Это случилось ровно год тому назад в ночь под Рождество. Приятель мой, Евгений Васильевич Можайский, с которым я не видался почти лет десять, прислал мне довольно странное и даже загадочное письмо:

«Любезный N***, — писал он. — Я понял, что жизнь — копейка. Счастье людское — беззащитно. Ты строишь — нелепый случай толкнет и разрушит твое здание. Припомни, как я был когда-то положителен, практичен, реален и т. д. Теперь все перевернулось вверх дном. “Теперь, брат, я не тот”. Я говорю себе: какую подмогу оказали мне мои пошлые житейские таланты? Уберег ли я ими свое благо? Увы, все разрушилось, все улетело безвозвратно… Что же осталось? Эхо… воспоминания… имя… “Что имя — звук пустой!” А вот, наконец, я обмолвился хорошим словом: звук… О, это нечто дивное, непередаваемое… Впрочем, пока довольно говорить о том, что сводит меня с ума. — Сэр, кто вы суть? Я вас, добрейший мой, знавал очаровательным идеалистом и печальником о меньшем брате; правда, жизнь такой ловкий фокусник, что из любого печальника-идеалиста делает к сорока годам лакея в душе и карьериста par excellence, но… Впрочем, ты, голубчик, не сердись, это я так, брюзжу и, вероятно, на тебя клевещу. Вот что, скучно мне в моем городке стало, хочу навестить тебя и встретить с тобой праздник Рождества… Поеду накануне, вот тогда и поговорим обо всем подробно. До свидания. Остаюсь, милостивый государь мой, ваш наипреданнейший слуга Евгений Можайский, коллежский секретарь».

Я был очень удивлен. Во-первых, я не понимал тона письма; Можайский отличался всегда вежливостью и сам скорее всякого мог напомнить «сушь петербургскую», так что его странный юмор, резкости и фамильярность совсем к нему не шли. Во-вторых, меня поразило безумие письма. Одно из двух: или Можайский был психически болен, или писал мне… в пьяном виде. Наконец, третье обстоятельство заставило меня не поверить в серьезность письма: Можайский толковал о приезде ко мне как о визите из Царского Села в Петербург, но дело в том, что он служил учителем в одном из городов Уфимской губернии — легко сказать: приеду, брат, к тебе! А как это сделать — другой вопрос.

Я знал, что Можайский имел семью, жил оседло, крепко, хорошо, о чем изредка и писал мне — в самом сдержанном тоне, однако ж.

«Можно заранее сказать, что он не приедет! — думал я, пожимая плечами. — Зачем ему бежать из дому? Ба! какая мысль: не разошелся ли он с женой? Она его могла бросить, а он загрустил, запил, вот и все…»

Дня через три Можайский приехал. Он изменился до неузнаваемости, стал худой, желтый; в то же время он показался мне слегка надутым и обеспокоенным.

— Я тебя не стеснил своим приездом? — было первым его вопросом.

— Нисколько, — отвечал я. — Ты знаешь, я человек холостой и рад встретить праздник в компании.

— Как ты постарел, N***! Что так тебя могло согнуть? — сказал он, осматривая меня со всех сторон.

— Разве я кажусь тебе и согнутым, и изувеченным? — спросил я, оглядывая его собственную фигуру и находя ее именно согнутой и словно изувеченной.

— Да, друг… ты сильно изменился! И глаза у тебя новые: равнодушные. Твоя улыбка нехороша: она презрительна и брезглива. Боже мой, как скоро исчезает в людях все юное и ценное!

Я усмехнулся и сказал:

— Знаешь, Евгений Васильевич, ведь и ты не помолодел… право, нет.

— Я? О, я стал хуже тебя в сто раз… я умер… я не живу, я — труп…

Его лицо выразило такое страдание, что я был слегка испуган. Надо заметить, что перед приездом Можайского я по ночам читал рождественские рассказы Ч. Диккенса и очерки Эдгара По. Внезапный приезд моего приятеля, его болезненный вид, бледное лицо и странные слова: «Я умер, я не живу», — навели меня на, так сказать, «святочную мысль»: «А что, если мой приятель действительно умер, а ко мне с визитом явился призрак? Брр! какой ужас! Во всяком случае, дадим призраку отдельную комнату, потому что призраку не худо умыться и переодеться с дороги».

Можайский приехал как-то чересчур налегке: маленький чемоданчик в руках — больше ничего. Этот чемоданчик он не дал моему лакею, а отнес в комнату сам. Затем он умылся, но не переоделся, а только почистился и вышел ко мне еще бледнее. Я пригласил его пообедать.

— А, поесть действительно не худо! — заметил Евгений Васильевич. — Да уж и пора, поди, часа четыре на дворе.

Я не утерпел и сказал, после некоторой паузы:

— Представь, Можайский, я твоего приезда все-таки понять не могу. Я очень рад тебя видеть, но твое появление крайне странно…

— Почему именно?

— Кто ж едет от праздника Рождества из дому? Твое семейство, я полагаю, станет скучать без тебя…

— У меня, брат, — медленно произнес Евгений Васильевич, — нет семейства. Жена и… дети… нет их. Были… А теперь нет.

— Как?! Неужели…

— Умерли. Сразу все умерли, от тифозной горячки, а вот я уцелел, да… Вот тебе и решение ребуса.

Мне все сделалось понятно, и я почувствовал к моему бедному приятелю глубокое участие. Потерять сразу и жену, и детей — тут поневоле сойдешь с ума, если не навсегда, то временно! А Можайский, судя по его теперешнему состоянию, любил горячо тех, которых внезапно лишился. Не успел я сказать в ответ слова, как следующая фраза Евгения Васильевича опять поставила меня в тупик:

— Таким образом, N***, я не уехал под праздник от моего семейства. Я, впрочем, захватил мое семейство с собой, — проговорил он, разрезая цыпленка.

Подобные речи слушать довольно жутко, потому что их говорят только явно сумасшедшие люди. Я поглядел на Можайского. Его бледное лицо казалось маской, глаза провалились в орбиты, а на ресницах повисли набежавшие слезы.

— Оно у меня в чемодане! — продолжал он, всхлипывая.

Я был окончательно перепуган.

«Встретить праздник Рождества глаз на глаз с сумасшедшим, — думал я, — нечего сказать — оригинальный сюрприз».

Но Евгений Васильевич быстро справился с волнением и начал есть котлету.

— Вкусно! — произнес он. — Вася и Павлуша также любили котлеты… Ты, N***, знал, что у меня было два сына?

— Д-да, ты, помнится, писал, что женился… и…

— А о детях разве не писал?

— Писал и о детях…

— То-то, что писал, я помню. Были, брат, восьми и шести лет два мальчика… и жена Александра Яковлевна… и вот…

Он поник головой… Я боялся его утешать. В таком горе утешить нельзя даже более спокойного человека, а Можайский был возбужден. Его речи о «семействе в чемодане» казались мне явным бредом. Я думал: так и быть, подержу моего гостя дня три, а потом придется отвезти в больницу… но какое у него лицо! Это остов скелета, а не лицо! Бедный, несчастный!

— Скажи, N***, — заговорил Евгений Васильевич. — Я тебе кажусь сумасшедшим?

— Помилуй, как это тебе в голову…

— Нет, брат, не хитри! Я заметил твои подозрительные взгляды! О, эти равнодушные глаза равнодушного петербургского чиновника… Не бойся, однако, я если и сумасшедший, то немножко, и помешательство мое из вида тихих…

Я не знал, что говорить в ответ.

После обеда, имея привычку спать, я извинился перед Можайским. Тот сказал: «Я тоже отдохну с дороги», — и мы разошлись по особым комнатам. Я, разумеется, заснул и во сне увидал моего приятеля в виде мертвеца, который шел ко мне с объятиями и улыбался вечной улыбкой скелета… Но вдруг я был пробужден посторонним шумом: что- то стукнуло, отдалось у меня в ухе, и я открыл глаза.

В ту же минуту раздались какие-то жужжащие, тонкие звуки, несшиеся ко мне неведомо откуда и как бы составляя продолжение сна; я их то узнавал, то не узнавал; как будто звенел рояль, как будто пищали чьи-то голоса, и все опять покрывалось шипеньем и постукиваньем. Странные эти звуки были так тихи, что выходили словно из-под земли. Однако я сообразил, что они родятся в комнате, отведенной моему приятелю, а оттуда, мягкие, как пыль, долетают до моих ушей.

«Что бы это могло быть?» — думал я.

Трепетанье и подобие музыки вдруг оборвались. Кто-то глубоко вздохнул… Послышался сухой треск, и потом опять те же тонкие, ноющие звуки — и ряд новых вздохов, глубоких, скорбных, с задавленным плачем, прервал тишину квартиры.

Я потихоньку встал с дивана и на цыпочках вышел из кабинета; я остановился возле двери комнаты Можайского — звуки и вздохи, вне всякого сомнения, раздавались оттуда.

— Ох, ох! Господи! — послышалось рыдание (я узнал голос Евгения Васильевича), — это выше сил моих! Бесценные мои! Любимцы мои, как вы меня терзаете!

Зазвенел рояль, застонали тонкие звуки…

— Деточки, ненаглядные, родные… — приговаривал и в то же время рыдал Можайский. — Саша, голубушка…

Я трясся от лихорадки испуга. Я никак не мог понять, что происходит в комнате моего ненормального друга. Но его плач был так ужасен, что я преодолел свой испуг — и распахнул двери…

За столом сидел Можайский и что-то держал возле лица. Он услышал шум, поднял голову, заметил меня и вскочил.

— Друг мой! — воскликнул он. — Я не бредил, когда говорил тебе, что привез свое семейство с собой… смотри, вот оно!

— Что это?! — спросил я.

— Это? Великое и страшное изобретение гения! Это — фонограф, игрушка конца века, знакомая теперь всякому, быть может, не вполне усовершенствованная, но… для меня в ней, в этой маленькой машинке, в этой игрушке, заключен целый мир прошлого, мир моих былых наслаждений, мир настоящих непереносимых страданий! Слушай, вот тебе другая трубка… Слушай, N***, хорошенько, это поют мои Вася и Павлуша, а жена им аккомпанирует.

Он пустил фонограф, и я, приложив трубку к ушам, разобрал очень отчетливо звуки рояля; затем два нетвердых детских голоска слабо, но ясно запели:

Птичка Божия не знает Ни заботы, ни труда, Хлопотливо не свивает Долговечного гнезда.

Один голосок передавал слова картаво: «Птицка Бозия не знает» и т. д. Можайский сказал глухим голосом:

— Это картавит Павлуша… мой маленький Павлуша. В это время фонограф передал:

— Теперь, дети, танцуйте!

— Это голос жены… он так же звонок и нежен, как и был… Господи, как я страдаю! Господи, пошли мне смерть! N***, голубчик, я умираю!

Он опять стал плакать, поглядел на меня детски жалобно и начал бить себя в грудь рука ми…

— Евгений Васильевич, опомнись, ради Бога! — заговорил я. — Ведь ты себя доведешь Бог знает до чего, если не будешь более тверд.

— А до чего я себя доведу? До сумасшедшего дома? Я рад сойти с ума… До могилы? Я ищу смерти, я, может быть, накануне самоубийства… Все погибло для меня со смертью жены и детей! Говорю тебе, что я труп… Я сегодня зарежу себя!

Он был растерзан и страшен… Он страдал сильно, но наблюдать чужие страдания — тоже пытка немалая. Я в этом убедился тогда же. Напрасно я приводил резоны успокоения — Можайский не слушал никаких резонов. Вероятно, им уж овладел тот экстаз, который привел эту печальную историю к такому же печальному концу.

— Евгений Васильевич, позволь мне унести твой фонограф и запереть в бюро, — молил я. — Пожалуйста!

Лицо Можайского потемнело.

— Ни за что! — возопил он. — Или ты, безжалостный человек, хочешь у умирающего отнять последнюю отраду? Это мой яд, но яд сладкий!

— Мой милый, это источник твоего отчаяния. Твой фонограф надо разбить, он тебе вреден…

— Ага! Ты, значит, понял, какое это ужасное дитя гения? — оживился мой приятель. — Вникни, N***, вникни: великий изобретатель отнял голоса у могилы! Ты знаешь, что фотография любимого умершего человека навевает грусть, но эта грусть имеет долю тихого успокоения. Почему? Потому что фотография нема. Но это, это… тут голос слышен! Умирал человек — умирал и голос… Теперь уж не то! А в двадцатом веке, может быть, и смерть будет побеждена… что ты так на меня глядишь? Я говорю далеко не абсурд… Наука — Бог! И я несчастен не тем, что у меня умерли мои незабвенные, а тем, что живу в конце девятнадцатого, а не двадцатого века!

Напрасно я толковал, что подобные предположения невозможны, напрасно уверял, что Можайский все преувеличивает. Он поглядел на меня насмешливо и спросил:

— Может быть, ты скоро начнешь уверять, что голоса моих детей и жены — не настоящие, не похожи на живые? Перестань. Дай мне нарыдаться, наслушаться моих милых, позволь наговориться о них…

И он плакал неудержимо, он рассказывал о том, какие добрые, послушные, милые мальчики были его Вася и Павлуша: черные, как жучки, смышленые, талантливые, розовенькие — сущий портрет их матери. Он говорил и о последней: она была красавица и лицом, и душой; ангел-хранитель был в ней самой; но злая сила — болезнь — победила все… Где ангел с чистой душой, где два младенца, похожие на херувимов?

Выговорив последние слова, Можайский вскочил и, задыхаясь, воскликнул:

— Они тут… в этой машинке. Игрушке! Ужасный гений держит их в диафрагме, на хрупком валике из парафина! Что это, N***, что? Насмешка над Божьей волей или… Да что ты меня, братец, руками держишь? Я на стену лезть не собираюсь! Пусти меня!

Он бросился к фонографу, завел его и молча, жестом, пригласил меня взять трубки: В фонографе голосок бойко читал:

Ночью в колыбель младенца Месяц луч свой заронил…

— Вася, Васенька… здравствуй, Вася! — в такт кивая головой, говорил Можайский. — Здравствуй, моя жизнь!!

И опять текли его слезы, снова он бил себя в грудь кулаками, звал смерть, проклинал ее…

— Бом! — вдруг зазвенел колокол под самыми нашими окнами.

Начиналась заутреня, праздник Рождества Христова наступил… колокольный звон услыхал и мой приятель. Лицо его исказилось.

— Праздник… веселье… елка… — промолвил он. — Все это у меня было! Где же теперь? Кто взял их? Отдайте мне мой праздник, мою детскую елку, мою семью!

Долго я мучился с бедным другом. К утру он серьезно захворал. Приехал доктор, поздравил меня с праздником и «славным морозцем», оглядел больного и сказал:

— Ну, этому вестфальской ветчинки на святках не поесть! Везите его в больницу, у него воспаление мозга.

Через неделю Можайский умер. Его фонограф до сих пор хранится у меня. Представьте, я ни разу не слушал голосов его жены и детей: у меня не хватает духу слышать «голоса из могилы».