Шум битвы отходил.
Пронесся, как ураган, над полем смерти и постепенно замирал вдали.
Крики «ура», рвущиеся из тысячи глоток, лязг и звон холодного оружия, жужжание ружейных пуль, грохот разрывов, тяжелое дыхание бегущих воинов, конский топот, негодующий крик, крепкое бранное слово, жалобный стон раненого, слабый вздох умирающего, гром ручных гранат, нервная команда, трескотня пулеметов, полет шрапнели или гранаты — вот та полифоническая симфония боя, которая так знакома, так близка и так обыденна для уха каждого из его участников.
Неудержимый стихийный порыв несет эту толпу людей куда-то вдаль, к какой-то неведомой цели, к какому-то смутно постигаемому достижению. Уносит, как неудержимый вихрь… Думает ли в это время человек о чем-нибудь? Вспоминает ли прошлое, надеется ли на будущее или творит молитву в этот момент озверения и одичания? И что уносит его вперед, что толкает его к достижению? Что устремляет его туда, где ждет его Смерть?
Трудно ответить на это. Если сказать «храбрость», то это ровно ничего не объясняет. Это слово придуманное, и придумано оно для того, чтобы каким-то ничего не говорящим знаком или условным выражением «кода» вкратце определить ту сложную психологическую ткань души, которая заставляет человека стремиться от Жизни к Смерти. Но из какого материала соткана эта невидимая, но прекрасная ткань, вряд ли кто знает. Может быть, даже из трусости, из сознания неизбежности, из мучительного желания поскорее прийти к определенности положения. А может быть, из высоких порывов любви к ближнему и к родине, из сознания долга, из самолюбия или актерского стремления доиграть с честью взятую на себя роль до конца.
Никто, я думаю, определенно не скажет, в чем тут дело, и где главное, явное и повелительное, и где второстепенное, тайное и добровольное.
Поручик Михайлов бежала, впереди других с револьвером в руках. Сердце билось так, что казалось, будто хочет освободиться из неволи. Темные круги вертелись, как колеса, перед глазами. Мучительны были это сердцебиение и недостаток дыхания. Вот-вот что-то лопнет, и он свалится в бесславной агонии, не будучи ранен, ничего не сделав определенного. О, только не это! Хоть бы поскорее пуля ударила в какую-нибудь часть тела… Конечно, лучше бы в руку или в ногу, а не в живот и не в грудь. Или в голову, но крайней мере, сразу лег бы на месте, и все навсегда было бы кончено. Вот только Таня… да! Ну ничего, разве не позаботятся? Да маленькая Ира… И почему пули летают, как мухи, а не задевают? Одна как-то чиркнула даже по краю уха, а может быть, это только показалось? Летят, жужжат, а не трогают. Вот и снаряд разорвался в нескольких шагах, а осколки отнесло куда-то в сторону. Ну ничего, не задело. Надо бежать, вот что ужасно. Ноги-то несут, но сердце, сердце не выдерживает.
Он несся вперед. И рядом с ним бежали и впереди бежали и назади бежали; и его опережали, и никто, решительно никто, не обращал на него никакого внимания, как будто его не было или это была его тень. И он никого не узнавал. Он что-то кричал: «Ура! Вперед! Ребята, вперед!» и думал, что вот, в этом крике, в этом порыве и есть то главное, к чему он призван и о чем пишут в наградных реляциях: «Личным примером мужества увлек за собой роту…» Но решительно никто не обращал внимания на его крики, потому что все, кто его обгонял, и сами что-то выкрикивали, держа ружья наперевес, и если бы он упал, то наверное, никто не обратил бы внимания на это чересчур обычное явление и продолжал бы в неудержимом и непонятном порыве бежать и бежать, перепрыгивая через его тело.
Вокруг него падали люди. Бежит — и вдруг шлепнется оземь и замрет. Он оставался и к этому глубоко равнодушным. Куда-то надо было спешить, а если не поспеть куда-то, то будет плохо. А что какой-то рядовой вдруг свалился около него и замер в безобразно скрюченной, точно нарочно придуманной позе, так ведь таких очень много, и все кочковатое поле усеяно такими фигурами.
Неудержимо хотелось выстрелить из револьвера. Зачем? Неприятель еще далеко — чуть виднеется полуразрушенная артиллерией проволока, а за ней чернеют окопы, прикрытые по наружному гребню соломой, — невинная уловка для маскирования их. А выстрелить хочется. Странно же, если бы вдруг после атаки револьвер оказался не разряженным!.. И потом этот вопрос наивных тыловых людей: «Вы скольких убили?» Но решительно нет повода стрелять. Еще убьешь своего, бегущего впереди. Вот, если бы Таня увидела его, как-нибудь со стороны, будучи сама в полной безопасности, бегущим по полю в атаку! Каким бы героем он стал в ее глазах. Но он два года на войне, и даже не ранен. Черт знает что, какое же это геройство? Тыловые люди будут спрашивать: «Вы участвовали в боях? И ни разу не были ранены?» Им это непонятно. Но разве можно представить себе такой случай, чтобы Таня могла присутствовать при «этом» в качестве зрительницы? Какой вздор лезет в голову! Как же это можно себе представить? Рассказать потом? Это можно. Но, пробуя мысленно рассказ, как-то ничего не выходило. Все ярко, вздуто, напыщенно и страшно, а на самом деле все такт» обыкновенно и просто, и ординарно. Нет уж, лучше обойтись без всяких героических рассказов, чтобы тыловые люди не сказали: «Врет все, да и врет-то нескладно». Получить бы беленький крестик — он сам за себя бы и говорил. Впрочем, тыловых людей и крестиком не всегда убедишь. Вот деревянному кресту они охотно поверят — тут уж сомневаться не приходится, и скептицизм людей, работающих на «самооборону», улетучивается.
А сердце… сердце…
Что-то стукнуло, точно палкой, по бедру. Что-то вдруг вылилось откуда-то. Липкой горячей струйкой потекло по бедру, по колену, по икре, добежало до большого пальца левой ноги. Защекотало. Ужасно неприятно… И еще и еще… Все течет и течет. И бедро сделалось тяжелое, тяжелое, точно не свое, а какой-то чуждый придаток. И горячее, горячее.
Ноги подогнулись. Какой-то странный взмах руками в воздухе. Револьвер выпал из судорожно сжатых пальцев, повис на шнуре, больно ударил по здоровой ноге.
Что такое? Разве он упал? Что-то огромное и темное пронеслось над ним. Люди бегут через него, что ли? И еще и еще… Кто-то отпихнул его ногой.
Свет словно меркнет. Голова кружится. Сердце бьется, но спокойнее… Проволока идет кверху, окопы подымаются и описывают круг над головой, а земля, напротив, из-под него уходит куда-то, и он проваливается в пропасть. Тошнит. Безумно хочется пить. Мучительная, какая-то беспощадная, смертельная жажда. Бедро становится чугунным. В глазах темные круги, потом зеленые круги, потом красные и желтые прыгающие пятна. Окопы и проволока опять на месте. И опять медленно плывут они куда-то вверх, и опять земля уходит вниз, и опять тошнит и сердце замирает, и уже вся нога мокрая, что очень, очень неприятно. И с боков к ребрам подкрадывается холодок, какие-то ползающие холодные муравьи, и вот уже лихорадочная дрожь охватывает его, несмотря на то, что по ноге бегут горячие струи. Пить, пить, пить! Единственная мечта, единое желание. И ничего, ничего больше не нужно, как только бы фляжку.
Да ведь она где-то есть на нем, сбоку. С которого боку? Все вертится вокруг него, где же тут найти? И как найти? Руки, как плети. Не подымаются. Бедро становится еще тяжелее и уже как-то давит на все тело, на ноги, на грудь, на голову, на самый мозг, и муравьи бегают, и холод охватывает его, а может быть, жар… потому что пить хочется.
И несутся люди над ним, как тучи в осеннюю непогоду.
Он что-то кричит, но сам не слышит никакого звука.
Как странно! Ведь он же знает, что кричит. Отчего же его никто не слышит, да и он сам себя не слышит?
Ах, проклятые! Окопы опять развертелись. От их вращения усиливается, кажется, жажда. Теперь замелькали темно-лиловые с голубыми огоньки на бездонно-черном фоне. Да где же это? В природе или в сознании?
Да что же это, смерть, что ли? Вздор какой! Он не хочет умирать, он не может, не должен умереть. Да и почему умирать? Ведь нигде ничего не болит. Вот нога что-то становится тяжелой, как бедро: уже ее не приподнять, чтобы изменить направление текущей жидкости. Ну что ж, пусть мокнет. И вообще пусть все! Кто-то ударил его палкой по бедру, и вот он ничего уже не в состоянии сделать. Ничего. Как странно и бесконечно глупо лежать вот так, каким-то чурбаном. Какая же это смерть? Ведь он еще в сознании. Потому что по-прежнему кружатся окопы и проволока, и по-прежнему над ним, как ураган, проносится что-то огромное и тяжелое, иногда задевающее его. И он это видит, и чувствует, и сознает и вот же рассуждает об этом. Да он ли рассуждает? Кто-то за него, и где-то далеко-далеко вне его. Нет, это не палкой его ударило… а, наверное, пулей. А что он лежит на сырой земле, это нехорошо. Когда его подымут, — разве можно в этом сомневаться? — когда его подымут и отнесут на перевязочный передовой пункт, то у него сделается столбняк. Там, в тылу, где-нибудь далеко, он будет на чистой постели перегибаться мостом от проклятого столбняка. Видел он много таких. Но разве ему добраться до чистой постели? Может быть, вот тут, сейчас, на этом грязном и грозном поле он и умрет перед этими окопами и проволоками? Так что ж? Не все равно? Но лишь бы дали пить, в последний раз перед смертью ощутить это блаженство…
Неизреченный свет. Вдруг разверзлось небо. Голубоватое сияние. Светло, как днем, и он купается в этом свете, и свет режет ему глаза, и в беспокойстве он мечется, и некуда деваться и некуда спрятаться от этого света. Он приятен и назойлив. Это путь радости в тот край, откуда нет возврата? Неужели уходящим в тот край весь путь будет освещаться таким чудесным сиянием?
Меркнет свет, простояв над полем некоторое время. Он слабеет; и он потушен, и этот свет, и скоро на поле становится в десять раз темнее и в десять раз жутче.
Это просто неприятельская ракета.
Да не все ли, наконец, равно, что это такое? Вот, если бы оторвать ненужную одеревеневшую ногу с очугуненным бедром! Он пополз бы тогда на руках и здоровой ноге куда-нибудь по полю и, может быть, дополз бы до чистой постели…
Далеко отошел шум боя и затих.
Смеркалось. Уже ни окопов, ни проволочных заграждений не видно. Серело, синело и чернело небо. Подымалась и расплывалась тьма и наполняла собою природу. Почернело поле битвы, слилось с небом, и тьма залила это поле, скрыв в себе и под собою отдельные детали. Бездонной, бесстенной пропастью казалось все вокруг. Вдали темное небо вспыхивало изредка зарницами войны — голубоватыми ракетами, и стоял тогда свет над тьмою, но не рассеивал тьмы, а делал ее только еще гуще, еще жутче, вне пределов этого света.
Изнемогла, казалось, земля от этого дня тяжелых осквернений. Залило кровью ее, кормилицу. И от этой густой, липкой, горячей крови острупела она, как корой растленной покрылась. Трупы воинов в скрюченных позах, застывшие в последней мучительной агонии, валялись по лицу ее, как выброшенные за негодностью осколки человечества. Сколько их? Разве счесть? Разве свесить и вымерить все то горе, которое так широко разлилось по челу мира в эту годину страшных убийств?
Темнела ночь, и подымались густые туманы. Смолкли шумы боя, и наступила тишина. Жуткая, безмолвная тишина. Как в гробу, как в могиле. И стонов раненых больше не стало слышно. Прикончились они, замолкли навеки в этой земной юдоли.
Но где-то далеко, в самой глубине сознания поручика Михайлова роились образы без образов и мысли без мыслей. Смутные, оборванные, облачные, как эти туманы. Безобразно и бессмысленно цеплялись они друг за друга, слабо держась какими-то гранями, точно боясь, что вот-вот рассыплются и разойдутся по полю в одиночку, как испарения. Жив он или мертв? Спит он или грезит? Кончилась ли земная жизнь и началась ли та, другая?
И вот туманное облако сгустилось над ним и вытянулось в длину. Что-то страшное и жуткое было в этом видении или привидении — никак не разберешься, что это такое. Может быть, Ангел Смерти склоняется над ним, чтобы выслушать его последнюю волю или благословить его на новый дальний путь?
И увидел он как бы сквозь густую сеть строгое и бледное лицо с выражением печали и суровости в лучезарных глазах. И блеск этих глаз обжигал его сознание холодным огнем.
Страшная, мучительная тоска овладела им: гораздо более страшная и мучительная, чем жажда, когда-то мучившая его. А теперь уже нет этой жажды, и все было бы хорошо, если бы не этот холодный блеск, обжигающий его сознание.
Ему захотелось крикнуть, но, сделав усилие, он вновь понял, что ничего из этого не выйдет. И опять безмолвие навалилось на него всей своей тяжестью. И темная ночь окружила его всей своей жутью. Как придорожная веха, маячил в этом безмолвии и в этой тьме седой призрак. Из уст его шли какие-то нити. Он их не видел, но чувствовал. И нити эти вдруг оборвались, и тогда он прозрел. Клубочками скатывались они по полю, и каждый клубочек превратился в цветочек, и тысячи тысяч этих цветочков, алых, как маки, покрыли поле. Когда-то он видел такую долину, когда ехал на позиции, долину, всю покрытую сплошь красными маками. Она походила на чудный ковер. Он любовался этой долиной. Ему вспомнилось, что мак — символ сна. И он прозвал эту долину «долиной сновидений». Вот он видит теперь ее снова. Но тогда она казалась ему причудливым и сказочным ковром, а вот это поле кажется ему страшным и печальным!.. Цветы ли это или сгустки крови? Не собралась ли на этом поле вся кровь, пролитая здесь, вся человеческая кровь, пролитая за родину?
Но отчего вдруг нарушается безмолвие этой ночи? Вот он уже слышит какой-то шорох: как будто ночной ветер прокрадывался по полю, боясь разбудить воинов, навеки уснувших среди кровавых цветов, и цветы зашелестели, зашуршали, зашептались, а он услыхал их и жадно внимал им, радуясь, что отверзся слух его, как и очи.
Как хорошо, как сладко лежать здесь, среди этих страшных цветов, окутанным мягким туманом, словно одеялом, и видеть всю эту странную красоту и слышать эту странную музыку.
На земле ли он? Или в далекой таинственной долине сновидений, где высокий туманный призрак охраняет повелительницу долины, царицу сна и дочь ее Грезу? Вот их дворец, волшебный дворец из белого камня, заросший густым садом. Каких цветов только здесь нет! И какими благоуханиями они насытили воздух. И как сладко-сладко спать среди цветов, среди благоуханий, среди видений, среди звуков.
Как сладко спать и грезить!..
Но нежный звон колокольчиков затихает. Сладкая, слегка опьяняющая мелодия обрывается. Что-то где-то рокочет низкими, тяжелыми звуками. И свет исчезает, будто луна, которой он не замечал раньше, прячется за облака. Вот набежали тучи, и стало темно… Голубые огни вспыхивают и потухают среди цветов. Крепчает ветер. Чудовища без образов выглядывают из-за кустов — серые, как страж-привидение, и машут длинными руками и опять прячутся, точно дразнят его. С ужасным криком пролетели над полем ночные птицы, точно испугались чего-то… И вновь вернулись и зловеще закружились над скорченными телами убитых воинов.
И вот он не знает, лежит ли он в благоухающем саду долины сновидений или на страшном поле смерти, по которому он так недавно, задыхаясь, бежал с револьвером в руках, бежал к какой-то цели, неудержимо рвался к ней, пока не упал, как скошенный…
Фиолетовый свет… фиолетовый свет заливает поле.
И среди этого света он видит какого-то странного и страшного старика. Он силится вспомнить — и то, что было когда-то тем, что называлось его сознанием, подсказывает ему, что этот старик был недавно серым, что родился он из густоты тумана, поднявшегося над полем угасшей битвы.
Это кошмар. За ним двигаются фантомы, рожденные тем же туманом, и все бегут к нему, машут на него длинными- длинными рукавами своих хламид.
И ему явно слышится, как старик говорит:
— Усыпите его, усыпите его. Он сделал все, что мог сделать. Он сделал все, что должен был сделать. Его жизнь понадобилась родине, и он отдал ее просто, спокойно. И теперь ему нужно умереть так же просто и спокойно, как умирают русские люди… Почему он не хочет уснуть? Ему здесь больше нечего делать. Почему жизнь все еще не уходит из этого тела? Зачем она так цепко держится за эту тюрьму и не хочет высвободиться из нее? Усыпите его! Усыпите его!
И фантомы, рожденные туманом, ответили старику:
— Мы не можем усыпить его. Мы не в силах усыпить его. Жизнь его сильнее сна, который мы можем дать. Мы духи тяжелых снов. Позови беспробудный сон, и он даст ему вечное успокоение.
— Хорошо, — ответил старик. — Приведите же его.
Фантомы исчезли какими-то кольцами тумана. Потом они явились вновь.
Среди них кто-то черный и великий, безликий и все-таки страшный шел прямо к нему. Руки его были сложены на груди крестообразно, а на спине его были черные крылья, длинные и блестящие, до самой земли.
И послышался умирающему в шагах Ангела Смерти мерный, протяжный и гулкий колокольный звон.
II подошел к нему Ангел Смерти — Беспробудный Сон, и распростер над ним руки в длинных черных рукавах, и лик его стал вдруг видим. Блеснул острый блеск его черных глаз на бледном-бледном лице.
И повеяло на умирающего веянием холода, особого холода, острого и резкого, замогильного.
— Усни навеки! — медленно сказал Ангел Смерти, — усни беспробудным и бессмертным сном. Да не смутят тебя больше земные грезы. Выйди, Жизнь, из него! Земля тебя не забудет. Твой прах будет покоиться в ней и сольется с ней, и новая жизнь родится из него. Ты будешь выше земли и ближе к той жизни, которая есть настоящая. И ты забудешь о земной жизни, которая есть тень, только тень и призрак жизни действительной. Усни же сном беспробудным, сном безмятежным, сном бесконечным…
И опять зазвучали колокола.
И почувствовал умирающий, как бедро перестало тяготить его своей чугунной тяжестью, как ему сделалось от этого легко и свободно…
Темнела ночь перед зарей. Подымались с поля туманы, заклубились, закружились, унеслись высоко к поднебесью. Ожило мертвое поле человеческими голосами. Санитары ходили с ручными фонарями от одного трупа к другому и собирали их и укладывали на носилки эти полевые цветы смерти.
— Да ведь это никак поручик Михайлов! — проговорил врач, наклоняясь над трупом и направив свет своего фонарика на его лицо. — Точно спит! И как спокойно…