Обстановка во Флоренции тем временем складывалась так, что «Юдифь» Боттичелли действительно могла быть воспринята как призыв к борьбе против тирана. Лоренцо последовательно и беззастенчиво укреплял свою власть, практически отстранив от дел Синьорию. Почему-то все жребии на ответственные посты доставались его сторонникам. Поговаривали, что дело здесь нечисто и кто-то уж очень усердно помогает слепой Фортуне. Медичи приблизил к себе советников из людей незнатных и, следовательно, всецело преданных и лезших из кожи вон, чтобы угодить ему. Он плотно занялся делами города; те, кто надеялся, что дела принадлежащих ему банков и мастерских будут отвлекать его, жестоко ошиблись. Наняв толковых управляющих, Лоренцо развязал себе руки. Все чаще он принимал решения сам, подобно монарху, и особого восторга у флорентийцев такое поведение не вызывало. К тому же назревал новый конфликт, который непосредственно затрагивал братьев Медичи.

В 1470 году несколько флорентийских граждан добились у города Вольтерры лицензии на разработку квасцов, столь необходимых для производства кож. Но власти городка скоро смекнули, что, отдав столь богатый денежный источник в чужие руки, они совершили крупную ошибку. Договор их не устраивал, и они его аннулировали. Поскольку Вольтерра считалась владением Флоренции, обиженные купцы обратились в Синьорию с жалобой. Естественно, дело было решено в их пользу, ибо всем было прекрасно известно, что на самом деле лицензия принадлежит Медичи. Но при этом была сделана существенная оговорка: решение может вступить в силу лишь после утверждения его Лоренцо. Было ясно, что кто-то поставил его в весьма неудобное положение, но кто это сделал, осталось неизвестным. В результате граждане Вольтерры воспротивились тому, чтобы их спор с флорентийцами решал Медичи – ведь они тоже прекрасно знали, кто в действительности стоит за всем этим предприятием.

Все кончилось восстанием горожан против Флоренции. Два флорентийских гражданина погибли, дело принимало серьезный оборот. Городским властям, однако, удалось справиться с беспорядками, и они срочно отправили делегацию к Лоренцо с сообщением об этом, а также с заверением, что город сохраняет верность Синьории. Казалось, что дело урегулировано. Но Лоренцо рассудил иначе: за непослушание Вольтерра должна быть наказана. Он настоял на том, чтобы в город были направлены войска. Командовал карательным отрядом кондотьер Федериго да Монтефельтро. Вольтерра была подвергнута осаде и 18 июня 1472 года взята штурмом по всем правилам военного искусства. На этом можно было бы и поставить точку, но Монтефельтро отдал город на поток и разграбление, как было принято поступать с побежденным противником. Это совершенно не входило в планы ни Синьории, ни Лоренцо, на которого теперь падало подозрение, что именно он отдал это распоряжение.

Положение было не из приятных. Лоренцо поспешил в Вольтерру, в которой уже несколько дней шли резня и грабежи. Ему удалось остановить их, после чего он из собственных средств возместил ущерб, нанесенный городу. Но это мало что изменило в создавшемся положении: он так и остался в памяти горожан как организатор и непосредственный виновник разыгравшейся трагедии. Эти события в глазах многих подтвердили подозрение, что Медичи, несмотря на все его заверения, действует не в интересах города, а в своих собственных, что он – тиран, вполне способный покуситься на республику. Именно Вольтерра была началом последующих грозных событий, их фундаментом.

Все эти события Сандро никоим образом не задели; каких-либо интересов в Вольтерре у него не было и быть не могло. Желания воспевать эту победу и славить Флоренцию у него также не появилось. Все понимали, что это не тот «подвиг», который мог вызвать восторг сограждан. Правда, Анджело Полициано собрался было писать поэму, воспевающую это событие, но вовремя опомнился. Встреча Лоренцо, возвратившегося из Вольтерры, была более чем прохладной. Правитель еще раз мог убедиться, как легко можно потерять завоеванное с трудом доверие. Теперь все оборачивалось не в его пользу. Что можно ожидать от человека, который вместе со своими друзьями-философами доказывает, что человек свободен в своих поступках и вправе поступать по собственному разумению? Вот и поступил! Не отсюда ли то беспутство, которое теперь процветает во Флоренции? Каждый творит то, что ему вздумается. А разве не к этому призывает сам Лоренцо в своих стихах – например, в этой «Вакхической песне», которую стали распевать не только во время карнавалов?

Ждать до завтра – заблужденье, Не лишай себя отрад: Днесь изведать наслажденье Торопись и стар и млад. Пусть, лаская слух и взгляд, Праздник длится бесконечно: В день грядущий веры нет… [4]

Чего после таких призывов можно ожидать? Они вели к тому, что вразумления старших не оказывали никакого воздействия. Над древними обычаями насмехались. Решения Синьории ни во что не ставились – ведь она сама склонилась перед волей Лоренцо. Цехи? Но и здесь происходило то же самое. Тот, кто разбогател, стремился обойтись без них, и это сходило с рук. С ужасом приверженцы освященных веками традиций и обычаев, устоявшегося образа жизни видели, как в город вторгаются новые и непонятные явления. Раньше люди стеснялись хвалиться своим благосостоянием, теперь же выставляли напоказ всю роскошь, растранжиривали богатства, нажитые целыми поколениями. Появились новоявленные богачи, которые, как казалось, видели смысл всей своей жизни в том, чтобы соревноваться в расточительстве с королями, князьями, герцогами. Пала мораль: дамы теперь появлялись в обществе в нарядах, выставлявших напоказ все их прелести, а юноши стали щеголять в рейтузах, скорее обнажавших, чем прикрывавших срам. На древние статуи чуть ли не молились, и Лоренцо радовался, словно несмышленое дитя, получая в подарок извлеченных из земли идолов. Он выставлял их в саду своего палаццо, чтобы все могли поглазеть на это бесстыдство.

Стоит ли после всего этого удивляться, что ежегодно 7 ноября в доме на виа Ларга отмечали «день Платона» и новоявленные язычники, собравшись за столом, читали «Пир» этого философа, в котором, как поговаривали в городе, прославлялись мужеложство и прочие непотребности? А некоторые живописцы под большим секретом рассказывали друзьям, что им предлагали – разумеется, за большие деньги, – рисовать в голом виде именитых гражданок. Попойки и драки стали обычным явлением. Переняв у богачей лозунг «все дозволено», простые горожане норовили доказать свою правоту кулаками. А что сделаешь, если городские власти не прилагали никаких усилий для наведения порядка? Видимо, действительно близилась последняя черта. Флоренция катилась к пропасти, но тем, кто собирался во дворце Медичи, и горя было мало. Проповеди уже не помогали – дьявол и его приспешники в городе были куда сильнее их. Наступали тревожные времена. Вольтерра, по-видимому, была лишь предтечей грядущих смут, ибо добром все это кончиться не могло.

Не только Сандро охватывало смятение чувств, не он один метался между старым, правильным, внушенным с детства и тем смутным, непонятным, неуклонно надвигающимся. Он то впадал в отчаяние, то истово молился о спасении своей заблудшей души. Каялся в не совершенных им грехах, а затем набрасывался на книги древних безбожников, стремясь понять тот мир, в который ему приоткрыли дверь. Его Мадонны становились все отрешеннее от этого мира; они так же, как и он, уходили в свои тайные думы. А спрос на них все рос, ибо они казались последней надеждой на спасение. Даже на церковь сейчас невозможно было положиться. Из Рима приходили малоутешительные вести – сам первосвященник все больше утопал в грехах. Он открыто занимался стяжательством, беззастенчиво торговал должностями, выгодно пристраивал своих многочисленных родственников. Подобно темным и неразумным мирянам, не ведающим, что творят, он тоже бросился собирать картины и статуи, тратя на это деньги, собранные для нужд церкви. Сиксту IV все было мало, он требовал больше, неотвратимо погружаясь в трясину греха сам и увлекая за собою всю церковь. Так что Мадонны действительно были нужны, но способны ли они спасти погрязший в грехе мир?

Издавна во Флоренции в Божьей Матери видели заступницу человечества. Никто не мог сказать, как и когда родилась эта вера, кто решил, что Христос будет жестоким судьей на последнем страшном судилище, сторицей воздавая людям за те мучения, которые они ему причинили. Спастись можно было, только прибегнув к покровительству Пречистой Девы. Люди ждали от нее милосердия, нежности, доброты. Недаром Мадонны Липпи походили на нежных заботливых матерей, стремящихся любой ценой оградить свое чадо от тягот жизни. Фра Филиппо понимал дух времени и знал цену участия в этом суровом мире. Свое умение и веру он передал ученику. За свою жизнь Сандро успел написать около сотни Мадонн, совершенствуясь в мастерстве от одной картины к другой. Христос – грозный судия, – казалось, мало интересовал художника; его властно притягивали нежность, всепрощение, вечная женственность.

Написанная в это жестокое время «Мадонна с причастием» не напоминает прежних его Мадонн. На этой картине ангел подносит Марии пучок колосьев и гроздь винограда – тело и кровь Христову. Все действующие лица поглощены этим страшным даром, их глаза прикованы к нему, их мысли заняты им. Никому нет дела до зрителей: все изображенные всецело захвачены грозным предзнаменованием. Сандро усиливает символику картины, укутав младенца Христа в простынку, намекающую на саван. Да, это совершенно другая Мадонна, непохожая на тех, что были написаны им ранее. Она тоже в смятении, она так же одинока в этом мире.

Картины, написанные Сандро в этот период, все меньше подвергаются критике со стороны его коллег; конфликт с Пьетро Поллайоло, кажется, уже забыт. Во Флоренции Сандро приобретает известность. В заказах у него нет недостатка, однако он по-прежнему не заламывает за свои картины большие суммы. Похоже, он не знает цену деньгам, они не интересуют его. Может быть, это боязнь того, что его могут обвинить в корыстолюбии – грехе, которого он боится столь же сильно, как и гордыни. А может быть, просто потому, что он все еще живет у отца и Мариано по-прежнему считает сына непрактичным, не от мира сего, и прощает ему многое, чего не простил бы никому другому. Он предоставил ему мастерскую в своем доме и в трудные времена поддерживает своими средствами.

Но Мариано уже стар. Все больше он задумывается над тем, как будет жить Сандро, если он умрет. Единственный выход он видит в том, чтобы сын вступил в гильдию живописцев. Пусть эта гильдия не столь могущественна и богата, как другие, но все-таки поможет в трудную минуту. Человек старого закала, Мариано все еще свято верит в дух коллегиальности и взаимопомощи, который характеризовал цехи его молодости. Он заинтересован в этом еще и потому, что уверен: Сандро никогда не накопит денег, чтобы иметь сносную жизнь в старости. В этом он уже убедился. Но Сандро остается глух к его советам и увещеваниям: он не желает никому подчиняться, хочет быть свободным. Его тоже коснулись те изменения, которые произошли во Флоренции. Но желание – это одно, а жизнь – совсем другое. И он тоже обязан подчиняться пока еще существующим цеховым правилам. Ему теперь нужны ученики, помощники, но он не может их иметь, не став мастером. Это закон, который нельзя преступить. Власти и так закрыли глаза на то, что у него собственная мастерская, которую ему тоже не положено иметь.

В том же 1472 году он, наконец, решается вступить в компанию святого Луки. Коллеги не возражают: Боттичелли заслужил того, чтобы быть принятым в их общество. На традиционной пирушке, устроенной для членов гильдии новоиспеченным мастером, он слышит немало лестных слов в свой адрес. Его работы теперь считаются достойными того, чтобы их восхвалять. Вспоминают Липпи и многих других, уже ушедших. Некоторые доходят до того, что прочат Сандро великую славу. Конечно, это очень лестно, только бы не поддаться гордыне. Но тем не менее голова кружится от похвал – он уже чувствует себя первым живописцем Флоренции. Да что там Флоренции – всей Италии! В том же году в братство живописцев вступает и Леонардо да Винчи. Это на какое-то время задевает самолюбие Боттичелли: ведь этот выскочка намного моложе его. Да и что он создал за это время? Совсем недавно Сандро учил его, как надо рисовать, и надо же – теперь он тоже мастер и может общаться с ним как с равным!

Наконец-то Мариано мог быть доволен. В его представлении, сын наконец-то обеспечил свое будущее. Что касается самого Сандро, то ему, по сути дела, было безразлично, признано или нет за ним официальное звание мастера. Через это нужно было пройти, и он сделал это. Но преимущество по сравнению с прошлым все-таки было: теперь он, не таясь, мог содержать собственную мастерскую и набирать себе столько учеников, сколько ему заблагорассудится. Это было сейчас немаловажно, ибо число заказов росло, а помощники снимали с него необходимость выполнения подготовительных работ. Только бы подобрать таких, кто действительно был бы способен стать живописцем!

Большие надежды он возлагал на Филиппино Липпи, который после завершения фресок в Сполето осенью 1471 года наконец-то объявился во Флоренции и, выполняя последнюю волю отца, пришел к Боттичелли, чтобы продолжить учебу. Сам того не зная, он поставил Сандро в трудное положение: ведь тот еще не был мастером, и Филиппино не мог жить у него непонятно на каком положении. Но не это, пожалуй, было главным. Характер у Филиппино был не из легких, и он наверняка задавал себе вопрос: чему он может научиться у какого-то подмастерья и почему отец избрал ему в наставники этого живописца, который еще и сам-то толком не устроен? Младшему Липпи не особенно хотелось возиться с копированием чужих Мадонн. Несмотря на то что ему было всего лишь пятнадцать лет, он уже многое понимал и умел в живописи. Он хотел большего – и не когда-нибудь, а сейчас. Он не скрывал своей заветной мечты завершить фрески Мазаччо в капелле Бранкаччи в Санта-Мария дель Кармине. Сандро вспоминал, как отец ФиЛиппино считал непозволительной дерзостью прикоснуться к этому творению. Но удивительным было другое: спустя десять лет Филиппино действительно осуществил свой замысел.

Если уж говорить откровенно, то младшему Липпи действительно нечему было учиться у Сандро. То, что тот сейчас мог ему дать, Филиппино давно уже слышал от своего отца, когда получал от него первые уроки живописи. Кроме того, его абсолютно не привлекали Мадонны, которых писал его наставник; он желал рисовать исторические картины и уж во всяком случае не расписывать сундуки и спинки стульев, чем не брезговал Сандро. Если Боттичелли предпочитал идиллию, то Филиппино больше по душе была трагедия. В этом он походил на Сандро во время его ученичества. Так же, как и он, Филиппино хотел научиться изображать чувства человека, но здесь Сандро мало чем мог помочь ему, ибо сам только еще учился этому. Было ясно, что очень скоро Липпи покинет его и отправится искать нового учителя. Но мог ли Сандро осуждать его за это? Ведь и он в свое время поступил точно так же.

Что бы там ни было в дальнейшем, но сейчас пребывание Филиппино в его мастерской было весьма кстати, ибо юноша снял с него необходимость заниматься копированием собственных Мадонн и дал возможность уделять больше времени другим работам. Что касается Мадонн, то он, несмотря на молодость Липпи, предоставил ему полную свободу вносить изменения в их изображения. В городе продолжала бушевать мода на портреты, которые бросились заказывать все подряд. Раньше флорентийцы не были столь тщеславны, удовлетворяясь тем, что их изображения помещались на алтарях, написанных по их заказу. Но и там знатные купцы и их менее знатные домочадцы скромно жались где-нибудь в сторонке с выражением благочестивого смирения на лицах. Теперь же, когда город, как говорили, переживал падение нравов, когда скромность была не в почете, все стремились запечатлеть свой образ на века.

Сандро писал портреты с охотой – в его творчестве наступил период, когда он особенно интересовался изображением человека и искал типажи для будущих картин, поддавшись новому требованию флорентийских живописцев: все должно быть как в жизни. Он преуспел и в этом, достигая большого сходства с оригиналом; его портреты стяжали не меньшую известность, чем изображения Мадонн. Смеральда Бандинелли, например, пришла в восторг, увидев свой портрет. Правда, портрет ее супруга ей не особенно понравился – почтенный купец был явно староват. Но это ведь не от художника зависит, тут все претензии к Господу Богу и к судьбе, заставляющей молодых красавиц выходить за набитых деньгами старцев!

Увлечение портретной живописью длилось не так уж долго. Виною этому было именно требование писать все так, как это выглядит в действительности. Нет, Сандро этого было мало – ему нужно было поле для фантазии, а разве его найдешь в точном копировании натуры? И снова он в поисках, которые пока не приносят результатов, так как он сам не знает – чего он хочет и что ему надо. Копировать жизнь для него так же скучно, как копировать собственных Мадонн.

И как раз в это время – совершенно неожиданный заказ. Купеческое семейство Пуччи желает, чтобы он написал «Поклонение волхвов». Хотя, в принципе, это та же Мадонна – она должна находиться в центре картины, – зато какие возможности проявить свою фантазию в изображении поклоняющихся! Ведь умудрился же один из художников разместить на подобной картине почти всех участников многолюдного Флорентийского собора! В семействе Пуччи, правда, домочадцев и знакомых значительно поменьше, но все-таки вполне достаточно. К тому же он до сих пор подобных картин не рисовал, не грех попробовать свои силы. Привлекает его и другое – картина должна иметь круглую форму, в Италии такие называют «тондо». Говорят, что моду на такие картины первым ввел Филиппо Липпи – может быть, именно поэтому Пуччи и обратились к нему, его ученику. Но при нем фра Филиппо таких картин не рисовал, хотя и много о них говорил. Главная трудность здесь состоит в том, чтобы правильно построить композицию. Если это не удастся, вся работа пойдет насмарку. Немногие живописцы берутся за тондо, это слишком трудно. А он взялся – хотел испробовать свои силы.

Работа спорилась. Как и предполагалось, Пуччи пожелал видеть на картине себя и всех родственников. Главная трудность в том, что в его мастерской теперь толпится масса людей, желающих быть запечатленными на память потомкам. Приходят они почему-то все сразу, и их не убедишь соблюдать хотя бы какую-нибудь очередность. Похоже, они боятся, что другие оттеснят их на задний план или вовсе выпихнут за край! Пуччи потребовал, чтобы на картине был изображен прекрасный ландшафт. Купчина слышал, что это сейчас очень модно. Что ж, и эту просьбу можно удовлетворить, особого труда для Сандро это не составит. Но дальше – больше. Нужно еще запечатлеть и обезьянку – любимицу семейства, и карлика, который живет у Пуччи на положении шута. Воля заказчика – закон, это Сандро уже хорошо усвоил. Несмотря на все эти требования, работал он охотно и с радостью. Думал, что закончит быстро, но из-за бесконечных условий заказчика картина заняла гораздо больше времени, чем предполагалось. Все-таки к Рождеству она была готова. Пуччи остался доволен, но сверх оговоренной платы ничего не заплатил. Тем не менее Сандро был удовлетворен: картина вышла радостной, светлой, будто карнавал во Флоренции. Ею мог бы гордиться любой мастер.

1472 год для Боттичелли был во всех отношениях успешным. Одно лишь событие омрачало радость – к концу года от него ушел Филиппино. Но этого и следовало ожидать. Ведь и он сам менял своих учителей и стремился к самостоятельности, полагая, что мало кто способен его чему-либо обучить. Филиппино тоже ушел искать мастера, который сможет дать ему больше, чем ученик его отца. Как говорится, Бог в помощь! Пишет он, пожалуй, столь же хорошо, как и Сандро. Это он доказал, когда учитель обращался к нему за помощью, работая над «Поклонением» для Пуччи. А портреты ему неохота рисовать – он ведь создан для того, чтобы писать исторические картины, да и какой заказчик допустит, чтобы его изображал не мастер, а его ученик? Что касается картин исторических, на сюжеты из Библии и житий святых, то таких заказов у Сандро нет и вряд ли в ближайшее время предвидятся: он ведь певец Мадонн, такая уж за ним закрепилась слава. Фресок ему тоже не заказывают. А Филиппино явно надеялся, что у Сандро он сможет усовершенствоваться в этом виде живописи; ведь говорят, что тот, кто не владеет этим мастерством, и художником-то считаться не может. А что он нашел в мастерской Сандро? Мадонны, портреты, даже спинки стульев – ничего стоящего. И Сандро понимает его. Он и сам бы не прочь поработать над фресками, но никто к нему с таким заказом не обращается, а навязываться самому не позволяет гордость.

Тем не менее он решился. И хорошо, что Филиппино покинул его, а то бы стал свидетелем его позора. Во Флоренции получить заказ на фрески было не так просто, хотя церквям и требовались такие мастера. Но, видимо, молодой живописец внушал им недоверие. Может быть, в другое время к нему бы и обратились – например, когда потребуется расписывать сгоревшую церковь Санто-Спирито. Но когда ее еще восстановят? Работы продвигаются ни шатко ни валко, хотя Лоренцо, чтобы загладить свою вину, выделяет значительные суммы. Может быть, и к лучшему, что работы идут так медленно: он успеет проявить себя, и тогда уж к нему точно обратятся!

Сандро с радостью воспринял весть о том, что в Пизе собираются украсить фресками городской собор. Пиза не Флоренция – живописцы там наперечет, а из других городов туда ехать не желали. В представлении Сандро, как и большинства флорентийцев, Пиза была страшным захолустьем. Да и какой город вообще мог сравниться с красавицей Флоренцией? Решение было принято сразу – он едет в Пизу. Там будет достаточной рекомендацией то, что он живописец из Флоренции и ко всему прочему ученик самого фра Филиппе.

Он не учел одного: в Пизе флорентийцев терпеть не могли еще с тех пор, когда в начале века бывший вольный город был присоединен к их владениям. Эта ненависть никогда не угасала, а уж после волнений в Прато и Вольтерре она могла вылиться в восстание против флорентийцев. Лоренцо, может быть, первым из всех предугадал такую возможность и энергично предпринимал усилия, чтобы не допустить отделения Пизы. Что такое Флоренция без этого портового города? Да с ней никто и считаться не будет! Поэтому и метался Лоренцо между Флоренцией и Пизой, стремясь всеми средствами показать, что заботится о нуждах соседей. Узнав, что Пизанский университет приходит в упадок, он тотчас же отправился туда и, не жалея собственных средств, постарался как-то исправить положение. А чего было проще – закрыть этот университет, перевести его во Флоренцию и дело с концом. Так ему и советовали, но он не согласился. Более того, купил в Пизе дом, будто собирался обосноваться там надолго. Но кто же ему это позволит – он нужен во Флоренции! Дом пустовал, но Лоренцо время от времени наезжал в Пизу в сопровождении своих друзей-неоплатоников. Устраивал диспуты, ублажал отцов города. Он и сейчас был там, и Сандро надеялся, что и его приезд будет весьма кстати: Лоренцо может рекомендовать его как известного флорентийского живописца. А что, разве он не известен?

На дворе стоял промозглый январь 1473 года. В такое время года ни один здравомыслящий флорентиец без особой надобности город не покинет. А он поехал, уповая на Фортуну, а больше все-таки на Лоренцо, который должен был помочь ему. Когда он прибыл, приор собора только пожал плечами, когда он назвал свое имя: нет, не слышал о таком и работ его, естественно, не видел. Разыскал Лоренцо, и тот искренне удивился, кто и зачем направил сюда художника. Дело в том, что он и приехал-то в Пизу для того, чтобы рекомендовать для росписи собора Беноццо Гоццоли – семейного живописца Медичи, написавшего для них множество картин, включая знаменитое «Поклонение волхвов». Тягаться с таким конкурентом, конечно, было бесполезно. Лоренцо, правда, предлагал: может быть, Сандро пойдет Беноццо в помощники? Ну нет, он не какой-нибудь подмастерье, и не для того он проделал этот трудный путь, чтобы снова быть у кого-то на подхвате. Боттичелли собрал свои вещи и отбыл назад во Флоренцию. Его время еще придет!

Нельзя было сказать, что он покидал Пизу в прекрасном расположении духа. К тому же погода была отвратительной: дождь лил непрерывно, и он промок до нитки. Еще не хватало заболеть! Он был зол и на пизанцев, которых по глупости можно было сравнить лишь с сиенцами – они даже не предложили ему показать его работы, не поинтересовались, как он собирается расписывать собор, а с ходу отвергли его как какого-нибудь попрошайку! Да и Лоренцо хорош – правду говорят, что он ровным счетом ничего не понимает в живописи. Политика да древние рукописи – вот его стихия. И нечего изображать из себя знатока искусства!

Но по мере приближения к Флоренции злость проходила. Ведь ничего страшного не произошло: отказ даже пойдет ему на пользу. Ему надо заняться оборудованием собственной мастерской. Заказы у него будут. Воистину отец был прав, когда говорил, что тщеславие – это один из самых больших грехов. Оно туманит взгляд, и все предстает в неправильном свете. Он же, после того как этот мальчишка Филиппино заговорил о фресках, как безумец, бросился на край света. А Лоренцо сделал лишь то, что сделал бы любой на его месте: рекомендовал того, кого больше знал, в ком был уверен, что тот не подведет его и послужит делу умиротворения пизанцев. Нужно подождать, и все станет на те места, на которые положено. Во Флоренции он все-таки уже известен, и надо ценить то, что имеешь.

Действительно, вскоре после возвращения из Пизы у него произошла встреча, имевшая важные последствия. Молодого живописца вновь пригласили в дом Медичи на виа Ларга – якобы для того, чтобы оценить какую-то древнюю скульптуру, присланную в подарок Лоренцо. Сандро мямлил нечто глубокомысленное, рассматривая полуразбитую статую какого-то греческого бога, ровным счетом ничего ему не говорящую. Лоренцо видел, конечно, что толку с него мало, а по всей вероятности, знал это, когда еще только приглашал его зайти в палаццо Медичи. Но почему-то ему пришла в голову мысль привлечь перспективного художника к себе. Возможно, певец Мадонн с его чистыми красками и гармоничными линиями показался ему подходящим на роль «придворного живописца» вместо стареющего Гоццоли. А может, его привлекли просто за компанию с другими талантами. Как бы то ни было, произошло то, чего меньше всего ожидал Сандро – он получил приглашение бывать на заседаниях Платоновской академии. Был бы рядом отец, он бы посоветовал под каким-нибудь предлогом уклониться от этой любезности. Но Мариано рядом не оказалось, а оскорблять таких высоких господ, как Лоренцо, отказом во Флоренции не рекомендовалось. Сандро поблагодарил и тем самым сделал первый шаг на том пути, который, по мнению набожного Мариано, прямехенько вел в ад. Но дело было сделано.

Когда Пальмьери впервые ввел его в дом Медичи, Сандро еще думал, что легко может покинуть его. И, после того как Лоренцо в Пизе отказался помочь ему, он «твердо» решил, что с правителем и его окружением навсегда покончено – он обойдется без них! Но теперь ему вряд ли удастся отойти в сторону. Дело не только в том, что его брал под покровительство сам Лоренцо, а это значило и заказы, и уважение в городе. Его влекло еще и другое – возможность познать премудрости, о которых с высокомерным видом толковали иные его знакомцы. Неужели он глупее их?

Оказалось, что академия собирается отнюдь не в доме Лоренцо. В основном она заседала у Фичино, который, по всей видимости, был ее душой. Когда наступали теплые весенние дни, как сейчас, все они перебирались за город на виллу философа в Кареджи, подаренную ему Медичи. У самого Лоренцо собирались редко – у него не всегда было время заниматься делами, далекими от политики. Лишь летом он присоединялся к ним, уезжая за город. Так повелось с давних пор, ибо летом во Флоренции до невозможности жарко и шумно. Им же для их разговоров и размышлений нужны были прохлада и тишина. Расхаживая под сенью могучих платанов, академики, подражая древним грекам, говорили о стародавних временах, декламировали стихи – свои и чужие, решали сложные философские вопросы. В этом проходило их время, и Сандро поражался такому времяпровождению, недоступному никакому ремесленнику: он бы вмиг разорился. Недаром Мариано упрекал их всех в безделье.

Похоже было, что и Лоренцо не одобряет такой образ жизни. Он редко появлялся среди академиков. Не только коварство врагов Флоренции и городские дрязги отвлекали его – на своей вилле он уделял немало времени крестьянскому труду. Хотя его друзья и говаривали, что он тем самым подражает древним поэтам и философам, его увлечение было не показным, а истинным, и это удивляло многих. Он с охотой ухаживал за виноградником, сам возился со скотиной. Это хоть как-то отвлекало его ум от дел сложных, запутанных и часто неблагодарных. Прав был Альберти, который писал: «Загородный дом – это добрый и верный друг. Если ты с любовью выберешь правильное время, то он не только исполнит любое твое желание, но и поднесет тебе подарок за подарком: весной – зеленеющие деревья и пение птиц, осенью – приятный труд, приносящий плоды. В течение всего года он будет утолять твои нужды». Все академики пользовались этими благами, и теперь Сандро вовлекался в их круг.

Марсилио Фичино по-прежнему был среди них непререкаемым авторитетом. К нему обращались за советами и разъяснениями, и последнее слово всегда оставалось за ним. Но Сандро был больше поражен другим: здесь никто не боялся высказывать собственное мнение. Никто не ставил себя выше других, как частенько бывало среди его коллег, не потешался над говорившим лишь потому, что тот излагал иные взгляды на вещи. И Сандро мог бы принимать участие в этих ученых беседах, но пока он еще стеснялся. А так хотелось узнать, что они думают о живописи! Но беда заключалась в том, что в латыни он был не особенно силен, а по-гречески вообще понимал с пятого на десятое. Правда, он начал учить оба этих языка, еще когда впервые попал в палаццо на виа Ларга. Но где ему было сравниться с теми, кто всю свою жизнь посвятил древностям!

Теперь предстояло начинать все сызнова. Иначе нельзя: его новые друзья, видимо, считали, что им, поклонникам Платона, не пристало изъясняться на каком-то варварском наречии, хотя они занимались и тосканским говором. Удивляться было нечего – новая мода. Даже мать Лоренцо Лукреция Мария Торнабуони говорила в обществе только по-гречески, а в некоторых флорентийских домах брали штраф с гостей, если кто-нибудь из них неосторожно заговаривал на «языке улицы».

Вот по этой причине Сандро пока еще не мог принимать участия в диспутах, но жадно прислушивался ко всему, о чем велись беседы на вилле Фичино. Да и знаний у него было маловато. Со временем он начал постигать премудрости мифологии древних, однако с философией дела шли труднее. Но даже это придавало ему уверенности, ведь еще совсем недавно он боялся, что никогда ничего не поймет. Ему тогда казалось, что эти взрослые люди играют в какую-то странную игру, придумав ей название «золотой век». Об этом веке академики говорили постоянно и ликовали как малые дети, услышавшие занимательную сказку, не забывая восхвалять Лоренцо, который вернул этот самый золотой век. Сандро не раз слышал, как Фичино в упоении восклицал: «Этот век воистину золотой, отбрасывающий свой блеск на свободные искусства, столь долго пребывавшие в темноте – на грамматику, поэтику и риторику, на живопись, архитектуру и скульптуру, на музыку и пение под аккомпанемент древней орфической лиры. Все они расцветают во Флоренции!» И Сандро был рад, что он, принятый в их компанию, тоже способствует распространению в родном городе просвещения.

В том, что касается искусств, Фичино был безусловно прав. Никогда еще Флоренция не переживала такого их расцвета. И дело не только в одном Лоренцо, о котором иногда говорили, что он содержит за свой счет, кормя, одевая и обувая, целую свору мудрецов и примазавшихся к ним лжефилософов и псевдопоэтов. Впрочем, в последнем завистники были неправы: Лоренцо без особого труда разоблачал проходимцев. В этом ему помогал отменный вкус, данный, казалось, самой природой и обостренный воспитанием. То, что он хвалил, безусловно заслуживало внимания, и если он поддерживал живописца или поэта, то их будущее было гарантировано. Этим безошибочным вкусом он отличался от тех же Строцци, Альбицци, Торнабуони и других магнатов, которые, соревнуясь с Медичи, тоже поддерживали философов, живописцев и поэтов. И у них в домах велись многочасовые диспуты об искусстве, ритмике стихов, древних рукописях и о многом другом, включая астрологию и черную магию. Но всем им, конечно, было весьма далеко до Лоренцо и его Платоновской академии.

Сандро казалось невероятным, что человек может знать столько, сколько знал Лоренцо. Временами он ловил себя на мысли, что Медичи судит обо всем лишь с чужих слов, но всякий раз убеждался в своей неправоте. Тем не менее было странно, что Лоренцо откровенно предпочитал скульптуре камеи и геммы, а великолепным картинам, переполнявшим его дворец, – миниатюры из старинных рукописей. Восхваляя учение Платона, он оставался добрым христианином и, следуя примеру деда Козимо, время от времени удалялся в монастырь Сан-Марко, где в келье, расписанной фра Анджелико, предавался молитвам и размышлениям. Казалось, Лоренцо противоречив во всем: доходящая до грубости откровенность и изысканность манер, понимание возвышенной поэзии и любовь к скабрезным анекдотам, благоговение перед матерью и жестокость к другим женщинам, в том числе и к своей жене. Но, видимо, таков уж был этот век, когда красота и безобразие мирно уживались рядом.

В палаццо на виа Ларга больше философствовали, а о живописи – к великому разочарованию Сандро – говорили редко, хотя тот же Фичино прекрасно разбирался в ней. Находясь всеми своими помыслами в далекой древности и преклоняясь перед ней, они больше рассуждали о давно умерших мастерах, чем о живых. Со времен Козимо, много строившего и любившего говорить с зодчими, в академии с удовольствием обсуждали архитектуру. Многие ее члены вместе с архитекторами облазили римские развалины, измеряли и устанавливали соотношения размеров. Они назубок знали Витрувия и, подобно Альберти, были твердо убеждены в том, что стоит только как следует покопаться в древних манускриптах и можно будет найти ответы на все вопросы: как ваять статуи, писать картины, строить дворцы и храмы. Они досконально исследовали барельефы, гробницы, обломки статуй, дошедшие из глубины веков. Истинным праздником для живописцев и скульпторов Флоренции бывали дни, когда во дворец Медичи привозили новую древность, откопанную на окрестных полях или купленную за границей. Тогда все они устремлялись в дворцовый сад, где реликвия выставлялась на всеобщее обозрение, и спорили до хрипоты о ее достоинствах и недостатках.

Здесь тоже говорили о пропорциях и перспективе. Фичино, превосходно знавший не только Платона, но и Пифагора, восхвалял число и меру, форму и гармонию. Он доказывал, что живопись должна быть светлой и радостной. Сандро, с детства приученный к тому, что любая картина, любой алтарь должны служить определенной цели – поучать, хвалить или порицать, – с удивлением узнал на виа Ларга, что живопись может создаваться просто ради удовольствия. Вот с этим он никак не мог согласиться: ведь сами же эти политики и философы говорили о том, что картина – это книга для неграмотных. Чему может научить ландшафт, без которого теперь не может обойтись ни один портрет? Что касается его, то любому ландшафту он предпочитает фон, состоящий из руин и зданий. Вот где можно показать и владение линией, и знание пропорций!

Иногда, вычитав в очередном разваливающемся от старости манускрипте описание картин античных мастеров Апеллеса или Зевксиса, друзья Лоренцо пытались побудить его рисовать на те же темы, подолгу разъясняя символику подобных произведений. Сандро внимательно выслушивал их и вежливо отказывался: тайный смысл древних мифов до сих пор был ему непонятен и чужд, а рисовать обнаженное тело, подобно древним, он не смел, ибо не хотел служить дьяволу. Ведь обнаженная плоть греховна – она вводит в соблазн и разжигает похоть. Переубедить его не могли и оставили в покое: пусть рисует своих Мадонн!

Сандро упорно отстаивал свободу творить так, как ему хотелось, как он считал правильным. Часто его раздражал Фичино с его бесконечными советами. Этот горбун поучал всех подряд, даже Лоренцо, и тот, как послушный ученик, внимал каждому его слову. Но у него, Сандро, есть собственное мнение. Впрочем, в одном он согласен с Фичино: нужно упорно искать пути к познанию красоты. Но искать он будет, служа Богу, а не какому-то там Платону, в творениях которого он пока мало что понимал. Они же словно помешались: «Ах, Платон! Ах, божественный грек!» Только это и можно было от них услышать.

То, что его новые друзья преклоняются перед каким-то ученым греком и ставят его книги вровень с божественной Библией, больше всего угнетало Сандро. Эти два мира никак не желали соединяться, продолжали существовать порознь, и никакие разъяснения Фичино не могли заставить его поверить в то, что увлечение Платоном – безобидное занятие, не содержащее ничего предосудительного с точки зрения отцов церкви. Разве не ересью было утверждение Марсилио, что любое произведение этого язычника можно читать в церкви вместо проповеди и что это способствовало бы торжеству добра, истины и красоты? Может быть, прав был старый Мариано, твердивший ему о том, что такие безбожники, как Фичино, и их бредни превращают Флоренцию в вертеп? Ведь докатились до того, что на картинах вместо ангелов стали появляться амурчики, а на кладбищах – страшно даже подумать – сооружаются памятники с изображениями языческих богов и богинь! Но самое ужасное – это безразличие флорентийцев к такому надругательству над истинной верой. Нет, добром все это кончиться не может!

Блюдя заветы отца, ему бы надо бежать из этого дома, а он слушает богохульные речи, тратит драгоценное время и – что самое страшное – не испытывает угрызений совести. Что влечет его в эту чуждую для него компанию? Может быть, то, что здесь прекрасное чтут превыше всего? Лоренцо как-то изрек, что он более всего ценит красоту – она альфа и омега его существования, смысл его жизни. Сандро не меньше его был влюблен в красоту и надеялся, что именно здесь он наконец постигнет ее. Ради этого он был готов даже взять грех на душу, поддаться искушениям врага человеков. Он вновь и вновь дает себе зарок не появляться в этом притоне зла, но ноги будто сами несут его в палаццо на виа Ларга. Все-таки слаб человек! И он даже готов поверить: те, кто осуждает Лоренцо, ничего не смыслят в происходящем – вот от таких глупцов и погиб Сократ, только потому, что он посмел иначе взглянуть на вещи!

Разговаривая с Фичино, он все время настороже. Но это не всегда удается: искушение чересчур сильно. Он вдруг ловит себя на мысли, что верит утверждению философа: хватит уповать на волю Божью, каждый человек – творец своей судьбы. Сандро не затыкает уши, чтобы не слышать этих обольстительных речей. А дьявол сладкоречиво внушает ему, что человек, «объемлющий небо и землю», равен Богу, всемогущ. Фичино убеждает: «…человек измеряет глубины Тартара. Ни небо для него не высоко, ни центр Земли для него не глубок. Он объял небесный свод и познал силы, двигающие его, их предназначение и их воздействие, он вычислил их величины. Итак, кто же станет отрицать, что его гений почти равен гению творца небесных тел и что он – на свой лад – возможно, в состоянии повторить его акт творения! Человек не желает иметь никого над собою и никого рядом с собою. Он не потерпит никакого господства, которое исключало бы его. Он все больше стремится к господству над вещами и за свой труд требует благодарности. Его превосходство во всех сферах равно превосходству Богу. И так же, как Бог, он требует бессмертия». Чего еще можно было ожидать от этого идолопоклонника?

И все-таки в этом было что-то очень близкое его собственным мыслям. Ведь и он тоже творит, создает из ничего образы. И все-таки, если бы у него даже появилось такое желание, он вряд ли мог бы поближе сойтись с Фичино. Не только потому, что тот был старше его. Сблизиться с Фичино – это значило всецело подчиниться его воле, как подчинялись другие, окончательно запродать свою душу дьяволу. Нет, так поступить он не мог! Вот Анджвло Полициано, воспитатель детей Лоренцо, – другое дело. С ним он нашел общий язык. Анджвло, несмотря на свою молодость – ему исполнилось всего лишь двадцать лет, – уже стал известным поэтом. Сандро было интересно с ним – Полициано не пускался, подобно Фичино, в рассуждения о философии и толкования мифологии, с Сандро он предпочитал говорить о вещах простых и обыденных. Иногда читал ему свои стихи, в которых причудливо переплетались реальность и фантазия, чувствовалась какая-то подспудная меланхолическая грусть. Может быть, именно поэтому они и сошлись, ибо те же самые черты были присущи и творчеству самого Сандро. А еще Полициано научил друга любить Данте. Подобно большинству флорентийцев, Сандро преклонялся перед своим великим земляком – так было принято. Но Анджело заставил живописца прочитать его, и с этих пор Данте стал для Боттичелли необходим.

Но как бы ни интересно было в палаццо Медичи или вне Флоренции под сенью платанов и кипарисов загородных вилл, где летом собиралась Платоновская академия, нужно было думать о хлебе насущном, о более прозаических вещах, чем Дантовы терцины. Медичи и люди, окружавшие их, могли не заботиться об этом, Сандро же было Богом положено трудиться. Приближалась осень. В его мастерской появились новые ученики. О нем вспоминали, и он снова стал получать заказы. Конечно, он мог бы попросить средств у Лоренцо, тот бы не отказал, но род Филипепи никогда не ходил в попрошайках – к этому их всех приучил старый Мариано. Снова он рисует Мадонн, расписывает сундуки и столы. Иногда ему приходится отказываться от ученых бесед и отправляться в пригороды, чтобы подновить алтарь в каком-нибудь захудалом монастыре. Но, может быть, впервые в жизни он чувствует себя свободно, он уверен в завтрашнем дне. В Сан-Франческо под Флоренцией он рисует тондо с изображением Мадонны в окружении восьми ангелов. Картина удостаивается похвалы. Вообще он теперь не слышит хулы по поводу своих произведений. Он – общепризнанный мастер.

Теперь Боттичелли не узнать – он весел, часто шутит, устраивает розыгрыши. Когда один из его учеников по имени Бьяджо удачно скопировал Мадонну из Сан-Франческо и с помощью учителя выгодно запродал ее, Сандро и остальные его ученики изрядно повеселились. Вот как об этом рассказывает всезнающий Вазари: «Сандро и Якопо, другой его ученик, вырезали из бумаги восемь красных капюшонов, какие носят советники Синьории, и воском прилепили их на головах восьми ангелов, окружавших на названном тондо Мадонну. Наступило утро, и тут как тут появился Бьяджо с горожанином, купившим картину и знавшим о шутке. И вот когда вошли они в мастерскую, Бьяджо посмотрел вверх и увидел, как его Мадонна, в окружении не ангелов, а флорентийской Синьории, восседает среди этих самых капюшонов; он чуть не закричал и хотел уже просить у покупателя прощения, но, видя, что тот молчит и даже хвалит картину, замолчал. В конце концов Бьяджо ушел вместе с горожанином… Когда же он возвратился в мастерскую, Сандро и Якопо как раз только что сняли бумажные капюшоны, и он увидел, что его ангелы – ангелы, а не советники в капюшонах, и так был поражен, что не знал, что и сказать. Обратившись наконец к Сандро, он промолвил: „Учитель мой, я прямо и не знаю, сон это или явь. У этих ангелов, когда я сюда пришел, были на головах красные капюшоны, а теперь их нет, так что же это значит?“ – „Ты не в себе, Бьяджо, – ответил Сандро, – это деньги свели тебя с ума“… А тут и все остальные подмастерья его обступили и наговорили столько, что он решил, что все они спятили с ума». Шутка вполне в духе «Декамерона» Боккаччо, которого Боттичелли не раз перечитывал, устав от диалогов мудрого Платона.

Зима промелькнула незаметно. Жизнь ничто не омрачало. Правда, поговаривали о том, что отношения Лоренцо с папой стали менее сердечными, но это было делом городских политиков – пускай они разбираются, кто здесь прав, а кто виноват. Приход весны 1474 года, однако, принес беду, которая затронула всех горожан: в Италии вспыхнула чума. Уже неоднократно переживавшие подобное бедствие флорентийцы готовились к ее вторжению в город. Это было неотвратимо как рок: никакие заставы и ограждения не помогали. Оставалось только обращаться к святым заступникам и прежде всего к святому Себастьяну. И вот почему: в жизнеописании святого рассказывалось о том, что, будучи легионером римского императора Диоклетиана, он обратился в христианскую веру, что в те далекие времена считалось тяжким преступлением. За это Себастьяна было приказано расстрелять из луков. Его привязали к столбу и привели приказ в исполнение. Поскольку существовало поверье, что чума порождается стрелами гнева Господнего, которые Бог посылает людям за их прегрешения, то избавления от «черной смерти» стали просить у святого Себастьяна. Дело в том, что стрелы, пущенные в него по приказу жестокого императора, не причинили ему никакого вреда. Он погиб, согласно легенде, значительно позже, когда вздумал предстать перед самим Диоклетианом и обличить его в жестокости. На сей раз он был убит, но не стрелами, а камнями.

Приближение грозной опасности заставило флорентийцев позаботиться о спасении. И теперь Сандро рисовал уже не Мадонн, а святых, способных отвратить от своих подзащитных гибель. Конечно, здесь уже было не до диспутов о достоинствах и недостатках картин. Но одно из полотен, которые написал Сандро в это тревожное время, все-таки привлекло внимание. «Мученичество святого Себастьяна» было создано довольно быстро и причем в полном соответствии с флорентийскими правилами живописи. Уроки, взятые у Верроккьо и братьев Поллайоло, не прошли даром: обнаженное тело святого было выписано именно так, как требовали эти художники – с максимальной приближенностью к действительности. Чтобы избежать упреков в незнании законов перспективы, Сандро поместил Себастьяна на высоком столбе – в результате выпал средний план, который ему не всегда удавался. Чтобы еще больше отвлечь внимание зрителя от этой особенности, он изобразил стрелы, пронзающие тело святого, направленными снизу вверх.

Ландшафт он также выписал со всем старанием, и тот получился здесь достовернее, чем на других его картинах. Одним словом, упрекнуть его было не в чем: все соблюдено, все выдержано. Впрочем, не все – ведь когда в тело вонзаются стрелы, человек не может не корчиться от боли. А у Сандро Себастьян ее вроде бы и не чувствует. Скорее он размышляет о чем-то постороннем. Кажется, что он даже слегка удивлен происходящим, если судить по его приподнятым бровям. Можно было, конечно, привести в оправдание довод о том, что, согласно легенде, стрелы не причинили Себастьяну вреда, а значит, и боли он не испытывал. Но тогда почему святая Ирина так долго выхаживала его от ран? Хотя это уже вопрос скорее богословский.

Диспут по поводу картины все-таки состоялся; просто так отмахнуться от него было невозможно. Антонио Поллайоло открыл его тем, что изобразил точно такого же Себастьяна, но исправив все те ошибки, которые, по его мнению, допустил Сандро. У Антонио Себастьян действительно страдал: будто чувствуется, как дрожат его колени, как изгибается от боли спина, когда в тело вонзается очередная стрела, и кажется, слышны его мольбы, обращенные к небу. Ландшафт был выписан несравненно лучше, чем у Боттичелли. Поллайоло побил его по всем статьям, хотя ни сам Сандро, ни эстеты с виллы Кареджи так не считали. Но мнением большинства пальма первенства была отдана Антонио. В споре победили те, кто руководствовался поучениями Данте:

Искусство смертных следует природе, Как ученик ее…

Но Сандро не желал быть учеником, – пусть даже самой природы. Если предназначение живописца лишь в том, чтобы копировать натуру, стремясь создать иллюзию реальности, усвоив правила перспективы, пропорции, соотношения и композиции, то художник действительно ничем не отличается от ремесленника, лишенного вдохновения и фантазии; человеческому разуму в этой среде не остается места. Человек – творец, это он уже усвоил, вращаясь среди философов с виллы Кареджи. Созидать ему помогает фантазия. А что это такое? Фра Филиппо, если это было возможно, избегал списывать своих Мадонн и святых с конкретных лиц. Его разум рождал персонажи, похожие и в то же время не похожие на окружающих людей. Липпи мог часами сидеть перед фресками, изображающими Страшный суд или святого Георгия, попирающего дракона, и размышлять, иногда вслух. Вот эти крылья взяты у летучей мыши, когти – у кошки, хвост – у ящерицы. Тут все понятно, но как родилось целое и почему оно должно выглядеть именно так? Или это божественное озарение, позволившее живописцу увидеть то, что недоступно простым смертным?

Размышления о природе фантазии могли завести далеко. Некоторые, задав сами себе этот вопрос и не найдя на него ответа, на том и успокаивались. Другие же пытались проникнуть глубже, не боясь подходить к опасным рубежам. Среди них были и такие, кто полагал, что живописцам дан дар наделять свои творения душой, и даже те, кто верил: в ночной тишине и безлюдье картины могут оживать. Недалеко от них ушли и некоторые заказчики, просившие поместить их изображения рядом с Мадонной и святыми – и не только из желания оповестить всех, что это именно они облагодетельствовали ту или иную церковь. Они были уверены, что их нарисованные двойники могут попросить небесных заступников о спасении их душ.

Мнений здесь было множество. Фра Филиппо, например, задавался мыслью: нарисованный художником образ Девы Марии не имеет ничего общего с истинной Богоматерью, ибо сколько живописцев, столько Мадонн, непохожих одна на другую. Так кому же тогда молиться верующим? Церковь давала ответ: все эти изображения – всего лишь символы недоступного прообраза. Фичино придерживался другого названия – «талисман» – и высказывал предположение, что подобные амулеты притягивают «дух» или благоволение тех, кто на них изображен. Правда, говорил он это о богах языческих, но теперь все так перемешалось! Что же касается фантазии и вдохновения, то философ допускал, что живописец, как и поэт, способен улавливать «идеи вещей», о которых говорили у Платона.

А вот с тем, что художник может наделить свои картины душой, Марсилио был не согласен. «Верно то, что искусство есть подражание природе, – писал он, – верно, что, имея разум и опыт обращения с существующими вещами, художник может создавать несуществующие вещи. Но содеянное им – мертво, ибо он действует извне и способен созидать лишь внешнюю форму вещей, в то время как божественная мудрость формирует природу изнутри посредством духа и разума, которые присущи материи. Природа – это искусство, которое изменяет сущность вещей, порождая жизнь. Поэтому искусство людей никогда не станет тождественным искусству природы. Человек никогда не уподобится Богу, вдохнувшему душу в Адама».

«Символы», «талисманы», «искусство природы», «идеи вещей» – при желании Сандро, конечно, мог бы постигнуть премудрость всех этих понятий, но он был живописцем, а не философом. Главным для него было то, что, как бы искусно человек ни подражал природе, он не проникнет за внешнюю форму. Следовательно, предназначение искусства в другом – это созидание прекрасного, радующего глаз, или же создание тех «талисманов-символов», которые приносят людям пользу, помогая их общению с Богом. Если заказчик находит прекрасной иллюзию природы, то он должен получить желаемое. В конечном итоге живописец – всего-навсего ремесленник, и для него важно продать свое творение.

Большинству граждан Флоренции было не до размышлений о предназначении живописи – мало ли что толкуют бездельники на загородных виллах и какие басни там рассказывают! И состязания живописцев их не волновали. Чума стремительно приближалась к воротам города; то там, то тут в окрестностях вымирали деревни и монастыри. Казалось, еще немного, и «черная смерть» триумфально войдет во Флоренцию. В город спешно завозили уксус, чтобы убивать заразу, и дрова, чтобы сжигать зачумленный скарб. В церквях служили мессы, улицы и площади обносили святыми реликвиями. Чума упорствовала – отпугнутая чудодейственными средствами, она отступала на несколько миль, но потом начинала подкрадываться снова, уже с другой стороны. Эта смертельная игра продолжалась все лето. Как всегда, суеверные флорентийцы и на сей раз стали искать причины надвигающегося бедствия, и, как обычно, виновными оказались те, кто, по их мнению, навлек гнев Божий своей богомерзкой жизнью и распространением язычества.

Это было самое благодатное время, чтобы воспользоваться смятением умов и свести счеты с недругами. Конкурирующие семейства зашевелились и, кое-как объединившись, ополчились против Медичи. Семена флорентийских распрей обладают необычайной всхожестью; стоит чуть-чуть измениться условиям, и они дают могучие всходы. У противников Медичи не хватало фантазии, чтобы разнообразить свои нападки. Какими они были десять и двадцать лет назад, такими и остались: Лоренцо стремится к установлению тирании, к удушению Флорентийской республики. При чем здесь чума, никто объяснить не может да, видимо, и не собирается. Долой узурпатора! Медичи зашли слишком далеко, некоторые правители уже обращаются к Лоренцо как к «вашей светлости» и даже «вашему величеству», и он не возражает. Ради спасения родины пора положить этому предел! Лоренцо пробуждает интерес сограждан к Риму императорскому, Строцци и иже с ними – к Риму республиканскому и его героям, боровшимся против тиранов.

Чума, покружившись вокруг города, в середине осени отступила за горы. О ней можно было забыть, а для братьев Медичи настала пора предпринять что-либо, чтобы вернуть симпатии сограждан. В палаццо на виа Ларга всегда зорко следили за настроениями в городе. Со времен недолгого изгнания Козимо из Флоренции здесь постоянно были начеку. Миланец Сфорца по-дружески предупреждал братьев: флорентийцы неуправляемы и взбалмошны, страсти разгорелись, как бы не вышло беды. Но Лоренцо можно было не предупреждать на этот счет: его осведомители, усердно толкавшиеся на площадях и в церквах, давно уже донесли о кознях противников. Теперь пора действовать.

Лоренцо решил прибегнуть к средству, которое неоднократно использовалось его дедом и отцом и, как правило, давало положительные результаты. Оно было старо как мир – удовлетворить потребности толпы в хлебе и зрелищах. Нужно было лишь найти благовидный предлог, но он представился сам собой: предстояло заключение соглашения между Флоренцией, Миланом и Венецией – еще одна дипломатическая победа, которую Лоренцо мог записать в свой актив и которая стоила того, чтобы ее достойно отметить. Хотя со времени грандиозного приема Сфорца прошло уже шесть лет, это празднество было у всех на памяти, и было решено повторить его. К праздникам, которые издавна ежегодно отмечались во Флоренции, в 1475 году прибавился еще один. Год был не совсем обычным: Сикст IV, нуждавшийся в деньгах, объявил его «юбилейным» в надежде, что по этому случаю многие возжаждут покаяния и ринутся в Рим за отпущением грехов, пополняя тем самым папскую казну. Так что не было причин особо воздерживаться от радостей жизни, раз все будет прощено – были бы деньги.

После Рождества, отмеченного во Флоренции с обычным размахом – с пышными богослужениями, перезвоном колоколов, представлениями в церквях библейских историй, – начали готовиться к карнавалу, а попутно и к задуманной Лоренцо «джостре», то есть рыцарскому турниру. 28 января было подписано соглашение с Венецианской республикой о совместной борьбе против турок, но празднование этого события было решено провести весной; оно должно было стать всегородским торжеством и запомниться надолго. Нелегко было чем-либо поразить воображение флорентийцев, и без того избалованных карнавалами, цеховыми шествиями и многочисленными престольными праздниками. Трудно было перещеголять в чем-либо традиционный праздник в честь святого Иоанна, покровителя Флоренции, который издавна отмечался 24 июня. К нему готовились всем городом, туда съезжались гости со всей Тосканы, чтобы поглазеть на бои быков, конные скачки и представления бродячих артистов, собиравшихся к этому дню со всей Италии. Но не в обычае Медичи было отступать от задуманного.

В канун карнавала все живописные мастерские были завалены заказами, ибо каждый состоятельный горожанин намеревался блеснуть на празднике не только своим богатством, но и выдумкой. Основная тяжесть выполнения их желаний выпала живописцам, так как исстари считалось, что они должны иметь сноровку во всем: рисовать и высекать статуи, возводить дома и триумфальные арки, оправлять драгоценные камни и аранжировать гирлянды и букеты, расписывать знамена и вышивать парадные костюмы, украшать конную сбрую и придумывать хитроумные механизмы для спектаклей.

На сей раз мастерская Верроккьо, кроме того что ей поручили следить за общим убранством города, должна была изготовлять рыцарские доспехи. Мастер проявил недюжинные способности, выдумывая украшения для шлемов – львы, драконы, пантеры скалили с них ослепительно белые зубы, дразнили ярко-красными языками. На долю братьев Поллайоло выпали триумфальные арки и убранство трибун, для которых уже свозились на площадь перед Санта-Кроче балки и бревна. Сандро трудился над штандартами. Особо много хлопот доставило знамя Джулиано, которому была предопределена роль победителя турнира – все его предполагаемые противники были заблаговременно предупреждены об этом. На полотнище из александрийской тафты изображалось золотое солнце, на которое взирала Минерва с копьем в правой руке и щитом в левой. Она стояла на пламени, пожирающем ветви оливы, на одной из ветвей было написано «неповторимая». Конечно, всю эту символику выдумал не он сам – над ней усердно потрудились философы и латинисты из Платоновской академии. На человеческом языке она должна была обозначать силу и мудрость Джулиано и неповторимую красоту Симонетты – супруги негоцианта Марко Веспуччи и дамы сердца младшего брата Медичи. Поскольку все было расписано заранее, он должен был победить на предстоящем турнире и избрать Симонетту королевой празднества.

Среди флорентийских юношей нашлось бы немного таких, кто поднял голос против такого выбора – с недавних пор Симонетта стала их кумиром и идеалом красоты. Высокая, гибкая, с длинной шеей, большими темными глазами и маленьким, чуть вздернутым носиком, она вскружила голову не только Джулиано. Предметом особой зависти всех флорентийских дам были ее белокурые волосы, которые не нужно было «золотить», то есть натирать всевозможными снадобьями и часами выдерживать на палящем солнце. Каких только сравнений не навыдумывали поэты, воспевая красоту Симонетты! Они вспоминали Беатриче и Лауру, отводя себе роль Данте и Петрарки. Даже Лоренцо посвятил ей несколько стихотворений. Если во Флоренции кто-либо говорил о нимфе или родившейся из пены Венере, то все понимали, о ком идет речь:

Она бела, и в белое одета, Убор на ней цветами и травой Расписан; кудри золотого цвета Чело венчают робкою волной. Улыбка лета – добрая примета: Никто, ничто ей не грозит бедой. В ней кротость величавая царицы, Но гром затихнет, вскинь она ресницы. Спокойным очи светятся огнем, Где факелы свои Амур скрывает, И все покоем полнится кругом, К чему она глаза ни обращает. Лицо небесным дышит торжеством, И дуновенье каждое смолкает При звуке неземном ее речей, И птицы словно подпевают ей… [5]

Такой ее увидел Полициано, и многие смотрели на Симонетту его глазами. Сандро не был исключением. При желании он мог любоваться ею каждый день – их дом соседствовал с палаццо Веспуччи. Странные это были люди: будучи купцами, они, похоже, занимались торговлей больше по традиции, чем по желанию. Марко знал толк в живописи, как и отец, а брат его Америго слыл во Флоренции звездочетом. Ничто еще не предвещало, что в честь его будет назван целый материк – до плавания Колумба оставалось 16 лет. Вряд ли Марко было неизвестно то поклонение, которым была окружена в городе его семнадцатилетняя жена; он меньше всего походил на тех мужей из новеллы Боккаччо, которые ничего не видят и ничего не слышат, – но несмотря на то, что его прозвище происходило от слова «веспа», что значит «оса», он никого не жалил и никому не мстил. Во всяком случае, соседи никогда не были свидетелями каких-либо распрей и ссор между супругами.

Это было то время, когда наряду с тягой к античности во Флоренции, городе, в котором рыцари испокон веков не были в чести, вдруг пробудился интерес к их обычаям и нравам – не действительным, конечно, а воспетым в героических песнях и романах. Появились дамы сердца, о которых платонически вздыхали и которым поклонялись, юноши грезили о военных подвигах, а семейства с древними корнями занялись поисками знатных основоположников. В этих новых нравах, вызывавших ворчание старшего поколения, причудливо переплетались античные боги и герои-рыцари, трубадуры и древние историки. Фичино усердно трудился над обоснованием различий между любовью небесной и земной. Венера как-то неожиданно для всех стала не только богиней красоты, а еще и воплощением различных христианских добродетелей. Языческие боги и святые христианских легенд сливались в одно целое.

Тогда-то во Флоренции и появилась Симонетта, урожденная Катанео из Портовенеры на Лигурийском побережье, что дало любителям сравнений повод уподобить ее Венере, родившейся из пены морской:

Тогда как мой родимый дом – Лигурия, Пустынный брег, суровые края, Где яростный Нептун рычит под скалами, Грозя им страшными обвалами. [6]

Возможно, и сама Симонетта уверовала в то, что в ней возродилась древняя богиня. Многократно повторенная молва и Фому неверующего заставит принять фантазии за реальность. Не будь всеобщего поклонения, не будь рыцарски-галантной и к тому же выставляемой напоказ любви Джулиано и сладостных стихов Анджело Полициано, Симонетта Веспуччи осталась бы в памяти знавших ее той, кем она и была на самом деле – взбалмошной и самовлюбленной супругой флорентийского купца, ибо никакими прочими талантами она не блистала. Однако судьбе было угодно сотворить из нее легенду.

Сандро в числе прочих немало способствовал созданию этой легенды. Правда, рисуя по поручению Джулиано свой первый портрет Симонетты, он не нашел в соседке ничего особенно прекрасного. Если, как утверждали его ученые друзья, образцом красоты являлись статуи, оставленные древними, то донна Симонетта вряд ли удостоилась бы у них чести быть приглашенной в хоровод нимф, как это изобразил Анджело – его одно лишь воспоминание о новоявленной Венере заставляло «пылать огнем» и «ощущать себя в раю». Более того, от наметанного взгляда живописца не могло укрыться, что силы молодой супруги Марко Веспуччи подтачивал тайный недуг; это выдавали и неестественная белизна кожи, сквозь которую просвечивали синие жилки, и лихорадочный румянец, то и дело вспыхивающий на ее щеках. Во всяком случае, ни один ремесленник по собственному желанию не взял бы флорентийскую Венеру в жены. Но странно устроен человек: сам того не желая, он начинает верить в то, о чем долдонят другие. И Сандро поддался чарам Симонетты, и он был готов преклонить перед ней колени…

Долгожданный день наступил, и он был прекрасен. Впоследствии Полициано воспел и Зефир, который своим теплым дыханием растопил остатки снегов на вершинах гор, и птичий хор, снова огласивший леса под Флоренцией, и ласточек, вернувшихся «под сень гнезда родного». Улицы, ведущие к Санта-Кроче, преобразились, словно по волшебству: из окон и с балконов палаццо и домов зажиточных горожан свисали ковры и дорогие, переливающиеся всеми красками радуги ткани, и празднично разодетые флорентийцы шествовали к трибунам через эти шуршащие и шелестящие коридоры. На всех площадях были установлены позолоченные шесты, на которых развевались флаги с изображением алой лилии, эмблемы Флоренции, и льва Святого Марка – символа Венецианской республики.

Над городом плыл торжественный перезвон колоколов. Народ стекался на площадь, минуя шатры из парчи, где должны были переодеваться для ристалища участники состязания, и чинно рассаживался на трибунах, в центре которых стоял золоченый трон для королевы турнира. Для живописцев-оформителей были отведены особые места, иначе им бы пришлось толкаться за канатами, огораживающими площадку для поединков. Лоренцо и здесь все предусмотрел: ведь им предстояло увековечить это зрелище в своих картинах. Но среди них не было общепризнанного мастера изображения битв и катастроф – Паоло Уччелло. Нет, о нем не забыли, просто фанатик перспективы был тяжело болен.

Громкий спор среди живописцев о том, кому из них будет поручено воспеть в красках этот достопримечательный турнир, сливался с общим гулом толпы, успевшей до отказа забить всю площадь и прилегающие улицы. Но вдруг раздался звук трубы, и все стихли. Городская стража расчистила проход для шествия городского нобилитета во главе с Лоренцо, одетым в платье из зеленого бархата с массивным золотым ожерельем на шее. Великолепный был сосредоточен и хмур; его лицо просветлело лишь на миг, когда в толпе раздались крики приветствия в его честь. За ним и послом Венеции следовали гонфалоньер справедливости – выборный глава Синьории и носитель городского знамени-гонфалона, – и другие первые лица города. Лоренцо не спеша поднялся на трибуну и торжественно опустился на предложенное ему кресло справа от трона будущей королевы; слева разместился венецианец. Можно было начинать. Раздался призывный клич серебряной трубы, и из шатров в сопровождении оруженосцев вышли рыцари, нарочито громко бряцая доспехами. Заржали кони, заплескались на ветру штандарты, одобрительный гул прокатился по трибунам.

Поединки начались. Все было так, как в рыцарских романах, которые с легкой руки Медичи начали входить в моду – звенят мечи, кони поднимаются на дыбы, картинно вылетают из седел всадники. Противники Джулиано не оказали ему серьезного сопротивления и очень быстро сдавались на его милость, как и было определено заранее. Случайностей быть не могло. Состязание уже благополучно подходило к концу, когда вдруг – совершенно неожиданно для младшего Медичи – появился еще один участник турнира, вызвавший его на поединок. Это был Франческо Пацци. Зрители замерли: дело принимало серьезный оборот, игра закончилась, предстоял настоящий бой – достаточно было взглянуть на перекошенное злобой лицо Франческо.

В городе, в котором о каждом – от нобиля до простого ремесленника – знали всю подноготную, ни для кого не была тайной вражда между семействами Медичи и Пацци. Соперничество между ними уходило в далекое прошлое, но оставалось под спудом до тех пор, пока Лоренцо не вручили бразды городского правления. Вот тогда-то ненависть Пацци открыто выплеснулась наружу. Члены этого семейства вообще не отличались сдержанностью, а Франческо особенно: если ему на улице попадались Джулиано или Лоренцо, он не стеснялся публично осыпать их ругательствами и угрозами. Именно ему Лоренцо был обязан тем, что его банк отстранили от распоряжения папской казной, ибо, как впоследствии писал Полициано, «он был человеком несдержанным и если задумывал какое-то дело, то пока не доводил это до конца, его не могли остановить ни приличия, ни религиозное чувство, ни общественное мнение, ни уважение к званиям». Пока еще никто не знал, что три месяца назад в Риме Франческо вместе с Джироламо Риарио и Франческо Сальвиати, которого папа прочил в кардиналы Флоренции, составил заговор против братьев Медичи и поклялся, что лично убьет Джулиано. Но всем было известно, что Пацци пытался силой овладеть Симонеттой – не из-за непомерной любви, а лишь затем, чтобы насолить лишний раз младшему Медичи.

Зрители затаили дух, Лоренцо приподнялся в кресле, и сидевшие рядом видели, как побелели костяшки его пальцев, сжавших поручни. Кони соперников бешено кружились в центре арены. Франческо, право, не стоило так рисоваться – он был слишком тщедушным и не мог тягаться с таким бойцом, как Джулиано. Вскоре он был выбит из седла и герольды поспешили возвестить об окончании поединков.

Теперь предстояли избрание королевы и увенчание победителя. В том, что Джулиано отдаст первенство Симонетте, никто не сомневался. Когда синьора Веспуччи поднималась к трону, собравшиеся разразились криками восхищения, слившимися в единодушный гул одобрения, после того как она надела на голову Джулиано венок из фиалок и поцеловала его. Флоренция знала толк в красоте и любви.

Площадь медленно пустела. Впереди предстояла долгая бесшабашная ночь. В палаццо на виа Ларга все уже было готово к балу, на который были приглашены избранные – Сандро был искренне счастлив, что оказался в их числе. Для остальных друзья Лоренцо открыли двери своих домов, а для простого люда накрыли столы перед Синьорией. Но, как всегда, среди расположенных к веселью нашлись ворчуны, способные испортить настроение. По их мнению, добром нынешний день не кончится. Брат поднимется на брата: Джулиано поступил неосторожно, не избрав королевой возлюбленную Лоренцо Лукрецию Донати, не оказал ему уважение. А поражение Пацци! Франческо его никогда не простит, не таков его нрав.

Здесь было о чем посудачить – ведь на арену выходил сам папа Сикст IV. Когда он стал первосвященником, почти все были уверены в том, что Лоренцо найдет с ним общий язык; ведь оба они были начитаны в трудах древних авторов, учили поэзию и латынь, и делить им вроде было бы нечего. Не учли одного – папа оказался самым обыкновенным стяжателем, желающим, пока он жив, облагодетельствовать всех своих родственников. Слава Богу, в прошлом 1474 году скончался от истощения сил племянник Сикста Пьеро Риарио, которого папа назначил архиепископом Флоренции. Этот ничтожный искатель наслаждений прославился лишь тем, что дарил своим любовницам ночные горшки из чистейшего золота. Дядя не раз пытался использовать его в борьбе против Медичи, но у Пьеро не было для этого ни способностей, ни особого желания.

Одна беда вроде бы миновала, но вот вторая грозила многими несчастьями. Два года назад Сикст купил для другого своего племянника Джироламо Риарио крепость Имолу. Отсюда все и началось. Лоренцо справедливо полагал, что Имола – слишком удобный форпост для вторжения в Тоскану, чтобы оставлять ее в руках Ватикана. Он попытался сорвать сделку, обратившись ко всем кредиторам Сикста, среди которых было и семейство Пацци, с просьбой не давать папе денег. Его соперники в борьбе за власть во Флоренции внимательно выслушали совет и поступили наоборот, предоставив папе всю нужную сумму в сорок тысяч золотых дукатов. Более того, они донесли Сиксту о кознях Медичи и нашептали ему о безбожии Лоренцо и его друзей, о вреде, который они наносят католической вере. Естественно, папа был разгневан и, чтобы выразить свое недовольство, лишил банк Медичи права регулировать финансы Ватикана.

Те, кто знали мстительный нрав первосвященника, не сомневались, что этим дело не ограничится. Вот где скрываются корни сегодняшнего события. Только ли тем, что Джулиано и Франческо не поделили любовь прекрасной Симонетты, можно объяснить ту злобу, с которой Пацци напал на Медичи на площади перед Санта-Кроче? Нет ли тут связи с распространяемым в последнее время во Флоренции трактатом профессора из Болоньи Кола Монтано, в котором назойливо обосновывается мысль: «Убийство тирана – святой долг каждого»?

Пока на площадях и улицах Флоренции толковали обо всем этом, перемежая рассуждения о высокой политике непристойными песнями и драками, в палаццо Медичи вовсю веселились, отложив заботы на завтрашний день. Симонетта была в центре грандиозного бала – все поклонялись ей и беззастенчиво превозносили ее красоту. Здесь состязание выиграл Полициано, лишний раз подтвердив свою славу первого поэта Флоренции. Глядя, как танцует королева бала, он якобы невзначай, без особых усилий, сочинил по этому поводу сонет «Нимфа, навстречу которой стремится мое сердце». Он воспевал совершенство Симонетты, равное чуду, ее золотые волосы, которые легко колышутся в такт шагам, ее лучистые глаза, один взгляд которых пронзил бы сердце поэта, если бы ревнивый локон не прикрыл их. Сандро и сам чувствовал нечто подобное, глядя на малокровную супругу купца – такова она, сила искусства! Поневоле он чувствовал зависть к другу, сумевшему воспеть красоту в словах, и ощущал в себе готовность сделать то же самое привычным ему языком красок.