Женщина с младенцем, завернутым в теплое одеяло, осторожно пробиралась в толпе на паперти Лихвинского собора. Проходя мимо рослого черноглазого парня, она легонько задела его и крикнула сердито:

— Ты что толкаешься? Видишь, с ребенком иду. Поаккуратней надо.

Тот обернулся, возмущенный:

— Подумаешь, какая! Сама толкается, а к другим пристает.

Из-под старушечьего платка глянули живые карие глаза учительницы Музалевской.

— Антонина Алексеевна! — вырвалось было у Шуры, но спохватившись, он проворчал грубовато: — Сама бы поаккуратней, а то прешь не глядя, а люди виноваты…

«Так это она на явку с младенцем! Ловко придумано». Шура хорошо знал Музалевскую. Она часто бывала в Лихвине, заходила и к ним. Держала связь с Надеждой Самуиловной по общественной работе.

— Крестить вот принесла, — сыпала между тем Музалевская быстрым бабьим говорком, — да поп все нейдет. Боюсь, как бы младенчика не застудить.

В церкви началась служба, паперть постепенно пустела.

— Передай Макееву, дочка у него родилась. — Музалевская отогнула угол одеяла, прикрывавший розовое, с кулачок лицо новорожденной. — Гляди, какая! А жена, передай, здорова, кланяется. — И так же скороговоркой, только понизив голос, добавила: — Скажи ему, бойцов надо провести в Кипеть. Двадцать пять человек. Из окружения прорвались. В лесу сидят, в овраге под Мышбором. Можете?

— Не знаю… Сейчас все на операции ушли. Только двое остались сторожить. Новости еще есть какие?

— А-а-а! — укачивала Музалевская расплакавшегося ребенка, и речитативом на мотив колыбельной песни: — По железной дороге ходят немецкие осмотрщики и дрезины с военным грузом. А поезда ходят от двух до пяти… А-а-а! Если сможете на Кипеть, дайте знать. Буду ждать до завтра… А-а-а-а!

Шура огляделся. Убедившись, что, кроме них, не было никого, заговорил быстрым шепотом:

— Как минирован мост? И где еще мины? Где у них огневые точки? Где комендатура штаба? Управа? Как там расположены комнаты? Пока все. — И добавил громче: — Прощай, тетка. В другой раз не толкайся. Надо быть культурнее.

По безлюдным улицам ходили немецкие патрули. Из двора с выломанными воротами вышла женщина в ватной кофте, накинутой на плечи поверх худого ситцевого сарафана в лиловых цветочках по красному полю. Пугливо посматривая по сторонам, она пробиралась вдоль дырявых дощатых заборов, наполовину разобранных на топливо.

— Halt! — крикнул часовой у перекрестка, женщина застыла на месте, прижимая к себе какой-то сверток под кофтой. Немец схватил ее за платье. — Ты комсомол!

— Комсомол? — слабо усмехнулась женщина. — Я старая. Понимаешь? Дети у меня вот какие. — Она провела рукой на уровне своего плеча.

— Ты красный! — твердил немец, дергая ее за платье. — Ты комсомол. — И, обнаружив под ее распахнувшейся кофтой два кочана капусты, грубо выхватил их.

Женщина заплакала.

— Отдай! Дети у меня сидят голодные. Насилу выпросила у родни. Щи хотела сварить им. Отдай!

Но солдат упрямо тащил ее за собой.

— Ты комсомол! Красный! Иди.

Шура шел следом на некотором расстоянии от них. Сдерживая ярость, придумывал, как бы вызволить женщину. Они свернули направо и скрылись за углом.

Вдруг из подворотни выскочило лохматое чудовище. С радостным лаем прыгнуло на Шуру и лизнуло его в лицо горячим языком.

«Тенор! Откуда он взялся? Или мать перед отъездом оставила у соседей?»

И, не успев подумать о том, что он делает, Шура обхватил шею собаки.

— Пиль немца! Куси его!

Тенор наставил уши. Потянул в себя воздух. Одним прыжком очутился на углу улицы и, увидев здоровенного мужчину, толкавшего худую, заморенную женщину, с грозным рычанием впился в коричневые обмотки на его ноге. Храбрый вояка заорал во всю глотку и не то от боли, не то с перепугу свалился на землю. А женщина, подобрав вывалившиеся у него из рук кочаны, шмыгнула в пробоину забора, пересекла пустырь и скрылась.

Грохнул выстрел. Отчаянный собачий визг просверлил воздух. Доблестный воин воровато огляделся и, убедившись, что свидетелей его героического поведения не было, вскочил, высоко поднял голову и молодцеватым шагом вернулся на свой пост.

Тенор еще узнал Шуру. Слабо вильнул хвостом. В потухающих глазах его мелькнуло выражение беспредельной собачьей преданности и погасло. Из простреленного горла хлынула кровь. Он передернул лапами, вытянулся, замер.

Шура снял шапку. Ветер трепал его черные волосы.

В глазах стояли слезы. Он быстро нагнулся, провел рукой по волнистой, еще не остывшей шерсти собаки и пошел прочь.