Петр уже и сам понял свою ошибку. Не надо ничего отрицать напрочь.

— Надеюсь, среди студентов и служащих у вас больше знакомцев? — Клыков смел в ящик снимки рабочих и на их место выложил новые. — Даю еще одну возможность чистосердечного признания.

И снова Петр замер. Среди фотографических карточек он сразу выделил те, на которых были Ульянов, Кржижановский, братья Ванеевы, Старков, Малченко…

Петр еще раз пробежал глазами по снимкам. На этот раз он заметил Сибилеву, распорядителя типографии народовольцев Ергина и других членов его группы. Значит, Клыков пока что не видит разницы между теми и другими…

Это небольшое открытие приободрило Петра.

— Кто вас интересует непосредственно? — спросил он.

Полковник ткнул пальцем — раз, второй и третий.

— Понятия не имею, — с легким сердцем ответил Петр.

Он и правда не знал людей, на которых указал Клыков.

— Так и запишем, — следователь сделал знак делопроизводителю. — Прапорщика запаса Михаила Александрова обвиняемый не признал. Студентов-медиков Сушинского и Белецкого — тоже. Как ранее не признал рабочих Шелгунова, Яковлева и прочих… Может, и в Удельном лесу на майской сходке вы не были?

— На какой сходке? — весьма натурально удивился Петр. — Мне, конечно, случалось гулять в Лесном с одним-двумя знакомыми… Да вот и они — Малченко Александр Леонтьевич и Старков Василий Васильевич. Студент и выпускник одного со мной института. Бывали в Лесном в виде отдыха.

— С дамами?.. А вот и они, — Клыков шевельнул снимки Сибилевой и Агринских. — Не так ли?

— Нет. Этих я определенно не знаю.

— А врача Степана Станиславовича Быковского?

— Первый раз слышу.

— Ох и худая же у вас память, Петр Кузьмич, — притворно посетовал Клыков. — Зато у ваших единомышленников она потверже. Они показывают, что поименованный Быковский находился в самых тесных отношениях с Агринскимн и Сибплевой. У Агринских случались сходки на дому, с привлечением близких к вам рабочих. В мае такая же сходка собралась на даче Агринских у станция Удельная. И вы играли в ней значительную роль.

— Раз вы знаете то, чего не знаю я, зачем спрашиваете?

— Для порядка, Петр Кузьмич, исключительно для порядка. Поймите меня правильно: я располагаю сведениями, в которых ваша фамилия упоминается чаще других. Но моя задача не столько обвинить вас, сколько найти смягчающие обстоятельства. Ведь человек может заблуждаться — по неосознанности лет, по временному увлечению… Тогда его можно вернуть на правильный путь. Вот и я беседую с вами в скромной надежде разбудить откровенность, а не напрасное упорство.

— Я не упорствую.

— Нет, упорствуете! — взорвался молчавший доселе Кичин. — И весьма злостно — с насмешками и неуважением!

— В терпении является сила и величие духа, — невовмутжио выслушав товарища прокурора, напомннл Клыков. — Исполнимся же кротостью и снисхождением друг к другу.

— Пожалуй, — насупился Кичин. — Извольте продолжать.

— Благодарю вас, — подполковник вновь обратился к Петру. — Итак, не будете ли вы любезны разъяснить нахождение у вас книжонки Маркса под названием «Восемнадцатое брюмера…», польской газеты «Роботник» и других изданий такого рода?

— Охотно. Их я купил в польском магазине на Невском проспекте. На предмет обучения польскому языку.

— Очень уж странный, предосудительный подбор.

— Почему предосудительный? Я готовлю себя к фабричной деятельности, поэтому должен интересоваться и рабочими вопросами. Что касается упомянутой вами книги Маркса, то она называется «Восемнадцатое брюмера Луи Бонапарта». Я и решил, что это жизнеописание французского императора.

— А что оказалось?

— Не могу ответить. Не успел прочитать.

— Жаль… Там трактуется вопрос о государственности пролетариев. Но «Капитал» Маркса вы, разумеется, читали?

— Не припомню, чтобы у меня нашли другие книги Маркса.

— Зато нашли его портрет. И портрет Энгельса.

— Их я выиграл по лотерее.

— А рукописную программу для собирания сведений о фабричной жизни вы тоже выиграли?

— Ее мне дал знакомый студент. Имя его я назвать не могу. По существу самой программы повторяю: она интересовала меня, поскольку по окончании института я намереваюсь поступить на службу в фабричную инспекцию.

— Он намеревается? — засмеялся вдруг Кичин. — Да после таких дел о службе ли думать?! В лучшем случае — о Сибири.

— В Сибири я вырос, господин товарищ прокурора, — отпарировал Петр. — Там живут такие же люди, как мы с вами.

— Такие же, да не так.

— Возможно. Только я не понимаю, о каких делах вы говорите.

— Он не понимает! — снова иронически усмехнулся Кичин. — Божье дитя, которое сосет молоко Маркса, Энгельса, Каутского и других западных смутьянов…

— Действительно, — подхватил Клыков. — Поговорим об изложении «Комментариев к Эрфуртской программе» Карла Каутского. Они сделаны вашей рукой. Для чего?

— Для обучения немецкому языку. Я писал с подлинника. Со словарем. Инженер должен уметь читать литературу наиболее развитых стран, чтобы держаться в курсе всего нового.

— Но почему только социал-демократическую и марксистскую литературу? Вот ведь в списках, сделанных вами, указаны «Царь-голод», «Рабочий день», «Ткачи», а не какие-либо другие, благонадежные сочинения западных авторов.

— Досадное совпадение, господин подполковник. Видите ли, я состою в числе распорядителей нашего института по устройству народных библиотек. На мне лежит обязанность общего кассира. Заявившему о библиотеке я выдавал деньги, затем принимал отчет о купленных книгах и вносил в общий список расходов. Вероятно, при переписывании не обратил внимания на характер перечисленных вами изданий.

— Стало быть, виноваты Коробов, Лубо, Мишотин, Верещагин, записанные вами в книжке?

— Тоже нет. Это представители курсов по сбору денег на библиотеки. Покупали другие. Кто — не припомню.

— А зачем вам шесть паспортов с разными фамилиями?

— Два года назад я был в экспедиции по орошению на юге России и на Кавказе. На правах старшего собрал паспорты для расчетной ведомости. Они уже тогда были просрочены. Рабочие назад паспортов не потребовали. Так и лежат с той поры.

— Что это за Хохол, письмо к которому найдено у вас?

— Это мое прозвище. Ведь я родом из Малороссии.

— То из Сибири, то из Малороссии, — встрепенулся Кичин.

Но тут поднялся Клыков.

— На первый случай хватит! Если вы, конечно, не возражаете? — поклонился он Кичину. — Но предупреждаем, Петр Кузьмич, это присказка, сказка будет впереди.

— Святые слова, — поддакнул угрожающе Кичин.

 

2

Библиотека Дома предварительного заключения занимала узкую, но весьма длинную камору при цейхгаузе. Она была доверху набита книгами. Здесь хранились тысячи, нет, десятки тысяч изданий разного рода — брошюры и весомые тома, календари и атласы, учебные пособия и старые журналы.

Надзиратель предупредил:

— На получение литературы даю семь минут.

Петр заторопился и выбрал то, что лежало на виду: воспоминания художника-баталиста Верещагина «На войне в Азии и Европе». «Рассказы» писателя-народника Каронина, роман Ужена Сю «Агасфер» и несколько томов «Вестника Европы» за 1882 год.

Прижимая к груди драгоценную ношу, он вернулся в камеру. Наконец-то окончилось полное одиночество: книги — окно к людям, и окно просторное, никогда не замерзающее…

В одном из номеров «Вестника Европы» Петр обнаружил дотоле не ведомые ему «Стихотворения в прозе» Тургенева. К Тургеневу он относился с почтением, но довольно прохладно: очень уж ухоженный писатель. От его произведений, даже таких, как «Отцы и дети», будто французскими духами веет. Нет в нем глубины и страстности Пушкина, буйства красоте и фантазии Гоголя, земной простоты Некрасова, весомости Толстого… Барин.

Так вышло, что за «Стихотворения в прозе» Петр принялся в день своего двадцатитрехлетия. Однако в писаниях Тургенева он вскоре почувствовал не только изысканность, но и биение реальной жизни, горькую мудрость, которая приобретается с годами.

Зарисовки деревенской жизни чередовались с легендами и сказками, сатира — с философскими раздумьями. Иные из них таили в себе огонь, искусно упрятанный под пустячными сентенциями.

Особое волнение Петр испытал, читая миниатюру «Как хороши, как свежи были розы…». Прежде он на нее и внимания бы не обратил, но теперь она увлекла его.

— Ну-ка, затворник, оцени, — попросил Петр Нерукотворного Спаса и начал читать ему стихотворение, опуская, по его мнению, все лишнее, вставляя новые слова:

— «Где-то, когда-то, давно-давно тому назад я прочел одно стихотворение. Оно скоро позабылось мною… но первый стих остался у меня в памяти:

Как хороши, как свежи были розы…

И вижу я себя перед низким окном… русского дома… Вечер тает и переходит в ночь… а на окне, опершись иа выпрямленную руку и склонив голову к плечу, сидит девушка… Как простодушно-вдохновенны задумчивые глаза, как трогательно-невинны раскрытые, вопрошающие губы… Я не дерзаю заговорить с нею из своего узилища, — но как она мне дорога, как бьется мое сердце!

Как хороши, как свежи были розы…

А в камере все темней да темней… Нагоревшая свеча трещит, беглые тени колеблются на низком потолке, мороз скрипит и злится за стеною — и чудится скучный старческий шепот…

Как хороши, как свежи были розы…

Встают передо мною другие образы… Родные мне по крови и родные по духу товарищи. Многие, как и я, упрятаны в одиночные камеры, но дело наше продолжается — от имени Союза борьбы за освобождение рабочего класса. Кончается век, нервный и больной, доведенный до справедливого социального возмущения…»

Петру вдруг показалось, что Спас изменился в лице: в его каменных глазах вспыхнули слезы.

— Вот видишь, не такой уж ты и глухой, как хочешь выглядеть. К чему молитвы, когда есть стихи? «Как хороши, как свежи были розы в моем саду! Как взор прельщали мой! Как я молил осенние морозы не трогать их холодною рукой…» Между прочим, это стихи Ивана Мятлева. Я помню их еще с Киева, с того времени, когда первый раз был влюблен. Смешное детское время!..

В рождественские дни Петра повели в церковь. Он думал, что ему разрешат побыть среди других заключенных, но его посадили в тесный отсёлок с маленькими решетчатыми оконцами.

Слушая богослужение, Петр жадно всматривался в лица соузников. Какие они разные — угрюмые и беспокойные, покорные и суетливые, смышленые и тупоумные… В одном из них Петру почудился Акимов, держатель кружка в Огородном переулке. Тот же поворот головы, тот же сточенный подбородок… Впрочем, легко и сшибиться — свет в церкви зыбкий, да и расстояние между ними немалое…

Как-то Акимов поведет себя на допросах, если это и верно он?..

Перед Новым годом Петру разрешили принять ванну. Впрочем, эту грязную, во многих местах выбитую лохань с серой и чуть теплой водой едва ли можно было назвать ванной. Черное, плохо сваренное мыло пахло псиной, и Петр долго потом но мог отделаться от острого раздражающего запаха.

В новом, 1896 году никаких перемен в его жизни не произошло. Разве что в камере стало еще холоднее.

По ночам Петр не мог согреться. Отопительная труба едва-едва тлела. Одеяло ему досталось куцее, рассчитанное явно на коротышку. Если укрыть ноги, то стынут плечи, если обернуть плечи — надо поджимать ноги. Пальто осталось в цейхгаузе, теплые вещи тоже там, и получить их нет никакой возможности.

А тут еще постоянные ветры с Невы. Свистят, стонут, беснуются, как в преисподней, изматывая душу.

После зыбкого мучительного сна Петр чувствовал себя больным и разбитым. С трудом поднявшись, он начинал двигаться, пытаясь разогнать застоявшуюся кровь.

Никогда прежде Петр не задумывался, какую значительную роль в жизни человека играет дверь. Она охраняет, позволяет побыть одному, но она же соединяет с миром, с людьми. В любой момент ее можно распахнуть, выйти из своего убежища…

Дверь камеры не распахнешь. Она будто нарисована. Привычка каждое утро спешить в институт или по делам организации толкает к ней. Рука ищет, за что бы ухватиться, но знакомой скобы на месте нет. Она привинчена со стороны коридора. Комната без двери напоминает западню. Ее пространство замкнуто, безвыходно…

Иной день в нижних этажах что-то случалось, и тогда из щелей возле отопительных труб просачивалось удушливое зловоние, по полу и стенам начинали метаться мокрицы и еще какие-то неведомые существа столь же противной наружности.

Дезинфекция, что ли?

Каждый раз после нее долго ломило в висках и затылке.

Вот она — одиночка. Издали, с чужих слов, она намного терпимей. Как выдерживают ее товарищи? Ульянов перенес весной воспаление легких. Не возобновится ли оно здесь с новой силой? Об Анатолии Ванееве с его слабой грудью и подумать страшно…

Лишь в начале февраля Петра вновь вызвали на допрос.

Клыков встретил его с прежней любезностью:

— Так что же, Петр Кузьмич, признаете ли вы свою принадлежность к социал-демократическому сообществу?

— Разумеется, нет.

— Что я вам говорил? — тяжело задвигался на своем месте товарищ прокурора Кичин. — Извольте видеть!

— Подводите меня, Петр Кузьмич, ох подводите! — посетовал Клыков. — Мы не хотели вас тревожить, пока не соберутся все факты, однако ж теперь пора. Ну-с, начнем с вашего студенческого приятеля Анатолия Ванеева. Он утверждает, что в двадцатых числах мая прошлого года был в Удельном лесу вместе с вами, а также со Старковым и Малченко, которых вы тоже, помнится, называли, с братом Ванеевым, Зинаидой Невзоровой и другими. Целью вашей встречи было решить возможное соединение с остатками группы народовольцев и замещение некоторых главных руководителей, предполагающих выехать на летнее время из столицы. Не так ли?

— Я такого не помню. Были прогулки в Лесном, это верно, но исключительно развлекательного характера.

— А не вы ли передали Анатолию Ванееву кружок в доме 179 по Набережной реки Фонтанки — у Феодосии Норинской?

— Ни о каком кружке на Фонтанке не имею понятия.

— Жаль. Зато мы имеем… Между прочим, у Ванеева, как и у вас, изъяты листки «К прядильщикам Кенига», изготовленные, заметьте, на том же самом мимеографе.

— Ничего удивительного. Поскольку мы с Ванеевым учимся в одном институте, стало быть, и ватер-клозет у нас общий.

— Прекратить! — красное лицо Кичина пошло пятнами. — Я не позволю издеваться над правосудием!

С наигранным удивлением Петр посмотрел на него:

— Позвольте, господин товарищ прокурора… Мое дело находится сейчас в департаменте полиции, а не в министерстве юстиции. Стало быть, я не подсудимый, а всего лишь человек, привлеченный к дознанию. Произошло недоразумение, оно скоро откроется. Поэтому прошу на меня не кричать.

— Да вы… Да как… — Кичин начал глотать воздух. — Вы еще об этом пожалеете! Я устрою вам… особый режим…

Клыков забарабанил по столешнице пальцами:

— Вы, Петр Кузьмич, и впрямь заходите за край. А делать этого не следует, дабы не усугублять и без того шаткое положение… Я еще не сказал вам, что у того же Анатолия Ванеева арестованы материалы для первого номера тайного издания «Рабочее дело». Судя по всему, наиболее зловредные из них написаны вами. Я имею в виду воззвание под заглавием «К русским рабочим», «Фридрих Энгельс», «О чем думают наши министры?», «Заметки о стачках»… Не станете же вы утверждать, что и они найдены в ватер-клозете? Ведь у них есть почерк. И графический, и литературный.

— Мало ли похожих почерков? Это еще не доказательство.

— Рукопись «Мастерская приготовления механической обуви», найденная у Владимира Ульянова, тоже писана вами. Она стала прокламацией. Таким образом, вырисовывается некий автор, следы которого обнаруживаются повсюду. Мы передали изъятые материалы в экспертизу и скоро будем иметь прямые доказательства.

— Вот тогда и поговорим…

На следующий день надзиратель разбудил Петра в пягь утра.

— Привинтить кровать к стене и не трогать до особого распоряжения, — приказал он. — Книги я забираю, — а после утреннего кипятка вручил Петру щетку и кусок носка: — Натереть пол до блеска! Найду огрех, велю все переделывать!

Пол в камере асфальтовый, посредине — выбоина. Щетка с ноги то и дело на ней соскакивает, надо глядеть в оба. А глядеть трудно, потому как от частых поворотов, от однообразия движений голова начинает кружиться. Тогда Петр меняет направление и скользит зигзагами вдоль боковых стен.

От непривычки сердце учащенно колотится, на лбу выступает испарина. Но работа есть работа, она не только утомляет, но и согревает, не дает телу и разуму оцепенеть.

Окончив вощильначатъ, Петр устало опустился на доску-сидение. Под тяжестью тела она заскрипела, накренилась. Это стронулись со своего места расшатанные болты. Они пронизывают стену из камеры в камеру и держат сидения с двух сторон.

Неожиданно доска качнулась, полезла вверх — это на сидение за стеной плюхнулся кто-то более грузный, чем Петр. Выходит, в соседней камере сменился обитатель. Прежний был легок, доской пользовался редко, все больше лежал. А этот ерзает, подпрыгивает, раскачивается, будто досадить хочет.

Петр заходил по камере. Поднялся и сосед. Но стоило Петру сесть — занял место и он. Да еще столешницу начал раскачивать.

Еще через день сверху и снизу в щель возле отопительной трубы полезли стоны, шепот, скрежет… Чертовщина какая-то… Петр взобрался на столешницу и спросил у верхнего соседа:

— Эй! Что-нибудь случилось?

В ответ раздался хохот и сиплый голос явственно выговорил:

— Закрой пасть, микрый! Хирки обломаю!

На языке нищих и бродяг «микрый» означает «малый», «хирки» — «руки».

Ясно, Кичин велел отдать Петра на потеху надзирателям и уголовникам…

Однажды в камеру заглянул тюремный доктор.

— Здравствуете? — сладко осведомился он, намереваясь тут же исчезнуть. — Вид у вас бодрый.

— Это оттого, что мне не дают спать, читать, гулять…

— Очень хорошо, — заученно отозвался доктор, потом растерянно заморгал — Как ото не дают? Вон стул…

— Сначала — вы.

Надзиратель хотел было задержать доктора, но тот уже подлетел к доске-сиденыо, победно взгромоздился на нее. В следующий момент он подпрыгнул так, что едва на пол не свалился.

— Убедились? — устало спросил Петр. — Так происходит всякий раз, когда я делаю то же, что и вы сейчас.

— Это недоразумение. Я сообщу…

— Заодно сообщите, что мне не дают ставить кровать и не выводят на прогулки. По не понятным для меня причинам.

— Будут еще жалобы или вопросы?

— Как чувствует себя Анатолий Ванеев?

— Запрещено! — перебил надзиратель.

— О болезнях говорить можно… Так что Ванеев?

— У него плеврит. Но за него хлопочет писатель Гарин.

— А что с Ульяновым?

— Вполне здоров…

— Запрещено!! — опомнившись, рассвирепел надзиратель.

Доктор выбежал из камеры, не попрощавшись.

— Требую прогулок! — из последних сил выкрикнул ему вслед Петр. — Я не арестант! Я подследственный!

В эту ночь ему разрешили опустить кровать.

Петр уснул тяжело, обморочно, не ощущая холода. Несколько раз его будили, но он не мог подняться, открыть глаза, что-то ответить. Так продолжалось несколько недель — целая вечность.

Потом, превозмогая себя, Петр попросил щетку и воск. Натирая пол, полубормотал, полупел: «Стоить мисяць пид горою, а сонця нэмае…»

Тело плохо слушалось его, сознание против воли сосредоточивалось на чем-то темном, зловещем. Это нечто не имело определенного названия. Словно паук, притаилось оно в углу за парашей и плело там свои сети.

Петр старательно обходил угол, но вот не выдержал, ринулся туда, начал топтать паука, рвать паутину, раня пальцы…

Опомнившись, упал на кровать и снова заснул.

Пробудившись, спросил у Нерукотворного Спаса:

— Не знаешь, затворник, что это со мной было?..

В середине марта Петра впервые вывели на прогулку.

Солнце едва пробивалось сквозь серое марево, но и оно ослепляло. Кое-где в камнях притаилась прошлогодняя трава.

Петра запустили в «шпацир-стойло», иначе говоря, в загон для прогулок. Высокие заборы клином сходились под наблюдательной башней, на которой маршировали надзиратели. Их тени прокатывались, будто колеса, сминающие на своем пути все живое. Но Петр тут же забыл о них, опьянев от свежести, тепла и простора. «Шпацир-стойло» вдвое длиннее камеры, но главное, потолком для него служит весеннее небо, в котором изредка появляются птицы, облака, проглядывает солнце…

С наступлением весны Петр почувствовал себя лучше.

Захотелось написать Антонине, родным, но он тут же отбросил эту мысль: зачем волновать их раньше времени? Следствие не может длиться вечно, надо ждать освобождения или суда. Хотя освобождение маловероятно…

Каждый раз, спускаясь на прогулку, Петр ждал, что на каком-нибудь переходе встретит товарища. Но напрасно. Шагая по галереям, надзиратели пересвистывались, задерживали движение, пережидая, пока встречный конвой свернет в сторону, и только тогда продолжали путь.

Однажды, услышав условный свист, сопровождающий остановил Петра в коридоре второго этажа, возле окна, которое выходило на Шпалерную. Он глянул вниз — и глазам своим не поверил: на тротуаре под ним стояла Крупская.

Словно почувствовав взгляд Петра, Надежда Константиновна подняла голову и улыбнулась.

Лишь один-единственный кусочек Шпалерной просматривается из коридоров Дома предварительного заключения — именно сюда она и встала… Случайность? Вряд ли. Скорее всего, это место ей подсказали. Кто? Конечно же Ульянов. Стало быть, он имеет связь с волей…

Камень с души! Сомкнуть-то кольцо враги сомкнули, да не полностью…

Каждые две недели помощник начальника Дома предварительного заключения, а то и сам начальник делали обход своих владений. Гремели дверные замки, далеко разносился бестолковый вопрос: «У вас ничего нет?», слышался топот кованых каблуков, но он никогда не затихал у каморы Петра.

Однажды Петр, подкараулив властителей тюремного замка у своей двери, начал неистово давить на кнопку звонка.

— В чем дело? — на пороге появился бородатый полковник.

— Мне не дают свиданий! — выпалил Петр.

— Фамилия?

— Запорожец. Петр Кузьмич.

— Что у нас с Запорожцем? — спросил полковник у надзирателя.

— Особый режим-с, — зашептал тот. — Без допросов. Без книг и прочего. И потом, к нему просятся сразу две невесты. Путают объяснения. Их благородие господин Кичин отказали до выяснения.

— И правильно. Мы не восточные люди, нам не к чему поощрять многолюбие. Сам виноват. — И дверь снова захлопнулась.

Петр испытал чувство радости и досады. Значит, о нем не забыли. Жаль только — перестарались…

В апреле Петра вновь повезли на допрос.

На месте Клыкова восседал подполковник, очень похожий на Кичина. Фамилия у него оказалась такой же раздутой и неинтересной, как и он сам, — Филатьев.

— Вот признание экспертизы, — отдуваясь и вытирая лоснящийся лоб скомканным платком, пробурчал он. — Тобою составлены статьи для газеты «Рабочее дело».

— Тем не менее рукописи сделаны не мной, — твердэ ответил Потр. — И вижу я их в первый раз.

— Ну и дурак, — угрожающе засопел Филатьев. — Дошутишься, потом плакать некогда будет: в макаровых-то странах…

— Прошу не тыкать!

— А я тебя прошу заткнуться и отвечать на вопросы!

— Протестую против такого обращения! — повернулся Петр к злорадно затаившемуся Кичину.

— Обращение нормальное, — ответил тот. — Нарушений не вижу-с. Разве что с вашей стороны… Советую привыкать: теперь-то мы будем встречаться часто. О-о-чень часто. Как говорится, союз борьбы…

В мае подполковник Филатьев предъявил Петру тетрадь с рукописью о стачке фабричных в Белостоке:

— Арестована у Александра Малченко. И тоже прошла экспертизу. Так что запираться не советую.

— Я не запираюсь, — Петр решил, что все без исключения отрицать глупо. — В одной из польских газет мне попалась корреспонденция, которая трактовала конфликт, возникший между рабочими и фабричной инспекцией из-эа расчетных книжек. Не имея возможности узнать об этом конфликте в другом месте, к тому же нетвердо зная польский язык, я попросил знающего человека перевести эту корреспонденцию, а после списал с этого перевода.

— А вот статья, писанная по твоей тетради, студент! Называется она громко: «Борьба с правительством». С горшка еще не поднялся, а уже борется! — Филатьев довольно закудахтал.

— Статью я не писал, — оборвал его Петр.

— Чего заладил: не писал, не знаю, не видал?! Я этого не люблю. Хочешь, чтобы тебя снова поучили?

Петр промолчал.

— Тогда советую бросить эти шуточки! Пусть ими балуются другие. Думаешь, всем нужна твоя классовая справедливость, равенство, диктатура пролетариата? Как бы не так! Иным свободы действий хватило бы — торгуй без помех, пригребай что плохо лежит, залезай, как вошь, за пазуху… Лишь бы дорваться до пирога. Отечество для них — пустой звук. А ты как попугай талдычишь: социал-демократия, социал-демократия… А в этой социал-демократии два слова — и оба разные. Для тебя они, может, и сходятся вместе, а для других — никогда. Им нужна агитация, чтобы все передрались, а под шумок себя сверху посадить. Потому и играют в политику. А ты, студент, уши развесил, слюни от умиления пускаешь. Зря! Не бери на себя чужой грех, не упорствуй…

Филатьев от возбуждения взмок. Наполнив стакан водой, выхлебал его, потом второй, третий…

— Будешь говорить по совести, кто у вас главный? Ульянов? Цедербаум? Или этот, незаконнорожденный, Кржижановский?

— Я отказываюсь говорить с таким следователем!

— Вот! — торжествующе ткнул в Петра пальцем Филатьев. — Потому, что ты сам и есть главный…

 

3

Минуло лето с тропической жарой, пылью. Начались осенние дожди. Сырость в камере стала еще более тяжелой. Петр чувствовал себя скверно. Отвык от общения, ушел в себя. Запас живых впечатлений давно иссяк, воспоминания сделались однотонными, тусклыми. Временами ему казалось, что он видит свое большое костлявое тело со стороны — в тюремном одеянии, состоявшем из синего халата, коротких брюк, тяжелых кожаных туфель, называемых котами, — привидение да и только.

С упрямым постоянством Петр заставлял это привидение обтираться мокрой рубашкой, делать прыжки, наклоны, приседания. Приказывал ему бегать на месте, стоять у стены на голове, беседовать с Нерукотворным Спасом, но все чаще и чаще его двойник отказывался подчиниться, валился на кровать и лежал там с открытыми глазами, ни о чем не думая, ничего но воспринимая. И тогда Петр начинал уговаривать его:

— Ну, поднимайся же! Вот так… Еще. А ну, заспи-ваемо…

Ой на гори та жнеци жнуть, А по-пид горою яром-долиною Козаки йдуть. Гей, долиною, Гей, широкою, козаки йдуть.

И привидение, сначала отрывисто, потом осознанней и громче, подхватывало родную песню:

Попереду Дорошенко веде свое вийско, Вийско запоризъске Хорошенько. Гей, долиною, гей, широкою Хорошенько…

Заскрежетал засов, обрывая песню на полуслове:

— Выходи на свидание! Дозволено встретиться с невестой.

Смысл слов, сказанных надзирателем, не сразу дошел до Петра. В висках ликующе застучало: «Антонина! Нашла меня… Тонечка!»

— Что же мы стоим? — испугался Петр. — Скорее!

Они спустились в камеру, одна сторона которой была забрана решеткой. Точно в такой нее камере напротив сидела незнакомая молодая женщина с темными волосами, большеглазая, полнолицая. Их разделял узкий коридор, по которому неторопливо вышагивал надзиратель. Он внимательно прислушивался к разговорам в других клетках. Заметив Петра, заученно предупредил:

— Ни слова о делах. Фамилий не называть.

Петр привык к плохому обращению, но тут, впервые за иного месяцев, почувствовал себя совершенно униженным. От грубости его удержал ласковый голос женщины:

— Петя, дорогой… Не сердись, что не сумела раньше добиться свидания. Моей вины в том нет…

— Я знаю, — прошептал Петр, чувствуя, как поднимаются в груди предательские рыдания. — Это ничего. Пусть…

Он понял, что перед ним связная от Союза борьбы… Наконец-то. А его Антонина далеко, откуда ей знать, где он…

— Какой ты косматый, Петя! Никак привыкнуть не могу. Бороду отпустил, будто старый дед. И волосы…

— Это чтобы уши не мерзли. Все-таки зима идет.

— Ты мерзнешь?

— Пустяки. У меня все нормально. Как… ты?

— Обычно… Целый день в Бестужевке на занятиях, едва-едва домой доплетаюсь. Была мама, посмотрела на мою жизнь и ну ругать: «Ты, Маша, очень-то но усердствуй; здоровье одно, его беречь надо, не будь похожа иа отца своего Петра Ивановича, а то у него на роду одно хвастовство — дескать, нам, Резанцевым, все по плечу…» А как же учиться без усердия? Я так не умею.

Петр понял: «невесту» зовут Марией Петрозной Роезанцевой, она учится на Бестужевских курсах.

— Как поживают родные, Машенька? — улыбнулся он.

— По-всякому. В январе была новая инфлуэнца, заболели многие: Бабушка, Егоров и даже Доктор, который их лечил.

— Да-а, — вздохнул Петр, понимая, что она говорит о Бабушкине, Цедербауме, Ляховском. — И что же теперь?

— Весной и летом дела в семье шли хорошо. Никогда так хорошо не было! Голубей развелось видимо-невидимо! Иные из них переслал твои Старик. Он хоть и затворником сделался, но голубей гоняет по-прежнему. Представляешь? Как поднимутся в воздух, как полетят — света белого не видно! Неделями не утихают.

Иносказания Резанцевой подкрепили скупые сведения, которые Петр выискал в двадцать девятом номере дозволенной тюремными правилами «Недели». Среди прочих благонамеренных материалов затесалась там перепечатка из «Правительственного вестника», озаглавленная недвусмысленно — «Петербургские забастовки». Кроме фактов общего порядка в ней приводились радующие душу цифры: «За подписями „Союза борьбы за освобождение рабочего класса“, „Рабочего союза“ и „Московского рабочего союза“ появилось 25 различного содержания подметных листков. Самый ранний помечен 30-м числом мая, самый поздний — 27 июня». Это значило: «Союзы борьбы…» появились не только в Петербурге, но и в Москве, и в других городах. Вспыхнула настоящая забастовочная война. Владимир Ильич добился-таки своего, а ныне, судя по словам Резанцевой, еще и прокламация из Дома предварительного заключения пишет…

Петру стало стыдно за себя. Вот ведь Ульянов нашел способ действовать, неужели ему легче?..

— В августе Миша в беду попал, — продолжала Розанцева. — Голубятня у него сгорела. А ведь Пожарским себя мнил. Верно, не он один неудачливым оказался, соседские ребятишки тоже — Степка-Хохол, Надя-Минога, Булочкины… А домашним каково? Боязно малышей одних дома оставлять, да что поделаешь? Приходится. Одни петушатся, другие обезьянничают…

Петр пригорюнился: выходит, Сильвин, Крупская, Радченко, Невзоровы тоже арестованы, а в «Союзе борьбы…» остались одни «молодые»…

— Как там Дяденька?

— Ты уж меня прости, Петя, но всех твоих дядей и тетей я знаю только понаслышке. К ним Соня ближе. А я сужу со слов ее подруг. Могу спросить, если хочешь…

Вот оно что: Резанцева посвящена в дела «Союза…» неглубоко. Она лишь посыльная, добросовестно пересказавшая текст, составленный теми, с кем до своего ареста ее познакомила Соня Невзорова. Все равно умница.

— Мне разрешили приносить тебе еду и книги. Что бы ты хотел?

— В еде я непривередлив, Маша. А из книг хорошо бы получить полный немецко-русский словарь. Лучше всего небольшого формата. Буду упражняться в чтении германских литераторов. Еще пришли перьев… Номер восемьдесят один.

— Восемьсот один? — поправила его Резанцева.

— Возможно. Но мне запомнилось — восемьдесят один… Маленькие такие, белые. Ими удобно писать. Если сама не сможешь, попроси Сониных подруг. Именно эти перья и что-нибудь из немецких авторов. На твой вкус. Они известные сказочники. А я тут как дитя малое. Соскучился по простеньким историям с принцами и принцессами, с говорящими животными и прочей выдумкой. Принесешь?

— Принесу, Петя, обязательно принесу! Деньги на твое имя я уже записала. Плед куплю в ближайшее время. Мне разрешили.

— Спасибо, Машенька… Как мне тебя не хватало…

И правда, чудесное появление Резаицевой вызвало в Петре прилив бодрости. Первым делом он решил привести себя в порядок. Не очень надеясь на успех, заявил надзирателю, что нуждается в услугах платного парикмахера. К нему тут же — ну не удивительно ли? — допустили мастера с Литейного проспекта. Мастер взял вдвое против положенной за стрижку цены, зато и постарался на совесть.

Глянув в зеркальце, Петр не узнал себя: куда подевались поникшие, неухоженные волосы; они сделались пышными, борода приобрела приятные очертания, открылась крепкая высокая шея, лицо как-то сразу помолодело, стало не таким мрачным и каменным.

Ободренный первым успехом, Петр потребовал ведро воды, тряпку, вымыл стены, привычно натер воском пол, прибрал на столе, на посудной полке. Успокоился лишь тогда, когда камера приобрела «жилой вид».

Через несколько дней надзиратель принес книги от Резанцевой: словарь немецкого языка и «Необычайную историю Петера Шлемеля» — сказочную повесть Адельберта фон Шамиссо о злоключениях человека, потерявшего свою тень.

Дрожа от нетерпения, Петр отыскал восемьдесят первую страницу, пригляделся… Ур-ра! Вот они, иголочные знакн над буквами!.. С воли сообщали: Старик в 193-й камере, прогулка у него в семь утра, в девятом «шпацир-стойле». Там же во вторую смену бывает Минин (Ванеев), у него хроническая пневмония, но освобождения ему не дают, лишь втрое удлинили прогулки. Друзья держатся стойко, да вот беда — Акимов и Зиновьев излишне откровенны, от них утекают важные факты о группе. Пожарский (Сильвин) и другие переведены из ДПЗ в Петропавловскую крепость. Галл, зубной врач Михайлов и Волынкин — прямые провокаторы, сдавшие «Союз…» охранке…

Василия Волынкина Петр знал мало. Одно время этот веселый, пройдошистый парень трудился на фабрике Тарнтонов, потом уволился, но скоро вернулся. Ему известно окружение Шелгунова, Меркулова и других рабочих руководителей Невского района. В памятные дни ноября он сообщил Кржижановскому, на какие сорта товаров и в каком размере сделаны сбавки у Тарнтонов, помогал Филимону Петрову остановить работу ткачей. Многих из группы Волынкин запомнил в лицо, в том число Старика. Опасный свидетель.

Весточка с воли опечалила Петра, но и ободрила. Благодаря ей отрывочные сведения, полученные за восемь месяцев пребывания в Доме предварительного заключения, сложились воедино. Появилась определенность, а это всегда легче, чем неизвестность.

Вскоре Петру передали новую посылку от Резанцевой. Все в ней было искромсано — ветчина, сыр, вяземскне пряники и даже яблоки. Это бдительные тюремщики поработали в поисках тайных вложений.

Ярость захлестнула Петра. Не владея собой, он запустил в надзирателя куском ветчины… И получил карцер.

Карцер не имел окон, отдушин, светильника. Стены в нем были некрашеные, на них наросла слизь. От спертого воздуха у Петра пошла носом кровь. Но хуже всего действовала на душу могильная тишина. Она давила на уши, доводила до обмороков.

Как мог, Петр сопротивлялся ей — сняв с ног коты, отбивал ими строевой шаг, изображал цокот копыт, беспорядочные движения толпы, удары, возню… Там, где недоставало стуков и хлопков, он принимался насвистывать, трубить, кричать, меняя голоса. Ему казалось, что карцер содрогается от производимого им шума. На самом деле удары кожаных туфель и крики были едва слышны.

Тьма разъедала глаза, но Петр страшился закрыть их, чтобы не оборвать связь с внешним миром. Сознание цеплялось за боль. Боль помогала превозмочь слепоту и одиночество. Еще отец наставлял: «Ничего не бачит тильки тот, кто не хоче быть зрячим».

Петр хотел видеть — если не глазами, то воображением, памятью. В голове стучало: «Я не имею права уподобиться Петеру Шлемелю. Я обязан сохранить свою тень — даже здесь, в темноте».

Мысли путались. Их движение стало затрудненным, болезненным. «Особый режим» Кичина и Филатьева сделал свое дело.

Петр чувствовал, что с ним происходит что-то неладное. Тень, о которой он поначалу думал в переносном смысле, стала обретать конкретные очертания. Вот она вспыхнула у ног светящимся облачком, вот, повторяй движения Петра, заметалась вокруг, то вытягиваясь, и сплющиваясь. От нее исходили живые токи.

Петр обессилепно привалился к холодной стене, закрыл глаза. Ему почудилось, что стена на миг сделалась теплой, что светящиеся токи согрела тело, проникли под кожу, растворились в крови.

С трудом разлепив веки, Петр уставился в черную пустоту.

Светящаяся тень исчезла. Зато появилось ощущение ее за спиной. Там будто крылья выросли. Боясь помять их, Петр опустился на колени, потом упал ничком. Вместе с ним упала и тень.

Петр понимал, что это противоестественно: тень не мозквт светиться, иметь форму крыльев и вообще — плоть. Однако ему так необходимо было поверить в незыблемость своих сил, в прежнюю согласованность тела и души… В отчаянном усилии он перекатился на спину, ожидая услышать треск ломающихся крыл, но тень послушно перевернулась вместе с ним, ничем не выдав себя. На ней было удобно лежать. Она защищала от ледяного пола.

В памяти запульсировали строки пушкинского «Уединения»:

Блажен, кто в отдаленной сени, Вдали взыскательных невежд, Дни делит меж трудов и лени, Воспоминаний и надежд; Кому судьба друзей послала, Кто скрыт, по милости творца, От усыпителя глупца, От пробудителя нахала.

Внешне легкие и беспечные, строки эти таили в себе порох самоиронии. А именно ее-то и не хватало теперь Петру.

Им овладела насмешливость. Она отрезвила его. Сами собой закрылись воспаленные глаза. Стало легко, покойно…

На пятые сутки дверь склепа отворилась, и знакомый юлос с нескрываемым торжеством спросил:

— Ну как, господин студент, не соскучились еще по родным нарам?

Петр догадался, что перед ним тот самый надзиратель, в которого он швырнул ветчиной. Кто знает, может, и не он распотрошил посылку от Резанцевой… Мысль об этом мучила Петра.

«Нельзя быть несправедливым к кому бы то ни было, — думал он в такие минуты. — Даже к тюремщику. Ведь он лишь мелкий исполнитель чужой воли и сам по себе не обязательно плох. Бывают и среди надзирателей сострадательные люди…»

Чем не случай исправить свою ошибку?

— Не держите зла, вахтер, — примирительно сказал Петр, поднимаясь с пола. — Я не имел в виду лично вас, когда… Словом, я сожалею, если это не вы… потрошили…

— Ишь как запел! — обрадовался надзиратель. — У вас у всех на карцер кишка тонка. Изображаете из себя Наполеонов. Тьфу! — и он брезгливо перекрестился.

От незаслуженной обиды у Петра потемнело в глазах.

— Между прочим, — не без труда справившись с собой, заговорил он, — в писании о таких, как я, сказано: «Блаженны алчущие ныне; ибо насытитесь. Блаженны плачущие ныне; ибо воссмеётесь». Но есть там и другие слова, — Петр грудью двинулся на вахтера, тесня его к порогу. — Могу напомнить: «Блаженны вы, когда возненавидят вас люди, и когда отлучат вас, и будут поносить, и пронесут имя ваше, как бесчестное…» Тьфу! — и перекрестился издевательски.

Надзиратель растерянно отступил.

— Это Евангелие от Луки, — с притворной кротостью объяснил Петр. — Нагорная проповедь Спасителя. А вот Евангелие от Матфея: «Светильник для тела есть око. Итак, если око твое будет чисто, то все тело твое будет светло; если же око твое будет худо, то все тело твое будет темно. Итак, если свет, который в тебе, тьма, то какова же тьма?»

— Я говорю: молчать! — тяжело засопел надзиратель.

— А я говорю: свет стоит до тьмы, а тьма до света. Довести темное до светлого — благое дело! Между прочим, параша в карцере ничем не лучше, чем в камере…

— Смелый, да? — вышагнул в коридор тюремщик. — Веселый, да? Только и от улыбок оскомина бывает. Тьфу! — Он хотел по привычке перекреститься, но вовремя удержался. — Ну и сиди здесь!

Петр погрузился во мрак. Беззвучная замкнутость карцера показалась ему балаганной бутафорией, рассчитанной на слабодушных.

Вновь потянулись кромешные дни и ночи. Петр ослаб, но теперь он знал, как бороться с немощью. Он подтрунивал над собою, над тюремщиками, вспоминал забавные истории, шуточные песни, а когда их не стало хватать, принялся сочицять свои:

Жил да был на свете петя-петушок. Заточили петю в терем-теремок. Чтобы петя рано поутру не пел, Чтобы смирно в темной горенке сидел. Чтобы в горенке у пети-петушка Стала тонкою от этого кишка…

Строчки складывались сами собой, будто Петр повторял их за кем-то… Ну, конечно, за отцом! Это он, бывало, говорил: «Ум бороды не ждет, сынку. Не ходи шажком, ходи петей-петушком!» Или: «Если ты, Петя, петь толков, не проспать бы тебе первых петухов…»

Много чего говаривал батька. Вот и пригодилось.

Все повторяется, с той только разницей, что отец узнал грамоту после каторги, а Петр с нее начал. Благодаря знаниям, заключенным в книгах, и своему немалому уже опыту Петр прожил несколько жизней, и ему не страшно лишиться одной из них…

Заточили петин голос-голосок. Заточили красный петин гребешок. Охти-тохти, заточили, как тут быть? Только душу позабыли заточить…

Душа Петра петушилась, горланила, наслаждаясь безграничной свободой. Движения ее были легкими, стремительными.

Петру казалось, что и сам он так же легок и подвижен. Известие об освобождении из карцера привело его в неописуемый восторг. Выбравшись в коридор, он взмахнул руками, намереваясь всю дорогу до своей камеры отплясывать гопака, но предательская слабость качнула его от стены до стены, швырнула на пол, ударив затылком о зазубренный край мусорной посудины…

Очнулся Петр на больничной койке. Долго не мог сообразить, где он, что с ним, а поняв, почувствовал давящую усталость.

Рана на затылке оказалась глубокой. Она то затягивалась, то вновь начинала мокнуть.

Петр выздоравливал медленно, будто нехотя. Он разучался улыбаться и страдал от этого.

Возвращение в камеру несколько расшевелило его. Увидев Нерукотворпого Спаса, Петр вспомнил:

— А ведь… прости, господи, из-за твоей Нагорной проповеди я получил добавочный карцер. Каково?

Год истаял. На этот раз Петр не всномнил ни о дне своего рождения, ни о рождестве, с которым память связывала немало важного. Они остались где-то в прошлом, остановились, как стрелки на не заведенных вновь часах.

 

4

В январе 1897 года Петра вновь стали выводить на прогулки. Как же соскучился он по свежему, морозному воздуху, по снежной крупе, хрустящей на зубах, по беспечно галдящим птицам.

Однажды его ввели в загон, занятый другим узником. У заключенного была огромная черная борода, худоо лицо, костлявые руки.

— Не подходить! — предупредил вахтер наблюдения. — Не разговаривать! Идти в затылок!

Петр послушно побрел за товарищем по несчастью. Круг, второй, третий…

Впереди идущий слегка прихрамывал. Эта хромота показалась Петру знакомой. Он начал вглядываться и вдруг догадался: Цедербаум!

— Эй, — едва слышно окликнул Петр.

Узник приостановился, весело поблескивая выпуклыми глазами.

— А я думал, не узнаешь…

— Молчать! — крикнул вахтер.

Но Петр уже шагнул к Юлию Осиповичу, притиснул к себе, недоверчиво спрашивая:

— Ты?

— Я, Петр Кузьмич, я… Вот и свиделись…

Никогда прежде не чувствовал Петр к Цедербаум у такой нежности, как в ту минуту. Общие испытания сблизили, заставили отбросить на время былую настороженность и разногласия.

— Запорожец — в камеру! — объявил вахтер.

Петр думал, что за своеволие ему запретят прогулки, но ошибся. На следующий день его вновь вывели в «шпацир-стойло» и вновь одновременно с Цедербаумом.

Несколько смен они прохаживались молча, радуясь коротким встречам. Потом приспособились переговариваться, передавать записки, приклеивая их к забору хлебным мякишем.

Цедербаум был неизменно весел, считал, что прогулки в паре свидетельствуют о скорой перемене в их судьбе, вот-вот объявят приговор, и слава богу: ссылка все же лучше, чем тюрьма…

На одной из прогулок Петр узнал страшную весть: слушательница Бестужевских женских курсов Мария Ветрова, заключенная в Петропавловскую крепость, облила себя керосином и подожгла. Есть все основания думать, что к самоубийству ее толкнуло насилие тюремщиков, а вместе с ними — товарища прокурора Санкт-Петербургской судебной палаты Кичина…

Ветрову Петр выдел всего один раз — на студенческом балу в Дворянском собрании, за несколько дней до декабрьских арестов. Ее привела Соня Невзорова.

— Моя подруга, — представила она. — Мария Федосеевна Ветрова. Готова помочь в киосках. Какое будет для нее место?

Едва глянув на девушку, Петр сказал:

— Цветочница. Мария Федосеевна будет у нас цветочницей…

И правда, Ветрова как нельзя лучше подходила на эту роль — высокая, прекрасно сложенная, с волною непокорных волос, отливающих золотом. Очарованные гости платили за маленькие букетики повышенные цены, и она принимала это с небрежностью королевы.

Трудно поверить, что ее нет. Невозможно поверить…

В конце января по «Делу о студенте С.-Петербургского Технологического института Петре Запорожце и других, обвиняемых в государственном преступлении» был наконец вынесен «приговор в окончательной форме». В нем значилось шестьдесят семь имен. Среди них оказалось немало народовольцев, так или иначе связанных со «стариками» и «молодыми». Не очень-то разграничивая их, «Государь Император… повелеть соизволил:

1) Выслать под гласный надзор полиции: а) в Восточную Сибирь Петра Запорожца на пять лет, а Анатолия Ванеева, Глеба Кржижановского, Василия Старкова, Якова Ляховского, Владимира Ульянова, Юлия Цедербаума, Пантелеймона Лепешинского на три года каждого и б) в Архангельскую губернию Павла Романенко, Александра Малченко, Елизавету Агринскую, Веру Сибилеву, Евгения Богатырева, Николая Иванов,Никиту Меркулова, Василия Шелгунова, Николая Рябова и Василия Антушевского на три года каждого, вменив девяти последним в наказание предварительное содержание под стражей…»

Остальным выпала ссылка в «избранные ими места жительства за исключением столичных губерний и университетских городов»: на три года — Семену Шепелеву, Петру Карамышеву, Борису Зиновьеву, Ивану Бабушкину, Ивану Яковлеву, Михаилу Названову, изобретателю дешевого мимеографа Степану Гуляницкому, Феодосье Норинской, «петухам» во главе с Илларионом Чернышевым, «обезьянам» — Константину Тахтареву, Степану Быковскому, Елене Агринской…; на один год — Василию Ванееву, Константину Иванову, Петру Машенину, Николаю Кроликову, Дмитрию Морозову, Василию Богатыреву, Филимону Петрову… Семен Шепелев и некоторые другие получили еще и тюрьму — шесть, три, два месяца, не считая времени, проведенного в Доме предварительного заключения.

Василий Волынкин для отвода глаз тоже получил высылку.

Пятый и последний параграф приговора гласил:

«По вменении Николаю Михайлову в наказание предварительного ареста, подчинить его, а также Василия Галла гласному надзору полиции на два года».

На очередной прогулке Цедербаум с сочувствием сказал:

— На тебе самые сильные молнии сошлись, Петр Кузьмич. Это для меня неожиданность. Да и для других тоже. Наверное, потому, что ты из нас самый высокий — отовсюду тебя видно.

— Пусть, — улыбнулся Петр. — Лучше уж на мне, чем на Старике.

— Понимаю и преклоняюсь. Жаль только, не все на тебя похожи… Волынкин, Акимов, Зиновьев теперь станут доносчиками в провинции, а Михайлов и Галл здесь пригодятся.

— Зиновьева не трожь, — попросил Петр. — Встретимся — разберемся.

— Хорошо бы. Но как? Нам — в Сибирь, ему — куда-нибудь в Коломну или Гжатск…

— Все равно, встретимся — разберемся!

— Заладил «встретимся, встретимся»… В тюремном поезде, что ли? Ты говоришь невозможные вещи, Петр Кузьмич…

Откуда было знать Цедербауму, что в это самое время его сестра Лидия молит директора департамента полиции Зволянского о «невозможных вещах»?.. Чудом добившись встречи о ним, она начала аудиенцию с драматического рассказа о быстро убивающем ее туберкулезе, о сильной температуре, которая постоянно мучает ее… Правду сказать, Лидия действительно больна, но положение ее но так скверно, как она намеренно нарисовала.

Не знал Юлий Осипович и того, что Зволянский согласится принять его мать с подношениями и в конце концов смилостивится, размашисто начертает на поданном ему прошении: «Отпустить на три дня для свидания с семьей».

Но уже на следующий день с подобными прошениями в департамент полиции обратились генерал-лейтенант Тахтарев, титулярный советник Агринский, приват-доцент Романенко, землемер-таксатор Сибилев, вдова директора народных училищ Ульянова и несколько узников. Опасаясь, что дело может принять дурной оборот, Зволянский поспешил дать «свидание с семьей» всем осужденным.

 

5

Тяжело растворилась обитая железом калитка. Острый, перемешанный со снегом ветер ударил Петра, развернул, будто тряпичную куклу, и несколько шагов протащил по Шпалерной. Сверху безмолвно взирал Дом предварительного заключения. Его окна были похожи на глаза исполинского чудовища, затянутые бельмами.

Четырнадцать месяцев Петр мечтал об этом часе. Он представлялся ему непременно светлым, наполненным музыкой движения и голосами друзей. Где все это? Никто не встречал Петра. Значит, некому. Даже Резанцсва не пришла. Наверное, не знает…

И Петр ощутил гнетущее чувство одиночества. Надо же такому случиться: три дня свободы, дарованные судьбой, сделались вдруг ненужными, даже нелепыми.

Зачерпнув из серого холмика горсть снега, Петр растер им лицо и торопливо зашагал прочь от ненавистного дома.

На Литейном проспекте ветер дул в спину, помогая идти. От красочных витрин, от извозчиков зарябило в глазах. Проспект есть проспект: в любую погоду здесь шумно, толкотно.

Вдруг Петру показалось, что кто-то украдкою следует за ним. Неужели охранка пустила филера? Если так, шпику несдобровать. Петру терять нечего — дальше якутских земель не сошлют…

Сладкое чувство близкого отмщения сделало тело быстрым и ловким. Петр нырнул в одну из ближайших подворотен и затаился. Едва в темном просвете под аркой появилась крадущаяся фигура — он рванулся к ней, зажал рот, притиснул к стене…

Это была женщина. Петр почувствовал округлость груди, плеч. Еще он почувствовал волнующий запах трав, такой знакомый и такой забытый. Руки сами разомкнулись, губы выдохнули:

— Антося?!

— Я-а-а… — чуть слышно донеслось в ответ. Приспособившиеся к полутьме глаза начали различать дорогие черты: прямую линию носа, крутые дуги бровей, прядь волос, окрашенную отблесками идущего издалека света.

Несколько долгих минут они стояли так, не в силах двинуться. Не удивительно ли? Через два года встретиться — и вновь на Литейном проспекте. Почти на том же самом месте…

— Откуда ты? — опомнился наконец Петр.

— Оттуда, — тихонько рассмеялась она. — Потом узнаешь. Сейчас надо ехать. Ко мне… К нам…

— А где… мы живем?

— На Верейской. Возле вокзала.

Свобода вновь обрела смысл, сделалась драгоценностью, каждая крупинка которой — невосполнима…

В темной полуподвальной комнатке на Верейской Антонина проворно растопила чугунную печь, согрела воду.

— Раздевайся, Петрусь, — скомандовала она. — Мыть тебя буду!

Петр исполнял все ее указы, не задумываясь. Впервые за долгое время ему было хорошо и покойно: как бывало в родном доме в невозвратные поры детства и отрочества.

Борщ и гороховый кисель с маслом Антонина сварила загодя. К ним она добавила купленные на возах домашние колбасы, пряники, кедровые орехи. В довершение вынула бутылку зубровки.

— Хочешь, чтобы я спился с кругу? — спросил Петр, все еще не веря в реальность происходящего.

— Праздник ведь, — напомнила Антонина. — Со встречей!

— Боюсь, Антося. На мой хмель хоть воды взлей, пьян будешь. И без того голова зигзагом идет.

— Тогда ну ее, пойлу эту! Без нее обойдемся…

Пока Петр ел, Антонина поведала ему, как обиделась, перестав получать от него известия; как писала дяде своему, Кузьме Ивановичу Никитину, чтобы сходил по указанному адресу справиться, проживает ли там Запорожец; как испугалась, узнав, что Петр арестован; как минувшей осенью прибыла в Петербург и стала обивать пороги в жандармском управлении; как ее выгнали, сказав, что у Запорожца уже имеется невеста, да и той — ввиду буйных выходок арестанта — запрещено с ним видеться…

— Как же ты узнала, что меня выпускают?

— Дядя сказал. Он разговор барыни Александры Михайловны слышал. С ихним приемышем.

Значит, Калмыкова и Струве в курсе дел…

— А у меня вон что есть, — Антонина достала из цветасто разрисованного кувшина свернутые трубочками листки и с таинственным видом протянула Петру: — Сама собрала!

Петр развернул их. Да это же прокламации «Союза борьбы…»!

В одной из них говорилось:

«Братья, товарищи, как тяжело видеть, что мы так нвзко стоим в своем развитии. Большинство из нас даже нe имеет понятия о том, что такое значит „социалист“. Людей, которых называют „социалистами“ и „политическими преступниками“, мы готовы предать поруганию, осмеять и даже уничтожить, потому что считаем их своими врагами. Правда ли, товарищи, что эти люди — наши враги? Присмотримся к ним поближе, и мы, наверное, увидим, что они вовсе не так страшны, как это нам кажется. Это люди, которых мы поносим и предаем в руки наших врагов за какую-то ожидаемую и неполучаемую or них благодарность, отдают свою жизнь для нашей же пользы. Вы сами, товарищи, знаете, что нас грабит хозяин-фабрикант или заводчик, сторону которого держит правительство. Социалисты — это те люди, которые стремятся к освобождению угнетенного рабочего народа из-под ярма капиталистов-хозяев. Называют же их политическими или государственными преступниками потому, что они идут против целей нашего варварского правительства…»

Судя по всему, это то самое воззвание, о котором на одной из прогулок говорил Цедербаум. Его написал Иван Бабушкин, сразу же после декабрьских арестов.

А вот обращение к «Царскому правительству»:

«В настоящем 1896 году русское правительство вот уже два раза обращалось к публике с сообщением о борьбе рабочих против фабрикантов. В других государствах такие сообщения не в редкость, — там не прячут того, что происходит в государстве, и газеты свободно печатают известия о стачках. Но в России правительство пуще огня боится огласки фабричных порядков и происшествий: оно запретило писать в газетах о стачках, оно запретило фабричным инспекторам печатать свои отчеты, оно даже перестало разбирать дела о стачках в обыкновенных судах, открытых для публики, — одним словом, оно приняло все меры, чтобы сохранить в строгой тайне все, что делается на фабриках и среди рабочих. И вдруг все эти полицейские ухищрения разлетаются как мыльный пузырь, — и правительство само вьшуждено открыто говорить о том, что рабочие ведут борьбу с фабрикантами…»

«А ведь речь идет о сообщениях „Правительственного вестника“, — догадался Петр. — Их потом перепечатала „Неделя“ — под названием „Петербургские забастовки“».

«…Чем вызвана такая перемена? — В 1895 году было особенно много рабочих стачек. Да, но стачки бывали и прежде, и, однако, правительство умело не нарушать тайны, и эти стачки проходили безгласно для всей массы рабочих. Нынешние стачки были гораздо сильнее предыдущкх и сосредоточены в одном месте. Да, но и прежде бывали не менее сильные стачки, — напр. в 1885–1886 годах в Московской и Владимирской губ. — Но правительство все-таки еще крепилось и не заговаривало о борьбе рабочих с фабрикантами. Отчего же на этот раз оно заговорило? Оттого, что на этот раз на помощь рабочим пришли социалисты, которые помогли рабочим разъяснить дело, огласить его повсюду, и среди рабочих и в обществе, изложить точно требования рабочих, показать всем недобросовестность и дикие насилия правительства. Правительство увидело, что становится совсем глупо молчать, когда все знают о стачках, — и оно тоже потянулось за всеми. Листки социалистов потребовали правительство к ответу, и правительство явилось и дало ответ.

Посмотрим, каков был ответ…»

Чем дальше читал обращение Петр, тем больше убеждался: его написал Старик. Это его рука, его манера излагать свои мысли, его точность и аргументированность. Петру даже голос Ульянова послышался — напористый, безостановочный, все возрастающий.

«…увидев стачку 30 тысяч рабочих, все министры вместе принялись думать и додумались, наконец, что не оттого бывает стачка, что являются подстрекатели-социалисты, а оттого являются социалисты, что начинаются стачки, начинается борьба рабочих против капиталистов. Министры уверяют теперь, что социалисты потом „примкнули“ к стачкам…»

Ну, конечно, это Старик — язвительный, точный, в совершенстве владеющий даром памфлетиста…

Петр вдруг почувствовал, что его душат слезы — слезы радости, слезы гордости… Разве сравнить это воззвание с тем, первым, обращенным к рабочим Семянниковского завода? Какой все-таки путь пройден, какие горы сдвинуты! И пусть не сумел в заточении Петр действовать как следовало бы, зато отвлек на себя следствие. Кое-как справившись с нахлынувшими чувствами, Петр дочитал прокламацию:

«…Стачки 1895–1896 годов не прошли даром. Они сослужили громадную службу русским рабочим, они показали, как им следует вести борьбу за свои интересы. Они научили их понимать политическое положение и политические нужды рабочего класса.

Союз борьбы за освобождение рабочего класса.

Ноябрь 1896-го года».

— Что с тобой? — обняла Петра Антонина.

— Это я так, — замер он под ее ласковыми, успокаивающими руками. — Не обращай внимания. Теперь со мной разное бывает — то обозлюсь, то мертвым сделаюсь… А сейчас — ясно-ясно, легко-легко. Будто снова на свет народился. Ты даже представить себе не можешь, как мне с тобою хорошо, Антося…

— И мне, — уткнулась ему в шею девушка. — Я тебя никому не отдам, Петрусь… На край света пойду, а не отдам…

— Не отдавай, — попросил ее Петр.

 

6

Рано утром ему услышался тягучий, набивший оскомину возглас: «Ки-пяток! Ки-и-пяток!»

Петр подхватился с кровати, не открывая глаз, сунулся к посудной полке за кружкой.

— Ты куда, Петрусь? — тенью последовала за нам Антонина.

— Фу ты, — очнулся он. — Привычка. Об это время нам всегда кипяток давали. — Он снова лег, обнял ее: — Спи.

— Не спится, — уютно пристроилась у него на плече Антонина. — Какой уж сон? Потом высплюсь. Ты поговори со мной, Петрусь.

— У меня не получится, Антося. Лучше ты.

— Ладно. Знаешь, о чем я думаю? Будет у нас девочка, назовем ее красивым именем…

— Антосей, — подсказал Петр.

— Спасибо на добром слове. Только слышала я от барыни Александры Михайловны, будто Антонина никакого значения не имеет. Есть другие — поглядней. К примеру, Анфиса. Это у греков выходит Цветущая. Или Дярья — Победительница. Чем плохо?

— И не плохо вовсе. — Петр дунул на ее волосы, отчего на макушке возник смешной хохолок. — Но по мне пусть будет Антонина. Чем проще, тем умнее. К чему наш греческие значения, если у нас свои есть? Так и запомни: будет девочка — пусть зовется Антониной, будет мальчик — пусть станет Антоном! Обещаешь?

— Обещаю…

Они разговаривали долго, радуясь близости, которая внезапно смыкала губы, уносила прочь, опустошала и вновь возвращала в тусклую нетопленую комнату с зелеными обоями…

Но вот Петра начало одолевать беспокойство. Оно ворвалось в сознание воспоминанием о товарищах. Беспокойство росло и росло, отъединяя его от только что пережитого, рождая непонятную вину. За что и перед кем — он и сам не мог бы сказать.

— Мне надо идти, Антося.

— Куда? — удивилась она. — Вместе и пойдем…

— Мне одному надо. Понимаешь? Меня ждут…

Вo дворе Петр столкнулся с подозрительного вида мужичонкой. Лицо красное — видать, несколько часов простоял на морозе. Одет бедно, замызганно, зато сапога новенькие, не заношенные.

На улице Петр оглянулся. Ему покачалось, что мужичонка притаился в подворотне. Вон и носок сапога высунулся, и шапка вымелькнула… Филер…

Петр ускорил шаг, свернул в ближайший переулок, затем, попетляв по проходным дворам, вышел на Загородный проспект. Удостоверившись, что преследователь отстал, чинно вошел в здание Царскосельского вокзала. Лучше всего некоторое время побыть здесь, среди ожидающих поезда пассажиров. Если филер был не один, это скоро обнаружится.

Заняв сидение в дальнем конце зала, Петр сделал вид не то глубоко задумавшегося, не то задремавшего человека.

Входные двери хорошо проглядывались. Вот появился в них гимназист с полосатым баулом. Вот возник дородный офицер. Он вышагивал горделиво, как индюк. За ним суетливо двигались три девочки в песцовых шубках и шапочках, матрона в беличьей накидке, носильщики и служанки…

Пассажиры входили и выходили, не вызывая особого подозрения. Петр хотел было покинуть свой наблюдательный пост, но тут почувствовал на себе долгий, изучающий взгляд…

Медленно повел головой — и замер от неожиданности: неподалеку от него стояла Сибилева. От долгого пребывания в тюрьме ее тугое кругленькое личико будто ссохлось, а глаза стали огромными, глубокими.

Петр бросился к ней, стиснул тонкие запястья:

— Вот и свиделись!.. А вам отдых на пользу пошел, Вера Владимировна. Вы вся так и светитесь.

— Вы тоже молодцом выглядите, Петр Кузьмич. Только круги под глазами да лицо желтое. Я слышала, с «невестой» вам не повезло…

— Почему вы так думаете?

— Я не думаю, я вижу, — заволновалась Сибилева. — Ночуете где придется. — Она обвела взглядом вокзал. — Кстати, у меня есть для вас хороший адрес… Или лучше поедемте со мной, сейчас! Хоть два дня проведете в человеческой обстановке!

— Нет, спасибо, — решительно отказался Петр. — Рад бы, да обстоятельства не позволяют… А ночевать есть где. И невеста замечательная. И хлопцы ждут…

Он видел, что Сибилева ему не поверила, но не рассказывать же ей об Антосе, о мужичонке, похожем на филера, о том, куда он идет… Их объединяло пережитое за тюремными решетками, общий приговор и даже одинаковый отпуск перед ссылкой, и все же они принадлежали к разным организациям. Это удерживало от полной откровенности.

— Счастливой дороги! — сказал Петр и поцеловал Вере Владимировне руку. — Оставайтесь всегда… сами собою. До встречи!

— До встречи, — эхом откликнулась она.

На стоянке Петр взял извозчика и отправился к Николаевскому вокзалу. Оттуда знакомым путем — к Цедербаумам.

— А вот и блудный сын в образе Гуцула! — с притворным негодованием встретил его Юлий Осипович. — Мы тут с ног сбились, Владимир Ильич форменный розыск объявил, а он себе прохлаждается! Ай-яй-яй, Петр Кузьмич. Нас ждет совсем другое поприще.

— Какое? — невольно разулыбался Петр.

— Об этом чуть позже, — поднял растопыренные ладони Цедербаум. — Чуть позже. Да… Сначала предлагаю сесть за стол переговоров, посмотреть друг другу в глаза, вкусить чего бог послал, а уж потом все остальное, — и, обняв Петра, увлек его в столовую.

В столовой к ним присоединились Надежда и Лидия.

Лидия — в который, видимо, раз! — принялась рассказывать о своем визите к директору департамента полиции. Она была уморительна. Зволянский в ее изображении получился довольно зримым — сытый, стареющий господин, все время потирающий ладони; выражение его лица то и дело меняется, глаза смотрят искоса, по-птичьи…

Возбудившись, Лидия вспомнила не менее памятные события прошлого лета в Белоострове, где Цедербаумы снимали дачу…

Белоостров — пограничная станция. Находится она на Финляндской железной дороге. По другую сторону от нее — в трех-четырех верстах от шоссе — Куоккала. Посредине — таможенная застава. И если в Белоострове и Куоккале досмотр идет по всем правилам, то здесь дачники минуют полосатый шлагбаум весьма свободно.

Вот и стала дача Цедербаумов опорным пунктом для пересылки нелегальных транспортов. Старшие об этом и ведать не ведали, а младшие нередко отправлялись в Куоккалу — будто бы проведать знакомых. Возвращались они растолстевшими от брошюр, спрятанных под одеждой. Пингвины да и только…

Однажды к «книгоношам» присоединились специально приехавшие из Петербурга Борис Гольдман и его приятельница курсистка Ольга Неустроева. В Куоккалу вся компания прошла беспрепятственно. Зато на обратном пути перед Гольдманом и Неустроевой неожиданно возник молодой, но уже опытный таможенник.

— Кто такие? — спросил он. — Здешних дачников я в лицо знаю.

— Ну как же? — не растерялась Неустроева. — А это? — И она влепила таможеннику долгий, звучный поцелуй…

Еще Лидия рассказала об Анне Ильиничне и Маняше Ульяновых. Оказывается, Цедербаумы познакомились с семьей Владимира Ильича в приемной Дома предварительного заключения, стали бывать друг у друга и даже поселились рядом в Белоострове. Мария Александровна перебралась туда с дочерьми. Младшая, Маняша, одного возраста с Лидией.

Она очень застенчива и замкнута, но когда раскроется, увлечется — веселей и задорней вряд ли кого найдешь. Гольдман хотел было и сестер Ульяновых приспособить к походам за книгами, да его отговорили…

Слова Лидии ложились в сознание Петра неравномерно: одни возбуждали интерес, другие тут же стирались. Рассказы о Гольдмане, Неустроевой, о походах Цедербаумов в Куоккалу, несмотря на занимательность, не задели его, зато глубоко взволновало сообщение об Ульяновых. Петру захотелось увидеть Старика — сейчас же, немедленно. Ведь Владимир Ильич искал его, беспокоился, а Цедербаумы держат его за столом…

— Я хочу его видеть, — не в силах дождаться, пока Лидия сделает паузу, заявил Петр. — Идем!

Им овладело необъяснимое раздражение.

— Обязательно, Петр Кузьмич, — дружески удержал его за плечо Цедербаум. — У нас ость еще часа два.

— А потом?

— Потом мы отправимся к Степану Ивановичу Радченко. Он теперь квартирует на Большом Сампсониевском проспекте. Решено провести прощальную встречу: с одной стороны — мы, с другой — «молодые». Главным образом, «петушки», те, что остаются.

— И Владимир Ильич будет?

— И он, и все остальные.

Петр обмяк, согласно кивнул. На лбу у него выступила испарина, хотя в столовой было ие жарко.

— Извините, — сказал он. — А разве Хохол в городе?

— В городе, — подтвердил Цедербаум. — Дальше сходки в лесу возле Шувалова обвинений против него не нашли. Выпустили за недостаточностью улик. А Надежда Константиновна, Сильвин и другие «августы» все еще там.

— Какие «августы»?

— Видишь ли, арестованные в декабре восемьдесят пятого и в первые дни восемьдесят шестого ходят в «декабристах». Задержанные в августе, само собой, попали в «августы». Так проще понимать, о ком речь.

— Что с Зиновьевым? — спросил Петр, отирая платком лоб.

— Вчера впделся с ним. Насколько я сумел понять, Клыков и Кичин не скупились на похвалы, изумлялись его образованностп, подталкивали к откровенному изложению политических взглядов, даже спорили для вида, как мы спорим между собой. Он и возомнил себя главой петербургского пролетариата, начал доказывать правоту социал-демократической линии. Теперь кается, переживает. Жалко его, но и душа горит: не знаешь броду, не суйся в воду!

— За битого двух небитых дают. Впредь наука будет. Между тем Лидия с таинственным видом извлекла из-за картпны, изображавшей средневековую пастушескую идиллию, два выпуска газеты довольно больших размеров и положила перед Петром.

«С.-Петербургский Рабочий Листок», — прочитал он. Рядом с названием изображен пролетарий со знаменем в руках.

«…Сомкнёмся ж дружными рядами и поведем борьбу стойко и храбро. Будущее в наших руках», — говорилось в передовице одного из выпусков.

Каждый номер состоял из восьми страниц. О чем только на них не рассказывалось! О стачках в Петербурге, Риге, Либаве… «Вести из провинции», «Вести из Москвы», «Адрес литовских рабочих петербургским»… Была здесь и статья «Положение работниц на табачной фабрике Лаферм». Еще одна — об условиях труда на бумага-прядильне Смала, И еще — о забастовке на шелкоткацкой фабрике Гольдарбейгера. Давался отчет о денежных средствах, собранных для «Союза борьбы…» рабочими. Приводились «основные положения нормировки рабочего времени в заведениях фабрично-заводской промышленности». Тут же эти положения разъяснялись — с расчетом на не искушенную в борьбе за свои права рабочую публику. Далее сообщалось о сокращении рабочего дня в механических железнодорожных мастерских…

— Вот это да! — восхитился Петр. — Значит, удалось сделать газету?!

— Во всяком случае — первые выпуски, — уточнил Цедорбаум. — Сие целиком заслуга Хохла. Он собирает и обрабатывает материалы. Помощником редактора выступила его верная Любовь Николаевна, а передают на мимеограф все написанное ветеринарный врач Николай Орнестович Бауман и некоторые другие не известные тебе люди, главным образом из студентов и курсисток Тахтарева.

— Почему же «С.-Петербургский Рабочий Листок»? — запоздало удивился Петр. — Надо было оставить первое название — «Рабочее дело»!

— На этот счет я ответить не могу, но твое недоумение разделяю. Однако не будем заострять на этом внимание. Думаю, сегодня возникнут более острые вопросы. Приготовься…

Наконец они отправились к Радченко.

Встреча с друзьями до слез разволновала Петра. Особенно с Ульяновым… Изменился, изменился Старик. Волос на голове поубавилось, лоб приобрел еще более выразительную крутизну, щеки ввалились, рыжие усы нависли над губами, глаза смотрят с сильным прищуром, словно отвыкли от дневного света. Тем не менее Владимир Ильич, по обыкновению, бодр, оживлен, подтянут.

— А вот и Петр Кузьмич! — звонко объявил он, устремившись навстречу. — Дорогой ты наш человечище…

Петра обступили, начали тискать, разглядывать:

— Экий ты дремучий какой!

— А ну, поворотись, сынку, дай посмотреть на тебя… Сусанин!

Налетела Аполлинария Якубова, повисла на шее.

Прислонился к плечу Анатолий Ванеев. Глаза у него широко раскрыты, лихорадочно блестят, лицо серое, болезненное, а на губах по-девичьи нежная и доверчивая улыбка.

Дружески ткнул Петра в бок Василий Старков.

А Кржижановский дурашливо закапризничал:

— Ага, Аполлинария Александровна, вам все, а мне ничего?!

Якубова наконец отпустила Петра. Но воспользовался этим не Кржижановский, а Радченко: без дальних слов сгреб Запорожца, оторвал от пола и поставил.

И снова, как при встрече с Сибилевой, Петр ощутил острое, рвущее душу волнение, любовь, признательность.

О Цедербауме все на время забыли. Лишь Ляховский несколько исправил положение: подхватив его под руку, провел на освободившийся диван. Одиночное сидение неузнаваемо изменило Доктора: он расплылся, обрюзг, с лица исчезло выражение острослова.

Как все у каждого по-разному…

Петр не мог наглядеться на товарищей. Невпопад отвечал на их вопросы, сам о чем-то спрашивал, то и дело поглядывая на Старика, и Ульянов откликался добрым словом, знаком, улыбкой.

Тахтарев и его единомышленники, как в свое время сторонники Цедербаума, опаздывали. В ожидании их Старков взял гитару:

На землю спустилась волшебница-ночь. Тяжелым покоем забылась тюрьма. Я тщетно пытаюсь свой сон превозмочь, Одна только мысль не идет ив ума: Спать! Спать!

Этой песни Петр не знал.

— Чья? — шепотом спросил он у Кржижановского. — Твоя?

— Нет, Ванеева! Тюрьма склоняет к поэзии… Не испытал?

— Было! Но ведь это песня. И хорошая песня…

Они замолчали, прислушиваясь.

Но нет, не заснуть. Закрываю глаза — И образ любимой стоит как живой. В прекрасных чертах дорогого лица Все тот же призыв: «О мой милый, за мной!»

Петру вспомнилась Антонина. Она снова одна, она ждет…

Родная, взгляни! Я закован в цепях, Под крепким замком я томлюсь взаперти. Повсюду солдаты стоят на часах… Как выйти отсюда, родная, скажи? Но грустно головкой качает она, И слезы дрожат на прекрасных глазах, И, слабо кивнув мне, уходит одна, А я засыпаю в тяжелых слегах. Спать! Спать!..

Четырнадцать месяцев заключения позади, но впереди — пять долгих лет ссылки. Не о них ли песня Ванеева?

Возбуждение, которое недавно владело им, сменилось подавленностью, непонятной тревогой…

Дальнейшее запомнилось Петру разорванно: лица Тахтарева и его сторонников, какие-то мутные, текучие; их голоса — резкие, наступательные; их разглагольствования о том, что осью агитационных взрывов должны стать организованные вокруг рабочих масс пролетарии; их поведет вперед взаимопомощь, надежда на реальные изменения условий труда и оплаты, а политические задачи призвана решать либеральная буржуазия, наиболее просвещенная, подготовленная к такой деятельности разумом и прозорливостью…

«Молодым» отвечал Ульянов: кассы рабочей взаимопомощи, безусловно, полезны, но главной формой социал-демократической организации в силу политической ограниченности они быть не могут; исцеление поверхностных язв фабрично-заводской жизни не даст глубоких изменений в государственном устройстве, лишь прикрасит его; либеральная буржуазия — враг пролетариата, и отдавать ей политическую инициативу равносильно самоубийству, вот почему следует идти не путем рабочих касс, а путем упрочения «Союза борьбы…», соподчинив ему кружки пропаганды, рабочие кассы, газету…

Умело и доказательно поддерживали Владимира Ильича «декабристы». Но Аполлинария Якубова неожиданно встала на сторону Тахтарева. Петр и прежде знал, что она симпатизирует этому приятному внешне, но амбициозному в споре человеку, но нельзя же в угоду личным привязанностям менять убеждения!

Отступничество Якубовой особенно угнетающе подействовало на Петра. Вот ведь совсем недавно она так искренно радовалась встрече с вернувшимися из заключения товарищами. Да и ее новые единомышленники поначалу держались с подчеркнутым почтением, показывали нерасторжимое единство со «стариками», однако мало-помалу раззадорились, потеряли меру, отбросили показную скромность. И стало ясно, что они торопятся повернуть «Союз борьбы…» в тихую заводь чисто экономических требований, занять места тех, кто через несколько дней отправляется в ссылку. Лицемеры!

Дождавшись, когда страсти накалятся, слово взял Цедербаум. Говорил он, по своему обыкновению, цветисто, то поддерживая линию Ульянова, то соглашаясь в чем-то с Тахтаревым, Якубовой, — и это было тоже отступничество.

Петру вдруг показалось, что у Юлия Осиповича два лица — одно ясное, смелое, дружеское, другое глядит отчужденно, замкнуто, неискренно, как у Нерукотворного Спаса. Наваждение, да и только.

Потом Петру почудилось, что он раздваивается сам — не только в отношении к Якубовой, Цедербауму, но и к самому себе. Он потерял нить разговора, ушел в себя, а когда его спросили, что он думает по затронутым вопросам, разволновался:

— Зачем спорить? Есть только один «Союз…» — союз политической борьбы… Его нельзя подменять рабочими кассами. Не для того мы сидели и сидеть будем!..

В тот день «старики» и «молодые» так и не пришли к общему мнению. Условились собраться на следующий день — у Цедербаума и доспорить.

На Верейскую Петр вернулся поздно. Антонина встретила его ласково, ни о чем не спросила, ни в чем не упрекнула. За столом говорила о милых пустяках, шутила, напевала что-то незатейливое, успокаивающее. И Петр понемногу ожил, приободрился, перестал чувствовать свою неприкаянность. Даже пообещал, что весь следующий день не отойдет от Антонины ни на шаг.

Утром их разбудил стук в дверь.

— Кто там? — тяжело поднялся Петр.

— Это я, Малченко, — донеслось из коридора.

Петр озадаченно замер, силясь понять, зачем так рано понадобился товарищам. Александр — держатель связей, адрес Петра он вчера между делом выспросил. Его появление здесь — верный признак того, что случилось что-то непредвиденнее.

Наскоро одевшись, Петр вышел в темный коридор.

— Все меняется, — торопливо зашептал Малченко. — У Юлия Осиповича сойдемся в шесть, у фотографа — через час. Не опаздывай.

— У какого фотографа? — удивился Петр.

— У твоего, разумеется. Неужели забыл? Ведь договаривались! Сделать снимки на память — свои и общим кругом. Ты сам предложил мастерскую на Вознесенском проспекте…

Только теперь Петр стал припоминать: идею запечатлеться перед отправкой в Сибирь подал Кржижановский, а Петр назвал имя Везенберга — отменный мастер, к тому же надежен…

И вновь Антонина не высказала обиды.

— Дело хорошее, Петрусь. Ты только скорей возвращайся!..

Везенберг встретил Петра так, будто они вчера расстались:

— А я уже начал думать, что посетителей в такую погоду не будет… Метет-то как, а? Очень нефотографическая погода. А между тем смельчаки находятся. Что вы на это скажете?

В зале за ширмами Петр заметил Ульянова, Кржижановского, Старкова и Малченко.

— Скажу, что будут и другие, — ответил Петр, чувствуя в себе прежнюю легкость, общительность.

— Увидев вас, я так и подумал, — понимающе кивнул Везенберг. — Долгонько вы у нас не показывались!

— Долгонько. К сожалению, отсутствовать мне предстоит еще дольше, — усмехнулся Петр.

— Всем остальным, как я понимаю, тоже?

— Увы. Именно поэтому для нас нет плохой погоды.

— Если не возражаете, я распоряжусь насчет чая.

— Вы очень добры…

— На сколько персон?

— Девять-десять.

Следом за Петром явились Цедербаум и Ванеев. Радченко все не было. Опаздывал и Ляховский, которого пригласил Юлий Осипович.

— Пора начинать, — наконец предложил Старков. — Если придут, подстроятся.

Везенберг провел их в лучший павильон — с бархатными занавесами, с гнутой, изукрашенной орнаментом мебелью, с декоративными тумбами.

— Кто сядет к столу? — спросил он у Петра.

— Владимир Ильич, — не задумываясь, ответил Петр.

— Прошу, — Везенберг положил на сверкающую столешннцу две книги, сдвинул верхнюю, вероятно для большая выразительности.

— Места всем хватит, — улыбнулся Ульянов, сделав приглашающий жест Кржижановскому и Цедербауму.

— Пожалуй, — подсел к столу слева от Ульянова Юлий Осипович..

Глеб опустился на стул справа.

— Так, хорошо, — одобрил Везенберг. — Теперь сделаем второй ряд.

Слева от Владимира Ильича оказался Петр, справа — Малченко.

— А вам лучше опереться на тумбу, — посоветовал Ванееву Везенберг. — Главное, чтобы не было скованности.

Затем он перешел к Старкову:

— Для пропорции вам следует занять такое же место с другой стороны. А то останется пустое место слева.

— Зачем нам пропорции? — шутливо воскликнул Василий и, развернув стул спинкой вперед, оседлал его, будто скакуна, очутившись рядом с Кржижановским. — Чем плохо?

По лицу Везенберга скользнуло неудовольствие, но спорить он не стал, молча отошел к аппарату. Настроив его, обвел «декабристов» долгим взглядом:

— Не вижу улыбки, господа! Где же ваша улыбка?

— Отдыхает, — объяснил Старков.

— Не смею настаивать. Попробуем снять вас отдельно от нее.

Петр смотрел в глазок аппарата напряженно, не мигая, но ему казалось, что лицо его светло и безмятежно.

 

7

Три дня свободы промелькнули незаметно, и вновь Петр оказался в одиночке — на этот раз в пересыльной тюрьке.

Тюрьма находилась на огромном пустыре за Николаевским вокзалом. Вокруг безжизненная местность. Глубокие, грязные выбоины припорошены снегом. По ним то и дело выбредали в дальний путь очередные партии арестантов. С визгом затворялись за ними первые, затем вторые двери, вспыхивали и гасли вдалеке голоса. И тогда камеры охватывала недобрая томящая тишина. Временами она взрывалась руганью, задушенными криками, топотом надзирателей.

На прогулках Петр вновь оказался в паре с Цедербаумом.

— Что так мрачен, Петр Кузьмич? — попробовал расшевелить его тот. — Мы еще повоюем! Не падай духом.

— Я и не падаю, — усмехнулся Петр. — Я просто молчу.

От Цедербаума он узнал, что Ульянову и Ляховскому удалось добиться разрешения следовать до Москвы на свой счет. Это известие несколько улучшило настроение Петра.

Дни шли за днями, а отправку все не назначали. Потом вдруг объявили отъезд, довели в ярко освещенную комнату с решетками на дверях.

В комнате было людно. Петр растерянно остановился на пороге, узнавая и не узнавая собравшихся. Цедербаум, Кржижановский, Старков, Ванеев… Их обступили родные и близкие.

«Прощальное свидание», — догадался Петр и тут только заметил Антонину. Она смотрела на него с плачущей улыбкой. Под руку ее поддерживала Мария Павловна Реванцева.

Петр обнял обеих, но видел, но чувствовал он только Антонину. Ей и шептал, не в силах побороть бивший его озноб:

— Родная моя, самая лучшая… Я виноват перед тобой. Прости, если сможешь…

— Что ты, милый, — целовала она его в ответ. — Все будет хорошо. Ты ведь вернешься?

— Обязательно вернусь. Жди. Береги себя…

Потом был Николаевский вокзал, пронизывающий ветер с мелким мокрым снегом. Политических заключенных подвезли к вагону, когда уголовные были уже затиснуты в камеры на колесах, когда плач провожающих слился с бранными криками, свистками полицейских, когда конвой начал гнать с платформы детей и женщин, выпинывать на рельсы кульки с гостинцами, которые те пытались закинуть в забранные решетками оконца…

Выходя из тюремной кареты, Петр в последний раз увидел лицо Антонины. Оно вспыхнуло в толпе и погасло.

Долгое время после этого Петр ничего не видел и не слышал. Лишь стук колес, напоминавший удары учащенно бьющегося сердца, проникал в его сознание.

Из оцепенения его вывел голос Ванеева:

— Что с тобой, Петро? Ты сам на себя не похож. А ну-ка возвращайся с небес на грешную землю…

Договорить Анатолий не сумел, его начал бить кашель.

Петру стало стыдно эа свою слабость. Вон ведь как согнула Ванеева болезнь легких, а ничего, держится, не унывает. Остальные — тоже…

Петр обвел взглядом лица товарищей, хотел было повиниться перед ними невесть в чем, но тут заметил незнакомца, имевшего буйную шевелюру и окладистую бороду.

— Кто это? — не сумел скрыть внезапной тревоги Петр.

— Пантелеймон Николаевич Лепешинскпй.

Так вот он каков — единомышленник Сибилевой, Агринских, Плаксиных, Гуляницкого, наставник Антушевского, автор многих народовольческих прокламаций… Петр почувствовал облегчение, дружески протянул руку:

— Волею случая… мы давно уже сведены под одной крышею… приговора. Так будем делить ее по-братски.

— Охотно, — ответил Лепешинский. — Жаль только, крыша железом крыта. Как любил говаривать мой батюшка, деревенский священник: «Живем, поколе бог кроет. Тишь да крышь, мир да благодать божья…»

— А мой батька говорил: «Крой свою крышу, а сквозь чужую не замочит…»

Слово за слово, они разговорились.

Лепешинский понравился Петру. От него исходила какая-то веселая необузданная сила. То и дело подтрунивая над собой, Пантелеймон Николаевич поведал новым товарищам одиссею своей жизни.

Из Петербургского университета его вышибли на четвертом курсе — без права поступления в другие учебные заведения. Чего только он не перенес — бродяжничал, давал уроки в провинции, был конторщиком на Севастопольской железной дороге. Наконец вернулся в Петербург. После долгих мытарств ему удалось устроиться в Государственную комиссию погашения долгов на должность младшего канцеляриста. Однако благодаря способностям и прилежанию скоро пошел в гору, дослужился до места губернского секретаря с окладом в сто рублей, затесался в нижние слои аристократии. Когда его арестовали, министр финансов Витте вызвал управляющего комиссией погашения долгов и попросил дать аттестацию Лепешинскому. Решив, что того ждет очередное повышение, управляющий принялся восхвалять его.

— Где же сейчас находится этот во всех отношениях достойный молодой человек? — заинтересованно спросил министр.

— При исполнении служебных обязанностей! — был ответ.

— А по моим сведениям, на Шпалерной!..

Между прочим, именно на Шпалерной Лепешинский свел интимное знакомство с социал-демократической литературой. События минувшего года настроили его на иной лад — народовольческим туманностям он решил предпочесть роль кустаря-одиночки…

— Ну, такая роль вам не грозит, — заверил его Петр. — У нас есть специалист по кустарным промыслам, — он тронул за руку Кржижановского. — Он выправит зигзаги нашего бюрократического прошлого непосредственно по «Анти-Дюрингу»…

Петр и сам не заметил, как отпустило его давящее чувство угнетенности. Захотелось говорить, смеяться, что-то делать… Почему бы, например, не заняться марксистским образованием нового товарища?

Но Лепешинский отшутился:

— Пожалейте, Петр Кузьмич! Не все сразу. Дайте залетному дрозду освоиться на новом месте, попривыкнуть к орлиному гнездовищу. Есть же иные темы и развлечения.

— Есть! — поддержал его Цедербаум и с ходу предложил: — Назовите несколько пятизначных цифр. А я берусь умножить их…

Затеялась игра. Юлий Осипович давал быстрые и безошибочные ответы. Петр завороженно прислушивался к ним. Так вот незаметно и пролетел путь до Москвы.

В пересыльной Бутырской тюрьме петербуржцев поместили в одной из камер Часовой башни. Камера была вместительная, человек на десять. Она сообщалась с закоулками первого и второго этажей, решетчатые перегородки в них не закрывались, поэтому заключенные свободно переходили из одной камеры в другую или в небольшой дворик для прогулок.

Кого только не приняла башня — польских социалистов, арестованных в 1894 году в Варшаве и Лодзи, литовских национал-революционеров, русских анархистов, народовольцев, социал-демократов… Они сосуществовали рядом, не смешиваясь, а порой и враждуя друг с другом. Многим не хватало дисциплины, согласия, сдержанности. Ссоры вспыхивали непредсказуемо — порой из-за куска мяса в пустой тюремной баланде.

И тогда «декабристы» решили создать у себя на этаже столовую по образу коммуны. Выбрали старосту. Тот заявил старшему надзирателю башни, что отныне он и его товарищи намерены столоваться своими силами и на свои средства, им необходим лишь пропуск в тюремную лавку, посуда больших размеров и кипяток.

К общему удивлению, старший надзиратель, которого все называли просто Акимычем, согласно закивал:

— Похвальное намерение, господа пересыльные. Иные думают: раз здесь перевальное заведение, так и можно жить по животному подобию. Никак нет. Порядок везде порядок. Я человек старого складу, немного где был, а благоразумных людей сразу вижу. Мое главное, чтобы от вас чисто было, тихо и с уважением. Вы уж постарайтесь, а я вам все предоставлю — и воду, и посуду, и свет, и дозволение в лавку…

Как не похож был Акимыч на вахтера, измывавшегося над Петром в Доме предварительного заключения! Он не строжился, не важничал — старичок-домовичок да и только…

И началась в камере организованная жизнь — с общим подъемом, с дежурством на кухне, с занятиями по марксистской философии. Не камера, а политический клуб.

Пример заразителен: за «декабристами» ввели у себя самоуправление польские товарищи, и лишь в нижнем этаже башни остался прежний бедлам. Обитатели «подвала» встретили петербуржцев насмешками, окрестили «сукманами» — за одинаковые костюмы из серого сукна. Такие костюмы «Союз борьбы…» изготовил по мерке для всех, получивших ссылку в Сибирь. Выбирали материю потеплей и подешевле, а получилась особая форма.

Никто не знал толком, сколько продлится сидение в Часовой башне. Вот Цедербаум и предложил:

— Не тратя время попусту, составим, друзья, политический сборник! А выйдя на волю, издадим его!

Петр горячо поддержал Юлия Осиповича. Он истосковался по действию и теперь был оживлен. Все нравилось ему: и распорядок дня, и многолюдство, и даже Акимыч с огромными, как у летучей мыши, ушами и беззубой улыбкой…

 

8

Один из поляков — Мариан Абрамович — уже здесь, в Бутырской тюрьме, влюбился в назначенную ему Красным Крестом «невесту» Марию Грушчиньскую. Акимыч взялся устроить свадьбу по всем правилам. Праздничный обед устроили прямо в Часовой башне. Говорили тосты, поздравляли молодых, пили шоколад…

На свадьбе Петр оказался рядом с молчуном лет тридцати. На его худом простецком лице лежала печать монастырской отрешенности, подслеповато поблескивали круглые очки, топорщилась жиденькая светлая бородка.

Сосед кого-то напомнил Петру… Неужели опять Миколу Чубенко? Но Чубенко был говорлив, очков не носил, да и возрастом должен быть постарше…

Несколько лет назад в казарме на Саперном переулке Петр принял за Чубенко гармониста, охранявшего сходку у Петровых. Неужели с тех пор и кружит над ним неутоленная птица-память? Она верит, что дорогие сердцу люди не исчезают бесследно. Она пытается найти их в других…

Как же удивился Петр, узнав имя соседа, весьма известное в радикальных кругах: Николай Евграфович Федосеев. Одпим из первых он начал пропагандировать марксизм в России. С ним переписывался, его высоко ставил Ульянов. Треть жизни Николай Евграфович провел по тюрьмам и ссылкам. Теперь его отправляли в Верхоленск.

— А меня — в якутские земли, — доверительно сообщил Петр. — Неподалеку будем… Впрочем, кто нам мешает соседствовать уже сейчас? Вас в какую камеру поставили? В нижнюю? Зря! Переселяйтесь на чердак, и немедленно! У нас поспокойнее и нет этой крикливой богемы.

— С охотой, — ответил Федосеев. — Мне и самому не по душе мои соседи. Среди них много революционных авантюристов, а я предпочитаю здравый смысл…

«Декабристы» обрадовались новому товарищу. Сначала Лепешинский, теперь Федосеев — хорошее пополнение.

Вещей у Николая Евграфовича почти не было, зато было множество книг, которые он надеялся увезти с собой в Сибирь. Книги лежали увязанные пачками в цейхгаузе. Многие из них Федосеев забрал на «чердак» — для общего чтения. А в артельную кассу он внес сразу двести рублей — все свои сбережения, накопленные литературным трудом.

Заключенные первого этажа восприняли переселение Федосеева как измену. Особенно злобствовал кондуктор из Одессы Юхоцкий:

— Ишь, чистоплюи! Живут, как на даче, жируют, а корчат из себя народных страдальцев! Откуда у них такие средства, чтобы из лавки кормиться? Они что, держатели банка или заводчики?

Петр спустился к Юхоцкому, пробовал его образумить, но тот стоял на своем:

— Небось на рабочие денежки кормитесь! Аристократы ума! Вырядились в одинаковые сукманы и воображаете из себя братию! Еще и этого очкастика приспособили…

У Петра потемнело в глазах. Он кинулся на обидчика, но его перехватили спустившиеся следом Старков и Лепешинский:

— Возьми себя в руки, Петро! Неужели ты не видишь, что это провокация?

Они повели его наверх, бережно придерживая с двух сторон, а Юхоцкий куражливо расхохотался вслед:

— Вот так и водите теперь этого психа! С намордником… Неужели не видите, что он тронулся?!.

Ночью Петра мучили видения. В одном из них он признал себя — волосы и борода вздыблены, переносье обхватил широкий ремень, еще три, поуже, стиснули лоб и щеки, а губы разодраны удилами…

Им овладел страх. Он забился в угол камеры и там провел остаток ночи. Утром, обессиленный, вернулся на кровать и, с головою спрятавшись под одеяло, забылся неспокойным сном.

Днем к нему вернулось самообладание: он пытался участвовать в общем разговоре, написал даже письмо Антонине. Оно было выдержано в бодрых красках. Часовую башню Петр сравнивал с пансионом, где царят самые свободные порядки, себя — с Обломовым, поглощающим изысканные обеды, а потом нежащимся в теплой постели. С особым чувством он описал свадьбу Абрамовича и Грушчиньской. А закончил послание припевкой, которую услышал на этой свадьбе:

А и скуй ты их по рукам, судьба — Чтобы крепко-накрепко, Чтобы вечно-навечно, Чтобы солнцем не рассуживало, Чтобы дождем не размачивало, Чтобы ветром не раскидывало, Чтобы люди не рассказывали!..

Но к наступлению темноты Петром вновь овладело беспокойство. Чтобы избавиться от него, он подсел к Федосееву, завел разговор о цветах. Это любимая тема Николая Евграфовича. Одних тюремное заключение ожесточает, других, напротив, делает мягкими, впечатлительными — вот как Федосеева. Он не ботаник, не любитель-цветовод, а потому его привязанность к природе не носит практического характера, скорее созерцательпо-философский, поэтический. Он умеет живописать так, что тюремная камера вдруг начинает казаться лугом, над которым веют солнечные ветерки, гудят пчелы, распевают птицы. И уже не слова соединяются со словами, а миллионы разрозненных жизней сливаются в одну большую жизнь, великую и непобедимую…

Почувствовав, что смятение Петра как-то связано с приходом темноты, Федосеев стал расписывать цветение ночной фиалки, в самом близком родстве с которой находятся анютины глазки, троецветка, маткина-душка, братки, иван-да-марья, розопасль, веселые глазки… Всему свое время — дню и ночи, бодрствованию и отдыху. Тьма не обязательно мертва и угрюма. Для многих земных: существ она подобна свету. Надо только научиться различать, что в ней действительно темно, а что несет покой и гармонию…

Голос у Николая Евграфовича тихий, уютный; глаза глядят ласково, оберегающе — им и не хочешь, а поддашься.

Не прерывая беседы, Федосеев увлек Петра к его кровати, уложил и долго сидел рядом, убаюкивая, как ребенка.

Петр расслабился, задремал. У его изголовья в живой доброй темноте поднялись, замерцали сказочные цветы, очертаниями своими напоминающие то простенькие анютины глазки, то пышнотелые, похожие на скульптурные изваяния, цветы гдулы-цикламена. А над ними взмыл в серебристо-космическую мглу лесной жаворонок, которого простые люди называют юлой или птицей-фиялкой…

Но успокоение продолжалось недолго. Внезапно откуда-то вылезла рука с крючковатыми пальцами, смяла лесного жаворонка, швырнула наземь. Ночные цветы погасли, сделались прахом, тяжелым и смрадным, а над ними пополз тявкающий смех Юхоцкого: «Да он псих… Неужели не видите?!» И никто ему не возразил, никто не вступился за птицу-фиялку, за ночные цветы, за Петра.

Петр затравленно вскрикнул, бросился к стене, прижался к ней спиной, готовясь отразить любое нападение. От его вопля проснулись не только обитатели «чердака», но даже узники других камер. Наиболее любопытные из них пришли узнать, что стряслось, но Лепешинский выпроводил их, не входя в объяснения.

Федосеев молча вложил в руки Петра кружку с водой, и Петр послушно начал пить, захлебываясь и дрожа от пережитого.

Сочувственно покашливал рядом Ванеев, встревоженно замерли остальные. Петру стало стыдно за переполох, который он наделал.

— Вы уж простите… Сон плохой навалился…

— Да ты что, Петро? — разом заговорили товарищи. — Ерунда это… С каждым может случиться.

Но Петр понял: нет, не с каждым. Еще в Доме предварительного заключения что-то надломилось в нем. Раньше он полностью владел собой, теперь начались провалы. Как же быть?!

«Спать днем, а ночью бодрствовать!» — подсказал разум.

Однако и днем Петру отдохнуть не удалось: в каморе постоянно толклись люди — один входит, другой выходит. Смех, сутолока. Табачный дым насквозь пропитал не только одежду, но и камни.

Чувствуя, что так долго не протянет, Петр попросил Акимыча перевести его в одиночную камеру. Старший надзиратель всполошился, по-стариковски начал выпытывать причину столь необычного желания, потом, не зная, как быть, отправил Петра на осмотр к тюремным врачам. Те бесцеремонно ощупывали его, заворачивали глазные веки, лезли пальцами в рот. От их грязных халатов пахло карболкой и мертвечиной.

Врачи сделали множество прописей, но в одиночку перевести Запорожца не дали: нездоровье Петра там может усилиться.

И тогда Кржижановский предложил:

— Станем спускаться на день в нижние камеры. Вот и будет Гуцулу покой.

Сердобольпый Акимыч в свою очередь разрешил Петру ночные прогулки в паре с кем-нибудь из товарищей. Делал он ему и другие поблажки — в любое время отпускал в тюремную лавку или в библиотеку, расположенную в цейхгаузе.

Как-то в полутемном складе Петр столкнулся с Юхоцким. Одессит, воровато оглянувшись, сбил его с ног и тотчас скрылся. Петр хотел вскочить, догнать обидчика, но куда там: сил не было даже подняться самому, без посторонней помощи.

После этой стычки Петр перестал выходить из камеры. На вопросы товарищей отвечал односложно:

— Не получается… Не получается!

Сообщению, что его хочет видеть Софья Павловна Невзорова, Петр долго не мог поверить. Он хорошо помнил, что Соня выслана в Нижний Новгород. Значит, в Москву ей путь заказан.

Потом в сознании вспыхнула надежда: а вдруг Соня и правда прорвалась сквозь полицейские заслоны…

Петр дал себя одеть, впервые за долгое время посмотрел в зеркало. Неужели этот запрятанный в густую бороду человек с желтым лицом, настороженно горящими глазами, горестными складками на лбу — он, Петр? Не может быть!

— Зеркало старое, — успокоил его Федосеев. — Искажает черты…

— …Другое дело — глаза Сони! — оживленно подхватил Кржижановский. — В них ты увидншь себя по-настоящему, Петро!

— А она что… действительно здесь?

— Вот Фома Неверующий! Если сомневаешься, мы со Старковым можем пойти первыми — удостовериться.

— Да-да, удостоверьтесь! — обрадовался Петр и попросил старшего надзирателя: — Пускай они проверят, Акимыч. А мы с Миколою потом… За ними…

Он и сам не заметил, как стал называть Федосеева Миколой, а тот его Петрусем. Это получилось само собой. Только рядом с Николаем Евграфовичем Петру теперь легко и спокойно. Так, наверно, он чувствовал бы себя с Миколой Чубенко…

Кржижановский и Старкой отсутствовали минут пятнадцать — двадцать. Вернулись сияющими, в голос заявили:

— Никакой ошибки! Это она, Соня!

Их возбуждение передалось Петру:

— Пошли, Микола! Я ведь говорил…

Акимыч проворно семенил впереди, показывая дорогу. Миновав дверь, ведущую в аптеку, он остановился, перекрестил Петра:

— С богом, голубчик! — и втолкнул в светлую комнату с высокими потолками. — Вы тоже входите, Николай Евграфович, а я тут пообожду…

Соня стояла у окна, туго запеленутая в пальто с высокой талией; пышные волосы, ничем не стесненные, тяжело опали на одно плечо; в глазах не то смех, не то слезы. Вот она потянулась к Петру, замерла, не в силах сдвинуться с места, и тогда он сам в два шага смял разделявшее их пространство. Их руки и взгляды встретились.

Пережив первую радость встречи, Соня обняла его, повела к деревянному дивану, бережно усадила.

— Как ты себя чувствуешь, Петя? Товарищи телеграфировали, что ты болен.

— Кто телеграфировал?

— Разве это важно? Важно, что без этой телеграммы я не была бы тут. Представляешь, иду к губернатору, подаю прошение выехать к двоюродному брату, который серьезно болен… К тебе, значит. Вовсе не надеюсь на удачу, и вдруг — езжайте. Поезд отходит в шесть вечера. Мчусь домой, хватаю что попало, лечу в санках через ледяную Волгу. Едва успела! Поезд тронулся… Гляжу в окно, а сама не верю, что на целых пять дней я теперь свободная гражданка, что увижу тебя, товарищей… А слезы так и катятся, так и катятся. Ты ведь знаешь, я ее слезливая, а тут ничего не могу с собою поделать… Соседи всполошились, достали валерьянку, укладывают меня… А во мне бес радости — плясать хочется! Представляешь?

Петр слушал Невзорову жадно, успокоенно, то и дело трогал ее за руку, будто не доверяя своим глазам. Когда она замолчала, попросил нетерпеливо:

— А дальше? Ну, рассказывай… Сестренка моя любимая… Дальше-то что?

— А дальше — Москва! Давно не была, соскучилась. Взяла извозчика — и к Ульяновым. Нынче они живут на Собачьей площадке у Арбата — в беленьком таком домике со старинными антресолями. Мария Александровна как раз на антресолях была. Увидела меня, захлопотала. Они только-только Владимира Ильича в Сибирь проводили, а тут я… Сели кушать и совещаться, как проникнуть к тебе. Решили начать с тюремной инспекции. Утром иду туда, на Красную площадь. Отказ: двоюродным сестрам свидания не положены! Как только я ни уговаривала инспектора! А потом дай, думаю, попрошу его протелефонить старшему тюремному врачу…

При этих словах Петр ощетинился, оттолкнул руку Сони:

— Крысы! Как ты могла с ними?!.

— Не скажи, — мягко остановила его Невзорова. — Есть и среди них участливые люди. Этот, например… Представляешь, в конце концов дал нам целых три свидания! Ты рад?

— Ну конечно, Сонюшка. Я безумно рад!

— Тогда, Петя, расскажи о себе. Только, пожалуйста, все, как есть. По-братски. Это очень важно!

— Я понимаю. — Петру и самому захотелось быть таким же искренним и откровенным, как она. — Я не то чтобы болен, Соня, просто я сделался неспокойным… — И он принялся торопливо рассказывать ей обо всем, что ему пришлось пережить на Шпалерной и здесь, в Бутырках, о прощании с Антониной, о том, как был невнимателен к ней в те три дня свободы…

Теперь Невзорова впилась в него глазами, кивала ободряюще, гладила руку. Она умела слушать и сопереживать. Ей не стыдно было признаться в своих слабостях — ведь она воспринимала их с женским всепрощением и готовностью помочь. Так подорожник очищает рану, останавливает боль, дарует успокоение…

Неожиданно Петр почувствовал, что в комнате прячется посторонний… Да вот и он — в углу, за Федосеевым. Петр сбился со слова, оглушенно взглянул на Соню.

— Успокойся, Петя, — попросила она. — Этот человек помог мне встретиться с тобой.

Петр облегченно вздохнул: значит, это не видение, а человек…

— Анна Ильинична говорила о тебе с профессором Корсаковым, — продолжала Соня. — Это очень известный специалист и достойный человек. Очень известный! Я давно хотела тебе о нем рассказать… Представляешь, прихожу в условленный час на Пречистенский бульвар, а тут как раз останавливаются у крыльца извозчичьи санки. Выходит из них… ну прямо настоящий русский боярин с картины Маковского. Борода чернущая, сам огромен. Я сразу догадалась — Корсаков! Пока шли в приемную… а там, конечно, очередь… чуть ли не обо всем договорились. Он только внешне боярин, а на самом деле — добрейшая душа. Не каждый профессор возьмется сегодня ехать на тюремное свидание, а Корсаков — извольте! И на лекции не посмотрел…

— Эк вы меня расписали, Софья Павловна, — вышел из своего укрытия плотный чернобородый человек. — Мне даже не по себе сделалось. Впрочем, спасибо на добром слове. А посему не будем терять времени. Мне действительно скоро в университет. Но прежде я хотел бы побеседовать с Петром Кузьмичом. Вы не возражаете?

Голос профессора не по фигуре слаб, мягок. Но это и хорошо: с некоторых пор Петр стал ценить именно такие голоса — тихие и неназойливые.

По пути Корсаков прихватил грубо сколоченный стул, неслышно поставил возле Петра, так же неслышно сел. В его черных улыбчивых глазах Петр прочел уважение, ожидающее внимание.

— Сказано: дети — благодать божья. Но, как известно, у каждого дитяти — свои благодати. Какие же благодати были у вас, Петр Кузьмич? Я имею в виду жизненные условия в детские годы, окружение, привязанности, природное здоровье… Со здоровья, пожалуй, и начнем.

Вопрос показался Петру простым и даже приятным. Он ответил на него не задумываясь!

— Здоровьем ни я, ни родные мои не обижены. Если и хворали, так по причине малого достатка или остынув, поранившись… Окружение имел тоже здоровое. И климат. Все-таки Сибирь! С плохим здоровьем там делать нечего. А привязанности известно какие — хотелось больше знать, к книгам тянуло. Другой такой благодати, как книги, нет, это я точно знаю.

— Вполне согласен с вами! — одобрил Корсаков. — Интересно знать, что из детских книг врезалось вам в память?

— Много! «История цивилизации», «Тарас Бульба», «Капитанская дочка»… Всего и не перечислишь.

— Тогда остановимся на «Истории цивилизации». Почему вы назвали ее первой?

— Потому что прочитал первой, Я ведь по ней учился алфавиту.

— Сколько лет вам тогда было?

— Да около семи. Это когда начал. А закончил, конечно, позже.

— И что же вы почувствовали, одолев ее?

— Почувствовал, что влез на огромную гору. Голова кружится, во рту сухо, земля под ногами дрожит, а на душе — гордо.

— Значит, вы почувствовали, что перетрудились?

— Может быть.

— И часто с вами такое бывало потом?

— Да уж бывало, профессор. Скатертей самобраных да ковровых дорожек под ноги мне никто не стелил. Некогда было думать, что надо делать немедля, а с чем повременить. Хотелось, знаете ли, поскорее из темноты к солнышку выбраться! Сначала батько поторапливал, потом я и сам себя поторапливать начал. Днем тело натрудишь, ночью — голову. А что делать? Хорошо тем, кто на готовых хлебах, в столичной холе — протянул руку и все в нее само прыгает. Для таких жизнь — загородная прогулка. А для меня она всегда трудом была — надсадным, но и радостным. И я не жалею! Потому что она не только брала, но и давала. Знания. Совесть. Друзей. Любовь…

— Святые слова, Петр Кузьмич! Святые. Я бы говорил их вместо молитвы… Но вы, конечно, не верующий?

— Я — верящий! Я верю в то, что скоро люди будут равны, свободны, едины! Скажу даже, что я молился об этом Нерукотворному Спасу. Пусть вас не удивляют мои слова, в них нет ни капли мистики. Просто мы оказались с ним в одной клетке. Надолго. Надо было как-то общаться. Мы не понимали друг друга, но оба верили: он — в смирение, я — в борьбу.

— Расскажите об этом подробнее…

Петр понимал, что профессор ставит ему не случайные вопросы, что каждое его признание он оценивает прежде всего как врач-психиатр, но Петру не хотелось об этом думать. В нем вспыхнула надежда на избавление от недуга, мучившего его. А надежда невозможна без полной откровенности…

Соня отошла к окну, оставив их вдвоем. Умница. Как она все тонко и вовремя чувствует. И Федосеев тоже… Спасибо…

— Не случалось ли вам попадать наяву в сказочные положения? — спросил Корсаков.

— Случалось. Однажды мне стало казаться, что я потерял свою тень. Но потом это прошло.

— В какой форме вы увидели свою тень?

— В форме крыльев…

Петр не заметил, как пролетел час. Наверняка Корсаков опоздал в университет. Ну и пусть. Откровение дороже лекций…

Расстались они как люди, знакомые с детства. Да так, пожалуй, оно и было…

В ту ночь Петр впервые заснул спокойно, вместе со всеми. Он и сам удивлялся переменам, произошедшим в нем. Голова не болела. Темнота не рождала видений, не загоняла в угол. Вновь захотелось читать, спорить, думать над статьей для политического сборника.

Соня обрадовалась, увидев его таким.

— Петенька, какой ты сегодня замечательный! Оставайся таким и дальше!

— Обязательно! — пообещал он.

Вернувшись после свидания в камеру, Петр застал товарищей за необычным занятием: собравшись в круг, они хором бормотали что-то.

— Песню разучиваем, — объяснил синеглазый Ванеев. — «Варшавянку» Свенцицкого Глеб переложил по-нашему, без Христа и Иуды, без национализма — для рабочих всех стран. Очень хорошо получилось! Вот, читай, — и Анатолий протянул Петру листок, исписанный порывистым почерком Кржижановского.

Вихри враждебные веют над нами, Темные силы нас злобно гнетут. В бой роковой мы вступили с врагами, Нас еще судьбы безвестные ждут.

Мотив «Варшавянки» Петр знал. Эту песню чаще других пели польские товарищи. Но слова Кржижановского были много лучше — бодрей, мужественней. И Петр невольно начал петь:

Но мы поднимем гордо и смело Знамя борьбы за рабочее дело, Знамя великой борьбы всех народов За лучший мир, за святую свободу.

В камеру начали собираться заключенные с других этажей. Они дружно поддержали запев:

На бой кровавый, Святой и правый, Марш, марш вперед, Рабочий народ!..

Вот она — песня пролетариев, о которой мечталось когда-то! Она родилась вместе с «Союзом борьбы за освобождение рабочего класса» — на том тернистом пути, который лишь начат…

В битве великой не сгинут бесследно Павшие с честью во имя идей, Их имена с нашей песней победной Станут священны мильонам людей…