Надюшкина наука
Лёгкая, после ещё совсем недавно закончившейся осенней пастьбы, дремала Майка в своём загоне, медленно, будто смакуя, перекатывая языком пахнущую луговым сеном жвачку. Сухого сена бросила в ясли хозяйка Катерина – ровно столько, чтобы не чувствовать голода и дожиться до следующей порции. А там и с подойником явится, поднеся к Майкиным мокрым губам краюшку хлебца, чтобы та могла поначалу втянуть ноздрями этой хлебной сладости, потом уж дать втолкнуть себе в рот. Так происходит в её жизни который год, и который год слизывает она с хозяйкиной руки оставшиеся после краюшки малые крохи, вполне довольствуясь тем, что есть, и ничего более для себя не требуя. Потом хорошо чувствовать, как облегчается плоть от вызревшего внутри теплого молока, от сильных и умелых прикосновений рук Катерины, от сознания, что ты, корова Майка, часть этой семьи людей, в которую приняли тебя как родную лет восемь – нет, лет десять назад.
Майка дремлет на ногах, и ложиться ей не хочется. Да и с чего было пристать? С осенней жидкой травы ни веса, ни молока не нагуляешь – сберечь бы то, что скапливается в полупустом, мотающемся промеж ног вымени. Потому весь долгий, проведённый в стаде день грезилось корове ведро тёплой, сдобренной картофельными очистками водицы, за которым и чего другого перепадало: ботвы свекольной, листа капустного, навильник сухого сенца.
Правда, в потайных кладовых её большого чрева, где-то подле самого сердца, уже вызревает, отягчая плоть, нечто, чему она пока не придаёт значения, но что со временем прибавит усталости, и надо будет чаще ложиться отдыхать. Это нечто станет её главной заботой, а потом и болью – пронзительно-нестерпимой и сладостной одновременно.
Телков Майка приносит каждый год – лобастых, настырных, норовящих дотянуться до сосков, но приходят хозяева и телка уносят, чтобы вернуть в стайку через несколько дней. Однако к матери его уже не пускают почитай до самой весны. А когда сходит с земли снег и яркое солнце начинает надоедать своими чересчур теплыми прикосновениями, однажды утром открывают калитку загона, и это означает только одно – можно идти на волю, к таким же, как и она, коровам.
Выгоняют и телка, следом за ним идёт, пощёлкивая бичиком, хозяйский сынишка – этот приставлен доглядывать, пока глупый ещё Майкин детёныш не попривыкнет ходить в стаде.
Время это особенно любо корове: разминая застоявшуюся кровь в ногах, передвигается Майка не спеша, с достоинством, но так, чтобы не отставать от себе подобных, иначе бока испробуют длинного пастухова бича. Нехитрая наука сия усвоена ею давно – с молодых лет. Да и обличье коровы – красное, с белыми пятнами – слишком приметно среди в подавляющем большинстве чёрно-пёстрых сородичей.
Молодость свою Майка почти не вспоминает – голодная и холодная была та молодость.
Народилась она от матери доброй, удойной, а вот хозяевам они достались никудышным. Бросят в ясли какой-никакой клок сена и – кормись целый день. Бывало, что и не бросят, потому как нечего бросать-то.
В ту памятную зиму и вовсе поставили на бескормицу – Майка как раз затяжелела вторым по счёту телком. Тряслись от голода ноги, промеж которых тряпицей висло пустое вымя.
И однажды, когда уже пропало невыразимо гнетущее чувство голода, а тощий живот, казалось, навсегда присох к костям позвоночника, явились две чужие женщины – старая и молодая. Старая молодую называла Катериной, молодая старую – теткой Надюшкой. Молодая стояла в сторонке, а старая оглядывала, ощупывала обеих коров – мать и дочь. Майка поняла, что одну из них эти женщины собираются увести. И, собрав силы, она негромко и жалобно взмыкнула, будто хотела сказать, даже, может быть, крикнуть: «Заберите меня отсюда поскорее! Нет мочи терпеть бескормицу!»
– Катерина, – обратилась старая к молодой. – Берём красную. Ежели откормишь как надобно, то добрая будет тебе ведёрница, и тётку свою не раз помянешь добрым словом.
Тогда в своей короткой коровьей жизни она ещё ничего не знала о жизни людей. Не знала, что женщин к её прежним хозяевам привели две вещи – случай и нужда. У Катерины с мужем Капитоном и свекровью, бабкой Настасьей, были и корова, и вдосталь заготовленные на зиму корма. Но сломала ногу коровёнка, и пришлось забить её на мясо. Деньги за него выручили небольшие, а других в семье не водилось.
Совсем остаться без кормилицы означало перебиваться с хлеба на воду. И все бы ничего, да в семье помимо взрослых пара малых ребятишек – доченька и сыночек. Как с ними-то быть?
По деньгам смотреть – сытую да удойную корову не купить, а такую вот отощавшую – в самый раз. И набросили верёвку на рога, и повели дорогой длинной, улицей широкой, мимо народа любопытного, на слова скорого, слова беспощадные.
Еле-еле тащились женщины со своей покупкой до места, где проживала молодая. А люди оглядывали Майку, щерились, одни провожали взглядами молча, другие отпускали шутки:
– И де вы таку собачонку отыскали?.. Гляди, верёвку порвёт да к помойкам убежит жир нагуливать…
Катерина отворачивала залитое краской лицо, тётка Надюшка материлась:
– Вот гады, таки-сяки, не мы ж с тобой, Катька, до такого срама довели коровёнку…
Посреди пути не выдержала, вырвала силой конец верёвки из рук племянницы и пошла передом, наказав той идти по другой стороне улицы, будто сама по себе.
– Иди, будто не знашь меня. С меня ж, старой, как с гуся вода. Пускай щерятся…
При своём небольшом росточке и столь же маленьком, собранном, будто в кулачок, личике тетка и впрямь могла дать отпор любому. Оторопь брала всякого, на кого взглядывала Надюшка своими не по росточку большими пронзительно-чёрными глазами, а уж ежели открывала рот – старались поскорее повернуться к ней спиной и уйти от греха подальше. И здесь всё дело было в голосе – низком и необычайно звучном, никоим образом не подходящем к тёткиной неказистой на вид женской конституции. Оттого, наверное, и считалась она колдовкой, могущей навести порчу на всякого, кто встал по какой-либо причине у нее поперёк дороги. И на людях Надюшка появлялась чаще в паре со своей горбатой от рождения дочерью Раисой, в просторечьи Горбушкой, имеющей напротив материного голос тихий, с легкой хрипотцой, манеры обращения с людьми мягкие, даже вкрадчивые. Любила Надюшка выпить, но не допьяна. В такие минуты голос её обретал певучесть, доходящую до неприятной слуху приторной слащавости.
Но если сторонние люди могли только предполагать в ней способности к колдовству, то близкие о том ведали наверняка. Потому и было в родне её издавна заведено так, что никакая большая покупка, никакое большое дело не затевалось без участия в том Черепанихи, как промеж собой называли Надюшку за глаза родственники. Дело же затевалось непременно через особое приглашение – прийти, обговорить, обсоветоваться, а уж потом и принять решение.
Для случая такого накрывался стол, на который загодя выставлялась зеленоватого цвета поллитровка, появление старухи окружалось особыми знаками внимания.
По своему значению корова для семьи могла сравняться только с крышей над головой. Крыша – это кров, тепло очага, обустройство быта, место, где обитает семья. Корова – это то, что определяет продовольственный достаток семьи. С молока и производных от него продуктов и сами хозяева розовощёки, и детки их растут как на дрожжах, и поросёнку какому можно плеснуть простоквашки или обрата, получив в итоге увесистого, полнотелого кабанчика, у коего сало – в ладонь. При корове в хозяйстве, как сказывали в старину, и коты ленивы, и псы спесивы. При доброй же – тем паче: от такой-то на время запуска хозяйка и молочка наморозит, и маслица собьёт, и творожников налепит. А растелится, дак пир на весь мир. Водой льётся молоко в дому, не перестаёт гудеть сепаратор от частых перегонов.
Издавна в крестьянстве первостепенное значение придавалось искусству правильного выбора коровы при покупке. Трудно было не ошибиться, даже если перед тобой корова после третьего, пятого отёла, но еще трудней, если молодая или вовсе нетель.
Бывало даже, покупал сосед у соседа корову, которую хорошо знал не один год, приводил во двор, задавал корму как положено, являлась хозяйка с подойником, а молочка-то и нет. Приглашали прежнюю хозяйку, и та ничего не надаивала. Побьются-побьются и сведут на базар, где сбудут с рук долой за бесценок.
В чём тут дело? Ломал голову крестьянин, приглядывался и примечал неладное: на деревне ли, на селе непременно проживала своя «черепаниха». Если на момент сговора крутилась тут же или просто пробегала мимо усадьбы – отказывайся от сделки, выжди время, не торопись приобретать животину. Про иных даже передавали такое. Предположим, телится у кого-то коровёнка в стайке, а колдовке будто стук в дверь. И голос: «Мол, у такой-то во дворе корова телится, не припоздай…» Встаёт тогда такая-то «черепаниха» и торопится к избёнке, где ожидают приплода. Успеет ежели, то и телёнок потом квёл, и молока нет вволю, и не в корову корм.
Передавали и другое. Проживало будто на деревне, на селе ли сразу две таких-то «черепанихи». И стук в дверь был обеим, и голос слышался также обеим. Встают обе с постелей, торопятся к месту, и ежели наперёд успевает та, что с худыми намерениями, то корову со двора можно сводить хоть завтра, хоть немножко погодя. Но ежели опережала другая, то любые наговоры и наслания колдовские уже не имеют ни малейшей силы, а хозяева получали и приплод добрый, и молока вволю, и корм животина поедала с удовольствием и пользой.
Но самое лучшее было ублажить такую-то. Дать чего с уважительностью, пригласить ли в дом попотчевать. В то время, о котором идёт речь в нашем повествовании, ещё придавали значение подобным тонкостям, а в доме Катерины право первого голоса безоговорочно было отдано Настасье – свекрови, от неё и услышала сноха однажды поутру следующее:
– Ты бы сходила к тётке своей Надюшке, пригласила к нам в дом для совету: може, она и подможет нам с покупкой коровёнки-то, а, Катерина? Сбегай, милая, уважь тётку-то. Сказывали мне, будто знат она толк-то в подобном дели. Ты ж понимашь, нельзя нам ошибку допустить, нет у нас в дому лишних деньжонок-то…
Задала задачу невестке, а сама, едва прибравшись, побежала в Никольскую церковь, где долго стояла на коленках, просила Господа не обойти милостями своими семью её сына Капитона. Затем снова молилась, но уже пред иконками покровителей коров – святого Власия и Патриарха Иерусалимского Модеста.
К вечеру в доме был собран стол. Явились и Черепаниха с Раисой. Сидели, вели беседу. Черепаниха соловело напевала бабке:
– Я, сватьюшка, от мамыньки своей покойной усвоила эту науку. Умная была женщина, с норовом и своим порядком в душе. А та – от бабки своей, Милентьевны. Потом и сама кумекала-примечала. Будет вам с Катькой ведёрница. Не обижу я племянницу, одна она у меня здесь из сродственников-то…
У печки свою беседу вели две сродные сестрицы – Катерина с Горбушкой.
– Я, Катя, чего таскаюсь-то с маманей. Без тормозов она, знашь. Не успешь оглянуться, а её уже утащили – и рюмку в руки. И – запьянела. И – понесло её. Выступат тогда, мелет всяку ересь. Наутро мается с похмелья, меня гонит то за рассолом капустным, то бражки просит на опохмелку. А дом – стой. И всё на мне, всё на мне. Устала я от такой жизни.
– Да она ж вроде и немного выпиват-то, – возражала Катерина. – Не видела я её пьяной.
– Не видела и не увидишь. Не валятся она и не шататся. Только здоровья уж нет у мамани. Не дай бог, помрёт – чё я-то делать без неё буду?..
На другой день, пока племянница с тёткой ходили по указанному людьми адресу смотреть корову, маялась Настасья мукой нестерпимой, обо всём передумала, всё перебрала в памяти. И к окошку сунется, и за ворота выйдет, и делать чего почнёт, да не идёт в руки работа. И села на стульчик у печки, прижав спину к прогретым кирпичам.
Но вот вроде стукнула щеколда калитки, вот вроде говор послышался бабке, и встрепенулась, вскочила с табуретки, дёрнулась к окошку и – верно: растворяет невестка калитку, а в ней и Надюшка с концом веревки в руках. Накинула на плечи фуфайчонку, сунула ноги в обутки – и в двери, а там, в сенцах, и соль, приготовленная заранее, и пояс ременной, и водица, освященная в Никольской церкви.
Корова была уже во дворе, как раз напротив крылечка, с которого и ступила Настасья навстречу желанному. И, боже ж ты мой, обомлела-обмерла, только глянув на покупку: доходяга! Завыть восхотелось, мол, и де ж вы такую отыскали доходягу-то… И какого ж молочка ожидать от такой коровёнки-то…
Всплеснула руками, отпрянула назад к крылечку.
– Будет тебе, сватья! – опередила бабкины причитания Надюшка. – Откормите, обиходите – и молочка обопьётесь. Будет вам ведёрница – попомните тада тётку Черепаниху.
И будто сняла тяжесть с бабкиного сердца – вот уж, видно, не зря «колдовкой» обзывают Надюшку. Стерпела, не сказав ни слова, обделала всё, что положено в подобных случаях, когда обзаводятся люди коровой. Проводила в стайку, бросила в ясли клок сена, вернулась в дом за ведёрком с тёплой водицей, какую пришлось зачерпывать чашкой с отогнутыми краями и подносить к губам животины, чтобы отпила хоть сколько-нибудь. И так весь денёчек ныряла к коровёнке, оглаживала за шею, за отощавшие бока, шептала что-то, понуждая к кормёжке.
Помаленьку-потихоньку Майка стала тянуться и к сенцу, и к ведёрку с водицей. Прибежит Катерина с работы и первое, о чём слетит с языка, так это о Майке: как там наша коровёнка? И свекровь докладывает, мол, выправляется коровёнка-то, веселей глядит против прежнего.
И пошла Катерина с подойником к Майке. С превеликими сомнениями ожидала невестку Настасья, с неутешными мыслями в голове: «Что ж это будет?»
И – первые тонюсенькие струйки голубовато-белого молочка брызнули на донышко ведёрка. И ещё брызнули. И погодя чуток омыли закруглённые бока посудины.
Вернулась в дом, бережно притворив за собой двери, молча подала ведёрко Настасье.
– Ну, Катерина, – произнесла та, глянув. – И впрямь будет у нас ведёрница. И никакая она не доходяга, а заморенная нерадивыми хозяевами животинка.
И опустилась у стола на лавку, закрыв ладошками сморщенное своё лицо. Рядом присела невестушка, обняла свекровь за плечи, и поплакали они вдосталь слезами светлыми и сладкими. За все лишения, что оставлены позади, за все горести, что ещё предстоят. И будто очистились-облегчились, как очищаются и облегчаются дождиком перегруженные хмарными тучами небеса.
Капкина школа
С первого того гранёного стакана молока и стала Майка входить в свою коровью силу. На глазах пухло в размерах вымя, все звончее и сильнее ударялись струи молока о внутренности подойника. И вот уж спрятались под красной шкурой рёбра, выровнялась спина, прояснели Майкины глаза.
Повеселели и хозяева. С непокрытого клеёнкой, скобленного ножом стола в прихожей не сходило молоко. На жестяном листе в сенцах стыли сладкие творожники, там же на полочке стояла банка-другая густой сметаны.
Молодые хозяева и их детки пили молочка вволю. Старая Настасья заваривала крутой кирпичный чай в своей эмалированной кружке, в него добавляла когда молочка, когда сметанки, а когда и маслица. К чалдонскому питью этому приучена была с юности ещё в доме родителей своих – Степана Фёдоровича и Натальи Прокопьевны, проживавших в селе Афанасьеве, где и упокоили они свои косточки на недальнем сельском погосте.
Чаще, чем обычно, сидела теперь Настасья на излюбленном месте у печки, глядя по своему обыкновению куда-то вперёд и улыбаясь каким-то своим пробегающим в голове мыслям. Тихо и светло было на душе у бабки: малого просила она для себя, но многого желала своим единокровным домочадцам.
Избёнку имели они небольшую, старую, но тёплую. Внутри – две самоделошные кровати: на одной спят Капитон с Катериной, на другой – она с внучкой. Малец пока болтается в подвешенной к потолку зыбке. Ещё – стол: крепкий, сработанный хозяином на совесть. И – тяжелющий, о чем лучше других в семье известно Катерине, так как ей приходится заниматься побелкой, а достать до потолков можно только с этого стола. Ну и лавки в количестве двух штук – их также между делом изготовил Капитон.
Печь похожа на сторожевую башню – огромная, занимающая четверть жилой половины и сложенная добрым печником на многие года вперед. Печь, понятно, русская, откуда всякую субботу бабка Настасья вынимает то какие-нибудь попекушки, то какие-нибудь ватрушки или калачики. Бывает, что и дюралевый чугунок, в котором томятся парёнки из брюквы – изделие сладкое, ведомое каждому уважающему себя крестьянину. А Настасья и есть крестьянка: крестьянского роду-племени, крестьянствовавшая в небольшом сельце, что недалеко от городка под названием Тулун, в котором нынче и проживает своей семьей при сыне Капке, невестке Катерине и внучатах.
Капка же её – глухонемой. Сызмальства без языка и слуха. Она со старшими, Петькой и Клашкой, в поле хлесталась, а Капка был один, брошенный в дому. Выполз на крылечко – и прохватило сентябрьским ветром. Думала, помрёт, как перемёрла до него четверня малолеток, но он выжил, и кто ж знает, на беду ли ей, матери, на беду ли собственную.
Когда уже начал входить в года, подсказали Настасье люди, что в далёком Иркутске есть для таковских-то школа и там будто бы грамоте учат, к ремеслу подвигают. Запали те слова в душу женщине, и повезла она Капку по железке в Иркутск, где сошли на вокзале, чтобы пойти туда, не знамо куда, искать то, не знамо что. Трое суток маялись, пока не указали люди адресок и не предстала крестьянская матерь со своим чадом пред очи директора той чудной школы. А представ, упросила того человека взять на обучение её сыночка. И шесть годков минуло. И получил её Капка специальность фрезеровщика при заводе Куйбышева. И приехал домой в Тулун, где Капитонова специальность оказалась в большой чести.
Но что лучше всего, что полезней и благостней – проявились в сыне Настасьином черты специалиста вдумчивого, дотошного, трудящегося много и с удовольствием. И это было отмечено начальством, уважено другими мастерами, разнесено языками по другим производствам. Стал Капитон перед большими советскими праздниками в порядке премии приносить в дом то отрез какой-никакой материи, то мешок какой-никакой крупицы, то ещё чего. А однажды принёс в дом и поставил на стол лампу-восьмилинейку – с таким видом поставил, что сомлело сердечко Настасьино, и впервые, может быть, обозначилась в голове мыслишка: не за даром, знать, помучалась она с ним, помаялась. Не ушли её слёзыньки материнские в песок зыбучий. И пала на коленки пред иконкой Святителя Иннокентия, забормотала молитвы, вкрапляя в них передуманное за многие годы и всё одно неслышимое сидящим теперь у стола сыном.
Видела, понимала, маялся Капка, как только оказывался без дела. Покудова были заняты руки, голова, покудова двигался, то ещё ничего себе. Но как только присаживался или приостанавливался, темнел лицом, призадумывался и нет-нет да вырывалось бессвязное, составленное из тех слов, что усвоил, затвердил, повторяя многожды в своих попытках прорвать темноту ненавистной немоты. Слова произносил на свой лад, коверкая, переставляя ударения, путая склонения, обрывая окончания.
– Плёхо… Не слишю… – твердил. – Галява – у-у-у-у…
И крутил пальцем у высокого лба, что означало, видимо, какое-то особое состояние его мыслей, кои вращаются вкруг одной, заглавной, и эта заглавная пожирает все другие, не давая покоя голове, душе, телу.
Надо сказать, что сын помаленьку вырывался из своей немоты. Слов произносил всё больше и больше и многие так, как они и произносятся всеми нормальными людьми. Складывались предложения, даже законченные картины – короткие по количеству слов, но необычайно точные в описании предмета, событий, состояния душевного. Произносимые слова как бы закреплял маханием рук, мимикой лица, издаваемыми звуками, как это делают все глухонемые: раздувал щеки, выпучивал глаза, пыхтел, стремясь таким вот манером передать и чувства собственные, и движение, например, паровоза, и форму предметов, и состояние погоды. Ежели на душе у Капитона было хорошо, то гладил ладошкой по своей груди, сообщая выражению глаз предельную умильность. При изображении паровоза энергично двигал поочередно руками и пыхтел; сообщая о чем-то большом, разводил руки, будто собираясь кого-то обнять, округлял глаза и вытягивал вперёд губы; о ветре на улице также сообщал по-своему, раздувал щеки и прищуривал глаза, будто выдавливая скопившийся в груди воздух.
Сравнивала Настасья сына с другими глухонемыми, которых нередко приводил в дом, и примечала: обращаются они к нему, вроде как ребятня к человеку взрослому – уважительно, глядя снизу вверх. А мужики приходили в годах, покрупнее фигурой, основательные в поведении. Примечала и дивилась: «Отчего бы такое?»
И соображала – учёностью берёт её Капка. До войны, в войну и после неё далеко не каждый заканчивал шесть классов и обычной-то школы, а глухонемые и вовсе расписывались крестиком. У Капитона к тому же за плечами было ФЗУ, а это уже почиталось образованием серьёзным, и в среде рабочих мало кто имел такое-то.
Опять же глухонемые перенимали язык свой друг от дружки, а иных и вовсе было не понять – бестолковое махание и мычание. Капка же своему языку обучался в специальной школе: в коробочке с документами хранилась карточка с азбукой, где изображалась рука, обозначающая разные буквы, из которых потом можно было сложить слова, какие-то названия, имена людей.
Накроет мать на стол, сядут вкруг него немтыри – и ну махать. Помашет-помашет один – и загогочут-затрясутся смехом сдавленным, каким-то вовсе невесёлым, потому как и посмеяться-то не умеют по-людски. Одно слово – безголосые немтыри. И вот уже другой замахал – и снова сдавленное мычание. А то вдруг заспорят, насупятся-набычатся и, кажется, вот-вот в драку полезут.
Всё у них не так и не эдак.
Глядит на них Настасья, глядит, и скатится слеза по щеке: так больно сожмётся сердечко в груди, так муторно станет на душе, что отдала бы, верно, и жизнь саму, чтобы не знать, не видеть сынка единокровного таким вот, Богом ушибленным.
Шесть дён ведь было Капке от роду, когда убили отца его, Семёна Петровича, в Тулунской тюрьме. Знакомый железнодорожник Иван Транькин принёс ту весть о смерти мужа. Как сейчас помнит Настасья пересказ о кончине Семёновой, каждое словечко запало-залегло в самую серёдку памяти. Взошёл в избу с заранее, ещё за порогом, снятой шапкой в руке. Остановился, переминаясь с ноги на ногу и хмуро глядя перед собой.
– Ну, говори, чего молчишь-то? – выкрикнула обомлевшая и опавшая телом несчастная женщина.
– Я вот чего, Настасья Степановна, – молвил хриплым голосом мужик. – Вот чего я-то сказать зашёл… Твой-то Семён Петрович помер сегодня в тюремной больнице в двенадцать часов ночи от побоев. Сильно били его колчаковцы цепями, все, видно, косточки измолотили. Кричал, сказывают, шибко перед кончиной-то…
Несколькими днями позже тот же Иван Транькин рассказал ей, что Семёна и ещё двоих мужиков охранники тюрьмы сбросили в яму вниз головами и, прежде чем зарыть, залили известью. Произошло это подле ограды старого Тулунского кладбища. А ещё позже показал и место захоронения. А уж откуда он про всё это прознал – не спрашивала.
О каком тут здоровье народившегося дитёнка и сказать-то можно после всей маяты её, после всех хождений и метаний вкруг тюремного высокого заплота в поисках хоть какой-нибудь щелки, хоть какого-нибудь знака, поданного с той, запретной, зазаплотной стороны, от муженька разлюбезного, Богом данного, но, как видно, бесталанного и потому без времени сгинувшего не своей – насильственной лютой смертушкой? Может, и не ветер сентябрьский виноват в немтырности Капкиной, ведь по малости дитёнка она и не успела услыхать от него ни единого словечка?
Иной раз потопчется по избе старая Настасья, потопчется и сядет на своё излюбленное место у печки. Сядет и призадумкается. И всколыхнётся-взбунтуется внутри её прошлое, которое не забыть, не отвести рукой, будто прядь давно поседевших, выбившихся из-под косынки волос.
Тосковала мать по находящемуся в чужой стороне сыну. Точила неотвязная мысль о том, что, может быть, и не надо было определять Капку в ту чудную школу в Иркутске. Терзала себя словами беспощадными, кляла за суровость и поспешность своего решения. С нетерпеливостью и мукой душевной ожидала окончания осенних страдных дел, чтобы по первому снежку протопать от Афанасьева до железнодорожного вокзала десяток верст, сесть в поезд и помчаться под его парами навстречу сыну.
А перед тем были сборы. Выменивала у кого из односельчан позажиточней добрый кусок сальца, прикладывала посвежее яичек, в погребке ожидала своего часа брусничка в глиняной посудине, в такой же – маслице сбитое, отдающее луговым разнотравьем. В самый канун поездки затевала большую стряпню, на которую была мастерица. Увязывала затем собранное в мешковину, прилаживала к ней лямки и выносила в сенцы до дня следующего. Ворочалась ночь без сна на родительской перине, что выделена была тятей и мамой в приданое, поднималась с постели засветло, растапливала печь, заваривала чай. А там садилась у небольшого окошечка, подперев ладошкой щеку, глядела в него невидящими глазами, грезила.
Не бывает большего счастья для женщины, чем выношенный под сердцем дитёнок. Чем первый его послеутробный крик. Чем первое произнесённое им слово. Чем первая его попытка подмочь родительнице.
Но и не бывает, наверное, большей беды для женщины, чем первое обнаружение матерью непоправимой калеченности этого дитёнка. Смириться с подобным, сжиться и свыкнуться она не может уже до конца своих дней. Потому и вся последующая жизнь таких матерей при таком-то дитёнке, где безоговорочно принимает она на себя роль восполнения собой недостающего, недоданного природой ли, Создателем ли. И уже ничем не сбить ее с избранного пути: даже ежели принимает единожды какое-то поворотное решение, то исключительно во благо обойдённого Богом чада.
Вот и Настасья приняла такое решение, изматывая себя все шесть годков: а так ли надобно было поступить?
Капитон за эти шесть лет обратился в ладного парня. Бежит, бывало, по длинному крашеному коридору, улыбается во весь рот, запыхается, растопырит руки – и падает в объятия материны. Потом сядут они на лавку к большому окошку, гладит её щеки ладошками, трогает волосы, прижимается, выдавливает из себя отдельные слова, будто производит тяжёлую работу.
Привозит Настасья деньжонок, чтобы прикупить сыну какую-нибудь рубашонку, катанки новые – отпихивает Капитон обновы, маячит, мол, есть у него всё это, не надо, мол, мама…
И этому радуется мать: знать, понимает, как трудно ей приходится одной. Как изработалась, износилась, извелась в разлуке.
Однажды – на пятом ли, на шестом ли году пребывания Капитонова в той чудной школе – пригласил её к себе для разговора директор.
Вошла Настасья робко в довольно просторное помещение, где стоял большой красивый стол, шкаф с книгами, стулья гнутые, мягкие. Попросил присесть, и присела она на краешек указанного стула, глянула в глаза человеку средних лет, хорошо одетому, с приятной улыбкой на чисто выбритом лице.
– Я вот о чём хотел бы поговорить с вами, Настасья Степановна, – молвил негромко. – Я вспоминаю сейчас, каким вы привезли к нам сына своего, Капитона, и не могу не отметить смелости вашей, большой к нему материнской любви. Ведь далеко не всякая мать смогла бы найти к нам дорогу в большой город, а тем более – отдать его под попечительство чужих людей на долгих шесть лет. Признаться, принял я тогда решение о зачислении вашего сына с большими сомнениями. У нас ведь в интернате в основном дети жителей Иркутска. Из сельской местности – единицы. И какое же было моё удивление, когда мальчик ваш спустя какое-то время стал показывать незаурядные способности к учебе…
Настасья не понимала, что означает это слово – «незаурядные». Она только чувствовала, полагаясь на теплоту в голосе, с какой говорил этот человек, что слово хорошее. Что хочет он сказать ей нечто особенное, чего и ей самой, может быть, кто-то давно должен был сказать, да некому было.
Она напряглась, готовая слушать дале, наклонилась вперед, застыла всеми членами тела и вдруг, к ужасу своему, осознала, что плачет – молча, без слёз и звуков, истекая внутри себя то ли слезой солёной, то ли кровью алой.
– Да успокойтесь вы, уважаемая Настасья Степановна, – видно, понял её состояние этот добрый человек. – Я ведь ничего плохого о вашем сыне не говорю. Скорее наоборот. Капитон ваш, будь он, как мы с вами, и слышащим и говорящим, многого мог бы, по-моему мнению, достичь в жизни, если, конечно, для того сложились бы благоприятные условия.
И закончил даже с некоторой торжественностью в голосе:
– Ваш Капитон, если хотите, в школе нашей один из первых воспитанников. Он хорошо усваивает материал, прекрасно овладевает ремеслом на заводе имени Куйбышева и будет, надеюсь, востребован как специалист. Всё это, я думаю, поможет ему занять достойное место в обществе и не так остро ощущать свой природный недостаток. И вам как матери будет спокойней за его судьбу.
«Во-от как, – обозначилось в её мозгу. – Знать, Господь меня, грешную, надоумил… Не-ет, есть Бог на свете. Е-есть».
Зарубинский колхоз
Другая беда оказалась еще неисполнимей: взрослому мужику нужна хозяйка в дому. А где ж её сыщешь?
Приводил себе усладу: поначалу одну немушку, затем другую. Да не ужился, чему Настасья была искренне рада, так как первая оказалась воровкой, вторая – все одно что без рук: за что ни возьмётся – ничего не умеет делать. Отвалились и – слава богу.
Бог-то, видно, и надоумил обратиться к родному племяннику Косте, по прозванию «Маленький», с просьбой подыскать Капитону подходящую для жизни женщину. Этот, среди сродственников самый кипучий пройдоха, в каждую щель проползёт. И надыбал же Костя в недальней от Тулуна деревеньке Заусаеве молодайку из большой и бедной семьи. Как сговаривал, неведомо было Настасье, но повёз Капку на смотрины. В другой раз уже Капка и сам с охотой попёрся. И ещё поехали, тут уж сынок отрез материи с собой прихватил, что дали на производстве в виде премии к очередному празднику. И заладил: прибежит с работы, переоденется – и в Заусаево. Так, верно, с месяц было. Потом и маячит матери, мол, сегодня приведу тебе невестку.
Часу эдак в восьмом стучатся.
«Ну, – забеспокоилась мать, – привёл кого, что ли? Шибко уж Сыщик рвётся с цепи…»
Пошла, открыла засов. Вошли в дом: Капка-то передом, молодайка за ним, эдак бочком через порог переступила.
Глянула – и обомлела, батюшки святы! На молодой-то юбчонка – портяная, с заплатами напротив коленок. Вот уж послал Господь оборванку!
Погодя стала приглядываться уже спокойней и не столь придирчиво. Молодая и телом крепка, и лицом ладна. Сидит на краешке табуретки – ни жива ни мертва. Краска – в обе щеки.
Это вот Настасье шибко понравилось, сама завела разговор с нею.
Спросит об чём, та – слово иль два в ответ и молчит. Спросит и опять та же волынка. И не выдержала:
– Ты чё это, милая, без языка али с языком во рте?
– С языком, – отвечает.
– Ну дак чё помалкивашь-то, сказать неча?
– А чё говорить…
– Кто такая, откудова, из каковской семьи, чё делать умешь?
– Катерина я…
– Катерина дак Катерина. У меня племянницу, Кости Маленького жену, так же прозывают.
И подбодрила:
– Ты уж без хитростей: понимаю, что неспроста за немчуру нацелилась идти замуж. Я его хвалить не буду, но и в обиду не дам, потому как Богом обижен. Ведаю и то, что и карахтер у него не сахар. Но работник он добрый, и ежели ему подстать хозяйку, то жить можно не хуже людей. А к тебе, вижу, присох, раз каждый день по столь вёрст бегал до твоей деревеньки, как полоумный. И я не злодейка какая-нибудь, ко мне с добром, дак и я тем же отвечу: и подмогну, и утешу, и прикрою, ежели в том случится нужда. Капке-то не всё знать полагается, а во мне, как в могиле.
И закончила:
– Раз уж явилась своей волей, то давай поладим и вместе покумекам, как нам жить-поживать да добра наживать.
Катерина в работе оказалась подлинно ломовой лошадью. Быстренько выправила паспорт. Устроилась на работу на нефтяную базу заправщицей масел. Работа такая ей по нутру оказалась – всю войну ведь мантулила на тракторе-газгенераторе и в маслах, понятно, кое-чего смыслила.
Прибежит и – в стайку, на огород, на покос. И всё у неё в руках горит, будто метла метёт. Выбелила избёнку. Вычистила, выскоблила все углы, отмыла окошки, отскоблила стол, скамейки, разогнала кипятком тараканов, которых в избёнке наплодилась прорва, ведь бабке-то с ними не сладить. И всё в самые первые дни их совместного проживания с Капитоном. Настасье это понравилось. И решила про себя старая: нет, такую-то невестку от себя отпускать нельзя.
И Катерина поняла, может, и почуяла бабьим своим нутром, что в свекрови нашла и защитницу, и утешительницу, и советчицу, ежели в том возникнет надобность. И надобность возникала, не могла не возникать, ведь наново строилась-созидалась семья трудящихся людей, где каждый несёт свою меру ответственности друг перед дружкой, а заодно и перед сродственниками, соседями, перед всем честным миром. Потому что так на свете этом поставлено, так устроено и слажено-сотворено самым верхним, стоящим над всеми Создателем.
И покатились деньки под гору, будто саночки, изогнутые кренделем. Освоилась в новой роли Катерина, а Капка и вовсе не отпускал её от себя, когда были оба в доме. Старался, что-то мастерил, сучил дратву, подшивал валенки, стучал молотком во дворе.
В праздники ходили в гости к кому-нибудь из родни. К себе приглашали. Родне Настасьиной Катерина также понравилась. Даже удивление выказывали: и где это Капитон такую молодайку подыскал?..
Удивительным было и то, что каким-то только ей ведомым образом, сошлась Катерина и с закадычными друзьями мужа – глухонемыми Колей Смоляком, Володей Шиловым, Толей Сапожниковым. Сошлась и с их глухонемыми жёнами – Марусей, Клавой и Раей. Сойдутся друзья в доме, машут руками, усевшись вкруг стола, а она с немушками пристроится. И они ей чего-нибудь балакают – машут руками и мычат по-своему.
За происходящим наблюдает Настасья и тоже дивится: понимает невестка немушек, нет ли? Вроде головой кивает, что-то пытается отвечать, а те отвечают ей.
«Я-от сколь лет живу при Капке и ничегошеньки не понимаю, – думает бабка. – А эта надо же: без году неделя, а к ним уж приноровилась. С немтырями речь ведёт, будто сама немушка».
– Ты, Катя, прикидывашься аль впрямь язык немых понимашь? – спросила как-то.
– Я, мама, и сама не знаю, отчего это у меня, – отозвалась та по простоте душевной. – Может, от того, что в войну с трактора-то не вылазили. А он тарахтит, гудит, чадит, и, бывало, чё-то сказать надо было друг дружке, вот на пальцах и показывам. Уж потом встренимся и будто век не видались – наговоримся вдосталь.
– Так-так-так, – тянула своё свекровь. – А я-то, дура старая, сижу тут в своём угле и гадаю: с чего бы это? Вроде недавно в доме, а будто давно. Я-от и родила его, а ничё не пойму: махат-махат, а чё махат?..
Так Настасья толковала невестке, про себя соображая другое: ко двору пришлась Катерина. Душевная. Всем хочет угодить. Даже немушкам этим. Но не приспособленка. Нет в ней ни хитрости, ни корысти. Простодырая. Натерпелась, знать, и бедности, и работы лошадиной на дядю чужого. И одинокости. Своего собственного восхотелось – пусть и некорыстного, но своего.
Понять подобное немудрено, и Настасья понимала. Сама намоталась по чужим углам. Сама хлебнула мурцовки. Сама изработанная, изъезженная, как тот конь Савраска, которого пришлось свести в колхоз. Последнего от хозяйства, нажитого с муженьком.
Настасья на своей тумбочке будто прозревает всю свою прошлую жизнь. В такие, ставшие нередкими, минуты она отдаляется от хлопот по скотине, от топтания в кути, от всего, что во дворе за окошком, останавливая свой полуслепой взгляд исключительно на ребятне – не залезли бы куда да чего не понаделали. До мелочей, до отдельно обронённых слов припоминает Настасья своё прошлое. И ежели б спросить, в тягость али в сладость ей те наново переживаемые мгновения – не сказала бы ничего вразумительного. Ведь это была её жизнь: с мужем и без оного, с прибавляющимися в семействе ребятишками и с потерями невосполнимыми, когда те умирали. С дырами и прорехами, бедами малыми и бедами большими.
А у крестьянина, известно, все беды и радости со скотиной связаны. Потому помнит Настасья каждую коровёнку, каждую лошадёнку, курёнка, поросёнка, ягнёнка. И вот кажется ей: закрой глаза (что бабка иной раз и проделывает) – и пред внутренним взором твоим чередом пройдёт вся, какая ни была в жизни, скотинка-животинка. И с каждой связана какая-то история: грустная ли, вовсе ли печальная, может, и совсем трагическая. Сердце женщины-крестьянки прикипает ко всякой – за каждой ходила, каждую оглаживала, на каждую молилась.
Вот и с конём Саврасым своя история связана.
Явился закадычный дружка муженька Ларион Белов и говорит:
– Сбываются предсказания твоего Семёна – царствие ему небесное. Колхоз организуем. Тебе как вдове пламенного революцанера первой надобно пример подать. Давай в колхоз твоего Саврасого, весь скот, всех лошадей будем сгонять в одну общую кучу, чтоб всем миром трудиться на благо новага сацалистическага общества.
– Взнуздывай, – обронила Настасья глухо. – Всё одно, горлопаны, отымете…
Крякнул Ларион, потоптался у порога, добавил:
– Я, Настя, буду стоять на том, чтоб колхоз назвали именем Семёна.
– А мне всё одно – хоть горшком, тока меня боле не тревожьте.
И – назвали. Правда, горлопанили долго, благо не подрались. А могли бы. Председателем выбрали Лариона.
– Ты, паря, был нашему Сёмке самым ближним дружкой, значица, много чего от него перенял и со слов, и из книжек, да и грамоту знашь. Вот и правь.
Ларион и правда не отставал от Семёна, слушал, спрашивал, кое-как обучился от приятеля складывать в слова печатные буквы, осиливая порой до страницы непонятного ему текста в тех книжках, какие давал на некоторое время свой доморощенный Афанасьевский «революцанер». Пытался в отсутствие оного и сам проповедовать, но Лариона крестьяне уже слушали в полуха, потому как Белов только пытался повторить слышимое им от Зарубина. Да и какой, к ляду, грамотей из Лариошки, ежели из Афанасьева в своей жизни выезжал только до Тулунского базара и назад, в деревню? Неоткуда было взяться ни знанию, ни уму – про то кумекали уже промеж собой. Но другого не имелось, кого можно было бы назвать председателем. Этот хоть, может, не пропьёт обобществлённое, в трудах нажитое добро, ведь новая большевистская власть иного выбора никому из них не оставила: не отдашь – придут и отнимут силой.
На первое, общее уже колхозное собрание, назначенное в предоставленном ещё при Колчаке афанасьевским богатеем Демьяном Котовым и оборудованном в сельскую избу обширном амбаре, притащились даже слепые и глухие старухи. Против своей воли, больше с чувством стыда, чем неловкости, пошла на то собрание и Настасья – её накануне особым манером пригласил Ларион, принарядившийся, обутый в хромовые, промазанные дёгтем сапоги, значительный и, верно, довольный своим новым званием председателя.
Не нравилось ей и то, что Ларион в своей речи то и дело кивал, будто приглашая в свидетели, на готовую провалиться сквозь землю вдову.
– Мы с вами, уважаемые посельщики, будем ныне жить иным, большевистским, порядком, – разглагольствовал Лариошка. – Её вот, Настасьи Степановны, супруг сложил в Тулунской тюрьме за этот порядок свою голову и нам всем велел собрать под единую обобществлённую крышу и коровёнок, и лошадёнок, и может, даже хохлатых курёнков, коли возникнет в том нужда.
– На курёнках-то пахать, что ль, будем, а косачи будут у их надсмотрщиками?.. – донеслось из толпы собравшихся крестьян.
– Может, и так, – не потерялся Лариошка. – Мужеское косачье дело в том и состоит…
– Значица, тока бабы будут робить в колхозе, а нам, мужикам, в красных рубахах над ими стоять с бичиками в руках и похлёстывать по их широким спинам, чтоб не ленились? – продолжал доставать за живое всё тот же исполняющий роль острослова Тимка Дрянных.
– Так-так, бабы у нас двужильные, – посмеивались в бороды одни.
– Сдю-ужат… – поворачивались, будто примериваясь, к тут же сидящим своим половинам другие.
– Вот тебя, Тимофей, над косачьим племенем и поставим, а с бабами ихние мужья управятся, – нашёлся что сказать и Ларион Белов, понимая, что так-то и собрание сорвать недолго.
– Ну-ну, по-оглядим…
– Гляди, да не прогляди, а то не пришлось бы в кутузке свой век доглядывать. – Это уже сказал со своего места уважаемый в Афанасьеве крестьянин Павел Долгих, сродный брат Настасьи, который избирался посельщиками на съезд Советов, проходивший в Тулуне в 1922 году, и потому считающийся подкованным политически. Не торопясь прошёл к столу, накрытому красной тряпицей.
– Ларион Фролыч не для того нами избран председателем, чтоб над им пересмешничать. А пересмешничать над председателем – всё одно что над советской властью. Большевики идут по правильному рабоче-крестьянскому пути и колхоз – наше общее спасение от разрухи и от таких вот… (хотел сказать «кровососов», да воздержался) вроде Тимки. Хозяйствовать прежним манером, единолично уже никто не даст, так что давайте ближе к делу. Жись меняется, и от её правды нам с вами, посельщики, уж никуда не деться.
И далее, в немногих словах, представил свои соображения. Бригады в колхозе должно быть две – одна занимается выращиванием зерна и кормов, другая ходит за скотиной. Комсомольцы организуют на деревне разные «кумпании» вроде антирелигиозной, а в целом, чтобы полегче и веселее протекала жизнь молоди, потому как молодь и нарастающая в каждом дому ребятня полной грудью и новым революционным сознанием впитали в себя дух государства Советов.
Собрание закончилось тем, что избрали наиболее настырных активистов, кои и должны были под председательством Лариона Белова определить всю дальнейшую линию колхозного хозяйствования.
Глядела на всё это и Настасья, слушала и думала свою думу.
С ума сошёл народишко-то. Слетел с катушек. То в одну крайность кинется, то в другую. За годы Гражданской войны и вслед за нею НЭПа поля стали зарастать березняком. Тятенькины, что располагались на Угорье, и те взялись дерновиной, примялись от времени, от беспризорья и разлада людского. Беспризорья бездельного, богопротивного, ни в кои веки крестьянину не свойственного.
Крестьянин-то во все времена хлебопашествовал. Били людишки друг дружку, хлестали почём зря, проливали кровушку свою алую, но крестьянин землицу обихаживать не переставал. На лошадёнках, на быках, на коровёнках, а то и на себе тащил сошку-то, а землицу поднимал и задавал ей работу извечную – хлебушек растить. И питала она соками своими зёрнышки, взращивала ржаные колосья, поднимала выше к солнышку головками, и разрешались те колосья другими зёрнышками, кои срезал человек в снопы упругие, увесистые, высушивал, обмолачивал и заполнял сусеки амбарные тем хлебушком, а от того хлебушка внове плодилась и множилась жизнь на свете.
Немудрёную крестьянскую ту задачу Настасья усвоила ещё девчонкой в дому родительском, потому и поглядывала с превеликими сомнениями на копошение Афанасьевских горлопанов вроде Лариошки Белова, пялившего глаза на её муженька разлюбезного, когда тот в кругу мужиков сказки сказывал про жизнь райскую, обобществлённую…
Но жизнь действительно менялась. Это Настасья видела и по своим входящим в года Петьке и Клашке. Петька бредил комсомольскими починами. Крепкий, коренастый телом, настырный характером, воротил в дому за взрослого мужика, а как только выдавалась минута, бежал сломя голову в сельскую избу, где собиралась деревенская молодь и горлопанила почище, чем Лариошка со своими активистами.
Клашка вовсю, на виду у деревенских, хороводилась с Тимофеем Травниковым – мужиком уже зрелым, но не женатым, понюхавшим пороху в германскую войну. С этой и вовсе не было сладу: чуть что, так и норовила скользнуть за дверь на свиданку с разлюбезным. И ругала её Настасья, и «халдой» обзывала, но толку не добилась. И отступилась, обронив как-то в сердцах:
– На кривую дороженьку вступила, доченька моя ненаглядная. Не так-то девке надобно себя блюсти. Не та-ак… Не вешаться на шею взрослому мужику, а тихохонько дожидаться свово щастья. Работать, матери подмогать, Богу молиться. Да за такое-то поведение тятенька мой семь шкур бы спустил с тебя, с халды. Э-эх, нет на вас отца – сгинул в тартарары ни за грош, ни за понюх табаку…
Не по сердцу было и занятие Тимофеево – охота. Придёт зима, и он – в тайгу. Бродит там два-три месяца, чего-то добудет, а выйдет из лесу и – продаст добытое. Потом лодыря гоняет. Не по-христиански это. Мужик должен трудится – в поле, на покосе, во дворе, а этот… Тьфу, прости господи…
Не занозой саднящей – жердью вострой сидела в женщине память об рано погибшем муже. Семьёю обзаведшемся, но мало жившем с семьёй-то – с женой любящей, детками единокровными. Павшем, обильно полившем землю дождём, напитавшим до времени покоившиеся в ней сухие зёрна иной, незнамой прежде жизни. Жизни сторонней. Не нужной ни ей самой, ни её деткам. И прошла мимо ума и сердца Настасьиного его правда, за которую и сложил без времени свою бесталанную головушку. Во-он сколь всего наворотили последыши политики Семёновой. Коммунии, колхозы и что-то ещё будет впереди, с чем и посреди чего доживать ей свой вдовий век. Горло дерут на сходах, толкают наперёд себя разных активистов, а крестьянствовать будто бы и разучились напрочь. За что ни возьмутся, всё через пень-колоду. Обобществили скотину, лошадей, собрали с народа прицепной инвентарь. Радовались показно, да загубили и скот, и лошадей, а инвентарь годами гнил на обобществлённом дворе. Благо крестьяне хоть по одной коровёнке оставили себе на проживание, с них и огребали в виде налогов то молоко, то маслице, то ещё чего. И попробуй не снеси в положенный срок – пойдёшь арестантом по Московскому тракту иль повезут тебя по железке в запечатанном вагоне. И – сгинешь.
Скоро после того собрания случилось у неё дело на Мавриной заимке, что располагалась в верстах полутора от Афанасьева.
Шла не торопясь по лесной дорожке, которую знала и помнила до каждой впадинки, до каждого пня, до берёзины и колдобины.
Заимка Маврина была у жителей афанасьевских на счету особом – за близость и местоположение, за дремотные леса вокруг и за луг, что примыкал с южной стороны, прозванный людьми «Мокрым». Этот Мокрый луг зачинался как раз от Мавриной, изгибался дугой в сторону заимок Кулики и Сатай.
В старину каждый сметливый хозяин старался иметь собственную заимку, да не каждому это было под силу. Однако многие напрягали жилы: корчевали мелколесье, а то и кряжи вековечные, ставили избы, амбары, стайки, огораживали жердями выгоны и поскотины, обустраивались и обживались на десятки лет вперёд. Близ заимок были поля. Иной хозяин и сам проживал на заимке безвыездно, но чаще селил там работников или безлошадную родню.
Весной, как только оголялась земля и начинала проглядывать молодая поросль, перебирался глава дома с семьёй на заимку и проживал здесь вплоть до завершения всех сельских работ, отлучаясь лишь по крайней необходимости, когда возникала нужда куда съездить, чего прикупить, поднанять какую пару рук для ускорения заготовок. Да и некогда было разъезжать: с самой весны и до поздней осени работал крестьянин в поте лица, изматывая и себя, и домочадцев, добывая пропитание, из которого и слагалось потом хозяйство. Больше добыл – больше и продал. Больше продал – больше и приобрел. Больше приобрел – больше захватил земли. А земля для него была всем: кормила, обувала и одевала, обеспечивала прирост семьи, а когда изнашивался телом, забирала к себе на вечный покой.
По левую руку от Мавриной заимки Мокрый луг ограждался огромными елями, будто доросшими до своего отпущенного им природой предела и замершими на месте так-то на многие века вперед. Ежели смотреть от заимки в сторону этих елей, то взору открывались сплошные заросли кислицы и иван-чая. В пору летнюю горел Мокрый луг огнями стародубов, жарков, саранки, голубел головками васильков, зеленел высокой густой травой, какой произрастало здесь в изобилии. Жалко было губить ту красоту человеку с косой, но делать было нечего, и ложилось богатство лесное тугими валками, сохло до времени, сгребалось и укладывалось в копны. А там и новая поросль поспевала, правда, не дорастая до потребной высоты и спелости. Тем Мокрый луг и славился, что можно было здесь собрать два укоса при любом лете, мокротном или засушливом. Гадали афанасьевские жители, в чём тут закавыка, да ничего придумать не могли. Высказывалось предположение, что близ верха земли, где нарастает дерновина, а из неё и разнотравье, будто бы лежит плоская водоносная жила, как бы ослабевающая в своей упругости и течи в дни затяжных дождей, и обретающая силу в жару. Но как бы там ни было, Мокрый луг во всякий год приносил обильный урожай сена.
Здесь же любили афанасьевцы собираться на гулянье в Христовы праздники, по случаю свадьбы, по какому другому заделью. Сюда же любила вечерами приходить молодёжь, за которой, как водится, увязывалась и мелкотня.
Памятен Настасье Мокрый луг тем, что здесь состоялся её первый сговор с Семёном, с чего и почались её девичьи грёзы, томление тела и обмирание души.
Годов пятнадцать ей было, когда в ватаге такой же, как и она, молоди притащилась на Мокрый луг доглядывать за теми, кто уже хороводился, распевая и приплясывая под разливистую гармонь. Выглядывала из-за кустов и берёзин, таращила глазёнки на то, как парни и девки то сходились в танце, то расходились, притопывая.
«А мы просо сеяли, сеяли…» – задирали девки.
«А мы просо вытопчем, вытопчем…» – настаивали парни.
Хотелось туда же, да года не пускали. Подрасти надо было. Тут и тронул девчонку за плечо кто-то.
Вздрогнула, обернулась, а то стоит Семён, который был старше Настеньки годов на десять.
– Ну что, душа моя, – спросил. – Тоже тянет попрыгать?
– Тянет, – прошептала, как заворожённая.
– А пойдём прогуляемся по лесу, я тебе сказку расскажу.
– Пойдём, – чуть выдохнула.
И пошли. Он степенно, с хорошей улыбкой на смуглом лице, она чуть в сторонке – растерянная, притихшая.
Семёна Зарубина она знала. С парнями деревенскими он мало в чём сходился, дружил только с Ларионом Беловым. С этим его только и видели.
Не слыл ленивцем и забиякой, не был замечен в чём худом, а вот с книжкой – замечен. Всё читал, к дьячку местному хаживал, разговоры всякие вёл. И дома у Настеньки о Семёне по-доброму отзывались, особливо тятенька, который вообще-то скуп был на слова. Зато уж ежели скажет, дак золотом сыпались те слова, хоть собирай – да на базар в Тулун поезжай за обновами.
– В деда, – говаривал родитель. – Не в тятеньку-балабона. Дед-то его, Степан Пименович, знатный был християнин. Умел работать, землю понимал. Энтот – в него: и обличьем, и повадкой.
Слышала, да не слушала девонька слухом сторонним, потому как мала была. А тятенька нет-нет да помянёт Степана Пименовича:
– Сказывали, секрет он какой-то знал, будто бы переданный ему одним пришлым стариком. Оттого и рожь родилась, и скот вёлся, и птицы был полон двор. А помер – поделили хозяйство-то детки и расфуговали нажитое, ни с одного толку нету.
И договаривал в раздумье:
– Може, внуку передал секрет-то, любил он Сёмку, всюду за собой таскал…
Оказавшись с Семёном наедине, вдруг вспомнила те тятенькины наговоры да возьми и ляпни ни с того ни с сего:
– Секрет ты будто бы знашь, про то тятенька сказывал. А секрет тот дедушка твой, Степан Пименович, тебе передал…
И выскочила наперёд, встала пред ним, заглядывая в глаза Семёновы снизу вверх.
– А хочешь, расскажу тебе, душа моя, и о деде своём Степане Пименовиче, и о секрете его?
– Сказывай! – подскочила Настенька на месте.
– Слушай же… Отсед
Рассказ Семёна
Были мы в то лето с дедом на заимке. И раз как-то отворяются двери в избу – и входят трое стариков. Все разные обличьем. Первый представился Богданом – высокий, седой, костистый, с большими руками и видно, что сильный. Другой, пониже и пошире в плечах, назвался Насыром – татарин, значит. Третий и вовсе маленький росточком, кругленький такой и глаза – совсем щелочки. Звали они третьего промеж собой Тофиком. Из тофалар он оказался, это народ такой в горах Саянских проживает, что от Афанасьева вёрст с пятьсот будет.
Заговорил Богдан, и так заговорил, будто откуда-то сбоку, со стороны. Вот как будто кликнешь в лесу, а чуть погодя – отзыв, так и его голос показался мне. Богдан этот и говорит:
– У тебя, хозяин, худо было в избе. И сейчас-то худо здесь.
Пошёл к одному из углов избы, порылся и несёт мешочек, развязывает и высыпает из него, как сейчас помню, какие-то корешки, пёрышки птичьи, волосы человечьи, косточки какие-то.
– От этого и худо тебе, – говорит. – А хочешь, я сделаю так, что недруги твои сами сюда прибегут?
– Не надобно энтова, – отвечает мой дед. – Пускай себе живут.
– И правильно, – согласился Богдан. – Я сейчас нечисть эту зничтожу.
И пошёл прямо в баню. А чуть погодя будто слышим крик, какой-то писк, будто кто-то кого-то гоняет да мучает.
Возвращается Богдан и спрашивает моего-то дедушку:
– Ну, теперь сказывай, что у тебя стряслось-то…
Степан Пименович и поведал о том, что помер сын у него в цвете лет, только полгода как женился. Поехал в поле и вдруг ни с того ни с сего упал на землю, и кровь пошла горлом. Истёк кровью-то.
– Это сосед твой по наущению брата своего напустил на сына твоего порчу за то, что не женился он на его дочке. Сказывай дальше.
– А дочь моя померла в Тулуне в больнице. Захворала, бедная, вот и свёз я её в Тулун, тамоко и померла от неведомой болезни. Привёз я её без волос и бровей.
– Это соседа же дело рук, потому как решился он весь род твой свести под корень, – вставил своё слово Богдан.
– Тут и старуха моя сковырнулась, – продолжил Степан Пименович. – С вечера говорит мне, что, мол, помру я, Стёпушка, чую – помру скоро…
– И эта беда из того же угла, откудова вынул я мешочек.
И подытожил Богдан:
– Следом и другие твои корешки поотмирали бы, да теперь ничего не бойся – живи и здравствуй.
Присели они за стол, покормил их дед-то мой, а я тут верчусь, стараюсь не пропустить ни единого словечка.
Откушали, и Насыр с Тофиком подались спать, Богдан со Степаном Пименовичем остались. Богдан-то и сказывает:
– Подрядились мы тут недалече дрова заготавливать, а ночевать негде. Строить какую землянку – только время терять. Ежели ты не супротив, то мы у тебя ночевать будем. Уходить будем рано, приходить поздно и никоим образом не помешаем тебе.
– Живите сколь хотите, – отвечает мой дед. – И я возле вас какого знахарства наберусь, вижу, люди вы непростые и с добром ко мне.
– Ну, уж никак не обидим и не стесним, – отвечает Богдан. – А так как человек ты сторонний и добрый, то хочу я облегчить душу свою рассказом о своей жизни, ежели нет от тебя возражения, то послушай меня, старика…
И начал сказывать издалека, с самых молодых своих лет.
Жил будто бы в далекой Беларуси, в Могилевской губернии, старик, и было у него три взрослых сына. Старику тому будто бы дано было от самой Земли некое Знание. И жил будто бы рядом помещик, который ведал о Знании старика и всякими правдами и неправдами использовал его.
Помещик богател не по дням, а по часам, забирал под себя всё больше земли и зорил крестьян. Крестьяне также ведали о Знании старика, и когда кто-то из них имел большие долги перед помещиком, шли к старику и просили подмочь выпутаться из долгов. Старик приходил к ним на полосу, ложился животом на землю и будто бы вёл с землёй разговор. Потом вставал, нагибался, брал в пригоршню землицы и долго дышал ею, будто спрашивал, чего ей надобно, чтобы родила. Далее наказывал крестьянину, когда пахать, когда сеять, как сеять и чем сеять, с какого боку-конца заходить и с какого заканчивать. И получал крестьянин такой большой урожай, что рассчитывался с помещиком за свои долги и самому оставалось прожить до следующего урожая.
Помещику это не нравилось, а так как был он уже сильно богатый, то и решил обойтись без Знания старика и извести его со свету. Взять старика силой не мог, да и вышний закон нарушить было боязно, тогда решил он стравить на него цепных кобелей, которых держал тьму-тьмущую и которые могли порвать человека мгновенно.
Предчувствуя скорую кончину, призвал будто бы старик своих сыновей и говорит им: «Скоро, детушки, смерть моя придёт. А помру я от злодейской руки помещика. И никакого нет спасения. Но я не могу унести с собой своё Знание, данное мне от пращуров. Вот две бараньи мошны, а в них наша родная земля. Одну я вешаю на шею старшему сыну Богдану, другую – младшему, Петру. Средний сын Иван останется здесь, при земле, так как женат он и детей имеет, а вы ступайте по миру и обойдите весь свет. Но землю не вздумайте потерять. В конце своей жизни принесите её на Родину – так вы и сохраните Знание, которое вам откроется».
Пойти братья должны были на следующее утро, а вечером помещик призывает к себе старика. Тайком за ним следом пошли и сыновья. Как только старик приблизился к усадьбе, помещик на него спустил своих кобелей. Но только они подбежали к старику, тот их остановил и уговорил, потому что знал нечто и мог вести разговор с любой животиной и птицей. Тогда помещик спускает на старика двух голодных матёрых волков, которых держал про запас. Волки и напали на беззащитного человека, этих уже ничто не взяло. Напали, повалили и стали рвать. Тогда выскочили сыновья, и так получилось, что младший оказался проворней старших и добежал до волков первым. Одного успел задавить, другой порвал ему нос и пожевал руки. Подбежавшие братья убили волка, но отца уже спасти не могли.
Помещик в своей озлобленности вызвал исправника, и сыновей арестовали будто бы за намерение ограбить. И судили: средний получил помилование, старшего и младшего решено было отправить этапом в Сибирь.
Погнали пешим ходом через Беларусь, через всю Рассею, и долго так они шли, причём Богдану пришлось почти тащить на себе Петра, так как тот ещё не успел оправиться от ран и был слаб. За Уралом отпустили их из-под надзора, наказав ни в коем разе не возвращаться своей волей назад до истечения назначенного срока.
Ещё некоторое время шли братья, и вот под Красноярском, когда остановились в какой-то деревне, младший упросил старшего оставить его здесь долечиваться. И уговорились они непременным образом найти друг дружку, а потом уже возвернуться в Беларусь, на Родину, так как земля, которую носили у себя на шее, могла быть возвёрнута только в обеих мошнах, как и завещал им отец.
Богдан шёл только зимой, весной останавливался в какой-нибудь деревне и жил там до поздней осени, пока не будет убран урожай. И там, где он останавливался, земля у крестьян родила, как никогда доселе. Народ обогащался за одно только лето, и люди понимали, что имеют дело не с простым человеком. Просили его остаться, поселиться в деревне навсегда, но Богдан не соглашался и уходил. Снова шёл зиму, а весной задерживался в какой-нибудь другой деревне.
Так-то остановился он у одного чалдона, а у того была дочь по имени Аксинья, молодая девушка. И полюбила она Богдана, хотя Богдан был уже мужиком в зрелых годах. Понравилась и она ему. Но жениться не мог, так как тогда надо было бы остаться в деревне навсегда и не выполнить наказ отца. Как обычно, осенью собрался он в дорогу, и между Аксиньей и Богданом состоялось объяснение. Богдан честно признался, что девушка ему по сердцу, но жениться на ней он не может. Аксинья ответила, что ежели требуется, то пойдёт за ним хоть на край света. Но Богдан не мог увести дочь крестьянина, который дал ему кров и пищу, потому на следующее утро ушёл потихоньку, когда все в доме спали.
Прошло несколько дней, и как-то Богдан приметил, что следом за ним кто-то идёт. Притаился и видит: за ним увязалась Аксинья. Тогда он вышел к ней, и они объяснились. Богдан дал слово, что женится на девушке только тогда, когда найдёт своего брата. Аксинья согласилась.
И пошли они так-то до гор Саянских. Долго шли, питаясь то ягодой, то кореньями, то рыбой, то дичью – всё это добывали сообща, а добра этого в те года в горах Саянских водилось в изобилии. Ночевали в шалашах, зимовьях охотников и просто где придётся. И так случилось, что нарушили они данный друг дружке обет, и Аксинья забеременела, хотя они и не были венчаны.
Однажды наткнулись на человека, который лежал со сломанной ногой и не мог передвигаться самостоятельно. Человек назвался чалдоном, а в горах Саянских промышлял старателем, добывая золотишко. Богдан мог лечить людей и помог чалдону, чернявому молодому парню. Пожили они некоторое время на одном месте, пока не зажила нога у чалдона, а когда стал ходить, то повёл Богдана и Аксинью на прииски.
Добрались до места, где соорудили наскоро избушку, и стали мыть золотой песок. Аксинья оставалась в избушке, так как день ото дня тяжелела всё больше и больше.
Богдан был уверен в любви к нему со стороны Аксиньи и потому не замечал, что чалдон тайком пялит на неё глаза. Аксинья же ничего о том не говорила Богдану и – кто ж скажет – может, ей также нравился чалдон.
Однажды чалдон сказал Богдану, что в этот день он с ним не пойдёт к ручью, так как плохо себя чувствует. Богдан не стал возражать и пошёл на работу один, а когда вернулся к вечеру, то ни чалдона, ни Аксиньи в избушке не нашёл.
Долго звал их, долго ходил вкруг места, где они все жили и добывали золото, и наконец понял, что его бросили. Тогда решил во что бы то ни стало догнать беглецов и наказать за измену. А чтобы не промахнуться и догнать наверняка, окольными тропами быстро ушёл далеко наперёд, где выбрал такое место, что мимо него беглецы уже никак не могли пройти. Пока ждал, построил избушку, причём соорудил в ней трое нар: для себя, для Аксиньи и для чалдона.
Прошло сколько-то времени, и появились беглецы. Увидели Богдана и присмирели. У Аксиньи был уже большой живот, и вся она сменилась с лица. Чалдон похудел, и видно было, что им недоставало пропитания. Может, и мучились от своей измены, ведь Богдан спас чалдона от неминуемой смерти, а Аксинья видела от него только заботу и ласку.
Посмотрел на них Богдан, посмотрел, сердце у него дрогнуло, и решил отказаться от мщения. И сказал им будто, мол, прощаю вас обоих, а так как зима на носу, то идти вам дальше не следует, и будем жить вместе до весны – к тому же и не мог отпустить от себя Аксинью, которая носила под сердцем его ребёнка.
И жили они так-то некоторое время. И повадился ходить к избушке медведь-шатун. Подойдёт – днём ли, ночью – чего-нибудь сломает, пошумит и уйдёт.
Опасно стало выходить на охоту, а жить чем-то надо было, и решил Богдан добыть того медведя-шатуна. Изготовил рогатину, выстругал поострее кол, наточил на камне нож, который всегда носил при себе, и стал ожидать появления зверя. И зверь пришёл. Заманил его Богдан в такое место, где тот наскочил на приготовленный им кол, прижал рогатиной к лесине и подобрался с ножом, чтобы убить. Нож успел воткнуть зверю в то место, где у того должно находиться сердце, но, видно, слишком близко подобрался к шатуну и тот успел хватить Богдана по голове лапой, отчего Богдан упал, обливаясь кровью.
Сколь так лежал в беспамятстве, не знает. Очнулся и видит себя в избушке, а рядом двое неизвестных ему мужиков – татарин и тофалар. Они-то и рассказали, что нашли его лежащим около мёртвого медведя, и часть волос вместе с кожей было у зверя на когтях. Перенесли Богдана в избушку, а в ней лежит мёртвая женщина, которая должна была родить, но не смогла. Больше в избушке никого не было. Женщину они похоронили, а Богдан пролежал ещё несколько дней в беспамятстве.
С тех самых пор три этих человека и ходили вместе, пока не оказались у нас на заимке.
– И вся сказка? – прошептала Настенька.
– Не ведаю, душа моя, сказка то или быль, но слышал я это от старика Богдана в ту ночь, когда сидели они с моим дедом Степаном Пименовичем и пили чай. Я же притаился на печке и всё слышал.
– А чё было потом?
– Потом, когда Богдан у нас появлялся, я все старался быть к нему поближе. Старик также меня приветил и часто со мной говаривал.
– И не страшно было?
– Чего ж страшиться?
– Дак верно колдун был этот Богдан… Тятенька с маменькой завсегда говаривают, что ко всякому делу с молитвой Божьей надобно подступаться, молитвой же и спасаться.
– Молитва молитвой, душа моя, да на свете не всё так просто. Ежели бы от всякого зла можно было откреститься Божьим словом, то на земле всей давно был бы рай, а мы бы с тобой не пешим порядком передвигались, а летали, вроде воробушков, ангелами. Есть и другое…
– Ди…диавольское? – внутренне трепеща, наступала Настенька.
– И это также. Но я вот прочитал в одной книжке, что со времён сотворения мира – вот как початься белому свету – народилось на земле некое Знание, и Знание это будто бы вложено было в неких редких людей, которых можно по пальцам руки пересчитать. Не подвластно оно ни Богу, ни чёрту – само по себе будто.
– Как это? – ахала девушка.
– Передаётся то Знание будто бы от человека к человеку на смертном одре иль перед тем, как человеку помереть, и тяжельше его ничего нет на всей земле. Будто бы во спасение и в наказание сей крест – это глядя по человеку, потому что со временем то Знание каким-то образом попало в руки к худым людям, и те худые люди обернули его во зло. Поделились будто бы те владеющие Знанием люди на две половины. И происходит меж ними вечная, для простого человека закрытая, война не на жизнь, а на смерть. Света и тьмы. Чёрного и белого. Добра и зла. Я вот думаю, что Богдан – от воинства светлого, а те, кто взялся извести род Степана Пименовича, – от тёмного. Я и сам в этом пока мало чего понимаю, но чую, что далеко не всё гладко и ладно на белом свете…
Помолчав, со вздохом добавил:
– Я жалею сейчас, что мало понимал тогда, да и грамоту не знал – не читал книжек. Мне б сейчас поговорить с Богданом-то…
– А ещё об чём сказывал Богдан-то? – донимала ничего не понявшая из объяснения Семёна Настенька.
– О разном, но больше о земле. «Чтобы понять землю, – говаривал, – надо больше дышать ею, больше жить её горем и радостью и чаще как бы просить у неё совету, ибо земля – матерь всему и всем». Будто бы это человек живой, земля-то… Вышний человек, стоящий над всеми – и малыми, и старыми, и крестьянами, и людьми чиновными, даже духовными. «Это вот, – говаривал, – и есть главная наука о земле». И деду моему говаривал: «Знаешь, – показывал на меня, – малец больше увидит, а мы с тобой успеем помереть. Вот ему, может быть, откроется, как земля будет помирать – точно так же, как помирает человек. Слишком у неё короткий век, потому что люди ополчились на свою матерь, оторвались от неё и не чувствуют беды – это вот самое страшное. Земля ведь рождена со своим нутром, со своим телом и со своей болью. Она – живая, а люди решили, что они хозяева над ней, и не хотят служить своей матери. Вот почему, – говаривал он дальше, – так много зла вокруг? А дело в том, что плохие люди помирают, а зло оставляют здесь, и его, зла то есть, слишком много накопилось, и стало оно как бы перевешивать добро».
– Но добро также оставляют?..
«Всё добро растворено в земле, – говаривал о том Богдан. – Но оно не может жить и поступать, как живёт и поступает зло, потому и бывает побеждено добро-то». Вот ты, Настенька, бываешь на праздниках и видишь, как один кто-нибудь драку учинит, а праздник испортит всем, будто над всеми имеет власть. Но это не человек имеет власть, а зло, которое он содеял. Отсюда и поговорки, приметы народные, как например, «ложка дёгтя испортит бочку мёда». Ну и другие.
– Чё ещё говаривал? – дёргала за рукав рубахи Настенька.
– Много чего. Вроде как бы одно по одному, но разное. Понял я только, что люди должны всё добро в себе, какое есть, собрать в кучу и жить общим порядком. Иначе все погибнут и земля с ними.
– И ты, и я погибнем?
– Все погибнем: и ты, и я. Главное же зло, будто бы, в охватившей людей жадности и зависти, отсюда жажда всё захватить, поглотить, никому ничего не оставить. Вот вроде идёт человек в гору, стремясь к самой вершине, и вроде вот-вот дойдёт, а она от него всё дальше и дальше. А пока идёт, много зла приносит и людям, и земле. А земле надо помогать. И друг дружке надо помогать. Вот и выходит, что людям поврозь нельзя. Только вместе.
– Но мы и так вместе: тятенька, маменька, сестрёнки, братки…
– Это семья. Надо же, чтоб вся деревня, все деревни, все города. Вся земля. «А пока, – говорил он, – надо начинать с малого и жить деревней, как живёт семья. Потом чтобы другие деревни так же, и волости, уезды, губернии, Россия».
– Не захотят же все, шутка ли – все волости и губернии? – шептала, неведомо чего пугавшаяся девушка.
– А чтобы так случилось, надо примером своим показывать, как надо жить и блюсти землю. Надо до самоотречения, до самого что ни на есть конца идти, не сворачивая. Любить людей и ближних. Всяких людей: плохих и хороших.
– Про то ж и в Писании сказано. И тятенька с маменькой мне то ж говорят…
– Ты, Настенька, сказки знаешь? – спрашивал Семён.
– Всякие знаю.
– А помнишь, как в сказках-то говорится? Скоро, мол, сказка сказывается, да нескоро дело делается… Так вот. Богдан и говаривал, что мечту о счастливой жизни люди исстари в себе носят и в сказки её перекладывают. Но сами и не верят, что можно так-то жить въяве. А надо, чтобы сказка стала былью. Чтобы стала былью сказка-то, надо всем вместе захотеть так сильно и так настырно, что уж никакое зло не могло бы тому помешать. Многим поступиться надо заради общего благоденствия, как поступился в своей жизни Богдан. Да хоть как Христос поступился. Богдан ведь, при его знании, мог жить припеваючи. И Аксинья, видать, того же от него хотела, да поняла нутром своим женским, что никакая её любовь не способна изнутри переломить Богдана, чтобы он стал другим и жил с нею семьёй, как живут муж и жена. Потому, видать, с отчаянья решила она сговориться с чалдоном и уйти к другим людям, которые живут, как все, а вовсе не потому, что разлюбила Богдана или хотела изменить ему с чалдоном. Богдана-то как раз и невозможно было разлюбить, потому что человек он был редкостной красоты и силы. Ради ребёнка, что в себе носила, ушла. В общем, от неверия это в ней. От невозможности понять, ради чего Богдан по земле мечется, какую правду ищет и что ему надобно…
– Чудно так-то, – не понимала Настенька. – Ну, а дальше-то чё было? Куда Богдан-то делся?..
– А тут своя история. Как-то вижу я: сидит старик у речки нашей, Курзанки. Чужой старик – седой весь, кудлатый. Подошёл я к нему и вижу: нос поковерканный, руки какие-то скрюченные. На шее на веревочке что-то болтается. И смекнул, что это брат младший Богданов. Подбираюсь к нему и говорю: «Пошли, – мол, – дедушка, к нам в избу: чаю попьёте, отдохнёте…» Он и пошёл. А как взошёл в избу, то Богдан сразу его и признал – был он как раз у моего деда. Признал, вскочил с места, побежал навстречу, пал на коленки перед Петром и говорит: «Прости, брат, что не нашёл я тебя…»
И Петр пал пред ним на коленки. И оба они заплакали. Обнялись и простояли так-то долго ли, коротко ли – не знаю: мы с дедом Степаном Пименовичем вышли во двор, чтобы им не мешать. А когда возвернулись, Богдан и говорит: «Ты, Степан Пименович, проводи нас завтрева до Тулуна – будем пешим ходом возвращаться к себе на Родину, в Беларусь».
«Да возьмите моего коня», – предложил им дед.
«Нет, – ответил Богдан. – Как явились на вашу землю пешими, так и должны уйти».
Утром и убрались. И знаешь, Настенька, сколь лет прошло с тех пор, а я всё мучаюсь думой: ведь неправильно, когда один богатеет, а у других – тараканы по сусекам ползают. Все должны богатеть одинаково – в том, мне думается, и заключено Вышнее Знание, каким владели старик с его тремя сыновьями. К этому, по моему разумению, и должен человек прилагать усилия…
История Катерины
Первого своего дитёнка Катерина рожала по-старинному – в бане. Принимала роды Настасья. Капитон топтался за дверями, не слыша ни крика бабьего, ни голосочка народившегося дитяти.
Морозы стояли январские, и дело было перед самым Крещением. Вынесла бабка завернутого в одеяльце маленького человечка – и в натопленную заранее избу. За ней приплелась уставшая невестка.
Капитон – тут же. Развернули одеяльце, он глянул и «показал спину». Так ни разу и не взял на руки доченьку, потому как ожидал сына.
Поведение такое будто ножом полоснуло по сердцу даже Настасью, а уж о молодой матери и говорить нечего. Тут-то и понадобилось впервые участие и забота свекрови: плакала потихоньку невестушка, горевала вместе с нею и свекровушка. Катерина высказывала свою обиду женскую, Настасья о своей доле материнской печалилась, выговаривая, как ей трудно и было, и есть, и ещё будет с немчурой – наказанием Божьим. Говорить можно было не таясь – всё одно не слышит, но отчего-то шёпотом, с оглядкой поверяли друг дружке заветное.
Капитон топтался тут же, посматривая в их сторону и, видно, догадываясь, что речь о нём. Потому вдруг подошёл к матери, наклонился к ней, произнёс по своему обыкновению, коверкая слова:
– Хытрая… Хочешь делать?
Повернулся и отдалился.
Настасья сжалась в комок, посерела лицом, заохала-запричитала:
– Ах ты, такой-сякой!.. Дитёнок-то он – всякий дитёнок… Немушку бы тебе, растакой-рассякой, чтоб оголила, да по миру пустила… Ишь, не нравится, что девонька народилась!.. Доченьку не нада ему, немчуре… А ты, невестушка, не печалься и слёз напрасных не лей – сгодятся они тебе ещё… – промолвила напослед.
И снова затяжелела Катерина. И разрешилась, но уже мальчиком.
Никогда не видела Настасья своего Капку в таком возбуждении: силился выговаривать членораздельное, из чего можно было разобрать только одно:
– Малчык… Хоросё… Хоросё… Малчык…
И гладил себя ладошкой по груди, сообщая лицу выражение крайней умильности.
Ещё быстрее забегал по своим заботам мужик, ещё больше работы взвалила на свои плечи Катерина.
С рождением детей семья обретала черты семьи крепкой, даже в чём-то заживающейся: справили обновы хозяйке, купили хороший костюм хозяину. К тому времени прекратились всякие пересуды соседей по поводу соединения глухонемого и женщины здоровой, какая могла бы стать парой кому угодно, да не стала, обретя своё кровное рядом со старухой и её сыном-калекой.
Из родни к концу сороковых в Тулуне у Катерины осталась только тётка Надюшка и её дети. А большая семья Юрченкиных, из которой она выпала, снялась и в полном составе уехала на остров Сахалин по вербовке. Бежала уж в который раз от нищеты беспросветной в поисках счастья, какое никак не давалось этой большой трудящейся семье.
Перед самым отъездом побывала в гостях у дочери мать её Фёкла, которую Настасья встретила со всем к ней уважением. День был будний, хозяева на работе, потому сгоношила бабка чего получше на стол, вскипятила чай.
О чём толковали тогда две сватьи – никто не ведает, но мать свою прибежавшая на обед Катерина застала распотевшей и расслабленной – в том состоянии, в каком бывает удовлетворённая увиденным и услышанным всякая мать. А через некоторое время Катерина с Капитоном ушли провожать семью Юрченкиных на железнодорожный вокзал, где посадили на поезд, и отбыли Юрченкины в дальние дали, как оказалось, навсегда.
– Ужинать будешь? – спросила Катерину Настасья.
– Нет, мама, не могу я сёдни. На душе муторно…
Поглядела на неё Настасья, поглядела и подумала горестно, что теперь уж точно никому не даст её в обиду – ни сынку собственному, ни варнаку какому чужому.
Всякое видывала на своём веку. Бывало, чужой человек ближе единокровного, а единокровный – хуже разбойника с большой дороги. Разденет и разует, а тебе бросит какую-никакую обдергайку на бедность. И её, Настасью, обирали так-то свои же, на кого и не подумаешь.
Часто сидела она у печки, припоминая то одно, то другое. И получалось, что враги вкруг её падали, как снопы. То один сковырнётся, то другой окочурится. А она живёт себе, не изменяя родительским заветам: не зарься на чужое, не трогай того, что тобой не положено, держи язык за зубами, живи своим прибытком, не давай в своем хозяйстве упасть и соломинке, делись с ближним, коли тот попал в беду.
Невестка оказалась как раз такой, о какой грезилось матери для своего калеки-сына. И в том виделся перст Божий: за страданья её, знать, послал Господь таку невестку. И коровой одарил он же: без животины в семье не бывает прибытка.
С того стакана молока Майка стала заметно оправляться и округляться. Катерина бегала к ней чуть ли не каждую свободную минутку, веселея вместе с набирающей силу коровой. А та уже разборчиво ворошила мордой сено, выискивая сладенькое: листочки подорожника, траву зверобой, корзинки ромашки, головки клевера, стебельки пырея, верхушки иван-чая и многое из того, о чём знала только она одна.
С песенкой входила Катерина в загон к Майке, с загодя приготовленными ласковыми словцами, порой лишёнными мало-мальского смысла, но исходящими из самой глуби её женской сути. Да ведь животинка, коровёнка – тоже женщина. Тоже сотворена прародителем для продолжения своего коровьего рода. Всё и вся кругом заплетено-завязано в единый животворящий клубок. Всё и вся, истекая из одного, перетекает в другое, дабы явить миру здоровое и красивое своей душевной и телесной наполненностью потомство.
Майка никогда не ложилась в мокротное. Воды пила вволю. В стайке не гулял колючий зимний ветер.
В доме гудел старинный сепаратор, и то было уже хозяйство бабки Настасьи. Сепаратор был её приданым от родителей, когда ещё много лет назад засобиралась девкой красной замуж за своего демобилизованного из царского флота унтер-квартирмейстера Семёна Зарубина.
Гудел сепаратор, держала бабка за ручку крепкой хваткой, сообщая машине, требуемое вращение его внутренностей. Рядом скакали внуки, ожидая окончания дела, чтобы слизать приставшие к вороночкам сливки, когда Настасья зачнёт разбирать уставшую машину.
Сливки затем превращались в маслице, и его сбивала она же по старинному крестьянскому способу – в четверти.
Просепарированное молочко обращалось в творожок, простоквашку, сыворотку и всё это добро расходилось, обретая своё место в окрошке, сырниках, блинчиках, всякой стряпне, томилось в чреве русской печи и улегалось затем в желудках членов этой работящей семьи, высветляясь в чистых розовощеких лицах больших и малых человеков.
И как тут было не холить Майку, как тут было не помнить о часе, минуте, когда надобно идти к ней: сенца бросить, напоить, порадеть о сухом и чистом месте для её отдыха.
Ещё только хлопнет входная дверь в избу, а корова уже знала, кто к ней сейчас пожалует: Настасья или Катерина. Шевелила ушами, перебирала ногами, поджидая с нетерпением, будто оголодала.
Бабка иной раз топала к ней под собственное же ворчание, выговаривая про себя то, от чего воздержалась в доме. Войдя к корове, досказывала накопившееся уже Майке.
– Ишь, о чём балакают, оглашенные… Дом строить гоношатся… А на меня, старую, бросят и деток, и хозяйство – вороти, как вол… Не наработалась ишо я, не нахлесталась, не намоталась…
Спустя какое-то время говорила уже другое:
– Оно, канешна, дело хорошее… Дом-от свой, что крепость: каждому уголок определится… Каждого обогрет… В старину-то изб чужих не покупали – сами излаживали. Отдельно жили семейством, каждый сам по себе хозяйствовал…
Вздыхала, призадумывалась, застывала, положив руку Майке на шею, забывая, зачем и шла-то к корове. Потом спохватывалась, исполняла требуемую работу и уходила восвояси.
Знала корова и поступь молодой хозяйки. Эта неслась, как угорелая, всё куда-то торопилась, всё боялась куда-то не поспеть. Бывало, что мурлыкала себе под нос песенку, бывало и молчком – не в настроении, значит. Песенки Катеринины Майка слышала не один раз и, видно, они ей нравились. Во всяком случае, как повернёт в сторону хозяйки уши, так они и торчат повёрнутые.
Забывала в такие минуты Майка о жвачке, поворачивая голову к калитке только тогда, когда скрипела железная ось щеколды и в просвете калитки скрывалась фигура молодой женщины.
Но и у Катерины было за душой такое, чего не пересказывала никому и о чём печалилась, кручинилась.
Народилась она сразу после Гражданской в семье крестьян-малороссов. После неё от родителей, Игната и Фёклы, дети появлялись, как на заказ, строго раз в год. Потому уже в пятилетнем возрасте определено ей было место няньки. Трясёт зыбку, в коей кривит ротик последний по счёту, а за драное платьишко хватаются предыдущие. Звенит в ушах няньки от многих голосов братьев и сестрёнок, и нет никакой возможности зажать те уши рученьками, потому как рученьки те заняты. Подводит живот Катькин от голода, а положить в рот нечего, так как бедно живёт семья Юрченкиных.
В начале тридцатых и вовсе стало жить невмоготу – тогда, сказывают, в Малороссии и детишки приготовлялись на прокорм людям. Решили родители спасаться за Уралом. И поехали. Долго ехали, коротко ли – остановились в неком Хилке, что в Читинской области. Место безлесое, с горами каменистыми, да ещё река по прозванию посёлка – Хилок.
Стали жить. И однажды уехал Игнат в Читу, где готовили рабочих для обслуживания железной дороги. Время было летнее, августовское, дождливое, потому река возьми и выйди из берегов.
Глянул кто-то из домочадцев Юрченкиных в окошко, а в огороде – вода. И будто кто распирает ту воду изнутри, и она все полнится и полнится, заливая впадины, скрывая под бурлящей гладью всё что ни попадя. И вот уже стронулся с места парник огуречный: поднялся тот парник с наросшими овощами и – поплыл. Следом подняла вода сруб колодезный, и он так же поплыл в неведомое далёко.
Немножко погодя видят Юрченкины – поднимается западня подпола, будто кто толкает её снизу. Сбилась в кучу семья, завыли детишки, охватила их руками Фёкла на сколько хватило рук и говорит:
– Ну, ребятки, спасаться надо. Полезем на крышу дома, авось перемогём беду.
И полезли, где уселись на драньё, и плачут в голос: тогда в семье Юрченкиной было только детских голов пятнадцать, да сама хозяйка на сносях – вот-вот рожать Фёкле.
Двое суток сидели, не шелохнулся дом под напором воды, хотя вкруг них плавало всякое: срубы домов, колодцев, доски заплотов, сортиров, скарб людишек.
Спустя двое суток подплыли к их дому мужики на лодках, сняли детишек, а мать забрали в родильный дом. Вода стала спадать и наконец ушла в свои берега – видно, другой нашла выход.
Между тем пронёсся слух в народе, будто скоро надобно ожидать ещё большей воды, и стали люди строить плоты, так как полагали, постройки их, на которых спасались, другого напора не выдержат.
Но вода так и не пришла. Фёкла же между тем родила девочку, и нарекли её Августой.
Вода принесла семье Юрченкиных и прежнюю бедность. Снова поехали, на этот раз в Иркутскую область, где и остановились в деревне Заусаево.
Колхоз небогатый, но всё ж землица под окошком, а на ней и картошка, и морковочка, и зелень какая-никакая произрастает. В лесу за огородами – грибы, ягоды, трава луговая для скотинки. Ещё речка Курзанка, а в ней – рыбёшка неказистая, а где рыба, там и люди. Селясь у речки, старые люди смекали по-своему разумно, соображая: не родит землица, так рыбка пойдет в дело – не пропадут.
Работы же в колхозе – видимо-невидимо. Только поворачивайся.
Тут и Катерина пошла робить: поначалу свинаркой, а затем и дояркой на скотном дворе. В войну – страшную, проклятую – трактористкой.
А почему та война страшная и проклятая, так это потому, что взят был приглянувшийся ей паренек, с которым обменивались взглядами на вечёрках, да так и не сказали друг дружке потаённого, что в сердечках их зародилось. Взяли на войну и – убили.
Тошно стало девоньке от того известия, да не одна она подпала под каток войны – всем её сверстницам было тошно, потому как гибли их женихи тысячами на той страшной и проклятой бойне, и почти каждую ожидало впереди мыканье горемычное – вовсе ли без мужа, с мужем ли, но нелюбым и постылым.
Её подружка разлюбезная – Иришка Салимонова – так та никогда и не вышла замуж, а она вот, Катерина, пошла за калеку, но о том будет сказ ниже.
В смутную, тяжёлую весну сорок третьего года пахали они своим звеном из трёх тракторов землицу под посевы. И случилось так, что в чьей-то взбалмошной начальственной голове родился план – поднять болотную залежь. Очень кому-то хотелось, видно, выслужиться, и на Никитаевскую МТС пришла разнарядка. Начальник отряжает трёх трактористок, в числе коих и Катерина. Прибыли на место на своих газгенераторах, попробовали пахать землицу, но плуги увязают, машины натужно гудят – и ни с места. Попробовали взять мельче, но получается одно ковыряние. Бросили такую работёнку: сидят, ждут с моря погоды.
Наехало начальство с проверкой, ругалося – и саботажники они, мол, и вредители. И осудили их звено в полном составе, дали срок заключения по четыре месяца на каждого. А там и вагон вонючий, и колючая проволока лагеря, что находился под самым Иркутском.
Два месяца мантулила Катерина бок о бок с такими же, как и она, угодившими за колючую проволоку за пустяковину, – лопатила землю, таскала на себе брёвна, кирпичи. И надо же было выпасть случаю: делал обход лагеря начальник его, Александр Борисович, как выяснилось, с целью подыскать себе в дом работницу взамен освободившейся, и выбор его пал на Катерину Юрченкину.
Привели к нему в дом за пределы лагеря и оставили. Тут уж и вздохнула она свободной грудью, переделывая работёнку домработницкую с песнями, будто играючи: ходила за скотиной, полола грядки на огороде, мыла, скоблила, стирала, гладила, вытирала сопли единственному отпрыску хозяев, которого обучал игре на скрипке мужчина, тоже из заключенных, но на долгий срок, бывший музыкант откуда-то с запада. Отъелась, нагуляла бока, обрядилась в платьишко новенькое, сшитое на руках из переданного ей хозяевами отреза ситечного.
И минули те два месяца, как один день. И надо было возвращаться в деревню.
Вернулась, и в первый же день побежали за ней местные сорванцы, обзывая каторжанкой.
Тошно стало девахе и так восхотелось бежать из деревеньки сломя голову куда глаза глядят. Ведь хоть и в заключении побывала, да увидела-познала иную жизнь, в которой и война не война, и не надо думать о том, что в рот положить, да и чужие люди к тебе с добром.
Уж опосля, засыпая, часто грезила о том, как бы вырваться из Заусаева, поехать-полететь в незнаемые дальние края – не видеть и не ведать этой деревенской безнадёги.
На работу пошла прежнюю – и потекли денёчки тягучие, как смола, и такие же прилипчивые то одной прорехой, то другой дырой.
И закончилась та страшная и проклятая война. И возвернулись в деревеньку три калеки с фигой в придачу. А таким, как Катерина, уж по двадцать пять годков от роду и всё «в девушках». И тоска гремучая, безнадёга неминучая.
Тогда-то и объявился в Заусаево племянник Настасьин, Костя Маленький. Поспрашивал местных, пронырял по деревне, заявился на вечёрку. Приглядывался, принюхивался, задевал словами, производя впечатление человека ловкого и приживчивого.
Приступился и к ней.
– Я, слышал, Катериной тебя зовут?
– Так вроде звали до сих пор, а тебе чё надобно? – недобро глянула в глаза непрошеному гостю.
– Да вот… – мялся, представившийся Костей. – Купец у меня есть в сродственниках, но без хозяйки в дому…
– И чё он сам-то с тобой не приехал?
– Да есть одна закавыка в ём…
– Стеснительный шибко аль калека какой? – спросила в упор.
– Не стеснительный и не калека: при ногах и при руках, не горбатый, не кривой…
– Ну, дак чё ж тогда?
– Глухонемой он, Катя. От рождения глухонемой. Но ладный из себя, при деле, избёнка у него с матерью имеется. Пошла бы за него, бросила бы к чертям собачьим свой колхоз и жизнь эту каторжную, а?..
– Нет уж, – поднялась Катерина с лавки. – По мне лучше уж калека, чем немтырь.
– Да ты подумай, девка, сейчас мужика днём с огнём не сыщешь, а я днями подъеду уже с ним… – крикнул во след.
Запечалилась-закручинилась девка, сама не понимая отчего. Да и какая девка в двадцать пять лет? Перестарок, почти вековуха. Девки-то до годов осьмнадцати, и те уж торопятся, абы суженого не проглядеть. Хороводятся и хорохорятся, в окошки, где парни живут, посматривают. Ворожбу затевают на Святки, да так заиграются, что обо всём на свете забудут. Смехом звонким, надрывным заливаются. Каждая боится припоздниться с этим вопросом, к каковскому, видно, на свете всё сводится.
И она, Катерина, хороводилась – все известные на деревне гадания на жениха испробовала. Считала попарно принесённые с морозу поленья, бросала катанок за ворота, зажигала моченую в проруби лучину. И то выходило – замуж идти, то выпадала какая-нибудь нелепость. Скажем, катанок ложился носком в сторону какой-нибудь избёнки, в коей проживали старик со старухой. Иль моченая в проруби лучина и вовсе не хотела зажигаться, а надо, чтобы зажглась и потухла вперёд других, какие в руках у сбившихся девонек. Тогда и замуж идти. Что до поленьев, тут считай не считай, всё одно толку никакого: на дню-то охапок шесть надобно принести, и то попарно сойдутся, то хоть лоб разбей о печь – одному пары не будет.
Но на балалайке тренькать не переставала, песнями изводилась, томилась и маялась, как и её подруженьки-сверстницы. На парней посматривала, примечая, что и как. Взгляды ловила ответные, обмирала и опадала чувствами. Ни в чём не бывала плоше других-то – в работе, в песнях, в гулянках. Но не сложилось у Катерины чего-то: то ли бедность беспросветная тому виной, то ли работа от зари до зари, то ли норов казала, да парни обегали со страху перед незнаемым, – кто ж поймёт.
А ей нравился один. Любовалась она им на сходах молоди. И ничего вроде не было в нём особенного, но млело сердечко, мечталось и думалось об нём же. Даже было – раза два провожал до дому. На лавочке сидели. И она ему глянулась – видела то Катерина, чуяла тем местом в девке, коему нет названия ни на каковском языке.
Робкий был парнишка, несмелый с девками. Не лапистый и не горластый. Она потом сколь ни пыталась, сколь ни силилась, не могла даже припомнить, об чём спрашивал, да и спрашивал ли? Затянулось, будто паутиной столетней, заросло мшистым покровом, закрылось наглухо створками ставень то заветное, единственное, несказанное.
Взяли его в первые дни войны, и в первый же год пришла похоронка, мол, пал смертью храбрых под Москвой.
– Мама, – оборотилась к Фёкле Катерина, когда уже посуду убрали со стола и помыли. – Был сёдни тут один из городу, сговаривал за немтыря, сродственника своего, идти замуж.
– Чё это ещё за немтырь? – отозвалась Фекла.
– Не калека, говорит, и не голь перекатная. Работник хороший и домик есть, где он с матерью-старухой проживат. Хозяйка, мол, ему нужна….
– А, девка, смотри, как сама знаешь. Сидеть тебе с нами уж дальше некуда – замуж давно пора. Смотри, а я тебе не советчица.
Походила по избе, добавила:
– Насоветую чего неладное, потом будешь меня клянуть до конца дней своих…
И приехали. Взошёл в дом один Костя, позвал на улицу вроде как на смотрины и для знакомства.
– Да у меня и одеть-то нечего, – сорвалось с языка Катерины. – Пусть уж сам в дом входит, поглядит сам, какую богачку хочет сговорить в жёны.
– Вижу, что не богачи, да и кто нонече-то богат? – настаивал сводник. – Но послушай, чё скажу: иди себе на вечёрку, и мы там будем, вот и поглядишь на брата моего сродного Капитона. Да лучше гляди, а завтра мы опять заявимся и уже в дом к вам пожалуем.
Приволоклась ни живая ни мёртвая к месту схода деревенских, уселась одеревеневшая на лавочку, оглядывая украдкой собравшихся, и чуть ли не прямо перед собой, шагах в пяти, увидела Костю, а с ним того самого, что прочили ей в мужья. И ведь готовилась к худшему, а тут мужик как мужик: в хорошем полушубке, в доброй шапке и валенках, с завернутыми голяшками. Улыбается, смотрит осмысленно и твёрдо.
«Разыгрывают меня, чё ли? – ворохнулось в голове. – Где ж немтырь-то?»
Огляделась вкруг себя снова и никого более не нашла из чужаков – только эти и есть.
Разглядывала уже в открытую, не стесняясь, теша любопытство женское.
Лицо чистое, приятное. И фигура в полушубке проглядывается ладная. Держится свободно, уверенно, будто бывать на вечёрках – дело для него и знаемое, и привычное.
И тот её разглядывает. Улыбается во весь рот.
Сколь так-то продолжалось – нельзя сказать. Но вот Костя вроде что-то махнул руками Капитону и тот кивнул головой. Глянул в сторону Капитон-то и будто бы чуть поклонился ей, вроде как прощался. И она, Катерина, кивнула в ответ, чувствуя притом, как заливается лицо краской. Повернулись и пошли мужики к привязанной поодаль лошади.
Ночь эту Катерине уснуть не привелось. Лежала, подложив под затылок ладошки, думала, вспоминала, грезила. Вся жизнь её пробежала перед глазами – от детства, которого у девки не было, до дней сегодняшних. И сколь ни пыталась, сколь ни выдавливала из себя такого, об чём подумалось и пожалелось бы как о невозвратно потерянном и потому дорогом и желанном сердцу, ничего не могла найти. Всё у неё было и в бедности беспросветной, и в работе ломовой.
«Да разве ж для этого на свет-то рождаются? – думалось горестно. – Да что это за судьбина моя горькая такая?» – жалела самоё себя.
А под утро наплакалась вдосталь и решила твёрдо: «Пойду за немтыря. Брошу этот колхоз треклятый, а там, может, и от немтыря сбегу…»
С тем и подалась на работу.
Вечером явились Костя с Капитоном. Прошли в избу, поклонились. Капитон прошёл к столу и положил на него отрез яркой с цветами материи. Обернулся к Катерине.
– Это, Катя, тебе на платье от моего брата. Шей и носи на здоровье, – сказал за Капитона Костя.
Прошёл к столу и сам, вынув из кармана полушубка пол-литра водки. Поставил, поклонился Фёкле, произнёс:
– Вы, уважаемая, не обессудьте мужиков: без чинов мы и к вашей семье со всем нашим уважением. Хотим вот сосватать дочку вашу Катерину за молодца Капитона Семёновича. Он хоть и не без изъяну, но и работник отменный, и специалист лучший у себя на производстве, и хозяин в дому хоть куда, и мужик справный. За им Катерина не пропадёт. И на её мы поглядели, и хорошо знаем, какая она у вас и работница, и любящая родителей дочь. И красавица писанная: приоденется, приобщается, будет на загляденье и на зависть всем.
Капитон и в самом деле оказался мужиком хоть куда. Очень скоро молодая убедилась, что руки его ко всякой работе приспособлены: табуретку ли изладить, шкаф ли посудный, щеколду какую на ворота, ведерко жестяное, заплот поставить ли, стайчонку ли срубить.
Въедливость его в работе порой раздражала Катерину: семь раз отмерит, прежде чем отрежет. А ты стой рядом, смотри и жди, когда надо будет поддержать чего-нибудь, подсобить там, где одному несподручно. Ну, уж после, когда дело сделано, в радость – обнова в доме ли, во дворе ли, в стайке ли. На многие года излажено и добротно подогнано, чисто отфуговано, красиво и со вкусом сработано.
С настроением и желанием суетился мужик – это видела молодая женщина, не слепая ведь она и не бесчувственная. И стала прикипать она душой к этой чужой для неё ещё недавно семье, а со свекровью Настасьей Степановной сошлась сразу же, как, почитай, в дом вошла.
– Ты, Катерина, поспи лишку, – скажет иной раз Настасья. – Не спеши вставать, намаялась, чай, за неделю-то на работе своей, да в дому работёнки – только поспевай. А я, старая, и скотинку обихожу, и завтрак сготовлю, и деток досмотрю. Отдохни…
Или так-то:
– Ты, Катерина, примай Капку таким, каков есть, и ему ведь несладко таковским-то жить. А ежели с добром, дак горы свернёт Капка-то. Немчура он, канешна, все навыворот понимат, всё с другого какого боку. Ти-ир-пи-и-и, милая. Чё уж тут боле…
Терпеть приходилось непомерную ревность мужика. Идут, скажем, улицей к кому в гости, ты – рядом ступай, да не приведи господи на мужика какого встречного глянуть – пыль до неба подымется: засверкает глазищами, замахает ручищами, того гляди кулаков испробуешь.
Или, скажем, чуть припозднилась на работе, а он уж и прибег к воротам нефтебазовым и затаился где неприметно, ожидая, когда покажешься и с кем покажешься рядышком.
Всю эту науку познавала не разом и не в один день. Через ругань домашнюю, через замахи и выкрики мужиковы. А с годами Капитон осваивал слов всё больше и больше, выделяя из них самые жалкие и потому до слёз обидные, ею, Катериной, незаслуженные. Обучился и подзаборным матюгам.
– Врёщ-щь! – кричал. – Обманываешь! – напирал, делая ударение по-своему на предпоследний слог. – Разговариваешь! Хочешь делать!
Страшно становилось от того крика и угроз. И что там говорить: выскакивала в окошко, в чём была. Пряталась в картошке. Ночевала у соседей.
Отходил от припадков.
Отыскивала её свекровь, уговаривала, и снова переступала она порог избы. И продолжалась жизнь дале – до припадка следующего.
Свой угол
Давно обжилась и обнюхалась стайка. Прясла выгона, скрипучая калитка, ясли, в коих не убывало корма, – вся жизнь Майкина здесь. Стоит себе, поглядывая немигающими глазами вперёд себя, перекатывая в голове жернова своих коровьих дум.
Приходит к ней бабка Настасья, прибегает невестка её, Катерина, заглядывают подраставшие детки хозяев: бросают сенца, ласкают за шею, заглядывают в глаза, что-то лопочут на своем ребячьем языке.
Время от времени ворочает лопатой и молчаливый хозяин – долго, старательно, после него не остаётся ни свежего, ни застаревшего навоза – вычищает после лопаты под метлу, и это Майке нравится. От него, от хозяина, зависят и корма, хотя хозяйка ни в чём не уступает хозяину: косит, гребёт, подгребает и подбирает за Капитоном, а уж он укладывает заготовленное в копны, в зароды, доставляя всё это добро на усадьбу, и тут же укладывает самолично. Это ему Майка обязана тем, что сено никогда не отдаёт прелостью, сберегая в себе до самой весны все запахи, свойственные жаркому месяцу июлю.
В какое-то время хозяйка стала забегать к ней реже, хозяин и вовсе позабыл про корову. Работу Катеринину переделывала бабка Настасья, работу Капитонову – подросшие ребятишки, каковых в семье было уже четверо.
Дело же оказалось в простом: хозяева строили собственный дом. Дело хлопотное, нелёгкое и не всякому посильное. Но её, Майкина, семья могла это себе позволить, к тому же под строительство государство давало ссуды, и семья взяла в рассрочку семь дореформенных тысчонок.
Поехали в лес и навалили сосен на сруб. Привезли и ошкурили, перекатав в штабель, чтобы проветрились и обсохли. В мае месяце собрались друзья хозяина, сродные братья и принялись за сруб. Сам Капитон трудился над брёвнами, доводя до требуемой чистоты и гладкости каждую лесину. Другие подымали те лесины, вырубали паз и углы и укладывали на заготовленный ещё зимой длинный болотный мох, который выпиливали из вечной мерзлоты ножовками, а затем подрубали топорами, и получались кубы неправильной формы. Работёнка, понятно, тяжёлая, зато мох, на славу, укладистей и теплее любой пакли.
Где-то к августу сруб уже стоял, выпирая в небеса стропилами, но не было дранья на крышу. Договариваться насчет дранья в деревню Кокучей ездила Катерина. Она вообще и ходила, и ездила всюду, где требовался язык и слух, и чего, понятно, не мог проделать Капитон по причине отсутствия оных.
В Кокучее драньём промышлял некий старик, имя которого давно забылось – с ним-то и сговаривалась Катерина.
К осени сруб стоял под крышей – над ней колдовал муж старшей сестры Капитона – Лёня Мурашов, вернувшийся с войны с покалеченной ногой.
До крыши настелили потолки, и всю зиму до первых весенних денечков на стройке обитал или один Капитон, или вместе с хозяйкой своей Катериной: подгонял, подконопачивал, подпиливал, подстругивал, подбивал, подстукивал. В общем, работа находилась на каждый день, а вот дней этих недоставало.
Помимо всего, в местной столярке выстругивались и вырубались косяки, изготавливались рамы, двери, плинтуса, опанелка и обналичка.
Готовились доски на полы. Пилился штакетник, строгались доски на заплоты, на навес, на прочие нужды. Зимой же заготовлен был лес на стаечный сруб, а сама стайка рубилась всё в том же мае – это уже для Майки, её телков, для поросят и курей.
– Сами измотались и меня, старую, измучили, – ворчала иной раз бабка Настасья. – Прибегут с работы, как ошалелые, и на стройку: хлещутся тамако, хлещутся, а возвернутся к часам десяти-одиннадцати вечера, похватают-похватают еды какой – и падают замертво на постель.
Но более всего, сокровеннее всего выговаривалась, сидя с подойником меж коленок, под Майкой.
– Ишь, – бормотала Настасья, – строить вздумали. Хорошо-то как, ведь угол свой иметь – это душе радость, да ещё какая. Хлещутся оглашенные, бьются, как рыба об лёд, на стройке и мне, старухе, радость. Може, и Капка одумается маленько, не станет цепляться к жене с ревностью. Заживут своим домишком ладненько, и мне будет где косточки сложить.
Майка ворочала ушами, вздыхала шумно, пыталась оглянуться на старуху, отчего слегка сдвигалась со своего места.
– Стой, тебе говорят! – одергивала её Настасья. – И чё с тобой, окаянной, поделалось, не стала стоять на месте…
И грозила:
– Я вот тя понужну счас чем ни попадя!
Майка успокаивалась, а Настасья далее наговаривала во след за своими старческими думами:
– Сливочек сёдни выгоню свеженьких, блинчиков напеку к обеду. Вечером тесто поставлю на печечку, поутру завтрева попекушек настряпаю, пряничков… Ребятишки небось с родителями пойдут на стройку прибираться. Щепок небось да стружек всяких – вороха немеряные. Ну а я уж в дому управляться. Мне не впервой с хозяйством. Явятся уставшие, вспотевшие, а у меня в чугунке – картошечка с мясцом упаренная, молочко в криночке, прикрытой блюдечком. Хлебец нарезанный под полотенчиком. Огуречек малосольненький. Славно покушают, работнички, да меня похвалят, старуху. Ох-хо-хо-хо-хо-о-о…
И суетилась Настасья, силёнки ещё были в бабке. В воскресный день, если позволяли переделанные и не переделанные дела домашние, торопилась в Никольскую церковь – помолиться за души умерших сродственников. За настоящий день, чтобы всё в нём складывалось как надобно. За день завтрашний, чтобы был, как у людей, с прибытком и приростом.
В церкви отдыхала душой и телом, не замечая времени. Высоко вздымались голоса певчих, ещё выше летела её душа к тому, кто был выше всех.
В этой церкви она и венчалась со своим унтер-квартирмейстером. Здесь крестили старшего, Зиновия, а за ним – ещё шестерых. Только жить осталась тройня: Петька, Клашка да Капка.
Умилялось сердечко Настасьи, глаза оглядывали старинные образа. За всех молилась – за близких, за недругов, за вовсе незнамый люд сторонний. Хотя как тут скажешь – сторонний… Вот когда лежали они с Петькой в тифу, сторонние-то и спасали. Ходили за ними, прикладывали на головы холодные тряпочки, кормили с ложечки, пичкали лекарствами. А своя-то невестушка, братки Гани жёнушка, коровёнку-то и умыкнула. Пошла утром в стайку – нет коровёнки. Обегала все местечки окрест, нет родимой. И как тут жить? Голод был повсеместный, убогость и шатание в людях. Детишек нечем кормить, с себя последнее сымали, чтобы только выжить. Тогда-то и снесла на базар медаль золотую, что от мужа осталась: на самое необходимое потратила – на пропитание и отрез материи, чтобы было из чего мальчонке штаны изладить, а Клашке – юбку какую – о себе-то и не думала. А медаль ту Семёну Петровичу дали за свершённый подвиг на войне с японцами в Порт-Артуре, вроде как спас от смерти какого-то высокого начальника.
Жалко было расставаться, да делать нечего – спасаться надобно было, себя и деток спасать.
Спустя какое-то время подсказали соседи, что, мол, в ельнике шкура и голова коровы лежат. Пошла посмотреть – и точно, выпотрошили, злодеи, Белянку-то. Пала тогда Настасья животом на землю, обхватила руками ту шкурёнку и пролежала безгласная, не помня себя, может, час, может, и два. Лежит и чует – кто-то дёргает её за подол юбки. Повернула голову, глянула из-под руки, а то Капка дёргает. И встала на ноженьки-то, а они дрожат, будто под кулями ходила. Прижала к коленкам Богом обиженного мальчонку, и стояли они так-то неведомо сколь времени.
И дальше стали жить. Без коровёнки-то собственной пришлось в батрачки наниматься – на чужих людей косить, чтобы перепала какая кринка молочка.
Вовсе тяжко пришлось Настасье. Скотинка для неё – всё одно что живой человек, с коим и поговорить можно, и время убить за работой, и с пользой силы употребить, ведь недаром говаривают – у коровы молоко на языке. Уход, кормёжка и словечко ласковое – в том вся мудрость и заключается.
Ведь чем бывает человек зависим от другого человека? Хлебом насущным бывает зависим. Вкалывает на чужой полосе – вот и зависим, потому как вырабатывает себе на кормёжку. Вкалывает где-нибудь на «железке» – и тут зависим, потому как получает казённую зарплату, которая опять же пускается на пропитание. Свободным человек бывает только при собственном продукте, потому в жизни этой всему голова – живот. А с полным животом можно и на печи лежать, да в потолок поплёвывать, можно куда поехать, можно и ворога какого ломить.
Не-ет, для Настасьи скотина во дворе – почище сторожевой башни с пушками, ведь ежели от чего и ограждаться человеку, так это от праздности. А трудящемуся человеку нечего опасаться. Он всё пересилит, от всякой напасти спасётся и других подле себя спасёт.
Правда, кроме всего прочего, есть ещё злые люди, которые плохо спят, ежели кому-то сегодня какую пакость не сделали. Ничего не пропустят мимо себя, всё узрят и всему учинят свой суд.
После того как схлынула гражданская междоусобная бойня, в которой одни горлопанили, другие шли стенка на стенку, а третьи под шумок перебивались разбоем, крестьянину пришло некоторое послабление, и многие добрые хозяева возвернулись к земле. Много было поднято и восстановлено пашни, а по деревням в пору утреннюю, росную побрели неспешно, пощёлкивая бичиками, пастухи – стала, значит, разводиться во дворах и скотинка.
Но в каждой деревне наряду с хозяевами, кои хотели жить своим трудом, было двое-трое таковских, что не оставили мысли о сладком житье-бытье за счёт других. Таким при новой власти оказались открыты все двери. Засели в сельсоветах, комитетах, перерядились в активистов и атеистов. И то коммуну какую-нибудь организуют, то ещё чего. Проедят-пропьют обобществлённое, не ими нажитое добро и снова думают думу: «Как, где и чего прибрать к рукам?»
Когда пошли колхозы, то тут уж и вовсе осатанели. Лучших хозяев повыдернули из деревень да угнали неведомо куда. А те, что поплоше достатком, поневоле оказались в колхозниках.
Ларион Белов недолго ходил в председателях – не угодил чегой-то новой власти. На его место прислали из Тулуна вовсе пришлого с чужой стороны человека. Этот по деревне ходил в брюках-галифе, кожаной тужурке, с наганом на боку. Называл себя «полномоченным». Тут же пояснял:
– Я полномоченный партии. Гнил в царских тюрьмах, проливал кровь, борясь с врагами трудового народа, теперь вот веду вас всех в новую жись, где не будет хозяев-богатеев, а где будет советская власть плюс еликтрификация всей страны.
Последние слова про «еликтрификацию» произносил с особым нажимом и значением. И каждый, кто посмекалистей, понимал – ради этих слов «полномоченный», которого деревенские зубоскалы живо переиначили в «подмоченного», и затевал свои речи. Очень уж, видно, хотелось тем самым то ли унизить деревенского неуча, то ли подчеркнуть собственную роль положенца.
Пошла к уполномоченному с делом – корова поднялась, к быку обобществлённому надо бы. Глянул, не поворачивая головы, эдак с боку, буркнул себе под нос:
– Тебе самой ишшо быка надобно…
– Ах ты, такой-сякой! – налетела на него вихрем. – Быка мне надобно, говоришь? Я вот тебя счас…
В руках откуда-то взялись вилы, и, ежели б не сбёг, то запорола бы на смерть.
Дня через два деревенские комсомольцы собирают собрание, и Петька там же. Встаёт секретарь Гришка Татарников и говорит:
– Повестка нашего собрания одна – об утере комсомольского билета Петром Зарубиным.
– Как это об утере? – вскочил со своего места Петька. – Я свой билет не терял – с чего это вы взяли? Счас принесу.
Кинулся домой, где в сундуке, на самом его низу, с другими документами, хранился комсомольский билет. А там его и нетути!
Долго шарил Петька в сундуке, все тряпки перетряс, но билета так и не нашёл.
Получалось, кто-то из посторонних побывал в избёнке, из посторонних, но не чужих. Лишь через несколько лет выяснилось, что билет, по наущению председателя Гаврилова, выкрала та же Ольга с пьяными дружками. Она же зачала травить обобществлённых коров, а указали на попавшего в опалу Петьку – будто это он подсыпал чегой-то в корм. Спасти от тюрьмы могло только бегство из колхоза. Бежать пришлось, оставив и домишко, и скотину во дворе, всему немногочисленному семейству. И пошли мыкаться по чужим углам уже в Тулуне. Она-то в Тулуне, а сыну Петьке пришлось выехать и вовсе куда подальше. Хорошо хоть картошку подмогли люди добрые вызволить из деревни, не то и вовсе ложись помирай. Картошка и спасла от голода: ею рассчитывалась за постой у чужих людей.
Потому у Настасьи и к картошке особое отношение. Когда чистить садится, повторяет про себя слышимое в родительском доме: «Матушка-картошечка, нет тебе поста…»
Любит Настасья ту пору летнюю, когда картошка в земельке наливается сладостью через обращённую к свету крепкую, кустистую ботву. Чаще, чем когда-либо, ходит она тогда в огород, подолгу стоит, прислонившись к пряслам коровьего загона. Оглядывает простор огородний слезливыми глазами – глаза-то у неё видят худо, и тому тоже есть причина.
В самый разгар войны потчевала как-то внучек своих, деток Клашкиных. А чем можно было потчевать, кроме картошки?
Пришёл Капка на обед – ему поставила на стол приготовленное. Откушал, сел на порог покурить. Долго чего-то сидел, а ей, старой, привиделось, будто на работу с обеда опаздывает. Возьми и ткни пальцем в сторону ходиков, что висели на обеленной заборке, мол, времени уж много, пора на работу шагать…
А немчура чего-то озлился, подскочил к матери, подвёл грубо к самым ходикам и тычет, мол, гляди, старая, сколь времени ещё, он и сам знает, когда ему на работу придёт пора отправляться. Настырно так тычет. Хотела она сбросить руку его с плеча, и надо же было неловко ворохнуться, что растопыренные пальцы свободной Капкиной руки угодили ей прямо в оба глаза.
Одному-то маленько досталось, так как, видно, палец был согнутый, другой почти что выколол.
Долгонько потом мучилась, никакие примочки не помогали, и потеряла зрение, считай, наполовину. Один глядит вроде ничего, другой – муть одна.
С Настасьей в огород тащатся и дитёнки Капитоновы. Колька – тот ещё сорванец растёт. Зайдёт в картошку, станет на четвереньки и спрячется. И вот зовёт его бабка, вот надрывается.
– Здесь я, баба, – откликнется мальчонка, показав голову из-за ботвы.
Она к нему, а он снова нырнёт в ботву и отползёт в сторону.
– Тута я! – опять кричит.
Покудова не наиграется со старухой, не выползет из картошки.
Или с соседским парнишкой раздерутся, а она ходи их унимай. Много в те годы рожали ребятни бабы.
Будто горох, высыпят из барачных клетей – головы светлые, потемней и вовсе тёмные. По головам только и разберёшь, где свои. Залетит в дом, кусок хлеба схватит, только его и видели. Рта не успеешь открыть, мол, поешь, внучек, приготовлено ведь…
Хлопотно с ними, но в радость. Болезни бы не привязывались.
Бабка Настасья то и дело крестится, вздыхает, что-то припоминает, о чём-то печалится. Вспоминает…
В пору, когда только что купленная корова Майка стала в силу входить, – заболел старшенький. Болезни посыпались, будто кто куль развязал с болезнями-то. Одна, другая, третья, а мальчонка уж в былинку превратился. Обескровился личиком, истончился ручками и ножками. День и ночь: кхы да кхы, кхы да кхы…
Пришёл фельдшер Ян поутру, глянул и даже укол не поставил. Покосился в сторону сидевших к столу спиной Катерине и Настасье, пробормотал, будто про себя:
– Если до обеда доживёт, то хорошо…
Повернулся к двери и вышел.
Поднялись мать с бабкой, молча придвинулись к сундуку, откуда вынули чистую простынку, длинную белую рубашонку мальчонкину.
Настасья принесла в тазике тёпленькой водицы. Отёрли тельце влажной тряпочкой, обрядили, положили дитё всё на тот же сундук, который стоял в избе как раз под образом Святителя Иннокентия, вернулись на прежнее место к столу.
Сколь так-то сидели, дожидаясь мальчонкиной смерти, – никто не знает, только вдруг и говорит свекровь невестке:
– Слышь, Катерина, чего я подумала? А не сбегать ли тебе в «Заготзерно» к бабке Варваре?.. Может, она чё поладит?..
Без слов выскочила Катерина на улицу и всю-то дороженьку летела, земли не касаясь. До этого «Заготзерно» – километра с три будет. Влетела в Варварину избушку и чуть ли на колени не пала перед старухой – выручай, мол, баушка…
Та чего-то прихватила с собой, и пошли они теперь уже длинной дороженькой, ведь Варвара не смогла бы угнаться за молодой отчаявшейся матерью.
Держит под руку старуху Катерина и всё как бы норовит убыстрить шаг. А старуха, будто придерживает молодую, приговаривая:
– Не торопи меня, милая, всё одно смерть нас не перегонит…
И дошли так-то до барака, где проживала Катерина с семьей.
Взошли, и Варвара приказывает – подать чистой воды, а сама наклонилась над мальчонкой, ощупывает тельце, чего-то нашептывает. Потом вынула из-за пазухи свечку, чиркнула спичкой и подожгла ту свечку. Подождала, пока соберётся воску подле фитилька и опрокинула тот воск в посудину с водицей. Помедлила чуток и запустила в посудину пальцы – вынула остывший воск и глядит на него, оборотясь к окошку.
Потом повернулась к хозяевам и говорит твёрдым голосом:
– Будет жить ваш мальчонка. Счас у него самый чижёлый момент, но вижу: болесь пошла на спад. Очнётся скоро, тада попоите травой, кою запарите по моему указу. Попоите трижды со словами: «Ты болесь, ты немочь, ты хвороба окаянная, ты уйди откудова явилась. Ты забудь дорожку к нашему дитёнку…»
Подала траву в мешочке, наказала, сколь сыпать и как парить. Перекрестилась на образ и – только её и видели. Своими ногами пошла без подмоги сторонней. Спохватились занятые своими мыслями и заботами хозяйки, а Варвары уж и след простыл.
Всё, как наказывала старуха, сделали. И одыбал мальчонка. На глазах стал выправляться. Головка стала держаться на плечиках. Ручками, ножками стал шевелить. Голосок проявился.
Подошло время, и забегал по избе мальчонка и то к одному окошку сунется, то к другому прильнёт – хочется ему на улицу, а домашние не пускают. Придвинет к окошку табуретку, взгромоздится и подышит на стеколку: потрёт-потрёт пальцами и глядит на заснеженную дорогу, на покрытую вздувшимися сугробами поляну. И снова заиндевеет стеклина. И снова подышит и потрёт.
Так-то однажды и выдавил стеколку. Соскочил с табуретки, забился в угол за сундук и примолк.
Походит Настасья по избе, потопчется и начинает соображать, что неспроста малец скрылся с глаз – вытворил чего-нибудь. Чего – не поймёт. Только спустя какое-то время и разглядела – вроде пар исходит от окошка. Подошла – батюшки! Стеклина-то выдавлена.
Заохала-заахала да пошла по соседям справиться, может, из мужиков кто дома, дак подмогут раму вынуть, стеколку вырезать да вставить. Пугалась Настасья Капитонова гнева, не разбирал тогда он, кто перед ним: мать ли, жена ли, дитёнок ли. Вынимал из брюк ремень, замахивался всей мужицкой силой, бил нещадно, пока женщины не выхватят мальца из-под ремня.
На счастье старухино, сосед, что проживал через стенку, столяр Петро Яковлев, как раз по какой-то причине пребывал дома. Он-то и справил работёнку и успел ко времени: только за дверь, а тут и Капитон на обед явился. Следом подошла и Катерина: ей-то Настасья и пересказала о случившемся.
– И чё это, думаю, Колька-то притих, за сундук спрятался. Топталась-топталась по избе – и на тебе! Стеклина-то выдавлена! Хорошо хоть Петенька в дому оказался, он-то и вставил. Оклеить теперича бы…
– Ты, мама, – озираясь на сидящего за столом мужика, отвечала ей Катерина, – пойди пока в куть и замеси клестера, а я бумаги пошарю. Капитон за дверь, а я быстренько и заклею окошко-то.
Так и сделали.
Года с два не пускали мальца к одногодкам – всё боялись повторения болезни. А вырвался Колька и показал прыть: явился домой застывший, с растопыренными ручонками, и бабка скорей воды холодной в тазик наливать, чтобы ручонки застывшие пихал в воду, оттаивать. Кричит во весь голосочек, а руки не вынимает – бабка тут же стоит, надзирает, костеря его на чём свет стоит:
– Ах ты, наказание Господне! Носят тебя черти окаянные по улице, скорей бы уж в школу пошёл, всё бы меньше носился, как Савраска!
Оттаивали руки, утихал малец – садила к столу. Это было уже в радость бабке: каждый у неё кушал, что пожелает. Этому вот – картошечки. В разных видах: и толчёной, и круглой со сливками, и пережаренной на сале. Намнётся – и снова гонять.
Трепетала сердечком Настасья от того, что складывается иль сложилась уже семья у её Капки: хозяева – на работе, старшая внученька в школу пошла, Колька вот-вот за ней потопает, третий своими ноженьками переступает, а в зыбке – четвёртая качается.
Всё свершается своим чередом. Старшая, Галинка, прибежит из школы – и за уроки. Колька тут же крутится, просит сестру показать буквы. Отмахивается сестра, но потом и начинает калякать, называя буквы, кои Колька повторяет за ней, будто эхо.
Сколь уж там времени прошло, а уж стал слоги выговаривать: глядит в книжку и будто читает писаное – верно, повторяет затвержённое. Известно ведь: память детская прицепчивая.
Так думает бабка, посматривая из своего угла и улыбаясь пробегающим в голове мыслям.
Летом, как водится, ходят по домам учителя, записывают детей в первый класс, и, зная о том, тянет Настасью за юбку Колька, упрашивая сквозь слезы:
– Баб, а баб, скажи, что мне семь лет… Баб, а баб…
Юность Настасьи
У тятеньки жилось покойно и надёжно. Пока ещё не появилась на свет божий, а уж готов был окованный ребристыми железными полосами уёмистый сундук с замысловатым замком под приданое.
Таковский род был Долгих, что человеку ещё народиться, а уж хозяин молвит хозяйке:
– На базар нонече еду в Тулун. Може, куплю чего… – и поглядывал на вздувшийся живот супруги. – Сепаратор али машину швейную – деньжонки-то сёдни при мне, а завтра – кто ж его знат, чё ждёт?.. На беду не напасёшься, на радость не наберёшься, а вещь, она завсегда в цене. Хошь продай, хошь одари чадо любимое… По мне так лучше при себе держать до сроку.
– Так, так, – кивала во всём согласная Наталья Прокопьевна. – Поезжай.
Шла в куть то ли для того, чтобы скрыть накатившее ни с того ни с сего волнение, то ли в самом деле чего забыла сделать, да вот вспомнила кстати.
И купил однажды Степан Фёдорович сразу и сепаратор, и машину Зингерова изделия. Так в нетронутом смазанном состоянии и определили поближе к божнице, прикрыв бережно чистой холстиной.
– А часы кому же? – спросила как-то вернувшегося из Тулуна супруга, глянув на отливающее лаком резное изделие со стрелками и цифирью по кругу, которые Степан Фёдорович бережно, будто дитёнка малого, запеленал в чистую тряпицу.
– Все, какие ни есть, деньжонки спустил. Не пожалел нажитое непосильными трудами. Больно приглянулись мне часики. Смотри, какая благость… – умилялся, поворачивая часы то одной стороной, то другой.
– Так кому же? – переспросила, не удержавшись, Наталья Прокопьевна.
– А тому, кто после нас с тобой хозяйство поведёт по тореной дорожке, – торжественно объявил мужик. – Висеть им на своём месте до скончания века, а может, и после скончания.
– Чё эт за диво за такое – до скончания? И какого века? – снова не удержалась ничего не понявшая из сказанного хозяйка.
– А пока жись на свете будет проистекать. Пока деревня наша будет стоять. Пока детишки будут нарождаться. Пока земля будет хлеб родить.
После таких слов Наталья Прокопьевна только и смогла развести руки да рот в удивлении раскрыть.
– Дивись, дивись, жёнушка, часы – германские, фирмы «Юнгханс», изготовлены в 1896 годе. С музыкой и боем, – показывает пальцем на жестяную табличку сбоку часов, на которой выдавлено иностранными буквами название фирмы: «Junqhans». – Ты ж знашь, что я давно хотел приобрести часики. А тут сусед Травников Евдей толкует мне, что, мол, в метелёвский магазин часы привезли диковинные. Я прямо мимо базара в магазин-то и поехал. И верно: приказчик и показыват мне, как он выразился, «гансики» – так он часы называт. Фирма, говорит, такая – «Юнгханс», ну, вопчем, «гансики». До этого, говорит, были такие-то, и быстро покупатель нашёлся. Мы, говорит, ещё парочку заказали, и вот остались одни. Бери, говорит, не пожалешь. А мне они так поглянулись, так поглянулись, что выложил все, какие были с собой деньжонки, и не жалею.
И поднял к небу палец.
Изделие германское и впрямь было на зависть соседям. Резные точения по краям, снизу и сверху, три гири золочёные в виде увесистых капель воды, колечки цепочек, а на самом верху – конь, также резной, деревянный.
«Конь – это хорошо, – отметила про себя Наталья Прокопьевна. – Знать, и на неметчине народ христианский проживает, ежели лошадиное племя на часы прилаживают. Значит, чтят скотинку-то. Опять же, купленная ранее швейная машина тож немца Зингера изделие и тож вещь хорошая».
Потопталась со своими мыслями, потопталась и принялась на стол гоношить, решив про себя: «Гансики» дак «гансики», лишние в дому не будут. Ох-хо-хо-хо-хо-хо-о-о…»
Часы обрели своё место на одной из солнечных стен избы, и самые первые звуки, что раскатным гулом разошлись по углам, заставили домочадцев замереть на своих местах, а затем разом повернуться в сторону новой покупки. Разом в сей момент посетила каждого одна и та же мысль: живой человек поселился в доме, который будет за всеми и за всем доглядывать, всему и всем давать свою собственную оценку, обо всём напоминать, обо всех печалиться.
Бой часы имели низкий, протяжный, музыка же звучала только два раза в сутки – в полдень и в полночь. Был то царский гимн «Боже, царя храни», чем Долгих Степан Фёдорович чрезвычайно гордился.
– Вот покупка, дак покупка, – горделиво оглядывал домочадцев. – Батюшка царь – Божий помазанник, и его надо чтить так же, как Всевышнего и Преблагого Господа нашего Иисуса Христа.
К часам скоро привыкли, как привыкают к петушиному крику, к взмыкиванию народившегося телка, к лаю подрастающего щенка.
Подрастала и Настенька. Нет-нет, да потянет матку за юбку:
– Чё это, маменька? – тянет в сторону горки прикрытых холстиной вещей.
Не противилась Наталья свет Прокопьевна, позволяла подвести себя к той горке, но холстины не дозволяла коснуться ни себе, ни дочери.
Стояла, вглядываясь в широко раскрытие глазёнки подрастающей невесты и начинала сказывать степенно, с чуткой проникновенностью в голосе, сказку будто:
– Вот трудимся мы с тятенькой твоим, всяку работу делам, а для чего?
– Для чего? – словно эхо, отзывалась Настенька.
– А для того, милая моя птичка-невеличка, чтоб щастье и твоё, и твоих сестрёнок с братиками устроить.
– А зачем? – ещё шире раскрывала глазёнки Настенька.
– А затем, чтоб, когда войдёшь в года и восхочется-возжелается замуж идти, мы, твои родители, должны будем честь соблюсти – оделить тебя приданым. А приданое то должно быть по достатку нашему и не хуже, чем у людей, чтоб, знамо, прынс не сумлевался в нашей к тебе родительской ласке и участии.
– Для чего – замуж? – продолжала допрашивать.
– Все замуж идут. Потому что жись так устроена. Девкам – прынс, ребятам – прынцеса. Всякому своё и по достатку, и по месту в деревне. И на небесах своё место.
– Как это – на небесах?
– Больно любопытна ты, – ответствовала маменька, которой начинали надоедать расспросы дочери. – Тебе на небеса ещё нескоро, так что не торопись, а там – и сама узнашь, что и почему.
Маменька говаривала и так и сяк, а интерес дочерний не иссякал, покуда не стала приходить в года и сама не начала кумекать и про приданое, и про прынса, и про небеса.
А «гансики» отстукивали своё, и каждый домочадец, прежде чем куда направиться, взглядывал на часы и так же, когда возвращался в дом, то спешил к ним же.
Поглядывала на часы и Настенька, а пока что она и в церкву с маменькой ходит, и за скотиной доглядывает, и с подружками хороводится, а всё норовит пробежать мимо зарубинской, стоящей посреди деревни, избы. А столкнётся иной раз с ихним Семёном – парнем много старше её – и будто устыдится и своего малого росточка и неполных шестнадцати лет. Девка не девка, но уже и не подросток.
– Ты чего? – глуховатым голосом спросит он Настеньку.
– А ты чего? – тихо спросит она Семёна.
Ничего более не скажут, а обоим ясно: неспроста встретились, неспроста сломился голос парня, неспроста потишел голос девки.
Помнутся-помнутся на месте – и всяк в свою сторону.
Влетит в избу, сядет к окошечку и призадумкается.
Помалкивает маменька, помалкивает и тятенька.
– В года девка-то входит, – пробует иной раз говорить мужу Наталья. – Присмотрела кого, али её высмотрели. Не сглазили б девку-то, надо бы в Тулун, во храм Покрова свозить.
Степан Фёдорович обыкновенно помалкивает, слушает, что дальше скажет во всем покорная ему супруга.
– Прослышала я, будто Сёмку Зарубина отличает, – продолжает своё Наталья, – мужик давно, а бобыль. Не ровня наша-то ему.
– Ровня не ровня, а с головой парень, – подает наконец голос мужик, – не в батьку родного, балабона.
– А как сватов зашлёт? – будто испугавшись, подступает Наталья. – Как схватит да уводом уведёт?
– Не на чем…
И слышит в том ответе она усмешку, и успокаивается на мужниной руке, какая кажется мягче и теплее любой подушки.
«И впрямь, – размышляет Наталья Прокопьевна уже про себя, – на чём везти? На гнедом али на рыжем? Обе лошадёнки зарубинские – хуже некуда. Ни живые и ни мёртвые противу излишне суетливого хозяина. Не лодырь вроде, не пьяница, а всё валится из рук, всё бы языком трепать. Бабу ли встретит, мужика ли – не обойдёт. И так тебя вертит, и эдак. Сызмальства вить такой-то», – припоминает отца Сёмкиного Петра, которого знала чуть ли не с рождения.
Да и кто его не знал – быстрого, всюду успевающего, но ничего не наживающего балабона. А сын ей нравился, напоминая чем-то собственного мужа. Характерный, праздно не шатающийся, лишнего себе не позволяющий.
Прикидывала мысленно дочку к нему, ставила рядом, и всё вроде выходило – пара.
«Тьфу ты, наваждение какое-то, – переворачивалась на свою половину кровати. – Глаза смежить не даёт, такой-сякой…»
Начинала приглядываться к дочке, строгость на себя напускать, а та, будто угадав мысли родительские, и у божницы подольше задержится, и с вечёрки раньше обычного придет. Иной же раз залетевшим за ней подружкам эдак притворно-равнодушно ответит:
– Ой, не хочу я чтой-то… Вечор третьего дня мне так не пондравилось, думала с тоски помру.
Отмягчает материнское сердце, и, жалеючи дочь, сама начинает гнать из избы, дескать, девичий век короток, шла бы поразвеялась-поразвлеклась.
Степан Фёдорович наружно ни во что не вмешивается, полагаясь на здравый ум хозяйки своей, но, видно, тоже держал на сердце думу, и Наталья свет Прокопьевна о том знала, полагаясь в свою очередь на последнее слово мужа.
Не им, Долгим, за кого попало отдавать Настасью. И жнейка есть, и молотилка. В работе не последние. Брусникины да Дрянные чуть опередили, так от жадности непомерной. У них же три девки, парни – Иван да Гаврила. Девки – мал мала меньше. Каждой приданое припасай, рви из себя жилы.
Но и за Устинку Брусникина не отдали бы в вечные рабы, не говоря уж о Тимке Дрянных. Этот и вовсе крученый.
В другую какую деревню отдать – и того жальчее.
«Даст Бог – обойдётся», – успокаивала себя, ещё больше страшась за старшую.
– Присмотреть бы заранее, за кого отдать Настасью-то, – не выдержала как-то Наталья. – Всё спокойней было бы…
– Цыц, баба, – нарвалась на грубое слово, – придёт время – увидим. Не запрягай лошадь позади саней.
– Чё ты, чё ты, родимый, – поспешила успокоить мужа, – так это я с глупу…
Видно, самой девке решать, за кого идти, и вопрос этот у Долгих больше не обсуждался.
Сёмка тем временем подался в работники в деревню Манутсы, о чём Степан Фёдорыч заметил, что «мерин кобыле не пара». И нельзя было понять: Семёна с его отцом имеет в виду или Настасью с Семёном. Скорей всего, первое, потому что спрашивал, как бы меж делом, наехавшего свата из Тулуна о деревне Манутсы, в которой никогда не был сам, и о том, справно ли хозяйствует некто крестьянин Распопин и как обходится с работниками.
Сват в самом деле знавал Распопина и отозвался с одобрением.
– Плата у него така, – говорил, – год пробыл в работниках – и хошь хлебом бери, хошь корову веди, хошь лошадь взнуздывай. И земелька имется, и масло бьёт, и кузня своя. Но особливо лошадей любит. Самые справные лошади у его. С десяток держит…
– Ну-ну, – молвил на то Степан Фёдорыч. – И я бы подразвернулся, да девки, вишь, одне… Помрёшь и не будешь знать, на кого нажитое бросить…
– Тебе, Фёдорыч, хныкать-то не пристало, могешь жить. И парни у тебя есть. А девки?.. Ну что ж, коли судьба. Тоже золото, ежели от добрых родителев.
Выпили сваты по рюмочке на высокой ножке с серебряной насечкой по стеклу – старинные, дедовские. Сидят, толкуют неспешно.
Настя тем временем раз пять мимо пролетела, и, верно, не без умысла.
– Ты чего, егоза, леташь, юбками шуршишь? – прикрикнул было отец. – Во дворе бы чего поделала…
И улыбнулся своей редкой по красоте улыбкой – короткой, но которая ложится в память надолго, потому что в ней – весь человек. Неустанно трудящийся, живущий достойно и потому знающий себе цену. Привлёк к себе дочь, погладил по голове, легонько подтолкнул к дверям.
Со своей приговоркой всякое утро встаёт Степан Фёдорыч: «Рано встанешь, по двору пройдёшь – рупь найдёшь. Ещё пройдёшь – и ещё найдёшь». От того и хозяйство его крепкое.
Наталья Прокопьевна и того раньше поднимается с постели. Никогда в их избе не знали вчерашних щей, каши, чаю. Только с пылу с жару. Про гостя какого и речи не могло быть – за позор бы сочли поставить на стол несвежее. И в этом тоже сказывалось уважение и к себе, и к людям.
Нанимали Долгие работников, кормили от живота, платили за работу, чтоб без обиды.
В работе сами подавали пример. И земля родила. Как ей не родить, ежели, пока через поле идёшь, все ноги надсадишь – так вспахана, проборонена, обихожена. И скотина водилась, тучнея. В своё время приносила приплод.
Хорошо жилось Настасье, а на сердце неспокойно. Бегает мимо зарубинской избы чаще, чем прежде, бывало, когда Семён с родителями жил.
Говорили, будто в свободное от работы время к дьячку в соседнюю деревню учиться грамоте ходит. А, может, высмотрел кого?.. Вот бы приехал скорей, вот бы налетела да за чуб его чёрный… И сладкое, и горькое, и радостное, и гневное накатывает единовременно, и ничегошеньки ей с собой не поделать.
И набежала эдак-то на Семёна в рождественские захлёсты, всеобщие разгульные дни. Испугалась даже. На месте замерла. Под согнутой дугой Семёновой руки – книжка.
Откатило сомнение от сердца. И верно, книгочеем стал.
– Читашь? – спросила чуть с придыхом, будто умаялась бежать. – Псалтырь? Молитвы Божьи?..
– Да что ты, – выдохнул глуховатым голосом из себя парень, тоже как будто летел со всех ног. – Сочинитель граф Толстой это. Книжка называется «Война и мир».
– Какая война?.. Расскажи!.. – ухватилась за рукав полушубка и с боку начала ловить глазами его глаза.
И сами того не замечая, пошли они за край деревни, за кладбище, к скованной холодами речке Курзанке. Туда, где их уже никто не мог видеть. Знать, приспело время Настасьино, как давно уже приспело время Семёново.
– Душа моя, Настенька, – шептал на ухо. – Только одна ты такая в Афанасьеве.
– Только в Афанасьеве? – переспрашивала не без лукавства.
– Да что ж это я, – краснел парень. – Ты единственная на всю Тулуновскую волость, а для меня – дак и на весь уезд, а то и на губернию.
– На губернию? – ахала.
– На Рассею и на весь белый свет.
– Ну уж, скажешь тоже, – сомневалась. – Чудно это – на весь белый свет…
Сидели, обхватив друг дружку руками на коряжинах. Бродили узкими тропиночками вдоль речки Курзанки. Сидели на крутом бережку, глядели на белый в снежных кружевах лес, да не видели ни деревьев, ни речного изгиба, ни тальника – ничего.
Не заметили, как придвинулись сумерки. Спохватившись, бросилась со всех ног Настасья до избы своей, страшась гнева родительского за долгое отсутствие своё.
Трудился теперь Семён у Распопина с большим напряжением, потому приезжал чаще, бывал в Афанасьеве дольше.
Не осталась их связь на деревне незамеченной, толки пошли, пересуды. Дошли и до уха родительского, проникнув через заплоты и стены усадьбы Долгих.
– Чем Устин-то с Тимофеем хуже парни?.. – осмелела Наталья Прокопьевна. – Уж по работникам-то не скиталась бы…
Притворно прижала конец платочка к глазам. Как водится, нарвалась на редкую, но чувствительную грубость мужа:
– Цыц, тебе говорю! Звери они, а не люди. Хищники! И род их весь льстивый да хищный. За Сеньку лучше отдам Настёну и знать буду, помирая: за хорошим человеком она. Верным! А в силу он войдет, я чую, во-ой-дё-от… Хватка есть хозяйска. Совесть… По правде будет жить. По сердцу.
И заскулившей супруге примирительно:
– Ладно тебе. Не потаскуха ж кака наша Настасьюшка, – пускай погулят, поневестится. Там поглядим, за кем ей быть.
Ничего не сказали ей родители, а пересуды отпали сами собой.
И ещё год минул. И стал собираться Семён на службу царскую, заручившись словом девичьим, ждать его до срока.
А когда съехал до Тулуна, где должен был погрузиться с другими новобранцами на гремучий поезд, Степану Фёдоровичу пришлось прикрикивать и на девку, и на бабу. Да без толку. Не остановил его окрик воя женского, и хлопнул дверью, оставив прижавшихся друг к дружке дочь и мать.
Настасья и Устин
В первый день Рождества пришёл братка Ганя. Поставил кринку молока на стол, потрепал за волосы Петьку, сунул в руку Клашке леденец. Словом да лаской выпроводил на улицу.
– Чё не разболакашься-то? – спросила из кути.
– На минутку я, Настасьюшка, – гости должно наедут.
– Кто же?
– С Заводу кум с кумой.
– Чё там Ольга не управится? Посиди уж, я счас стопку поднесу в честь праздничка.
Гаврила засопел, начал раздеваться. Она тем временем давай на стол собирать. Из курятника достала четверть самогона почитай годичной давности. Налила в ковшик, чтобы четверть не ставить.
Села напротив. Налила брату, себе.
Гаврила выпил, по-хорошему крякнул, вытер усы.
– Крепка, зараза, – потянулся за огурцом, – у тебя только такая, нигде боле.
– Не подговаривайся, братец, вижу – с новостями пришёл…
– Не спрашивай, сестрица, дай закусить мужику, окосею – баба ухватом с избы понужнёт.
– Ну, так что ж, тебе не впервой косеть.
– Ладно тебе, хватит поминать прошлое.
– Прошлое ли? – засомневалась Настасья. – Давно ли пузырил, шляясь по деревне с пьяными дружками?
– Было, да сплыло, – отозвался грубоватым баском. – С семьёй живу, работаю, ни у кого на шее не сижу.
Не спросясь, налил себе ещё, так же молча выпил. Не закусывая, полез за кисетом.
– Ты, Настасьюшка, вопче-то, угадала – с новостью я, – перевёл разговор в другое русло. – С кумовьями Устин Брусникин приезжает, передавал, чтоб в избе была – сватать приедет.
– Вот так-так, – недобро отозвалась, поднимаясь с табуретки Настасья, – тебя счас турнуть или когда с Устином придёшь?..
– Да успокойся ты! – почти выкрикнул Гаврила. – Сядь и послушай пока. Я твой ближний сродственник, хочу добра тебе и твоим ребятишкам.
– Ну-ну… Выкладывай.
– Ты погляди, чё за эти годы с тобой сталось – кожа да кости! Семён, канешна, был мужик правильный, такому памятник на могилке поставить мало, и тебя при новой власти надо на руках носить, что не мешала ему дело делать да ребятишек блюла. Но власть-то – власть, а тебе зубы на полку класть?
Гаврила быстро обогнул стол, мягко за плечи усадил её на место. Сел сам, тут же потянувшись за ковшиком.
– Хватит глотку наливать, – осадила Настасья. – Говори лучше, я слушаю.
– Ты его помнить должна, он до Семёна сватался, да ты матроса захотела.
– Не твоего это ума дело! – опять вскочила Настасья.
– Да я не к тому говорю, а к тому, что помнить ты должна Устина-то. И в деревне он часто был, только не знаю – видела ли?..
– Как не видеть…
С самой прошлой осени надоедать начал. Она с поля, и он тут как тут, она к Ольге, и он там сидит.
И Гаврила о том не мог не знать – хитрый братец, давно уж спелись с Устином, только не знали, как подъехать.
– Должна, говорю, была видеть-то…
– Ну?
– Мужик он справный, хозяин, не пьяница, не бабник и к тебе присох, согласный взять с тремя ребятами.
– Работница ему нужна!..
– Да работницу он и в Заводе мог бы сыскать – тебя ему нада. Не могу, говорит, без неё, по сердцу мне Настасья…
– А я тебя счас ухватом по хребтине – вот полюбовно и договоримся…
Прислонилась к печке, задумалась.
К братке Гане у Настасьи отношение особое – жалела она его, горемычного. Отчего горемычного – на сей счёт соображение у неё также имелось, хотя в глаза никогда подобным образом его не прозывала.
Вернулся с германской калеченым – ногу прострелили ему в той войне. Ходил с палочкой. Но нога – ногой, эту напасть можно превозмочь – мало ли таких-то мужиков возвёртывалось с фронта. Душой был калеченный братка, насмотревшись на кровь, вдоволь покормивший вшей окопных, вдосталь поголодавший и всласть пострадавший мужик.
Другое мучило. Видел, понимал, что русское воинство, к коему принадлежал сам, способно было сломать хребет не токмо немцу, а какому ворогу пострашнее. Русские солдаты лезли вперёд, даже ежели нечем было стрелять – на штыки полагались, да на собственное бесстрашие. И ломили врага. Гнали постылого, радуясь каждой малой удаче. Но вот командиры чего-то недопонимали, иль их самих дурили более высокие начальники: отобьют передовые позиции солдаты, напитается кровушкой павших землица там, где только что кипела жестокая схватка, зачнут обосновываться и осматриваться, чтобы идти дальше, а тут и приказ – отступать. И сколько ж можно отступать от, по сути, поверженного вражины – непонятно. И роптали солдаты, тут уж приступали к горлу со своей агитацией то большевики, то эсеры, то анархисты, то ещё какая-нибудь рвань. Иные бежали с позиций к своим деревням, иные поддавались на агитацию, иные просто замыкались в себе, не прибиваясь ни к какому берегу. Этим было тяжельше всего – лучше уж в огонь кинуться, на пулю иль на штык вражеский напороться. Эти вот и являли в боях чудеса храбрости, только храбрости пустой – не на пользу ни себе, ни Отечеству.
Потому и пришёл с войны сам не свой: за что ни брался, всё валилось из рук. Подолгу задумывался. По старым дружкам не ходил, да и дружков-то осталось – всего ничего. Минул месяц, другой – чернел лицом, глядел отрешёнными от всего глазами. На вопросы отвечал односложно, часто невпопад.
Пробовал прикрикнуть тятенька, прижимала уголки платочка к глазам маменька – оставался безучастным. И однажды явился к сестрице с бутылкой в кармане. Молча сел за стол, так же молча налил в стакан и молча же выпил. Пододвинула к нему тарелку с каким-то варевом, тыльной стороной ладони отодвинул.
С того дня запил. Страшно, запойно запил, спустив аж трёх лошадёнок, коих воровски свёл со двора родительского и продал в соседней деревеньке Никитаевской. И сгинул бы, да однажды не выдержал такого позора крутой характером тятенька Степан Фёдорович: запер сына в бане, на двери повесил тяжёлый амбарный замок. В довесок – рамы снаружи досками заколотил. Неделю держал Гаврилу в бане на одной воде. Убедившись, что тот протрезвел окончательно, выпустил ранним июльским утром и приказал садиться на телегу – семья готовилась ехать на покос.
– Не наладишься жить по-человечьи, своей волей порешу, до смерти порешу, – молвил, глядя вперёд себя.
Все, кто был рядом и слышал хозяйскую угрозу, разом повернули головы в сторону Степана Фёдоровича, ни у кого не осталось сомнения насчёт того, что угроза будет в точности исполнена. Наталья Прокопьевна даже придвинулась к сыну, взяла того за руку, и Гаврила почувствовал, что тело матери подрагивает – видно, плачет сердечная. Молча плачет, дабы муж не увидел и по своему обыкновению не остудил резким словом её неуёмную любовь к их совместному чаду. «Телячьих нежностей» этих Степан Фёдорович не любил, и в семье Долгих не принято было выказывать какие-либо особые чувства к детям, а тем более – на людях. Гаврила на материнский порыв ответил лёгким прикосновением руки к плечу Натальи Прокопьевны, и скупой ласки сына было достаточно, чтобы мать успокоилась.
Радостно было ей глядеть на Гаврилу и на покосе: обливаясь потом, махал косой мужик, насколько хватало сил. Когда садились обедать, ел от пуза, отъедаясь на родительских харчах, а ночью отсыпался в душистом сене. Даже хромал меньше, а может, не хотел показать излишней слабости и терпел мужик, превозмогал боль – о том никто не ведал и про меж собой никто не заикался.
Косил глазом в сторону сына и Степан Фёдорович и, видимо, оставался доволен результатами своей отцовой «науки». А как-то вечером, уже перед тем как на следующий день выехать с покоса, заметил вполголоса супруге, мол, его «воспитание кнутом и батогом» не в пример действенней её слёз и уговоров, на что Наталья Прокопьевна молча кивнула головой.
– Так-то будет с него, – прибавил, подняв к небу палец, Степан Фёдорович. – Не усвоит мою «науку», выгоню к чёртовой матери из дому – пускай где-нибудь в канаве подыхает.
До призыва на германскую жениться не успел, поглядывая в сторону Белых Ольги – девки спелой и слишком уж вольной на язык, что не нравилось родителям Гаврилы, и оба они были против такой невестки. Про таких-то говаривали: «бой баба». И нельзя было понять – в осуждение ли говаривали, в похвальбу ли. Крутила как хотела парнями, особенно безусыми, каким в ту пору был и он. Смеялась звонко, раскатисто, задирая при этом голову к небу и выставляя на обозрение высокую грудь.
Таскался за девкой Гаврила, торчал у заплота усадьбы, заглядывал в окошки, и о том Ольга хорошо знала. Неведомо, чем бы всё это кончилось, но наступил 1914 год и Гаврилу призвали в армию. Не успел парень отъехать от Тулуна на гремучем поезде, как Ольга выскочила замуж, да за такого же призывника, что и Гаврила, только прибранного чуть позже. Однако Гаврила возвернулся, пусть и калеченым, а безусый муженёк Ольгин так и остался безусым, потому как его убили чуть ли не в самом начале войны.
Гаврила зазнобу свою не позабыл и, как ни противились тятенька с маменькой, привёл однажды вдовицу в дом, заявив, что будут они с молодой женой жить отдельным хозяйством, для чего тятенька должен отделить ему некоторую часть от хозяйства своего. И стали нарождаться детишки. Видно, и молодая поспела, и мужик стосковался на фронте по женской ласке.
Не спорил Степан Фёдорович, решив про себя, что так-то, может, будет и лучше, чем не привязанная ни к чему путному, постоянному жизнь уже зрелого мужика. Так и почал братка своим углом, и вроде бы налаживалась его совместная с Ольгой жизнь.
Мало-помалу родители попривыкли к новому положению сына как человека женатого, принимали в доме не шибко желанную невестку, ублажали внучат. А сам Гаврила держал себя с ними так, как будто ничего в их общей на всех жизни не случилось. Крестьянское же дело, к каковскому привязан был с детства, складывалось само собой, благо тятенька в своё время приучил его ко всякой работёнке.
Совсем выпивать Гаврила не бросил, но хватался за рюмку уже с оглядкой, правда, Ольга его не одёргивала, а напротив – сама была не дура выпить, что опять же не нравилось свёкру со свекровью, ведь в крестьянстве женщины держали себя строго, а уж о спиртном и речи не могло быть.
Грешно было Настасье обижаться на братку, один он помогал ей: телегу настроит, смажет, хомут подладит, заплот поправит, косы отобьёт.
Избушку, в какой проживали, ещё Семен купил у старухи Ивленьи: отдал десять пудов хлеба да телка-однолетка.
Пока хлопотала о теле покойного мужа, избушку её чужие люди и заняли. С боем отстаивала своё право на жилище Настасья, и опять же подмог братка. Нацепив пару медалек, что получены были им за фронтовые заслуги, шагнул в дом к непрошеным хозяевам с дробовиком в руках и тех только и видели. Вернулся к сестрице со словами, мол, иди, занимай углы, хозяйствуй…
Привела ребятишек, узлы с барахлом принесла, печь затопила, а она чадит. Полезла – батюшки!.. Середина-то вся провалилась…
Обливаясь потом, приволокла на себе от речки камень в пуда три, положила на кирпичи да глиной обмазала. Так и начали жить. Избушка ветхая, да своя: два входа – со двора и с улицы, в сенях – крылечко в три ступеньки, прясла – так и так; напротив – Беловы, поодаль – Котовы, за огородом – Травниковы.
И Капка вроде стал поправляться, ножками потихоньку переступать. Покряхтывая, вошёл с улицы Петька, свалил возле печки охапку берёзовых дров. Потоптался, будто мужик, исподлобья поглядывая на мать.
– Там кампания валит, к нам, видно, идёт…
– Кто? – всполошилась Настасья.
– Дядя Иван с теткой Лукерьей, дядя Ганя с теткой Ольгой и дядька тот, с которым ты давеча у колодца стояла, да ещё какие-то…
– Вот нечистая несёт, прости меня Господи… Угощать-то чем буду?..
Выскочила, сама не ведая зачем, в сенцы и попала прямо в объятья невестки Ольги, браткиной хозяйки.
– Чё забегала-то, чё забегала? – задышала та ей в ухо дыхом от принятой стопочки наливки. – Встречай кумпанию, за стол сади да покрепче чего. На вот…
Сунула узелок, видно, пирожков с ватрушками. Сама повернула из сенцев на крылечко, где уже топталась незваная-нежданная «кумпания», зазывая певучим голосом в избу.
– Идите, не робейте, ухват я у хозяйки отняла, да скалку та успела припрятать…
Послышался сдержанный смех мужиков, и через минуту человек шесть снимали полушубки, дохи, шапки и платки. Проходили к широкой, стоящей ближе к божнице лавке, прежде чем сесть – крестились.
– Прости ты нас, – говорила за всех Ольга, – знам, что незваны, но теперя ничё не поделать. Не гневись на нас и не гневи Бога – праздник вить большой, потчуй чем есть.
– Да уж, – в тон ей отвечала оправившаяся от волнения хозяйка. – Чё уж теперь, сидите да ждите – ничё у меня для вашего приходу не сготовлено. Не помышляла о гостях…
Сказала сие, знамо, для форсу, по стародавнему обычаю в такой большой праздник, как Рождество Христово, всякий мог наведаться, и не угостить считалось великим грехом. Потому и щей чугунок томился за заслонкой зева русской печи, и сырники сладкие творожные ожидали своего часа в кладовой на жестяном листе, и огурчики, и грибки, и брусника, и в самоваре тлели уголёчки: только раздуй – и запыхтит-засопит толстопузый… И юбка кашемировая была на ней, поверх которой навязан чистый фартучек.
Сновала из кути да к столу, от стола да в куть без показной суетливости, а с достоинством, отвечая коротко на шутливые слова братки. Статная, хоть и небольшая росточком, сохранившая полноту груди и упругость бёдер.
– Ах, сестрица, ах, ненаглядная… Куды там моей Ольге до тебя, – поворачивался к мужикам братка, – всем взяла!..
– Ку-уды мне, – с деланой обидой в голосе отзывалась Ольга. – Родная сестра завсегда краше опостылевшей жены…
Остальные сдержанно посмеивались, искоса поглядывая в сторону стола и отмечая про себя, что уже всё на своём месте, остаётся дождаться приглашения хозяйки, перекреститься и с благословления Божьего принять первую рюмочку крепкого хлебного самогону. А там и пойдёт всё своим чередом.
И по рюмочке первой выпили и закусили, пора бы по другой. Но вот, нежданно для всех, а больше всего для Настасьи, встал со своего места Устин Брусникин и, глядя куда-то ей в плечо, проговорил твёрдо:
– Сватов бы нада, Настасья Степановна, да, видно, я не в тех годах, чтоб женихаться-хороводиться… При всех вот твоих сродственниках хочу сказать: давно, давно желаю видеть тебя в своей избе хозяйкой полновластной и детишек твоих готов пригреть, будто родной отец…
И уже тише, просяще, неуверенно, заглядывая в её тронутые скорбью глаза:
– Иди за меня… В Завод съедем, жить вместях зачнём…
Хорошо молвил, и Настасья рада тому была в душе.
Но как ответить?.. Как ответить, ежели не улеглось, не перекипело в ней всё то, чем жила доселе – и с Семёном, и без него?.. Чем мучилась, от чего страдала, чего страшилась и что свершилось, чем собиралась дожить остаток жизни своей около детей своих, и ради детей же не помышляя об ином и не доверяясь никому в самом потаённом, сокрытом в самой глуби сердца?.. Только Бог, Единый Всевышний и Милосердный, только Он и мог читать в её сердце, скорбящем и безутешном. Всеблагой и Всезрящий…
Слова нашлись, и в том она тоже усмотрела перст Божий. Встала напротив, некоторое время спокойно вглядываясь в черты лица будто незнакомого ей мужика, в общем-то и впрямь мало знаемого, в её жизни – стороннего… Молвила:
– Не гоню. Но и не торопи. А за честь – спасибо…
И поклонилась низко.
На том сватовство и закончилось. Только Ганя подзадержался, помял её за плечи, не найдя слов, заковылял через порог.
Скупая на слезы, не выдержала на сей раз Настасья, добрела до кровати и плюхнулась всем телом на мягкую родительскую перину, заброшенную поверх старым атласным покрывалом, справленным ещё тятей и мамой в приданое любимой своей дочери Настеньке лет эдак около тридцати назад, когда бегала она по двору несмышлёной девчонкой.
И через вещи эти – перину и атласное покрывало – сообщилось, видно, истерзанной, настрадавшейся душе её тепло родительской ласки, дошедшей из-под надгробных камней старого деревенского погоста, где успокоили свои косточки Степан Фёдорович и Наталья Прокопьевна на год раньше Семёновой гибели – в семнадцатом. Почти враз померли в тот год они и легли рядом, под единым камнем.
В крестьянстве редко надолго хозяин переживал хозяйку или хозяйка хозяина. От того, видно, что единым духом жили, по одной житейской тропиночке ходили, единое дело делали, единую думу думали, единую беду ли, радость ли чувствовали.
На своих ногах помирал человек, никто ни за кем не ходил, никто ни с кем не мучился, никто никому не был в тягость. Потому и память о сошедших в могилу была крепкой и чистой. С благодарностью в сердце жили – за свет, за работу, за детей, за родителей. С благодарностью принимали смерть, от дедов переняв святую веру в то, что всё во благо – и самое жизни начало, и самая её середина, и её неизбежный конец.
Но и оттуда, из погребной дальней дали, из-под тяжёлых камней и лиственничных крестов продолжали в тлении своём греть души тех, о ком более всего печалилось сердце в их земной жизни. Разрастались раскидистыми берёзами да буйной травой, поддерживая во всяком живущем веру в вечное и непереходящее.
Но и берёзы старились. И трава перерождалась в пырей, а всё не угасала память о сошедших в небытие, всё где-то кто-то, ну хоть единая родная живая душа нет-нет, да и вспомянет, призадумкается, опечалится – в светлой ли радости за полноту счастья жить, в беспросветной ли скорби по утраченному, чему-то большому и невосполнимому.
Устин Брусникин живность держал на глухой заимке. Сразу после окончательного утверждения Советов в двадцать первом часть скотины пустил на мясо, чтобы выгодно или продать, или выменять на одежонку и прочую необходимую в хозяйстве справу.
Война будто не коснулась его: приходили партизаны, агитировали – ссылался на ранение, полученное в германскую. От белых прятался на заимке. Между делом распахал целик, но сеять ничего не сеял, соображая про себя, что все его труды могут пойти насмарку.
А тут развернулся – бояться было некого и нечего. Белочехи, взорвав на пути отступления мост через реку Ию, свершили тем самым последний в своем бесславном походе акт разрушения и вскоре были выдворены за пределы государства, Колчака большевики расстреляли на Ангаре в Иркутске.
Слухи обо всех этих событиях доходили с солдатней, возворачивавшейся к своим избам, да от бедняцких горлопанов, хозяйничающих в поповском доме.
Скотину Устин побил из политических соображений, отлично понимая, что лишнее всё равно отберёт новая нахрапистая власть. Но и того, что оставил, хватило бы на иную многодетную семью.
Возвращался с поля усталый, злой, садился на лавку у окошка, придирчиво наблюдая, как сухопарая, изработавшаяся Ульяна налаживала на стол.
Из мужиков знался более с Тимофеем Дрянных от того, видно, что оба они ещё смолоду лютой ненавистью поглядывали в сторону Сеньки Зарубина – парня статного, спокойного и, как казалось, гордого какой-то своей особой внутренней силой.
И в самом деле, была в том парне сила, не в руках могутных и упругости крутой груди, а в ином чём-то, понять чего не дано было им, деды, а потом и отцы которых первыми на деревне захватили лучшие пахотные угодья и близкие сенокосные луга. Не вертелся Семён на вечёрках перед девками, не тряс чернявой головой, не заходился в плясе, а если и появлялся, бывало, в кругу сверстников, то всё вроде особнячком, только и позволяя себе изредка короткие взгляды в сторону дочки Степана Долгих.
Характерной, надо сказать, девицы, хотя ещё и не вошедшей в года.
И было в кого ей иметь характер. Степан Фёдорович, тятя её, пониже стоял от Дрянных и Брусникиных по богачеству, но такой человек был приметный, что ежели идёт по деревне и с чего-то не всхочет глянуть на встречного, то и не глянет. А глянет – не то чтобы рублём одарит – кланяться подмывает за его внимание, да бормотать слова благодарности во след.
Но удивительное самое, может быть, было в том, что никто не таил на него обиды – уважали, не зная сами, бог весть за что.
На сходы сельские, будто нарочно, приходил, чуть припоздав, а уж рот откроет – и говорить другим вроде бы уже незачем и не о чем.
От такого вот корня происходила Настя, породниться с таким корнем сочли бы за честь не только афанасьевские, а из более дальних, усядистых сёл, более крепкие хозяева.
И роднились. Самая младшая, Авдотья, была отдана за первого афанасьевского богатея – Демьяна Котова. К средней, Мавре, ездили договариваться из самого Тулуна. Но не шла Мавра, и здесь была своя причина, о коей рассказ будет впереди. Ну а Настеньке, этой, видно, дано было неоценимо редкое право решить судьбу свою самолично – по сердцу девичьему, по душе христианской. Так будто бы молвил сам Степан-от Фёдорович супруге своей, Наталье-свет Прокопьевне, и всяк тому верил, потому что Степан Фёдорович по причине любой говорил только раз.
Так оно впоследствии и сложилось: сунулся было Устин – чуть повернула голову в его сторону, залепетал чего-то Тимофей – чуть скосила глаза. И засела «в девках» до того глубокого времени, когда и телу, и душе давно приспела пора рожать детишек, петь над их колыбелью немудрёную материнскую песню – печаль-радость.
И никто не мог понять – отчего.
Сёмка Зарубин тем временем два года батрачил в другой стороне от Тулуна – в Манутсах, вернувшись с парой добрых лошадей, продал их и своей волей пошёл служить службу царскую заместо уже многодетного младшего брата своего, Ивана.
И ещё на четыре года канул. А когда объявился, уже после японской в 1906-м унтер-квартирмейстером и с золотой медалью на груди, то тут и сватов в дом Степана Фёдоровича направил. И переполненная спелостью девка, так будто бы сказывали, на грудь ему без всяких слёз и разговоров кинулась.
Тут-то и очухалась деревня, тут-то и забалабонила, мол, во-она кого девке надобно было…
И свадьба. И мужняя жена. Избёнку купили в Тулуне, где, как стало известно, Семён подался в путевые рабочие на железнодорожную станцию.
И скорые вести стали доходить до деревенских, будто веру какую-то принял, ещё будучи в Порт-Артуре, и теперь мутит народ, забивает головы таким же дуракам, как и сам, ненужной трудящемуся человеку по-о-лити-и-кой…
Но живут они с Настасьей будто бы ладно, имея то же, что и всякая крепкая деревенская семья, – пару лошадей, тройню коров, ну и прочую необходимую в хозяйстве справу и живность.
А там, как и положено, детки пошли один за другим. И в деревню иной раз наедет к родителям в Афанасьево с детьми на неделю-другую.
Не спесивясь, никого не сторонясь, а с Устином так даже иной раз не прочь перемолвиться словом радушным, но душевно сторонним, как и положено, венчанной мужней жене.
И Устин к той поре был обженён родителем на взятой с Заводу Ульяне Полиной.
После встреч таких он чаще напивался, реже, если было заделье на родовой заимке, садил в сани, в телегу ли Ульяну и вёз с глаз долой. И видели будто люди, как, отъехав подальше, сдёргивал нелюбимую жену с саней ли, с телеги ли, перехватывая обе её руки тугим узлом длинных вожжей. И вёл эдак-то до самого места, идя следом и нахлёстывая время от времени по Ульяновой спине приготовленным заранее берёзовым прутом и покрикивая, будто Ульяна была вовсе не человеком, а лошадью.
В один год, то ли весенней, то ли осенней порой, съехали в Завод на постоянное жительство, взяв, конечно, положенную долю хозяйства от родителей. В одночасье преставились женины отец и мать, и по причине отсутствия других наследников к Брусникиным перешли и дом, и заимка, и всё прочее, что было у покойников и чем жили они на этой земле.
Здесь-то и развернулась вся его жилистая, жадная и до работы, и до богачества натура. Теперь уже не битьём изматывал жену, а работой чёрной. И какой прок было добивать единственного бессловесного работника, ежели жила в нём потребность выделиться в первые во всем Заводе на зависть афанасьевским и в усладу себе, как думалось, обойдённому незаслуженно вниманием приглянувшейся смолоду девке? Не было проку, и это Устин смекнул скоро. И в самое время, потому как Ульяна, хоть и была бессловесная и во всём покорная мужу, но всерьёз подумывала о тёмных изворотах перекатистой Ии…
Высохла раньше срока Ульяна, обернула тёмным платочком голову и замолчала на года. Молвит Устин – пошла. Глянет – замерла на месте. А способность рожать, видно, выбил из неё остервенелый мужик ещё в зачатье их совместного жития. Может, и не хотела, тоже по-своему, по-женски озлобившаяся, и заморила утробу свою слезами да наговорами. Какая жизнь, ежели по потребности разворачивал, как валёжину, и отваливался, будто выпил лагун студёной воды. Здоровый и всегда – чужой.
Не ласки хотелось Ульяне – о том и думать не смела. Признания за ней права на половину супружеской кровати хотелось, того признания, какое есть во всякой семье, даже если красну девку выдали за урода.
Родители её оставили столько, сколько за жизнь не пережить. Крепкий пятистенок, под единой кровлей завозня, стайки для скотины, для свиней. По другую руку, тоже под единой кровлей – амбар с ларями для муки и зерна, загородка для всякого инструмента. Здесь же вся лошадиная справа и ещё один уже небольшой амбар и далее – летняя спальня и погреб.
Посмотришь с улицы через бревенчатый забор – ничто не бросается в глаза, но тут же почуешь – здесь крепко устроено и облажено хозяйство.
Понятно, подзапустили старики-то хозяйство, но Устин ещё при жизни тестя с тёщей нередко наезжал в Завод, жил по дня три, вкладывая в приходящую в упадок усадьбу с утра до ночи всю свою молодую силу. Знал потому что – его будет, не унесут ведь старики с собой во гроб.
Была и заимка, правда, попроще строениями, но с удобными пахотными, сенокосными и выпасными угодьями.
С переселением в родительскую избу как бы схоронила себя заживо Ульяна – не надеясь на перемены, не веруя в переменчивость своей загубленной на корню судьбы.
Понимал её положение и Устин, поглядывая теперь из хозяйского угла на заученно-суетящуюся у печи бабу, так и не ставшую за десять лет совместного проживания своей. Поглядывал, как на печь, около которой та суетилась, как на всхрапывающего за окном коня, как на улёгшегося мордой на лапы цепного кобеля.
Думал думу о своём, доступном только ему одному.
Может, только когда наезжал со своей бабой Матрёной давний дружка Тимоха Дрянных, в избе четы Брусникиных и селился жилой дух. Мужики усаживались на своей половине, бабы – на своей, и всяк по-своему отводил душу.
– Слышко, Устин, – хрипловато клонился к приятелю Тимоха, – навезла чего-то тятьке с маткой, а Степан Фёдорыч ей швейную машину отвалил. Моя бегала, так все спознала. Малец-то, Петька, вроде и не похож ни на Настю, ни на ейного политика. А девчонка – вылитая Сенька, так и глядит исподлобья.
Отвалился, хихикая.
Устин сдерживал себя, хорошо зная дружка закадычного, – неспроста говорил тот ему про занозу.
Но, бывало, и кулаком по столу треснет, испытывая наслаждение и от враз заметавшихся глазёнок Тимохи, и от наступившей вдруг тишины в избе.
Лил в глиняные стаканы себе, Тимохе, и выплёскивалась самогонка в глотки мужиков незамедлительно. И уже Устин клонился к приятелю:
– Ты, варначья твоя душа, затем прибыл, чтоб нутро мне вывернуть? Не радуйся, а попомни моё слово: не быть ей за Сенькой, хоть, бл… натаскать успела от энтого зарубинского отродья…
Матерился, скрипел зубами, но и тут умел совладать с собой.
Менялись на столе хозяйские яства, лилась рекой самогонка.
Засыпали тут же, за столом. И тогда уж в полный голос распускали языки бабы – обо всём, что было и не было в их деревнях, что было и не было в их семьях. Но если Матрёна могла позволить себе на чём свет стоит костерить своего Тимофея – мужика во всём ей покорного и бесхарактерного, то Ульяна больше говорила о прибытках хозяйственного порядка и о том, что Устин уж не тот, что в Афанасьеве, и что всего у неё в достатке – и шалей, и юбок, и кофт, и буднего, и праздничного.
– А счастья-то хватат? – наклонялась к приятельнице захмелевшая Матрёна. – Ласкат он тебя-то?.. Чё деток-то не заводите?..
Изводила, изгалялась. Портила заглянувший в душу Ульяны праздник. Насладившись своей бабьей извечной усладой – укорить в чём бы то ни было, говорила примирительно:
– И с ими, девка, тож мука. То пелёнки, то сопли, то одевай, то обувай, то жени, то замуж отдавай.
И заканчивала:
– Живёте – и живите себе. Добро в избе – тоже счастье.
И пели бабы песни, и полыхал медью и жаром на столе самовар.
Дня через два вслед за Дрянными собирался в Афанасьево и Устин. Знала, зачем едет, молча подсобляла собираться, выходила за ворота и с каждым разом всё больше чувствовала, как усыхает в ней даже не женская гордость – человек усыхает.
Ни горести, ни вздоха, ни сожаленья.
…К туго завязанному житейскому узлу стремится живая русская женская душа: в счастье ли, несчастье ли, в горе ли, радости ли. Чего умом не постигнет – сердцем почувствует. Чего сердцем не почувствует, до того через дитя, рождённое в муках, дойдёт. Но всяким умом она хороша – большим ли, малым ли. Всяким сердцем чиста – полным ли любовью ответной или поруганным. Всякой статью. Во всякие года – молодые ли, зрелые, унёсшие ли жизнь за черту одряхления. И хотя у каждой своя молитва, своя дорога – и молитва об одном, и дорога к единому – к семейному очагу. До гробовой доски кладёт силы она, дабы огонь в очаге том не затухал. Ну а ежели огня и духом не бывало, души своей живой раскалённые угли подкладывает в тот очаг, пока не истратит последний. Тогда уж – конец. И жизни, и самой земле.
Допёк-таки Настасью Устин. Переехала к нему в начале июня, посадив в огороде картошку и всякую овощную мелочь – кто ж знает, как сложится жизнь с новым мужем и чем потом будешь жить.
На заимке Устиновой жила с ребятишками почитай два месяца. Отсеялись, приспело время косьбы.
С вечера отбивал Устин литовки, приспособившись подвешивать черенок к прибитой между берёзиной и стеной жилой избы жердине, на которой обычно висели телячьи и бараньи шкуры. Высокий звук ударов кривого молотка проникал через стены, тревожа душу Настасьи давними воспоминаниями о подготовке к покосу в родительском доме, а затем и в её собственной, образовавшейся с Семёном, семье.
Три года не слышала она этот звук, снося в пору сенокосную, пока была еще коровёнка, литовки к братке Гане. Теперь двигалась по избе, ловила слухом знакомый от рождения стук, никак не могла отделаться от привязливых своих дум.
В Заводе никто не выказал особого внимания к появлению новой хозяйки в избе Устина Брусникина. Не до того было. Спиртовое производство с исчезновением неведомо куда исконного владельца Федора Акимовича Черемных – пришло в запустение, а Советы не торопились налаживать. И чем было питать то производство при всеобщей скудности? Картошки – себе бы нарыть, свёколка, та и вовсе вывелась – каждый норовил запастись на зиму чем посытнее. Мало приспособленный к земле народ здешний от века кормился от ведра произведенного в Заводе спирта. Корову, конечно, держал всякий. Лошадь, понятно, тоже имел. Огород на семью. Но заимок, как у родителей Ульяны, по пальцам одной руки сосчитать.
И откуда им взяться? Скальный берег реки Ии – с одной стороны. Невысокий, поросший ивняком и черемуховыми кустами берег речки Курзанки, впадающей в неё, – тут же. Со стороны Тулуна подпирают деляны опытной станции. Остается урочище Угуй – место ладное, на которое зарились и заводские.
Правда, после двух войн – германской и Гражданской – народу заметно поубавилось, хоть и старался сибирский мужик меньше влазитъ в братоубийственную свару. Но в первую брали не спрося, от второй убежать и того было труднее – убежишь разве от своего же соседа, ежели приспичило ему перекраситься в красный цвет и драть горло за мировую революцию? Такой скорей любого чужого придвинется с ножом к горлу – и коровёнку порешит, и лошадёнку со двора сведет.
Приглядываясь к хозяйству Устина, не могла поначалу надивиться, как это он скотину умудрился уберечь. Две дойных коровы, три телка, две лошади и вся к ним справа. Водилось и зерно, имелось пчелиных колод эдак с пяток.
Потихоньку-помаленьку голова приходила в ясность, глаза примечали недоброе.
Неспроста, видно, родитель посватал Устину Ульяну – дочь Полину. Ох неспроста… Всё вызнал, все просчитал. И разговор у хитрого Федота с сыном состоялся в своё время основательный. Не на девице красной женил, на наследстве, которому молодые руки жадного до богачества Устина были в самую пору.
Знал Федот и о зверском отношении сына к супруге. Знал, да помалкивал, кося глазом в сторону своей половины. Он и сам женился с соображением, и сам в молодости не щадил её даже при подрастающих детях. «Жена, что норовистая кобылица, – любил говаривать, – бей, ежели уросит, но пуще того, ежели не уросит… Наперед, чтоб не баловала…»
Поговаривали в Афанасьеве, что Федот связан не то с цыганами, не то ещё с кем. Основанием для того служили частые отъезды старшего Брусникина из деревни, особенно в базарные дни. Брал с собой старшего сына Павла, а однажды привёз его в санях подстреленным. Насмерть. Далеко слышно было, как голосила по сыну мать – поначалу от горя голосила, а потом и от науки Федотовой, чтобы не выкрикивала лишнего, поскольку Пелагея, забывшись, в причитаниях своих винила в смерти Павла самого Федота.
Поездки свои Брусникин стал совершать реже, но младшего своего, Устина, с собой уже не брал, желая, видно, поостеречь его от участи старшего сына.
С годами остарел и к началу германской выезды, можно сказать, бросил совсем, не заказав, однако, дорогу к жилищу своему сумрачному, не известному на деревне люду. То ли для схорону везли те люди к Федоту награбленное-наворованное – никто ведь не заглядывал в возки. То ли для совета. То ли ещё для чего. Но что везли – точно: видели люди, как носили в амбар поклажу. А с переездом Устина в Завод стали заезжать и туда – одно племя-то, брусникинское. Да и фамилия – Брусникины – как нельзя лучше к ним лепилась: с виду вроде люди, а копни глубже – звери. Короче, ягода не ягода – кровь алая, запёкшаяся…
И чего ездили – бог весть. Ездили при Ульяне, наехали тут на днях и при Настасье.
Незнакомые всё, но один – гривастый и безбородый – всё же встречался ей: видела его с племянницыным дружком.
Собрала на стол, сам Устин припёр четверть самогону, а потом, отозвав её в куть, просительно выговорил:
– Ты бы, Настасьюшка, не глазела на нас, на мужиков, сходила бы куда, чё ли?..
Понятно, не хотят свидетелей иметь. Глянула на него исподлобья и вышла.
Заделье, конечно, найти можно было и во дворе, но вдруг впервые за эти, почитай, два месяца жизни с Устином заворочались пока мало понятные ей самой мстительные мысли в мозгу, так что присела на притулившуюся возле бани лавчонку и не шутя призадумкалась.
– Так-так-так… – пробормотала в конце концов и, будучи уверена, что её никто не видит, направилась к телеге, на которой приехали непрошеные гости.
– Так-так-так… – продолжала бормотать, шаря рукой под рогожиной.
Верёвка, топор, две культяпки обрезанных винтовок. Подскочил Петька.
– Мам, чего здесь?
– Иди, иди, Петенька, – попробовала уйти от ответа, но тот уже шарил под рогожиной сам, вытаскивая и тяжёлую кожаную сумку, как видно, с патронами, и обрез.
– Чего дерёшься-то? – огрызнулся, когда, испугавшись и собственного, и сыновнего своеволия стукнула парня ладонью по затылку. – Такой я у дядьки Устина давно видел, ещё как приехали…
– Видел, говоришь? Где видел?
И парень уже за амбаром, куда она его затащила, рассказал, как обратил внимание на то, что дядька Устин, поминутно озираясь, прятал что-то под крышу бани, и как он потом нашарил тряпицу, а в ней обрез.
– У тятьки был револьвер «бульдожка», – частил Петька, – а у дяди Устина – обрез, как у бандита.
– А тебя дядя Устин не видел?
– Не-е-е, – уверенно мотнул головой Петька, – он как раз в Завод ездил. А щас его там нет, – выпалил напослед.
– Так-так-так, – в раздумьи застыла Настасья и, ничего более не прибавив, вернулась к лавчонке, где и просидела, пока Устин не выпроводил гостей и не подошёл к ней – пьяный не пьяный, но и не в меру весёлый.
– Ах, и заживём мы с тобой, жёнушка, – попробовал облапать. – Скорей бы уж власть кака определилась, а то и не знашь, каку комедию ломать…
– Женой-то из-под венца становятся, а я тебе – сожительница, – не сдержала себя Настасья, отводя его руки.
– Да, чё ты в сам дели? – обиделся Устин. – Кака ты пара хоть той же покойнице Ульяне?..
– Укатал небось Ульяну-то? – поддела за живое.
– Поди ты! – плюнул, обозлившись. Не обращая на неё больше внимания, затянул:
Пое-е-хал я во чи-и-сто поле,
По се-е-рцу де-е-вицу сыска-а-ть…
– Сыскал? – оборвала.
– И-их же ж, кака ты вредна… Сыскал тебя вот с тремя детишками. Один волчонком глядит – не заметишь, как оперится да с ножом к горлу подступит. Друга всё бочком, да по стеночке – к матери. Третий – вопче дитя несуразное.
И загоготал.
– Скока кругом и баб, и девок – бери не хочу. А я вот к одной присох почитай два десятка лет. Заграбастал – всё не моя.
– Мне пожитки недолго собрать, – притворно обиделась Настасья. – Серко живо до Афанасьева домчит.
– А и не стану держать, – так же притворно храбрился Устин. – Свово Быстрого впрягу в ходок – вот он стоит, с ноги на ногу переминается.
– И не пожалешь коня-то? Для других делов он у тебя вить…
– Да-а, – протянул Устин, будто в раздумье. – Вынесет, не приметишь, как в тёмном лесу окажешься…
– Два месяца гляжу, всё понять не могу, – как это обошли тебя напасти-ужасти. У людей, у которых ни кола, ни двора не осталось, живут – животы подтянули. У тебя ж с Тимкой Дрянных – полна чаша всего.
– У нас, Настасьюшка, у нас с тобой, – придвинулся, дыша в щёку сивухой.
– А наше ли это, Устинушка?..
Отстранился, почуяв недобрые нотки в голосе женщины. Глядел некоторое время, будто спал да проснулся и не может понять, сон ли продолжается, явь ли перед ним.
Отвернулся, загорланил:
– Чего тоска-то давит? – продолжала теребить.
– Детишек бы нам совместных, – и впрямь проговорил с неподдельной тоской в потускневшем голосе. – К твоим с Сёмкой да наши опчие – вот и семья.
– Да хватит ли добра на прокорм? – допытывала, увлечённая своей неспроста затеянной словесной игрой.
– Хватит, бабынька, хватит.
Осёкся. Замолчал.
– Ну ладно, – поднялась, – с тобой весело, а мне коровёнок доить.
Подкатился к ногам безгласный Капка, ухватил за коленки, замычал. То ли кушанка хорошая сказалась, то ли ещё чего, а встал на ноженьки на тихую радость матери.
Вот для кого согласилась она на предложение Устина, на сытую жизнь позарилась.
Скоро четыре года, а всё несмышлёныш. Скажешь – не слышит. Позовёшь – не откликается. Сколь раз пыталась пробиться к сознанию дитяти единокровного. Сколь раз, бывало, зовёт Капку Настасья – и не одна чёрточка в лице его не дрогнет… Копается в земельке, лепит ручонками податливый чернозём, пропускает сквозь пальцы, тянет в рот. Отвернётся Клашка, не доглядит мать – черней чёрного личико, и надо вести к корыту с водой, обмывать.
Нет для матери тяжельше тяжести, чем испытание юродивым дитём. Не отмахнёшься, не открестишься. В слезах только и отведёшь душу.
Припоминая давнишнее, не услышала, что стук молотка уж давно прекратился. Очнулась, когда вошёл Устин и, как показалось, недобрым взглядом скользнул по притулившемуся к ногам Настасьи ребёнку.
– Литовки – на мази, резать траву добро будут.
И требовательно:
– Сгоноши-ка чего на стол…
Этот приказливый тон в голосе мужика всё чаще в последнее время стал проявляться. Сперва вроде как за шутку принимала, за игру какую, мужиком затеянную. Потом смекнула – не шутит.
«Нет, голубок, – решила про себя тотчас, – помыкать ты мной не будешь. Я тебе не Ульяна…»
Раза два одёрнула, мол, сама знаю свою работу. Потишел, но не надолго. Что ж, поглядим, что дале будет.
Менялось и отношение Устина к ребятишкам. Поначалу и Петьке волосья потреплет, и Клашке ласковое слово найдёт, и Капку на ноге подержит. Теперь – не то.
«Може, я слепну материнской куриной слепотой? – думала, сомневаясь. – Семён, тот и время-то на детей не находил, а ничё не видела, будто так и нада… Этот же взял меня с троими. Шутка ли – обуза така…»
Но нет. Не мерещилось матери. Не слепла куриной слепотой. На Петьку покрикивал, за Клавдию корил, что мало помогает ей по хозяйству, Капку будто и не видел.
Поостереглась делать скорые выводы, решила поглядеть, что дальше будет.
Дальше случилось следующее.
Готовясь к покосу, хотел Устин подтесать черенок литовки. Схватился рубанка, а его на своём месте и нет. Кинулся, не разобравшись, к парнишке, собрал ручищей рубаху на груди.
– Тебе хто, паршивец, струмент дозволил брать?..
– Дя…дя…дя… – залепетал Петька с испугу. – Не брал я рубанка…
– А где же рубанок?..
На крик сына выскочила, дёрнула к себе парнишку, смело глянув в зелёные от злобы глаза мужика.
– Чё он с тебя доправлят?
– Ру…рубанок. А я не брал.
– Ах ты, дубина стоеросовая, ах, висельник, ты чё делал, када Тимка наехал?..
– Чё делал, чё делал, – теперь уже забормотал не ожидавший такого отпора Устин. – Строгал я…
– Вот там и ищи, где бросил за ради дружка закадычного!.. – И топнула ногой. – А парнишку не трожь!..
Голосок на последнем слове сорвался, будто литовка звякнула о камень. Устин насупился, пошёл под навес.
Молча устроились спать, молча чуть свет выехали на покос.
И прибавляло в ней чего-то такого, чему не могла, да и не умела дать названия. Позади, в не закатанной телегами, петляющей меж кочками и муравейниками ужимистой дороге, мерещилась бредущая с вытянутыми вперёд руками Ульяна, которую и видела-то она раз в церкви, приметную скорбной фигурой, скорей умаянной жизнью, чем лицом иль одёжей. В церкви-то всех разглядишь.
– Устина Брусникина?.. – переспросила ещё тогда удивлённая Настасья, сравнивая Ульяну с пышущим довольством Тимофеем Дрянных.
– Его, злыдня, касатка, – жамкнула проваленным ртом живущая по соседству с родителями старушонка.
От этих донёсшихся до неё, будто из загробного мира, слов на душе вдруг стало отчего-то зябко и тревожно.
Но ненадолго. Батюшка – отец Иаков – как всегда, служил истово, хор на клиросе подтягивал ему без устали; а сама она была в той женской поре, когда от ковша с водой отрываются только за тем, чтобы перевести дух.
Сожаление посетило её теперь. Позднее сожаление о том, что не дала себе труда доглядеть, допонять ту несчастную женщину, которая, как мерещилось, тащится вслед за телегой и не то молит быстрее соскочить с неё, не то укоряет за не принадлежащее Настасье место и грозит за это ещё горшей долей, чем доля безвременно сошедшей в землю страдалицы.
А и зачем ей было доглядывать-допонимать?.. Ей, теперь уже сполна хлебнувшей собственной вдовьей мурцовки, сполна хватившей лиха при живом, но далёком от жены и детей муже?..
И чья доля горше: Ульяны, не познавшей ни женского, ни материнского счастья, её – обманутой женщины, униженной матери, подвигнутой жизнью к тому, что смогла за кусок хлеба для своих единокровных деток запродать себя человеку, которого и разглядеть-то как следует не успела, не то чтобы полюбить?..
Настасья и Семён
С обидой в сердце оставил её на свете Семён.
Видела Настасья вдов, у которых кормильцы не возвернулись в японскую, а затем и в германскую. Худо, ежели куча детишек, но ещё горше, ежели никого. С детишками так-сяк, где общество подможет, где старшие мальцы подсобят. Жалели таковских бабёнок на миру, не давали помереть голодной-холодной смертью. Но вдесятеро тяжелее была доля не успевших народить потомство. Никто таковских не жалел и замуж не брал. Надсмеяться разве да бросить, что вещицу ненужную, поломанную. Платочком тёмным голову обвяжут и присыхают навечно к самой что ни на есть чёрной работе в избе сродственника ли, какого ли чужого человека, призревшего по убогости их и сиротству. И не было более скособочившихся избёнок на деревне, чем у вдов, более шатких прясел и заморенных коровёнок.
Не ведала, не думала и не гадала Настасья, что и ей одной коротать век, поднимать детей с мужем любимым, но бесконечно далёким от неё, чужим.
И всё-то у них было, а всё чего-то не хватало. Всё думу думал, книжки почитывал да по делам партейным хаживал, бросал на ночь глядя семью. Уйдёт, а она все окошки проглядит, от скрипа любого вздрагивая в полудрёме, в полузабытьи. А то и уедет: в Нижнеудинск, Иркутск, Читу. Ты жди-пожди муженька разлюбезного.
Иной раз зачнёт говорить, да так длинно и складно поведёт речь, что заслушается Настасья и ухват опустит и пригорюнится. Спроси её, о чём только что говорил Семён, – не скажет. О светлой жизни для трудящегося человека говорил, о братстве, о Ленине каком-то, который счастья всем людям желает. Но всё одна песня, слышенная ею на Мокром лугу в пору девичью, про старика с его сыновьями и мошнами на шее, с коими до старости бродили по белому свету, но счастья так и не сыскали. Ни для себя, ни для других. Единственной женщине – Аксинье – и той не привелось испытать женского счастья. Даже дитя не смогла после себя оставить.
Нет, нельзя, видно, разом для всех добыть счастье. Не желает того, верно, и Господь, коль равнодушно взирает с небес на земное копошение людишек, сталкивает их друг с дружкой лоб о лоб. Да благо бы чужого с чужим, а то своего со своим, как вот её, Настасью, с близким и родным ей человеком – Семёном, коего не переставала и не перестаёт любить она с самого девичества.
И что ей до мира, до братства, был бы дом – чаша полная, да детишки при отце-матери обихоженные. Да Богу свечку поставить в праздник престольный.
– Тёмная ты у меня, – обронил как-то.
– А ты, варначья твоя душа, до какой поры будешь меня с ребятишками бросать? – не выдержала Настасья. – Семьи у тебя нет? Детей нет? Жены нет? Ходишь-блудишь, языком мелешь…
Наступала на мужика, выкрикивала несуразное, наболевшее. И понимала – зря так-то, надо бы по-другому поговорить, да не могла стерпеть.
Кто она для него? Кем хотела стать для него и кем стала? Книжек не читает, в Бога верует. Всё хозяйство на ней, до всего заделье. А он, чуть явился с путей, крутанулся-вертанулся – и нет его. Ветер будто залётный. Явится среди ночи, разговорами покоя не даёт, не наговорился ещё с такими же, как и сам, беспутными. Ей чуть свет вставать, ему же жарить-парить, сумку собирать. А там и скотину кормить-поить, там и Петька с Клашкой голос подадут, и их обихаживай.
Не сказал ни слова, закряхтел, сунул ноги в валенки и ушёл.
Под утро явился, и тоже молчком. А у Настасьи уж перегорело-переболело на сердце и самой поговорить охота, хоть и глаз не прикрыла ночь дожидаючи.
На печь залез…
«И чё это за жизнь у меня за такая?.. – переживала, вслушиваясь в предутреннюю тишину погруженной в дрёму избы. – В девках сколь годков ждала, дождалась – ребята народились. Петька вон какой справный, а отца, почитай, не видит. Клашка растёт – вреднющая – воюй тут одна. Не хозяйство, так зачахла бы давно. Нет, неладно чего-то в их с Семёном жизни. Не-ла-адно…»
И так перевернулась, и сяк – заснуть уже не смогла. Додумывала уже поутру в кути.
Бросит блин на край разложенного на столе полотенца – и замрёт. И оцепенеет. Плеснёт на сковородку мешанины и снова замрёт.
За Бога корит, а в переднем углу – смех сказать: одна-одинёшенька икона Божией Матери. К кому зайдёшь – весь угол заставлен-занавешен. Взор умиляется от такой благости, сладость пасхальным яичком по душе прокатывается. А к себе придёшь – стыд и срам: книжки да картинки какие-то. Плюнет в сердцах, чертыхнётся, прости ты, Господи, душу грешную Настасьину…
Пробовала Петеньку приучать к молитве – прикрикнул. Дочь уж и не трогала.
Передвигалась по кути, как заведённая, не приметила, что давно уж мужик на ногах, поглядывает насупленный.
– Обезголосил, чё ли? – нарочно грубовато повернулась к нему. – Ешь садись да на службу иди.
– Тёмная ты у меня, – в другой раз обронил с сожалением.
– Да не тёмная я, – в тон ему отозвалась тихо. – Сердцем своим я светлая, потому как любящее оно у меня, сердце-то. А книжек твоих не знаю, дак и не к чему их мне знать. Моё дело – семья, дети, о коих ты забываешь, – это вот обидно мне, Сёмушка…
Стукнула дверью, ушла в стайку, где, зажав меж коленками ведёрко, привычно дёргала за сиськи коровёнкины.
Может, иная доля поджидала её? И в паре они с Семёном, будто саврасые, и бегут в одну сторону, и везут одну кошеву, а всё вроде воротят голову всяк по-своему.
На миру показаться с Семёном – льстило самолюбию Настасьи. Среднего роста, крепкий, с умным чистым лицом, ступал по земле с достоинством, в обращении с людьми напоминая родного тятеньку – Степана Фёдоровича.
Да и то сказать, железнодорожники на виду у всех. По-особенному одеваются, по-особому держат себя. На службе государевой, словом. Не как в крестьянстве: пришла пора – от темна до темна на покосе, а потом – хоть ноги кверху задери и лежи.
Жалованье – доброе, взять в лавке чего надобно – бери, не оглядываясь на чёрный день.
Сурьёзный народ, хоть кого взять. Хоть Гущинова Фёдора Сергеевича, хоть Ширяева Ивана Артемьевича. Хоть кого.
Ну и любят ублажить себя – это тоже в характере. Показать, мол, мы особые и за зря нас не трожь.
Соберутся в «Порт-Артуре» – кабак такой излюбленный у них есть на станции, тянут пиво, сосут рыбёшку сухую, а про чё балабонят – бог весть.
Наведалась как-то: табачище свет белый заслонил, половые шаркают, гул стоит от многих голосов, будто поезд скорый идёт на всех парах. Пошарила глазами и не нашла своего. «Ну, – думала, – сотворю тебе баню, явись только до семьи, разлюбезный. Вытоплю, отведу истомившуюся в ожидании душу.
Взял за моду бросать, шариться бог весть где. Как ни спросишь – в «Порт-Артуре» он. А сам неведомо где!..»
Распалила себя, ребятишек раньше времени спать шурнула и то к одному окошку, то к другому подскакивала, будто умом тронутая: вот вроде идёт! Вот вроде идёт!..
А он явился часа в два ночи и к кринке с молоком тянется, будто запалился с литовкой на покосе.
– Не спишь, Настасьюшка?.. – заметил её, когда уж нахлебался.
– Тебя поджидаю, Сёмушка, – в тон ему отозвалась.
И к мужику:
– Где был, муженёк?
– Да где и всегда, – ответствовал, как ни в чем не бывало, и уставился на неё смеющимися глазами. Глаза эти нахальные ещё больше подстегнули разошедшуюся не на шутку Настасью.
– В «Порт-Артуре», говоришь?.. Чё-то я тебя там не видела…
– Вот в чём дело, оказывается, – загоготал, – так мы ж в кабинке сидели, а не со всеми. В кабинку бы прошла или полового спросила, там все меня знают.
Обнял, прижал к себе крепко, к постели повёл…
И чего она мучается, ревнует неведомо к кому?
Нет – ведомо! Ведомо, только и в самом деле не ходок Семён её до чужих баб. И не «Порт-Артур», треклятый, тому причина. Иная сила, бесовская, уводит мужика от детей, от семьи, от очага родимого.
Все годы, прожитые совместно, и с ней он был, и – далеко от неё. В революциях и политиках. В книжках да разговорах с такими же, как и сам. Напился бы, наглотался когда хоть, упал бы в кровать их деревянную, сном забылся похмельным. Очнулся бы утречком да пожаловался на больную головушку. Поднесла бы стопочку, привела в чувство. Ладком да рядком за столом усесться бы за чаем с ватрушками.
О-хо-хо-хо-хо… Сколь отдала бы только за то, чтобы не от книжек болела его головушка, не от речей заумных. В церкву бы вместе!.. К Богу с молитвою…
И падала Настасья на коленки перед ликом Божией Матери, молилась истово, бормотала заветное, просила остеречь от беды. От какой – и сама не знала. Но чуяла сердцем, нутром любящим, исстрадавшимся, что не кончатся добром игры Семёновы. Как от тли от какой, от Бога отмахнулся, на власть государеву, Богом рукоположенную, нож точит – сам запутался и людей мутит. Ноженьки свои для кандалов уготовил, а жене, а детям – мурцовку хлебать…
И не зря, видно, мучилась, не зря тряслась.
По обычаю, не Настасьей заведённому, всякий воскресный день хозяйка по-своему готовит в избе праздник. С вечера поднимается тесто в чугунке на приступке печи, укутанное в мягкую тряпицу. Чуть смежит веки, а уж снова надобно подскакивать, углядеть – не поплыло ли через край. Набухает, когда ночь переломится к утру. Вот как закопошиться петуху на насесте в подклети, так и вспучится, так и грозится перевеситься через край чугунка и уплыть. Тут и лови его, тесто-то, сымай с приступка и делай с ним, что душа пожелает.
А что душа хочет? Того, что и семья – детки, муж. Угодила – и душа в радости на целую неделю вперёд. До воскресенья следующего.
Сыночку Петеньке – пирожки с картошечкой. Доченьке Клавдеюшке – с капусткой. Муженьку родному, тому – всё подавай, что повкуснее. Намнутся, и всяк до своего дела. Петенька – за дверь, гонять с сорванцами соседскими, шлынды бить. Клавдеюшка, та всё с тряпочками, да с куколками самодельными – мала ещё. Муженёк, ежели во дворе нет скорой работы, в книжку уткнётся.
Вот и самой можно чайку испить.
Так было и в то апрельское воскресенье шестнадцатого года. Напекла со всякой всячиной: ватрушек с черёмухой, вареньями – черничным да голубичным, пампушек, пряников. Что поели, что оставила до обеда, а что вынесла в кладовую.
Уселась подле самовара. Семён тут же, с книжкой.
Стукнуло кольцо ворот, рванул на цепи пёс Сыщик, изошёлся лаем.
«Кого это, Господи, несёт?» – в тоскливом предчувствии шевельнулось в груди сердце.
Семён сунул под полотенце на столе книжку, пошёл встречать непрошеного гостя.
Вошли вслед за ним двое околоточных. У двери перекрестились на иконку. Один вынул из нагрудного кармана под шинелью бумажку, протянул Семёну. Глянул, молча стал собираться.
– Ты, Настасья Степановна, не кори нас, – кашлянув, начал тот, что стоял к ней ближе и в котором не сразу узнала жившего от них через две улицы Евсея Фролыча Иванцова. – Служба такая… А Семён Петрович ваш скоро возвернётся к семье.
И, помявшись, добавил:
– Порядок такой…
Обомлевшая на первых порах Настасья, вскочила, бестолково забегала по избе.
Не переставая, исходил лаем Сыщик, не понимая, отчего во весь голос ревела Клашка.
Семён канул на целых два месяца. Ездила в Нижнеудинск, куда его переправили: передачу приняли, до встречи не допустили.
Потом ещё ездила. А тут разом подошли и пахота, и сев, и посадка. И впервые за десятилетнюю совместную с Семёном жизнь спознала, что значит остаться в доме без мужика. Походила и за плугом, и за бороной, подставила под кули с зерном свою бабью некрепкую спину.
Терпела при людях, при детях, давала волю слезам, падая в кровать. Не столько работой измученная, сколько предчувствиями ожидавшей её одинокой женской участи.
Сочувственно наклоняли головы знакомые бабы, ободряюще бубнили чего-то знакомые мужики.
Никого не видела, никого не слышала, испытывая перед всем честным миром невыразимое чувство стыда.
Копилась в сердце глухая тоска, как ей казалось, по навсегда утраченному ладу в её замужней жизни. Креп в сознании протест всему, что уводило от семьи мужа, что обещало сиротство и ей, и её малым деткам.
И однажды полетел в полыхающий зев русской печки портрет похожего на исправника мужика, что лежал в одной из книжек, и которым, знала, дорожил Семён. И глядела с мстительностью, пока не догорел. А когда догорел, выгребла с особой тщательностью золу и снесла её подальше от избы, под забор склада с углём, которым заправляли паровозы.
В очистительном отпоре своём пошла Настасья дальше, купив на Троицу в Никольской церкви икону с ликом святого Иннокентия, епископа Иркутского, приглянувшегося ей благостной строгостью взора, – и в переднем углу избы утвердилось ещё одно напоминание о Всеблагом и Пресвятом Божьем промысле, с которым в душе, так решила про себя Настасья, доживать ей свой бабий век. Больше-то полагаться и не на кого.
Отошла сердцем. Успокоилась. И с поразившей её саму отстранённостью встретила крик запыхавшегося Петьки:
– Мама! Тятя из тюрьмы вернулся!..
И только успела встать со скамьи, оправить складки фартука, а Семён уж тут как тут – ступил за порог. Обросший, с виноватостью в глазах, притихший.
Ступил и замер, не зная, видно, что сказать, не ожидая застать её в уравновешенности духа.
Стояла, прислонившись спиной к печи, пока раздевался, мылся, скоблился.
– И, батюшки! – ахнула, когда мужик попросил подмочь стянуть с него рубаху. Вся спина исполосована, вся в струпьях болячек!
«Да Боже ж ты мой… Да чего же это такое деется на свети-и-и… Да до каких же это пор ты мучить меня собралси-и-и… Да зачем же тебе эти политики, эти революци-и-и… Да жил бы, как все, о жене да о детях своих пёкся-а-а… Да обходил бы за версту мутильников, кои и сами не живут и другим жить не даю-у-ут…»
Почитай месяц наводила мужику тело. Месяц держала подле себя, заворачивая ходоков-завсегдатаев «портартуровских», не пуская никуда дальше своего поля зрения.
Подмогал как мог, на покосе веселел, снова брался за книжки.
О пребывании своём в Нижнеудинской тюрьме не сказывал, зато выговорился обо всём, что передумал.
Вот живут они, и вроде неплохо живут. Всё есть – и поесть, и надеть. И хозяйство у них справное. Но не у всех имеется, что у них с Настасьей. И те, у кого имеется, не делятся с теми, у кого достаток хуже.
– Да пускай воротят, как мы с тобой, – возражала.
– Они и работают…
– Да знаю, как работают. Вон батрака Ивленка хоть возьми.
Спит, пока живот совсем не подведёт, потом и нанимается к кому-нибудь… Или хоть тятя твой… – перебивала.
– Не то всё это и не так. Хоть тятя, хоть Ивленок тот же – для другого они рождены. Не для земли. Книги писать, может быть, а нынешнее устройство жизни не позволило им проявить себя, стать полноправными хозяевами своей судьбы. Выбор должен быть у человека. Землю ли пахать, людей лечить, в рабочие податься, книжки писать. И чтобы народился человек, а кусок хлеба был бы ему уже обеспечен. И выбор пути обеспечен.
– Руками чужими жар загребать… – складывала руки на груди.
– Не жар загребать. Нет. А для того, чтобы потом вернуть в будущей своей полезной обществу работе – с лихвой.
– А ну как привыкнут ничего не делать?.. – сомневалась.
– Не привыкнут. Устройство самой жизни не позволит. Под одной общей крышей.
– Как это – под одной крышей? – ахала.
– Под одной крышей нового счастливо устроенного государства, в котором всякий труд – в радость. С песнями и музыкой. Все живут так же, как и сейчас – в отдельных избах, но всякую работу правя сообща.
– Канешна, – неуверенно вставляла своё Настасья, – вон у Натальи Филимонихиной всё из рук валится, за что ни возьмётся. Куда ей со мной тягаться…
– Нет, Настасьюшка, всякий человек с талантом родится. Но талант должен быть узнаваем, а для этого саму жизнь надобно переделать, и та же Наталья смогла бы себя показать.
– Что же мне – землю пахать, а ей барыней прохлаждаться? – не сдавалась.
– Не барыней, а при своём деле. Ни бар, ни барынь вообще не будет, а все будут равными среди равных.
– И рубахи красные, и портки лампасные? – подковыривала.
– А это уж по душе: хочешь – рядись в красное, хочешь – в синее.
– Ты уж заодно скажи, куда портрет Карла Маркса дела? – спросил однажды.
Будто огнём кто ожёг Настасью. Повернулась медленно к муженьку, выговорилась:
– Из-за этого карлы-марлы ты и в кутузку угодил. И спину тебе исполосовали из-за него же. А живой остался, так благодари Бога за то – моими молитвами живой возвернулся. Перед иконой Божией Матери денно и нощно стояла на коленках, за тебя, варнака, просила, а чтобы этот Карла не поганил образ Божий в избе – в печь кинула. И ещё кину, ежели приволокнёшь. Вдовой хочешь оставить? – почти на крике досказывала наболевшее. – Детей осиротить?.. – наступала. – Иди к своим партейцам беспутным – в кабаке тебе место да в тюрьме!..
Уткнулась в растопыренные пальцы красных от работы рук. Качаясь всем телом, тихо завыла.
…Не подошёл. Не успокоил. Хлопнул дверью, будто толкнул в самое сердце.
И есть мужик у неё, и нет его. И есть отец у детей, и нет его. Как жить – перемогать? Каким наговором отвратить от дружков? Какой травой приворожить к дому?..
Все перепробовала. Все молитвы, все наговоры. И нет такой травы, способной привязать Семёна к семье.
Опустить разве руки да положиться на Бога?..
Но и на Всевышнего полагаться не приходилось – больше на собственные изработанные руки, на случай, на таких же, как и сама, затурканных деревенских женщин, мужья у которых кто в лесах окрестных, кто в земле сырой, кто ещё где. Помогали друг дружке чем могли, поддерживали словом, чашкой ржаной муки, лукошком картошки.
А времена наступали такие лихие, ветра задували такие холодные, морозы одолевали такие лютые и колючие, что и спастись-то, кажется, нельзя было от навалившихся напастей – напастей неотвратных, неминуемых, неотвязных. И всё бы ничего, но придвинулся страшный восемнадцатый год – год, в который сгинул её Семён.
– Мама!.. – кричит, вбегая в дом, десятилетний сын Петька. – Мама, на мосту через речку отряд белых карателей… Вот-вот будут здесь… Чё делать – опять порежут скотину, побьют кур, выгребут всё, что можно…
– Петенька, гони корову к Мавриной заимке, а там – в ельник. Там не отыщут, а я уж как-нибудь здесь авось что-нибудь и убережём.
Суета в каждом деревенском доме, в каждом дворе – многому научены люди за последние месяцы. Никто не верил в справедливость нынешней карательной власти – власти из осколков армии адмирала Колчака и пришлого с далёкого запада чехословацкого корпуса. Для последних и вовсе не существовало ни законов, ни правил, ни Бога.
Выгребали всё, что можно было взять и чем попользоваться, – из клетей, подвалов, подполов, стаек, риг, амбаров. А если не отдавали своей волей, то били нещадно плетями, резали, стреляли, рубили шашками. Но кто ж отдаст своей волей? Потому и скудела деревня народонаселением, особенно мужским.
В каждом поселении – своя беда, своя напасть. Бежал по афанасьевской улице соседский мальчонка, кричал, предупреждая о приближении карателей, и сковырнулся вдруг, настигнутый свинцовой пулей, выпущенной из винтовки безжалостным воякой. Взревела несчастная мать, кинулась к телу сына – и её настигла пуля. Так и легли рядышком оба, так и похоронили потом их рядышком на кладбище односельчане.
Много чего в те дни случилось и в Афанасьеве, и в других поселениях, и на всём пути, где прошла бесславно колчаковская армия, составленная из озлобленного отребья размётанного по России дореволюционного воинства, где уже и не поминали о человеколюбии и чести и где царила непомерная, ничем не оправданная вседозволенность.
О том, что происходило в округе, пересказывали шёпотом спасающиеся от беспределья карателей родственники афанасьевских посельщиков, и рассказы те уже не приводили в состояние ужаса слушателей, поскольку всякое повидали люди и мало чему дивились, разве страшась лишь одной мысли – как бы их самих не коснулось подобное.
К примеру, как рассказывала некая Агафья Масько, в недальнем от Афанасьева селе Бурхун, в долбленом корыте, из которого поили лошадей, в один из зимних дней лежал человек, напоминающий больше окровавленный мешок. То был молодой парень. Длинные русые волосы свисали чуть ли не до земли, исподняя рубаха пропитана кровью, спина – сплошная рана, а рядом – часовой, словно было чего охранять из того, что ещё недавно являло из себя человека.
Часовой поглядывал по сторонам и, если показывался кто из сельских, покрикивал: мол, проходи, не то стрелю без предупреждения… Какой-то женщине, будто в насмешку, крикнул: мол, шла бы ты лучше хлеб стряпать, чем тут глазеть…
И впрямь лучше, только из чего ж стряпать?..
Били парня плетками, он стоял на коленях или полулежал. Побьют-побьют – и лицом в корыто. Затем опять плетка и снова – корыто, и так до самой ночи. Умаявшись от такой «работы», дружно пошли ужинать – белочехи любили пить чай с молоком и есть хлеб с медом, который им привозили из деревни, прозывающейся Альбином. Перекусив, легли спать.
Утром парня привязали к лошади и потащили по улице – в южную часть села, к мельнице. Всех жителей согнали к этому месту. Парня привязали к большому пню. Он не мог стоять: ноги не держали, а руки были обрублены, уши обрезаны, выколот глаз. Пень подожгли, но пень плохо горел, тогда его обложили дровами.
Согнанные к страшному месту казни люди молчали, и стояла гнетущая тишина. И странным казалось то, что и собаки не лаяли, и лошади не всхрапывали, и снег не скрипел.
Недогоревший остаток березы упал в реку, вместе с ним и тело парня.
А когда начался ледоход, то изуродованные останки погибшего понесло по реке. К тому времени каратели ушли из села, и люди смогли выловить остаток пня с телом страдальца и похоронили прямо на берегу реки Ия. Позже перезахоронили у школы в березняке. Здесь же захоронили двух местных партизан. Их каратели разорвали пригнутыми к земле берёзами.
Мавра
В доме вот уже два месяца доживала свой век родная сестра свекрови – Мавра. Угасала на глазах.
Старуха прожила век свой одна, не пристав ни к одному углу, не присохнув ни к одному сердцу, не поверив никому своей женской тайны. А то, что была такая тайна у Мавры, гадать не приходится, ибо какая же душа живая, а тем более женская – без тайны?
В пору спелой юности влюбилась в сынка местного афанасьевского богатея – Романа Сидоровича Котова, у которого одних только мельниц на речке Курзанке было три, да помимо этого разного добра не сосчитать.
Сынок его Демьян был ей однолеток. Парень видный: невысок росточком, но ладен фигурой, к тому же не спускал с рук гармонь, и пела она у него, и заливалась с утра до ночи в праздники, с вечера до утра в будние дни.
Демьян знал себе цену, вернее, цену тятенькиным закромам. Не одну девку облапал где-нибудь за ригами и овинами, в лесочках да копнах свежего, заготовленного скотине на зиму сена. Сена пахучего, мягкого, как перина, в котором самое место для влюблённых и где можно схорониться от постороннего глаза.
Попробовал облапать и Мавру, да не тут-то было: упёрлась руками в грудь его девка и с силой толкнула, так что едва удержался на ногах.
– Ну, погодь, – обиделся Демьян. – Я ж к тебе по-хорошему, а ты – толкаться. Чё ж я, супостат какой-нибудь, чтобы без твоего согласия приставать?.. Я ж вижу, как ты ко мне прибиваешься…
– Видишь, да не то видишь, – слукавила Мавра. – Нужен ты мне, как корове седло.
И отстал Демьян.
А тут и подлинная напасть. Сговорились Степан Фёдорович с Романом Сидоровичем выдать за Демьяна младшую Долгих – Авдотью, которой на Покров должно было стукнуть семнадцать годков. Вечером сумрачным толковал о том Степан Фёдорович своей супружнице Наталье Прокопьевне, обговаривая все выгоды и невыгоды такого союза с главным богатеем Афанасьева. Обстоятельно высказывал свои соображения старший Долгих, согласно кивала головой, проддакивала супругу Наталья. И как тут перечить – не бывало подобного в доме Долгих сроду. Все главные дела решал Степан Фёдорович самолично и другого бы не потерпел.
Затаившись за печкой, Мавра слышала разговор родителей, а когда не достало сил терпеть несправедливость, выскочила из избы и только её и видели.
– Чё эт она всполошилась? – повернулся к жене хозяин. – Шлея какая попала под хвост иль так чё-нибудь?
– Да, Стёпушка, сказывали люди, что Мавра-то наша давненько поглядыват в сторону Демьяна. Ей бы пойти за него, а не Авдотье. Неладно как-то получатся – младшая наперёд старшей выходит замуж.
И робко подняла глаза на мужа.
– Вона чё… – протянул Степан Фёдорович. – Надо ж… Но кто и када спрашивал девку, за кого ей замуж идти? Мой родитель – царствие ему небесное – не спрашивал. И я не буду. Покуражится-покуражится да на то ж место и сядет.
– А ежели переиначить, мол, ошибка вышла, Роман Сидорович. Не Авдотье быть за Демьяном, а Мавре?.. – и вовсе потишевшим голосом молвила Наталья Прокопьевна.
– Цыц, баба! – грубо повернулся к ней муж. – Ты чё ж, захотела, чтобы Степан Долгих от своего слова отказался? Не бывать этому!
И рубанул воздух рукой:
– За Демьяном быть Авдотье – и всё тут!
Куда бежала, не ведала, а стала очухиваться, огляделась и поняла, что стоит у копны ширяевского покоса, где они расстались с Демьяном, и, как оказалось, навсегда. И полились слёзы в три ручья, а уж когда домой вернулась – и не помнит. И слегла. Молчком пролежала на полатях и день, и ночь, и ещё день. Обеспокоившиеся тятенька с маменькой не знали, что делать – хлопотали возле дочери, поджидая местную лекариху – старуху Ширяеху. Вошла в дом Ширяеха, поклонилась на образа в красном углу, затем хозяевам поклонилась и прошла к девке. Постояла над девкой, положив руку на лоб, что-то побормотала и повернулась к хозяевам.
– Очухается ваша Мавра. Внутренняя огневица у неё, но уж спадает огневица-то, в чувство приходит девка.
– Отчего это сделалось с ней? – спросила едва слышно Наталья Прокопьевна.
– От младости и томления сердечного.
– Ну, младость – понятно, девятнадцать годков скоро минет девоньке, а вот чё эт за томление такое сердечное? – вставил своё Степан Фёдорович, конечно, смекнувший в чём тут дело.
– Почитай со всякой девкой подобное случается, только у всякой по-своему, – многозначительно молвила Ширяеха. – У вашей Мавры – огневица образовалась. Пошептала я чё следует в таких случаях, думаю, обойдётся, и придёт в себя Мавра. Только не трогайте деваху, дайте ей выдыхнуть из себя остатки огневицы – и, даст Бог, поправится.
Когда осталась одна в доме, пала на коленки перед иконой Божией Матери и высказала всё, что наболело:
«Матушка, Пресвятая Богородица, одна ты меня слышишь, только одна меня и можешь утешить. Прости меня, глупую, за мою любовь к Демьяну да за обиду на весь белый свет. Одна я виноватая, одна и приму кару лютую – ни на кого больше не гляну во всей своей жизни бесталанной, сколь бы ни жила на свете, в чём клянусь Тебе одной – Всеблагой и Пречистой Деве Марии».
И захлебнулась слезами, зарыдала, согнувшись до самых половиц. В голове помутилось и дальше уже ничего не помнила – тут её и нашли вернувшиеся домой родители, которые ходили к Котовым обговаривать предстоящие дела, связанные со свадебными хлопотами. Подняли, подвели к постели. А тут и «гансики» ударили, возвещая о скончании очередного часа, да так ударили, что вздрогнули тятенька с маменькой и глянули друг на дружку, а потом и на распластанную на кровати дочерь любимую.
Ведь никто и никому здесь не желал худа, но сделанного назад воротить уже не было никакой возможности.
А время между тем шло, и вот уж свадьба, на которой гуляла вся деревня.
Не в радость была Мавре та свадьба её младшей сестры Авдотьи, не в радость была собственная свадьба и самой невесте. Дело же было в том, что Авдотье глянулся другой парень – Алексей Бадюло с Завода. С ним познакомилась, когда с тятенькой ездила в Завод к старшему брату, Ивану. Такая вот карусель получалась: одной не дали того, что желала, другую наградили тем, чего ей не нужно было. И, как оказалось впоследствии, расхлёбывать то решение родительское пришлось обеим. Мавра осталась вековухой, Авдотья прожила с Демьяном только три годочка, в каждом году рожая по дитёнку. Двое первых умерли во младенчестве. Ухватив третьего мальчонку по имени Костя, Авдотья убежала от мужа в Завод, где через некоторое время стала жить невенчанной с Алексеем.
Где-то в то же время пришла Мавра к Настасье. Зачем пришла – не объяснила, но видела старшая сестра – неспроста явилась.
С другой стороны рассудить, идти Мавре было некуда: отец с матерью упокоили свои косточки на погосте, часы «гансики» отстукивали время на своём месте, потому как Мавра одна осталась в дому родительском.
Лишь однажды приволокся пьяненьким брат Гаврила и с порога объявил, что явился за часами, на что она крикнула ему злобно:
– Трёх лошадёнок родительских пропил, ни одним копытом не подавился, а теперь часы хочешь прибрать да пропить?.. Не дам!..
Схватил её Гаврила за горло и стал душить. Задыхаясь, нашарила рукой ножик, что лежал на приступе печи, и ткнула им брата в бок несильно. Ослабли пальцы Гаврилы на её горле, бросил он душить сестру – и за двери.
– Иди, пьяница, а возвернёшься – сама тебя порешу, не пожалею, и теперь уж до смерти! – крикнула вослед.
Сидела Мавра на табуретке возле стола, глядя вперед себя, молчала. Молчала и Настасья, понимая, что та должна повести разговор первая. И Мавра заговорила издалека, будто бы из-за дальней запредельной стороны – так, во всяком случае, показалось Настасье.
– Мне, окромя тебя, сестрица, не к кому идти, да и к тебе не пошла бы, ежели не нужда. Одна я осталася на всём свете, вить как получатся в жизни: даже ежели ты не замужем и пока что нет у тебя дитёнков, то всё одно как бы предполагатся, что непременно и муж в своё время явится, и детки пойдут, и сама ты будешь нужна кому-нибудь – во всякую пору нужна, а не только в лихую годину. У меня ж никогда и никого не будет, и это я теперь точно знаю. Ни мужа, ни детей. Может, я сама в том виновата, может, судьба такая, а может, мне надо было родиться не от тех родителев и не в то время, не в тот час. Но родителей, как водится, не выбирают, как не выбирают себе судьбу. Так, значит, угодно было Господу.
– Да зачем же себя обрекать на одинокость-то? – робко перебила её Настасья. – Ты молодая, сильная, не кривая какая-нибудь и не колченогая. И парней вокруг прорва. Выбирай – не хочу.
– Но и ты, Настенька, до двадцати четырёх годков сидела в девках, Семёна своего дожидаючи. Могла бы, наверное, за кого другого замуж пойти. Так вить?..
– Та-ак, – согласилась Настасья. – Но…
– Чё «но»? – перебила её Мавра. – Чё?.. Знать никто тебе не был нужен, окромя Семёна, так какого же ляда я должна идти за кого попало? Не хочу и – всё тут. Лучше уж так вот, одна буду. А коли Авдотья так со мной поступила, то я на мальчонку имею полное право.
– Да как же она поступила и как же она могла ослушаться тятеньку? Где ж это видано, чтобы ослушаться?
– А как ты сама никого не хотела слушать? И тятенька с маменькой поотстали от тебя, иль я чё-то не то говорю?..
– Всё то, всё то, Мавруша.
– Во-от видишь, и ты соглашашься. Значит, я права.
– Дак ты ко мне пришла только для того, чтоб утвердиться в своей правоте? – догадалась наконец Настасья.
И отрезала:
– В опчем, дорогая сестрица, поступай, как знашь, тока меня в это не впутывай. Не могу я согласиться с тем, чтоб дитёнка от матери родной отымать. Не могу!
– Костя – мой дитёнок, как ежели бы я сама его родила! – крикнула Мавра.
– Думай, как знашь, я тебе не потатчица.
С тем Мавра и ушла.
В старину всяк был набожен, а Мавра будто свихнулась. Одевалась во всё тёмное, даже в жару не снимала с головы повязанного на старушечий манер платочка.
Как в девках была проворной да работящей, так до конца своих дней и тянула лямку вековухи: кому огород полола, кому картошку копала, а то и подряжалась с мужиками косить сено. Зимой – шла в няньки.
Мало-помалу женихи, какие были, – поотстали, охотников до «сладкого» отваживала по-своему круто.
В праздник – она в церкви первая. Последнюю копейку на свечку снесёт, дольше других бьёт поклоны, молится за упокой души каждого умершего родственника.
Даденная Матери Божией клятва – никогда не выходить замуж, не оказалась последней, а последняя дадена была уже себе самой – отнять у Авдотьи сынка Костю и вырастить мальчонку самолично. Любыми путями, пускай даже вопреки Божьим заповедям.
Первый раз она пришла своими ногами в Иннокентьевск, подманила к себе игравшего во дворе трёхлетнего мальчонку, схватила в охапку – и вон из посёлка. Хватилась Авдотья сына, кинулась искать, и хорошо, что видевшие Мавру люди подсказали, где искать.
Отняла мать сына у сестры, а через какое-то время история повторилась.
Старшая сестра и ругала обеих, и жалела также обеих. Обе же шли к Настасье жаловаться друг на дружку.
– Ты чё себе позволяшь, Мавруша? – наступала на первую. – Сын он тебе, что ли? Дусин он и ничей боле. Замуж надо было выходить и рожать своего, да и счас не поздно.
– Не твоё это дело, Настя. Я Костеньку не рожала, но он мне ближе, чем родной матери, потому как это Демьянов корень.
– Отродье Демьяново, ты хочешь сказать, – не отступала Настасья, нарочно уничижительно называя мальчонку отродьем.
– Пускай и отродье, да дорогое отродье. И кака ж она мать, ежели не успела от одного освобониться, а уж другого уложила в свою постель. И от другого дяденьки почала рожать. А идти мне замуж иль не идти – это уж моё дело са-мо-лич-но-е. Хочу – иду, хочу – не иду и всё тут. Ты вот много ль нажилась со своим Семёном, и много ль он внимания уделял и тебе, и твоим ребятишкам? А, сестрица моя разлюбезная?..
– Сколь уделял, столь и уделял, но я чужих дитёнков не краду – свои есть, – уже оправдывалась, наступая, Настасья.
Перепалка продолжалась в таком же духе. Мавра уходила, а тут и Авдотья являлась, начиная причитать с порога:
– Чё эт деется-то, Настенька? А?.. Чё деется-то? И сколь эта подлая Мавра будет у меня дитёнка умыкивать? Она его рожала?..
– А кто тебя, Дуся, скажи, за Демьяна гнал замуж? Могла бы упереться – и ни в какую.
– Ага, у нашего тятеньки упрёшься, – оправдывалась Авдотья.
– Ничё, упёрлась бы и отстал бы тятенька-то. Отстал же от Мавры и от тебя бы отстал. А так – ни себе, ни людям. Сама не стала жить с Демьяном и Мавре не дала.
И урезонивала по-своему:
– Угомонись, сестрёнка. Отдаст тебе Мавра парнишку. Потешит своё самолюбие и отдаст. Не чужая она вить Косте, а тётка родная. Ниче не сделатся с Костей-то. Не доводите себя до смертоубийства. Не позорьте ни себя, ни покойных родителей. Не срамитесь на всю округу и ко мне не бегайте жаловаться на друг дружку.
– Ты, Мавруша, успокоилась бы, – в другой раз говорила средней сестрице. – Дуся вить тоже мать. И ей не сладко приходится. Ну, пошла замуж за Демьяна по девичьей глупости, а кто в таки-то года не делал глупостей? Не показала карахтера, позволив тятенькиному самоуправству возобладать. И что ж, убивать её за это? Родные сёстры же мы, а живём, как злыдни каки-нибудь.
– Ты, Дуся, прости Маврушу, не со зла она так-то ведёт себя – от одиночества лютого и девичьего счастья не сложившегося. И каково ж ей, вековухе, одной-одинёшенькой на свете жить. Ну и пускай Костя поживёт у неё како-то время – хуже-то никому не будет. А ты как была его матерью, так его матерью и останешься, – втолковывала и Авдотье.
Так и жили, а вернее – маялись сёстры: одна – воровала, другая – отнимала единокровное. И чем бы дело кончилось, никто не знает, если бы не один случай, который поменял всё, но об этом мы расскажем в следующей главе нашего повествования.
И дожила Мавра до старости. И приползла однажды в новый дом Капитонов. Помогавшая снять одежду перевалившей через порог старухе Катерина успокаивающе говорила то, что принято говорить в таких случаях.
– Ничё, тётка Мавра, отлежишься, силёнок поднаберёшься и пойдёшь по своим делам – по родне, в церкву, ещё куды. Ни-и-чё-ё…
Непоказно обрадовалась сестре Настасья.
– Вот хорошо, что пришла. Во-от хорошо…
Сгоношила на стол, усадила почти силком, заставила поведать о своей беде. И Мавра выговорилась – тихо, без слёз и закатываний к небу глаз. Ведь обе они – Долгих, о чём никогда не забывали. Обе они – дочери своего отца Степана Фёдоровича, знавшего цену всему и вся и по любому поводу говорившему только один раз. Знали цену себе и они, его дочери.
Настасья радовалась, что может принять сестру в новом доме, ведь это дом так же и её. И она старалась, чтобы он был. Потому и могла не беспокоиться, что кому-то не понравится Маврино появление, а тем более – в таком виде. К тому же именно она, Настасья, будет ухаживать за больной, так что болезнь сестры – её обуза и ничья более.
И как же кстати пришлось молочко Майкино, из которого и сливочки свежие, и маслице духмяное, и творожок рассыпчатый. Подкармливала сестрицу, придвигая к ней то одно, то другое, а где и с ложечки прикармливая.
– Не коровка у тебя, Настасьюша, – золото, – нахваливала Мавра, попадая в самое заветное место, в самую серёдку души Настасьиной. – У тятеньки тож были добрые коровёнки. И после были – у тебя и у меня, но таких сладких сливочек чегой-то я не упомню.
– Добрая, добрая коровёнка, – соглашалась Настасья, улыбаясь всем ртом. – Кормилица и поилица наша… А уж карахтером-то и приветливая, и уважительная, зазря не взбрыкнет, не взмыкнет. Истинно – золото… Ты ешь, ешь, Мавруша…
Говорили они целыми днями, вспоминали родителей, братьев Ганю, Ивана, сестрицу Авдотью, деревню, как некогда жили в отцовском доме. Мавра наказывала Настасье, что на неё надеть, когда помрёт, сколько дать батюшке в Никольской церкви, чтобы, как полагается, отпели, чтобы похоронили на старом сельском кладбище.
Сам факт близкой смерти Мавриной сестры обсуждали спокойно, стараясь никого и ничего не забыть в сей неизбежно приближающийся скорбный час.
– Ты меня прости, Настасьюшка, что угол-то заняла в доме твоего Капитона… За то ещё прости, что скорей тебя-то лягу подле тяти и мамы…
– Что ты, что ты, Мавруша, – махала руками старшая сестра, – это ты меня прости, ежели чем обидела, а пожить-то я ещё поживу, хоть и давно пора на покой, кости отдыху просят…
Ахала, притомлённая ожиданием скорого своего конца Мавра, охала Настасья от сознания, что зажилась на этом белом свете, и от того, что не младшей бы вперёд отправиться в последний путь, а ей, старшей. По годкам положено-то старшей… И в тоненьком голоске Настасьи начинали звучать извинительные нотки, которые, конечно же, улавливала Мавра, но делала вид, что ничегошеньки не понимает. Пускай, мол, и сестрёнка вину свою почувствует, а за что или про что вину – это уже дело десятое. Пускай – и всё тут. Кто-то же должен взять на себя за приключившуюся с ней беду хоть самую малую частицу вины, иначе всё напрасно, всё попусту, всё зря.
О-хо-хо-хо-хо… Превелики дела Твои, Господи, и воистину неисповедимы пути. Чего только ни насылаешь на человеков и за что только ни спрашиваешь по всей своей Божией строгости… И хоть бы когда дал слабинку, так нет же, не даёшь. И правильно. Нельзя, чтобы человек забылся. Нельзя, чтобы возомнил себя равным Тебе. Не-е-льзя!
О-хо-хо-хо-хо-о-о-о…
Одно не устраивало обеих – сама хворь, из-за которой помирать Мавре. Рак желудка.
Не укладывалось в голове: всю жизнь не отягчала себя скоромным, за великий грех считая чревоугодие. Постилась. Истязала тело. Вон Настасья, та хоть и не видела большого достатка, но и маслица в чай положит, и кусочек мяса помулькает, зубов-то во рту у сестрицы давненько не бывало. Старше её годов на десять, а смотри, какая из себя ещё крепкая… Но Бога не гневила. Не только на словах – в мыслях не грешила. Видно, раз уж на роду написана такая доля, то и принимать её надо со смирением и радостью – старуха верила, что, перейдя в иной мир, душа её обретёт вечное избавление от мук.
И лишь единожды вдруг навернулись на глазах страдалицы горькие слёзы, и отвернулась от сестры, прошептав, будто в беспамятстве: «За что, Господи?»
Не услышала тех слов сидевшая тут же Настасья, а может, и услышала, да не приняла на счёт Господа – никто не скажет определённого слова. Ни в понимание и утешение, ни в осуждение и обиду…
Ох, о многом передумала в своей одинокости Мавра. Многое переболело и перемололось-перетёрлось в её исстрадавшейся душе. Многое бы переменила в своей жизни, если бы сызнова начать. О-о-о… Если бы начать сызнова…
И всё же грех было Мавре обижаться на судьбу, чем успокаивала себя внутри. В доме племянника легко ей было помирать. Капитон занимался своими делами и, казалось, не обращал никакого внимания на то, что в доме его доживает свой век чужой человек. Проходил иной раз к больной, стоял, прислонившись к перегородке, вздыхал и тем самым как бы выказывал своё участие в судьбе тётки. Поворачивался, уходил. Крутая на слово и с виду суровая Катерина, выделила ей тёплое место у печки, одёргивала ребят, чтобы не шумели. Мавра была ей за то благодарна. И в благодарность протянула как-то полусотку – деньжонки у старухи водились, приберегала, вкалывая на людей, откладывала про чёрный день.
– Бери-бери, в доме небось и сахару нету…
Та молча взяла, и на табуретке рядом с Мавриной кроватью появилось то, чего в доме, почитай, не бывало. А дни шли за днями, и каждый новый начинался с утра, а кончался поздним вечером. И старуха так привыкла к круговращению в природе, что прицелила уже день, когда болезни её длиться будет нельзя и прихлынет к горлу её комок, на который, чтобы выдохнуть, потратит она последние силёнки и вытянет сколько можно ставшее костенеть тело и закроет глаза навеки.
Об одном не подумала – о том, что, пока жива – она ещё в жизни, а в ней часто происходит не то и не так, как хочется. Примчался Костя – сын Авдотьи, за ради которого столько глупостей понаделано-понаворочено, и переломался старухин настрой на тихий конец. Бегал, суетился, чего-то балакал.
– Как же ты, мама?.. Ко мне бы пришла, ведь не чужой я тебе… Поедем ко мне: тебе будет спокойней, а тут только людей в трату вводить…
И сделал по-своему.
Попробовала Настасья встать поперёк дороги – рукой отвёл племянник немощную старуху. И заплакала Настасья, впервые, может быть, заплакала, навзрыд. Подошла Катерина, без слов увела свекровь в куть.
Мавру на новом месте определили на кухне, впрочем, еду здесь давно не готовили, для этой цели служила более поздняя пристройка к дому.
От постоянного полумрака, который заполнял в комнатке все углы, на душе умирающей становилось ещё тоскливее. Рези в животе не давали уснуть, и, обливаясь холодным потом, Мавра искала силы в молитве. Почти приткнувшись лицом к обклеенной бумагой перегородке, она то по нескольку раз прочитывала про себя крепившую дух «Отче наш», то с усилием отваливалась от неё и дрожащими сухими руками зажимала глазницы, боясь, как бы из них не потекли слезы. Не протекли меж пальцев, не заставили возобладать мукам душевным над муками телесными. А было бы это для неё равносильно прощанию и с небом, и с Богом, и с самой верою в Его промысел, с чем шла от самого от рождения и до самого до конца.
– Отче наш, – выговаривали бескровные губы, – да святится Имя Твое, – едва шевелился тяжёлый, непослушный язык.
Но мысли нет-нет да и убегали в сторону, и, сама не сознавая того, начинала думать, что жизнь прожила пустую, детей не родила, внуков не нянчила. Спихнули её в этот тёмный угол, лучше бы сразу в гроб…
И проливались сквозь пальцы слёзы, и разрывала душу тоска.
«За что? За что? За что всё не так, не эдак?» – спрашивала то ли себя, то ли незнаемого никем, неведомого никому, но пребывающего во всём и вся: от крика дитяти, от почки молодого побега, до высохшего, обтрёпанного ветрами ствола готового рухнуть оземь дерева.
А дня через два зашёл в её комнатку Костя. Сидел, смотрел куда-то в сторону, будто боясь встретить угасающий взгляд названной матери.
Пришёл неспроста. И пока он сидел, Мавра приободрилась, приготовилась к худшему. Однако силёнок её хватило лишь на то, чтобы услышать только одно выдавленное Костей слово…
– Мама…
Никогда она не могла принять это слово на свой счёт, никогда не позволяла себе забыться, что чрево её женское осталось пусто, потому никак не могла принять и такое к ней обращение.
– Ты слышишь меня? – настаивал Костя.
С трудом открыла налитые влагой глаза, увидела напряжённую фигуру склонившегося над ней мужика. И всё поняла.
«О деньжонках, подлая твоя душа, беспокоишься…»
– Ты завещание составила?..
– Зачем завещание? – спросила едва слышно.
И проговорила, да так недобро и твёрдо, будто и не больна вовсе, а собирается долго жить:
– Все твои будут.
Напуганный происшедшей в ней переменой, племянник решил действовать напрямик:
– Ты, мама, человек тёмный, законов не знаешь, а я как-никак при партийном билете. Завещание надо, я уже и бумагу приготовил, только свидетелей позвать и подписать.
И уже деловито:
– Так сколько у тебя денег?
– Семь сот, – машинально ответила Матрена.
– Постой, но…
«Проверил, и дёрнуло же меня за язык, Господи…» Деньги лежали завёрнутыми в тряпицу в сундуке – по такому было у всех трёх сестёр. В сундуках прикладывались и прикапливались вещи для приданого.
– Полусотку дала Катерине, никак дён шестьдесят у ней лежала…
На дворе начал рвать на цепи пёс, и по тому, как отреагировали хозяева, поняла, что кого-то ждут.
А вот и невестка вводит незнакомых людей, и через минут двадцать скреплённая подписями бумага легла в карман Кости Маленького.
Невестка, видно, собрала на стол – слышно было, как за стенкой не раз и не два принимались горланить пьяную песню…
Через два дня старуха преставилась.
На похоронах Костя вёл себя странно: не в меру суетился, пытался что-то говорить, а когда все вернулись с кладбища и сели за стол – исчез вовсе. Решили помянуть без хозяина, только… водки не нашли. Бабы качали головами, охали, часть более выдержанных мужиков подалась по домам, иные – просто матерились. Ни девятин, ни сороковин по покойной не справляли. Через некоторое время призвали Катерину в прокуратуру, где показали заявление Константина Котова о том, что она ему как законному наследнику Мавры на основании завещания обязана выплатить пятьдесят рублей. Объяснений её никто слушать не стал, и вынуждена была эти злосчастные деньги снести, куда требовалось.
Косточки свои Мавра, как того и желала, упокоила на старом Афанасьевском кладбище подле могилок отца и матери.
Авдотья
Три сестрицы, три несложившиеся судьбы
Авдотья, а в просторечьи – Дуся, среди трёх сестриц Долгих была самой младшей, но чтобы сказать – самой любимой, сказать такое было бы нельзя, ибо в семье родителей их все детки были любимы, и каждому определялась своя мера внимания и ласки.
Дуся росла промеж двух своих сестёр незаметно, перенимая то от Насти, то от Мавры и привычки, и девичий кураж, и наряды их донашивая, что порой задевало её самолюбие, но несильно. Ей даже льстило приодеть Настин сарафан иль Маврину кофточку. Наряды старших, как ей казалось, и её делали старше, ведь малый дитёнок во всякую пору тянется за большаками, тянулась и она.
До лет шестнадцати Авдотья жила вздохами Насти и Мавры, подглядывая за каждой, да так, чтобы они не догадывались. Видела Дуся Настину любовь к Семёну и Маврину к Демьяну и втайне завидовала, примеряя к себе то одного, то другого парня. Крутилась перед зеркалом, когда дома никого не было, пришёптывая про себя, мол, чем я хуже своих сестёр – и красавица, и умница, и хозяюшка не хуже маменьки. И то сказать: дочери (впрочем, как и сыновья) в семье Долгих были с малолетства приучены ко всякой работе, ко всякому рукоделью. Любая из них могла стать к квашне, испечь чего душа пожелает, так что любо-дорого посмотреть. Потому-то посельщики афанасьевские, у кого были на выданье девки иль приспела пора женить парней, с вожделением поглядывали в сторону усадьбы Долгих, где за плотным бревенчатым забором и резными тесовыми воротами, как им казалось, только и могли бы обрести своё счастье их любимые чада.
Может, так оно и было, во всяком случае, недаром говорится в народе, что хорошие детки – это подлинное золото для их родителей.
Когда минуло девке семнадцать годков, то, как привиделось Дусе, пробил и её желанный двенадцатый час – задумал тятенька Степан Фёдорович выдать её замуж за Демьяна Котова. И всё внутри у неё запрыгало, задрожало, заиграло, хотя запрыгало, задрожало и заиграло почти годом ранее, когда с родителем побывала она в посёлке Иннокентьевском, или попросту – в Заводе, как местный люд промеж себя величал это расположившееся на отшибе Тулуновской волости поселение.
А почему Иннокентьевск величался Заводом, то объяснение тому простое – здесь располагались винокуренный и пивоваренный заводы, учреждённые ссыльными поляками Болдашевским, Залынским и Забавским. Конечно, винокуренный завод являл из себя самое заметное в Тулуновской волости промышленное производство, где до семнадцатого года вырабатывалось аж до двадцати тысяч вёдер спирта.
Для учреждения невиданного до той поры производства выбрано было место во всех отношениях примечательное: здесь речка Курзанка впадала в реку Ия. Кроме всего прочего, в окрестностях поселка из недр земли били диковинные ключи с редкой на вкус водицей, и она также шла на производство зелья.
Посёлок с трёх сторон был ограждён лесом, который изобиловал зверем, птицей, ягодами и грибами. В реках водилась рыбка.
В конце девятнадцатого столетия завод был продан зажиточному крестьянину из села Шерагул Иннокентию Черемных.
Откуда у простого, пусть даже и зажиточного, крестьянина взялись такие деньги на подобное приобретение, на этот счёт также имелось объяснение: якобы Иннокентий приютил однажды скрывающегося от властей фальшивомонетчика, и тот одарил его требуемой стопкой денег.
Ради справедливости стоит заметить, что село Шерагул, будучи в те годы самым крупным селом в Тулуновской волости, и без того слыло зажиточным. Здесь, к примеру, проживал крестьянин Иннокентий Лыткин, который в числе немногих землепашцев в России отмечен был особой премией за образцовое ведение хозяйства, что уже само по себе говорит о многом.
Катилась за Шерагулом и другая слава – как о поселении бандитском. Будто бы проживали здесь некие братья Кокорины, они, дескать, и наводили окрест свой бандитский порядок. И где только ни случится какой разбой, так тут же вспоминали Шерагул и братьев Кокориных, а время от времени всякое случалось: то ограбят кого на большой Николаевской дороге, то подрежут какого посельщика, то пустят кому красного петуха, и погорит иной крестьянин вместе с женой своей и малыми детьми. Кокорины жили на окраине села отдельным крепким хозяйством, огороженным высоким заплотом, и никого в свои владения не допускали. Иной раз в какой большой церковный праздник явятся в Шерагульскую церковь Михаила Архангела жены тех братьев – Лукерья и Степанида, расфуфырятся, приодевшись в дорогие кашемировые юбки и меховые душегрейки, а уж сзади за ними катится по рядам сельских прихожанок шёпот, мол, ишь, явились – не запылились, грехи мужиков своих, Авдея и Силантия, замаливать. Вот, мол, вам, таки-сяки… Господь не Антошка, он видит немножко… И казали кокоринским бабам исподтишка кукиши…
Но как бы там ни было, в свой час объявился в иннокентьевском заводе новый хозяин, и люди стали ожидать перемен.
Завод был построен из твёрдого серого камня неизвестного происхождения, для рабочих имелись бараки, но многие жили в собственных домах на левом, более пологом, берегу речки Курзанки. Здесь в неё-то и сливали барду, отчего в этом месте собиралось много рыбы, которую рабочие вылавливали и продавали на тулуновском базаре.
Особым околотком, на Малайкиной горе, проживали татары, которые по-своему справляли свои татарские праздники и так же по-своему захоранивали своих сородичей на своём же татарском кладбище.
Земледелием никто не занимался, но хлеб всё одно был нужен, поэтому женщины и девушки в уборочную страду нанимались к крестьянам в окрестные деревни жать пшеницу и рожь, расчёт с ними производился зерном, которое перемалывалось на муку на собственной заводской мельнице.
Иннокентий Черемных успел заложить церковь во имя святителя Иннокентия, но в 1901 году неожиданно умер от нарыва, который образовался у него на плече. Жена его вскоре завод продала товариществу И.Р. Шенниц, И.Р. Лескова и И.Ф. Зицерман. Завод к тому времени имел два паровых двигателя мощностью двадцать шесть лошадиных сил, на разных работах занято было до шестидесяти человек, а годовой оборот исчислялся ста десятью тысячами рублей.
Иннокентьевский приход до семнадцатого года насчитывал сорок девять дворов против двадцати четырёх в деревне Афанасьево.
Так вот: осенью шестнадцатого года Степан Фёдорович поехал в Иннокентьевск к тамошнему деревянных дел мастеру Алексею Жилинскому прикупить парочку бочек, квашёнку и кое-чего ещё из того, что изготавливал этот известный в округе человек.
Напросилась с отцом и Дуся.
Когда уже взрослые пили чай, к хозяину по какой-то надобности зашёл местный парень Алексей Бадюло. О чём успели поговорить молодые, столкнувшись лоб в лоб во дворе, теперь уже никто не сможет сказать, но то, что они сразу же понравились друг другу, в том сомневаться не приходится. Во всяком случае, Степан Фёдорович нашёл девицу в состоянии сомнительном, ибо Дуся то краснела, то бледнела и прятала глаза, когда отец её о чём-то спрашивал.
Покрутил русой головой Степан Фёдорович и отстал от девки – не брать же ему, зрелому мужу, в расчёт девичью глупость?.. Она же затаила своё.
А что вышло из того союза Авдотьи с Демьяном, мы уже знаем из предыдущего рассказа. Правда, не всё знаем, потому требуется дополнение.
Демьян и верно – грезил о Мавре. После того как она его отшила на ширяевском покосе, затаил обиду, но не перестал сохнуть по девке. Мавра же, оказавшись в кругу афанасьевской молоди, всячески старалась показать своё к нему пренебрежение, что также с её стороны было не более чем девичьей уросью. Повернётся манерно к нему спиной, глянет через плечо с усмешкой – и была такова. Демьяна же душит обида. «Это ж надо, как она меня перед робятами выставлят», – думал самолюбивый парень, не привыкший к таковскому обращению. И мучился бедный, не зная чем ответить зацепившей его сердце девке. А тут и тятенька, Роман Сидорович, призвал к себе сынка. Поставил напротив себя, развалившись на деревянном диване, и молвил как о давно решённом:
– Женю я тебя, Демьян, и девку в жёны тебе приглядел.
– Кого же? – оторопел отрок.
– Авдотью Долгину. Семнадцать годков покудова ей, да это ничего. Ко всякой работе приучена в семействе своём, а родитель её Степан Фёдорович хрестьянин правильный, и корень его тож крепкий. В опчем, решено. На Покров и свадьбу сыграем.
Вышел из дому Демьян с полной сумятицей в голове. Вроде к месту свадьба – пускай Мавра помучается. Так ей, постылой, и надо, не будет из себя строить недотрогу.
Но с другой стороны зайди, то жена вить на всю жизнь, и, значит, не видать ему больше Мавры.
Но есть еще и третья сторона – решение тятенькино, которое нарушать никому в семье Котовых не дозволено. Ослушаться того решения означало потерять всё – благословление, наследство, может, и саму жизнь. Готов ли он к такому исходу? Нет, не готов. Следовательно, жениться ему на роду писано.
С таким содомом в голове шёл по улице афанасьевской Демьян и неожиданно столкнулся с той, которую желала душа.
– Чё?… – прищурилась Мавра. – Жениться собрался?
– Да я… – промямлил, не зная, что сказать, Демьян. И неожиданно для себя самого признался: – Тятенька того желат. А я бы дак всё бросил за ради тебя.
– И брось, – так же безжалостно продолжила девка. – Чё ты за тятенькины-то штаны уцепился? Сопля ты после этого, а не мужик.
– Чё эт я сопля? – покраснел парень. – Ты-от тож хвостом крутила. Я – к тебе, ты – от меня. Я – к тебе. Ты – от меня. Вот и докрутила, а могло бы сложиться по-иному. Пошли бы вместях к родителям, пали бы в коленки и вышло бы по-нашему. А та-ак…
– Чё «так»? Испугался тятенькиного кнута?
– Ничего я не испугался, а супротив воли родительской не пойду.
– Вот и выходит, что сопля, – бросила презрительно сквозь зубы, повернулась и была такова.
Ему бы окликнуть иль попытаться догнать девку, но обида за такое печатное слово Маврино пересилила в нём все иные чувства. Повернулся и он, только в противоположную сторону.
Думала Авдотья, хозяйкой войдёт в дом-то Демьянов – мать его уж сколько годов как померла, но вышло по-иному. В доме Котовых уж была хозяйка – сестра Демьянова, Ксения, или «сухоручка», как её промеж себя величали афанасьевские. С детства у Ксении сохла рука, оттого и сухоручка.
Ходила по дому Ксения со связкой ключей на поясном ремешке, за всем доглядывала, всем и всеми управляла. Помыкала и Авдотьей. Иди туды, иди сюды. Того не трожь, этого не касайся.
Затяжелела Дуся первым дитёнком и понесла, почитай, на полосе. Дитёнок родился квёлым и вскоре умер. Заругался Демьян, а ей и нечего сказать, хотя сказать было что, ведь Ксения выматывала её разной работой с утра до ночи. Попрёками да всяческой неправдой выматывала. И неумеха ты, и ленивица. И делать ничё не умеешь, и всё у тебя из рук валится…
Затяжелела вторым, и второй умер. Очухалась Авдотья от горя и к Настасье прибежала.
– Уйду от Демьяна, – заявила с порога. – Вот третьего рожу и сбегу.
– Куда сбежишь-то, девонька? – спросила, оторвавшись от квашни, Настасья.
– В Завод сбегу. К Алексею.
– А он прямо тебя дожидатся, – высказала сомнение старшая сестра.
– Он – дожидатся. Намедни встренила его, када шла с поля. Приходи, грит, любую приму. Не могу без тебя жить, грит. Люба ты мне.
– Чё ж ты за Демьяна-то пошла? – наступала Настасья. – Карахтера в тебе нету. Упёрлась бы – и всё тут. Никуды бы не делись родители. И поставить себя не можешь. Мавра бы сразу поставила на место сухоручку и с Демьяна бы спросила, чё эт он позволят помыкать тобой кому ни попадя, хоть и родная сестра ему сухоручка-то. Ты ж помалкивашь.
– Да не могу я, а он чё ж, не видит, что ли? – плакала Авдотья на плече у сестры.
Настасье было жаль Дусю, а что тут скажешь? Оглаживала сестрицу по голове, как маленькую, вытирала тыльной стороной руки её слёзыньки, вздыхала жалостливо и заканчивала:
– А может, и правда – сбежать от ненавистных? Может, ждёт, не дождётся тебя твоё счастье на чужой стороне, а ты здесь по незнанию своему маешься. О-хо-хо-хо-хо-хо-хо-о-о-о…
И убежала. Родила третьего – и только её и видели. Алексей Бадюло к тому времени уже работал кочегаром на заводе и мог обзавестись собственным домом, потому как зарабатывал, по тем временам, немало. Так он и сделал, и вскоре зажили они – любо-дорого посмотреть.
Демьян нашёл её, попробовал задёрнуть в кошеву силой, да вышли и встали стенкой три брата Бадюловых – Алексей, Гаврила и Константин.
– Ещё раз появишься, тут и конец тебе придёт, – веско молвил старший Гаврила. – А счас – скатертью дорога. Не умел беречь, дак нечего на зеркало пенять, коли рожа крива.
Повернул Демьян кошеву и поволокся по крутой дороге в сторону Афанасьева. С тех пор забыл и думать и про Авдотью, и про Завод.
И уже от Алексея у Авдотьи стали рождаться детишки. Сначала Люба, чуть погодя – Кешка, а ещё чуть погодя – Николенька. Вместе с первенцем Костенькой, что зачат был от Демьяна, в семье кочегара Бадюло подрастало четверо ребятишек.
По возвращении в деревню Демьян будто бы мертвецки напился и на всю округу матёрно костерил всю родову Долгих аж до десятого колена. Очухавшись, будто бы привёз себе из соседней деревни Никитаевской жену, так будто бы вторая-то жена Демьянова чуть ли не с порога взяла в оборот сестрицу его Ксению и даже отняла у той ключи от кладовок. И будто бы деревенские бабы, у колодца судача о произошедших в семье богатея Котова переменах, сходились на одном-единственном мнении, мол, так ему, куркулю проклятому, и надо… Нечего, мол, было над бедненькой бабёнкой изгаляться…
А время катилось с горки саночками кренделем гнутыми, каждую новую весну собирал пастух коров и гнал в сторону Мокрого луга, где прежде всего начинала пробиваться из стылой пока ещё земли молодая травка. Народ афанасьевский всё чаще выходил за ворота своих усадеб. Народ, заметно обнищавший за прошедшие годы напастей, кои пали на государство Российское в первые три десятилетия двадцатого века.
Отстукивали время в доме Мавры и «гансики». Били часы, растекалось по углам благостное «Боже, царя храни», а ближе к тридцатым годам, когда грянула коллективизация, отвечавшую за музыку гирю хозяйка этого старого осиротевшего гнезда рода Долгих поддёргивать перестала, конечно же, из чувства предосторожности.
Где-то в это же время, спасаясь от раскулачивания, Демьян Котов съехал на жительство в Тулун, где и затерялся его след. Потому как и хозяином, и человеком видным он заметен был, будучи при земле, при обширном своём хозяйстве, при единственном на селе двухэтажном доме, в стенах которого афанасьевские горлопаны учредили школу, вытолкнув на улицу постаревшую Ксению-сухоручку.
А чуть ниже дома богатеев Котовых, ближе к реке поставили «нефтяник» – двигатель, что работал на нефти, вращая колесо мельницы. Доглядывать за «нефтяником» был поставлен многодетный мужик Емелька Козик, который и запускал тот двигатель, и останавливал, когда прекращались работы.
И так бы жила Авдотья со своим Алексеем, если бы не случай – нелепый, трагический, закончившийся одним разом, оборвав все временные связи и замкнув земной круг.
Сынишка Бадюлов, Кешка, подрался с соседским сорванцом Таюровым. Таюровы происходили из татар, к тому же как бы отбившихся и от своих, которые в Иннокентьевске проживали отдельным околотком на Малайкиной горе, и мало с кем ладили из русских поселенцев.
Не выдержав Кешкиного натиска, Таюров бросился бежать по тропинке в сторону завода, где и натолкнулся на возвращавшегося с работы Алексея, который, не останавливаясь, что-то сказал мальцу и последовал далее.
В то же время наблюдавшая за дракой сорванцов другая соседка – вечно сующая свой нос в чужие дела Смолячиха, выговаривала старшему из братьев Таюровых, мол, Кешка с Насыром подрались, а будто бы отец первого, Алексей Бадюло, ещё и добавил обиженному татарчёнку, отпустив ему мужскую оплеуху.
Старший, взрослый уже парень, недолго думая, схватился за нож и пошёл искать Алексея, с которым столкнулся, уже когда тот подходил к своему дому.
– Ты чё, дядька Алексей, моего брата забижашь? – спросил угрюмо Таюров.
– И с чего ты это взял, что я мальца забижаю? – усмехнулся тот, пока не понимая, чего от него хотят.
– Дак Смолячиха видела, она и указала.
– Нашёл кого слушать, она может и не такое сказать.
Так и препирались некоторое время, пока не подоспела Авдотья, наблюдавшая за перепалкой из окна дома. А подоспев, встала между мужиками, причём лицом к Алексею, уговаривая пойти своей дорогой и не связываться с Таюровым.
И вдруг, будто ни с того ни с сего, стала оседать на землю – это парень всадил ей нож в спину. Ничего не понявший Алексей наклонился к жене – и его ударил Таюров, после чего выронил из рук нож и встал как вкопанный, поняв, что сотворил непоправимое. Алексей же, почти в беспамятливости, подхватил жену на руки и понёс к дому, где уложил её на деревянный топчан, а сам выбежал во двор, схватил оглоблю и пошёл к дому Смолячихи с намерением найти и наказать сплетницу, которую, конечно, не нашёл. Сгоряча перебил все стёкла в окнах ненавистной соседки. Вернулся к себе в дом, бросил телогрейку рядом с топчаном, улёгся на неё и вскоре умер.
В те праздничные майские дни 1934 года брат Алексея, Гаврила, находился на службе в Тулуне в милиции, а подобные вести, как известно, быстро расходятся. Доложили и ему о происшедшем смертоубийстве в Иннокентьевске. Гаврила, недолго думая, вскочил на коня и помчался в Завод. Тут его уже на единственной дороге к посёлку и поджидал с ружьём в руках убийца Таюров. Выпустил пулю из ружья, и грохнулся наземь с лошади Гаврила.
Так и похоронили двух братьев рядом на старом Иннокентьевском кладбище, рядом стояли два гроба, в которых лежали молодые ещё мужики, и вокруг которых собралась вся родня убиенных, а заодно и весь посёлок.
Авдотья выжила, но постоянно болела, отлёживаясь на их с Алексеем деревянной кровати. Управляться с хозяйством и доглядывать за ребятишками подмогала сестра Настасья, бросившая своё собственное хозяйство в Афанасьево на дочь Клавдию. Костю забрала сестрица Мавра, против чего родная мать уже не могла противиться. Так и прожил он у тётки до ухода в армию.
Однажды, спустя года три после гибели мужа, лежала так-то Авдотья на своей кровати и глядела на суетившегося тут же Коленьку. Подозвала сынка и попросила принести из сундука чистое полотенце. Тот принёс. Положила то полотенце на подушку под щёку и просит далее – подать склянку, будто бы с лекарством, что стояла в шкафу и стенки.
– Ту, ту, сынок… – указывала подставившему табуретку по причине своего малого ещё роста Коленьке.
А склянка та была с уксусной эссенцией. Выпила Авдотья содержимое склянки – и пошла у неё изо рта пена…
Винодельный завод пыхтел своими паровыми котлами, дымил трубами, копошились на своих местах люди, и прозрачная гремучая жидкость лилась в чаны, бочонки, посудины, которые потом увозили на подводах в Тулун и далее – по железке, по Московскому тракту, и где оседало в конце концов иннокентьевское зелье, не знал никто из тех, кто его производил. Падало то зелье в желудки лужёные, вливалось в глотки мужиков, и дурели те мужики от выпитого, сотворяя непотребное в своих семьях, на улицах, в городах и весях глухой сибирской стороны.
А семья Алексея и Авдотьи Бадюло больше не существовала на свете: и муж, и жена упокоили свои косточки на схоронившемся в небольшом лесочке Иннокентьевском кладбище, дорога к которому протаптывалась редко, потому как люди в те годы мёрли негусто, как бывало в годы братоубийственной Гражданской междоусобицы. На кладбище приходила Настасья, приносила блинчиков, другой какой снеди, укладывая ту снедь у неказистых на вид памятников, присаживалась рядом и горевала. Горевала по-своему, по-бабьи, вытирая краешком платочка скатывающиеся по щекам слёзы, вздыхала, глядела куда-то вдаль поверх сосёнок, собирала остатки снеди и уходила восвояси.
У трёх сестриц Долгих сложилась и выправилась своя собственная судьба. Судьба женщин-крестьянок, в свой срок народившихся на свет в деревеньке Афанасьевской. В свой срок испытавших неизъяснимое томление девичьих сердечек по разлюбезным. В свой срок прочувствовавших всю полноту радости материнства. И в свой срок потерявших веру в собственное женское счастье.
Пришёл час Настасьи, и полюбила она своего Семёна, да тот, как оказалось, больше любил свою ре-во-лю-ци-ю…
Запрыгало, затрепетало сердечко Маврино, да оказалось, затрепетало напрасно, и произнесла она страшную клятву перед Господом – навек остаться вековухой…
Нашла-таки своё счастье Авдотья, да враз потеряла – и мужа, и счастье, и саму жизнь.
И не счесть таких-то женских судеб по России-матушке, по городам и весям, по улицам и улочкам, по хуторам и заимкам…
Не счесть…
В яме
В житейских передрягах люди сами себе роют яму и втягивают в неё всех, кто оказался рядом. И кто здесь бывает виноват, кто прав – разобрать невозможно. Наверное, все понемножку, где каждая капля в склоках – тяжелее и чернее свинца. А каждый порыв к примирению – дороже злата и серебра.
В такую яму попала и семья Капитона. Вот вроде шли и ровным полем, и густым лесом, и водью, и луговым разнотравьем. Встречались на пути дорожные ухабы, переваливались через колдобины, увязали в болотной мути, но выбирались на твёрдую гладь раскинувшейся пред очами землицы, вдыхали полной грудью напоённый ароматом простор и шли дальше.
И жизнь в доме катилась своим чередом, прирастая хозяйством, обновами для домочадцев, купленным радиоприёмником, а затем и телевизором. Корова Майка приносила крепких лобастых телят, пёс по кличке Моряк облаивал соседских кошек и котов, по двору топтались куры, а наседка в свой час выводила из-под высокого крыльца цыплят. Всё как у людей, а где-то, может быть, даже зажиточней и лучше, ведь у хозяина дома Капитона всякое дело спорилось, а хозяйка Катерина с утра до ночи то перестирывала бельё, то мыла полы, то белила, то скоблила, то вычищала, то выметала всё то, что надо было скоблить, вычищать, выметать. Не отставала от хозяев и бабка Настасья Степановна, обитая на кухне, где на ощупь знала каждый горшок, каждую кастрюлю, чашку, тарелку, ложку. Свои обязанности по дому имели и детки. Предположим, в Колькины входила уборка стайки. Галинка отвечала за чистоту грядок от сорняков. Михаил топтался во дворе с метлой в руках. Оленька подмогала бабушке.
Всё бы ничего, только с годами Капитон не переставал ревновать Катерину. Ревновал к каждому мужику, с которым останавливалась на дороге. Приходил на несколько минут раньше окончания рабочего дня к воротам нефтебазы, где поджидал Катерину. Провожал незаметно, если направлялась куда-либо, подглядывал, что-то примечал, делал свои собственные выводы.
А выпив, кричал страшно, выкрикивал обидное, наступал, грозя расправой. Хватался за ножи, вилки, за всё, что попадало под руки. Летела Катерина из дома, не помня себя, выскакивала в открытое окошко, неслась по улице на потеху прохожим.
Случалось, наступал трезвый. И, казалось, ничто не способно было успокоить мужика. Теряла в такие минуты над ним власть и мать – Настасья Степановна, не находя слов утешения для ни в чём не повинной невестки.
– Хытрая! – кричал. – Хочешь делать! Приститутка!..
Известно, что у всякой чаши есть свои края, до краёв этих только и можно наполнять ту чашу. Так же и человек любую несправедливость может терпеть до поры до времени. А перельётся через край душевная муть, тогда уж никто не скажет, чего ожидать от человека.
До поры до времени терпела и Катерина, но однажды собрала нехитрые пожитки в дермантиновый чемоданчик и ушла. Ушла, по сути, в никуда, попросившись на постой к давней своей подружке – Гале Распопиной, у которой нередко скрывалась от обезумевшего от ревности Капитона. Галя жила одна, так как муж её Миша к тому времени уже умер, а дочка Надюшка вышла замуж и уехала на жительство в молодой строящийся город Братск.
И попала семья в свою собственную яму. Сполз на самое дно её Капитон, запив по-чёрному, как никогда в жизни не пил. Поначалу ходил на работу, где с раннего утра похмелялся с мужиками, спал за своим фрезерным станком на узком топчане, проснувшись, снова помышлял о похмелье. Работяги не обходили своего старого товарища, сочувствуя его беде по-своему и по-своему же подмогая в несчастье: скидывались на бутылку, кто-нибудь из молодых бежал в «Большой» магазин, называвшийся так-то, поскольку был ещё и «Маленький», но расположившийся подальше от «Большого». Наливали полный гранёный стакан очнувшемуся Капитону, совали в свободную руку какой-никакой кусок хлеба, да, может быть, ещё и хвост селёдки иль кусочек жёлтого лежалого сала. Капитон опрокидывал в рот содержимое стакана, вытирал губы тыльной стороной руки, ронял голову на опущенные руки промеж коленок, проговаривая неразборчиво какие-то слова, и мужики понимали, что это он о своей незадачливой доле брошенного мужа.
Начальство на пьянство своего лучшего специалиста смотрело сквозь пальцы и пока терпело, проставляя в табеле выхода на работу «восьмёрки». А через какое-то время Капитон и вовсе перестал появляться на работе, с раннего утра начиная обход близкой родни, где ему и подносили гремучей жидкости для опохмелки. Тут уж он пытался изливать душу сполна, ведь единокровные родственники доподлинно знали его историю. И они, как могли, подбадривали мужика, да толку с того было мало.
В такие дни в дом родительский заглядывал Колька. Отец выползал из комнаты, где стояла родительская кровать, – в грязном нательном белье, рубахе и кальсонах. Проходил в куть, хлебал воду из старого, с вмятинами на боках, ковша, останавливался напротив сидящего у стола сына, произносил короткое:
– Плёхо…
Уходил в комнату, укладывался на кровать.
Колька шёл в спальню, где под тряпьём лежала бабушка Настасья Степановна, которой так же нашлось своё собственное место в той яме. Подставлял ближе к кровати табуретку, садился, чтобы выслушать бабкины жалобы, для которой было великим счастьем хоть кому-то выговориться.
Выгреблась из-под тряпья бабушка, высовывала повязанную тёмным платочком голову, глядела слезящимися выцветшими глазами в сторону внучека, готовилась поведать о своих страданиях. Долго готовилась, шевеля под тряпьём сухими ноженьками, выпрастывая высохшие рученьки, глубоко вздыхала и принималась причитать:
– Внучек, Коленька, хоть ты не забывашь меня, старую. Видно, не зря кормила я тебя шанежками да пирожками. Картошечкой вкусненькой кормила да молочком поила. Спасибочки тебе, милай мой внучек. Уважил… Э-эх, жизня треклятая, забубенная…
И переходила к мыслям о сыне, которого жалела больше себя самой.
– Бросили Капку-то одного на смертушку лютую, не пожалели убогого. Да и тож сказать, сам-то он хорош, не смог жену удержать подле себя, сбежала Катерина-то, по чужим людям мотаться. Тож, видно, намучилась, сердешная…
И будто бы в раздумчивости, продолжала:
– Пошёл бы к ей Капитон-то, пал бы в ноженьки да просил бы прощения за своё скотство-то ревностное. Чай она не железная, простила бы мужика, вить четверню народили, на ноги поставили, дом этот отгрохали, и жить бы да жить в довольстве и уважительности к друг дружке. Дак не-ет… Э-эх…
Выдыхала скопившуюся в груди тяжесть, просила:
– Ты бы свёз меня к Клавдии. Нет моей моченьки быть тут. Найми машину да свези. Хоть и не хочу из родных углов выбираться, но и видеть таким вашего отца тож не хочу. И сходи к матери, пускай возвращатся Катерина-то. Сколь можно болтаться по чужим углам, сколь можно терпеть непотребное, вить семья же мы. И дом этот строили для себя, а стоит теперь сиротой неприкаянной домишко-то. Хоть приходит за коровой доглядывать, и за то ей спасибо: доит, кормит, убират за коровёнкой-то. Хозяйка она здеся, хозяйкой должна и оставаться. А на Капитона – начхать. Попрыгат, на то же место и сядет. Пусть хоть меня, старую, пожалет Катя-то…
Колька уходил, обещав всё сделать так, как просит бабка. И делал. Нанимал машину, увозил Настасью к тётке Клавдии. Дня через три появлялся у тётки, а там бабка уж другую песню поёт:
– Внучек ты мой, Коленька, увези меня отсюдова. Не хочу я тут быть. Как там Капитон, как углы сиротские?.. Как Майка? Топлена ли изба? Може, уж нету в живых Капитона-то? Увези-и-и…
Снова нанимал машину Колька, снова возвращал бабку в дом родительский.
А в ту зиму случилась напасть: перестала греть печь. Топи – не топи, а тепла и нет. В чём дело? Промерзали углы дома, замерзали оставшиеся в нём домочадцы. Топили русскую печь, но этого тепла хватало разве что на куть да на прихожую.
Пришёл однажды Колька и едва застал в живых старушку. Побежал к соседям, у которых имелся автомобиль «москвич», упросил старшего, Андрея, свезти Настасью Степановну к всё той же тётке Клавдии. И свёз. Потом явился к матери, со слезами на глазах рассказал о свалившейся на родительский дом напасти, о бабушке, которую едва застал в живых и которую свёз к тётке.
– Мама, возвращайся домой, – просил. – Не то, вот увидишь, плохо всё кончится. Помрёт бабушка, она ведь долго у тётки не протянет, попросится домой, а там – смерть. Возвращайся…
Слушала сынка Катерина, а слёзы катились из глаз ручьём. Ведь и она не сама по себе, а всё в той же чёрной яме, где тьма кромешная, где не пахнет жилым духом, где сырость болотная и ползучий холод.
– Ничё не поделашь, подруженька, придётся возвращаться, – сказала и подошедшая Галина. – Вишь, какая напасть приключилась, замерзают люди, а ты быстренько наведёшь порядок и с печью разберёшься. Да и надо выбираться на свет божий, сколь можно прятаться от людей?
– Выберусь, Галя, выберусь, без хозяйки-то, видно, и печь греть не хочет. Ложил её покойный старик Хоменко и сколь лет грела, не подводила, а тут – поди ж ты…
– Не хочет, милая, не хочет. Хоменко здесь ни при чём, может, кирпич где завалился, перекрыл дымоходы, – поддакивала Галя.
– Свекровушку мне жалко, а этот немчура хоть сёдни окочурься, хоть завтра. Всю душеньку мне вымотал своей ревностью.
– Дак любит, ежели ревнует. Человек же он, хоть и немчура, – улыбнулась Галя.
– А на кой ляд мне така евонная любовь? А что немчура, дак это я так, к слову, побольше бы таких-то немчур, дак жили бы припеваючи.
– Вот-вот, сама его оправдывашь, – осторожно добавила подружка.
– Да чё скажешь об ём дурного? Мужик с руками и головой. Чё не сделат, любо-дорого посмотреть и другим показать. И жили бы, не тужили, ежели бы не его дурость, – вскинулась Катерина. – Вот чего ему от меня надо? Чего? Что я ему – потаскушка кака-нибудь, что ли? Гуляща кака? Работаю, как вол, с малолетства, без отдыху-роздыху, а ночка придвинется и он тут как тут со своей ревностью. У тебя, подруженька ты моя, только и оттаяла душенькой. Но верну-усь, нечего делать, верну-усь. Не спущу ему, по-иному буду себя держать…
И погрозила кулаком в пустоту комнаты, прибавив в запальчивости:
– По-ино-му-у-у…
Вернулась. Взошла в дом намеренно при Капитоне, когда тот вернулся с работы.
К слову сказать, мужик бросил пьянку так же скоро, как и начал. Вышел на работу, встал к станку. И жизнь в мастерской пошла своим порядком.
Своим порядком пошла и новая жизнь в доме глухонемого Капитона.
Первым делом Катерина прошла в куть к печи, где машинально дёрнула летнюю заслонку – и батюшки!.. Заслонка-то прогоревшая. Выходит, огонь из топки прямым ходом шёл в трубу, а тепло не попадало в колодцы дымоходов, потому печь и не грела. Сунула под нос хозяину ту заслонку, Капитон махнул головой, мол, понял, что от него требуется, и вышел из избы, вернувшись через некоторое время с другой заслонкой в руках. Вставила Катерина новую заслонку и растопила печь. Как положено, через минут тридцать-сорок бока печи стали прогреваться, а в дом стал входить здоровый жилой дух, который тут же почувствовала старая Настасья и выползла из своей спальни. Ощупав бока печи, заплакала-запричитала:
– Вот хозяюшка… Вот Катерина… Вот умелица… Вот моя славная невестушка… Неужто вернулась?
И пала на грудь хозяйки, окончательно утвердившись в мысли, что та уже никуда не уйдёт, а в доме их навсегда поселится тепло.
Тепло в этом доме действительно поселилось навсегда. Нашла своё место и квашня на приступе печи, которую поставила Настасья, а на следующее утро стол был завален разной выпечкой.
Капитон с Катериной вели себя так, будто ничего не случилось. А в самый первый ближний большой праздник устроили гулянку, на которую пригласили всю свою большую родню. И здесь хозяева вели себя так, будто ничего не случилось, а сами они между собой живут душа в душу, хотя поврозь прожили целый год, и за этот год много воды утекло. Что-то, видно, переменилось и в них самих, во всяком случае, казалось, даже воздух в доме стал другим. Чаще, чем прежде, свекровь подходила к невестке и прижималась к её плечу. Чаще, чем прежде, невестка оглаживала плечи старой Настасьи, однако выказывали они эти знаки внимания молча, и каждая в такие минуты думала о своём.
Наверное, так было правильнее всего, потому что обеим было яснее ясного, что пережили они в своей общей жизни нечто такое, чего и врагу не пожелаешь. Пережили и готовы жить дальше, и все вместе они выбрались наконец из той ямы, в которую уже никогда больше не попадут.
Майка
Больше всего от Майки рождались бычки, прок от коих один – семье на стол: съели – и забыли. Хозяевам хотелось тёлочку. И принесла Майка почти сплошь белую, с немногими чёрными пятнами дочку – крепкую, ладно скроенную, ласковую. Как водится, в свой срок отнята была она от мамки, потом возвёрнута в стайку, но в загон отдельный. Здесь Белянку (такое имя было дадено скотинке) навещала уже ребятня, подносившая своей любимице то сенца, то хлебца, то каких отходов из кухни. В своё время пошла в стадо, где за лето нагуляла бока, обратившись в красивую и рослую животину. Пережила зиму, а там пришли хозяин с хозяйкой, набросили верёвку на рога, свели к совхозному быку. И в следующую зиму, под самый Новый год принесла Белянка уже свой приплод – бычка, который оставлен был до своего срока произрастать в загоне, а матерь его хозяева продали на соседнюю улицу. Тут надо оговориться, что, может быть, и не продали бы, да Майка почти в одно время с Белянкой снова разродилась тёлочкой, которую по настоянию старой Настасьи назвали Жданкой. У этой, в противоположность сестре, шкура была почти сплошь чёрной, а сама она чем-то поразительно напоминала мать, что было отмечено даже Капитоном. Появится в загоне, пройдётся по дощатому полу лопатой, метлой, поставит инструмент в своё место – и к корове.
– Моледец, – приговаривает, оглаживая рукой Майкину шею. – Моледец…
Чем больше проходило времени, чем больше округлялись бока Жданки, тем явственней проступали в ней Майкины черты – в крупной голове, узловатых ногах, но более всего – в повадках. И взмыкивала-то она почти так же, и терпеливо дожидалась своего навильника сена, и воду пила, не отрываясь, до самого донышка ведёрка. А уж когда принесла телка, и вымя её отяжелело молоком, объёмистое, свисающее ниже коленок, – тут и развели руками обе хозяйки, Настасья с Катериной, поглядывая на стоявший в кути, полный до краёв подойник.
– О-хо-хо-хо… – первой подала голос старая Настасья. – Чё делать-то будете с Майкой теперя? Два века коровёнке не прожить, а менять животину надо – годов пятнадцать ей уже, изработалась. Вам с Капкой решать.
– Жалко, мама, корову. Всех ребятишек помогла поднять. А уж молоко – не чета соседскому. По три подойника в день после отёла не каждая может дать.
– Да уж, сколь пьём, столь и поминаю тётку твою, Надюшку. Я только за это во всякий час её привечу, пусть хоть кака будет – пьяная иль тверёзая.
Черепаниха бывала нечасто, но после каждого посещения семьи племянницы, казалось, долго ещё отдавался по углам её низкий звучный голос. Она-то и предсказала появление от Майки тёлочки, которая со временем заменит вошедшую в года корову.
– Попомни, сватья, слова Черепанихи. В завитках рогов любой коровы начертана её судьба. Только не каждому дано считать те знаки. Мне – дано.
– Да что ты, милая? – будто ужасалась Настасья, показывая всем своим видом, что ей не по себе от слов Надюшки. – А ежели нет рогов-то?
– Ты, сватья, знашь мою дочку Раису?
– Как же не знать-то…
– Так вот. Хоть и грех говорить и так жалко мне её, так жалко – ночей не сплю. Но сама я её, калеченую, выродила. И чё с ней теперя делать? На улицу выгнать?
– Так-так-так… – поддакивала Настасья. – Для матери калеченое дитё жальчее здорового. Кому ж, как не мне, знать.
– Вот и я как мать говорю: «Из моей Раисы никада не будет настоящей женщины. Так и корова без рогов».
– Должны быть, должны, как же без рогов-то, – согласно кивала головой Настасья.
– Я ещё, када покупали, глянула и, как с листа белого, считала судьбу её. Я видела – золото будет, а не корова. И приплод принесёт добрый, тока тёлочку себе на замену принесёт в самый последний срок. И будет та тёлочка масти чёрной, будто в сумерках, на исходе жизни рождённой. И ждать нада вам будет тока такую и никакую другую. И будет вам – Жданка, а со Жданкой и печаль.
– Какая ж печаль? – насторожилась Настасья.
– Это, сватья, мне неведомо. Не знаю, а врать не хочу. Печаль – и всё тут.
О том давнем разговоре с Черепанихой Настасья никому в доме не рассказывала, боясь навлечь на семью какую беду. Хотя на уме держала. Да и как забыть: с коровой в семье связано всё. Так было всегда и в её собственной, давней жизни, и в жизни семьи Капитоновой, где и её обретается угол, из которого отправляться в последний путь.
«Вот и печаль, – вдруг подумалось. – С коровёнкой надо расставаться».
Почувствовав, как по спине побежали мурашки, повела плечами.
– Ты чё, мама? – спросила Катерина участливо. – Нездоровится?
– Вот и печаль, соображаю, пришла.
– Какая ж печаль? Ты это о чём?
– О корове нашей, о Майке. Сбывать с рук надобно коровёнку-то. Тётка твоя нагадала эту печаль, будь она неладна – прости меня, Господи.
Рассказала о давнем Черепанихином пророчестве.
– Я, мама, и сама боюсь Капитону говорить насчёт Майки, а тут на днях он мне толкует, мол, резать надо корову. И так рукой провёл по своему горлу, что мне страшно сделалось.
Как бы там ни было, в доме после того разговора Настасьи с Катериной будто что-то сменилось. Будто поселилось нечто нечистое, «подтыкивающее», как любила говаривать старуха, под бока, дабы люди спотыкались на ровном месте, ссорились друг с дружкой безо всякого на то повода, дети в школе получали плохие отметки, у родителей были неприятности на производстве.
Настасья чаще, чем обычно, покрикивала на внуков, Катерина, таясь от всех, плакала. Обе сверх надобности наведывались в стайку – рвали сердце себе и беспокоили корову.
Хотя, может быть, одна старая Майка в хозяйстве глухонемого Капитона и была спокойна. Подавали сена – тыкалась в ясли мордой. Приносили воды – пила от пуза. Гремела хозяйка подойником, – тянулась губами к корочке хлебца, жевала, облегчаясь переполненным выменем, так как в эту зиму суждено ей было принести ещё одного, последнего, сыночка.
А февраль, перейдя в март, уже не так сильно и не так настырно подвывал ещё по-зимнему холодными ветрами. Не так хлёстко и не так густо бросал в лицо узорчатыми комочками льдистого снега. В утренней мартовской дымке всё явственней проглядывался капризный норов приступающей со всех сторон весны. Весны, неведомо кому грозящей окончательно утвердить свою власть над застывшим миром, пробудив его к новой жизни звуками многоголосного оркестра, составленного из разной величины сосулек, с которых где дробно, а где певуче скатывалась капель. Накопившийся за зиму снег всё более темнел и сжимался, готовый в любой момент пролиться ручьями в канавы, впадины, овраги – просочиться в оттаявшую землю или испариться, обратившись в отяжелевшее облако.
Люди ещё недоверчиво поглядывали вкруг из-под шапок, платков, шалей, ещё не торопились расстаться с полушубками, телогрейками, валенками, но уже в голосах, в обращениях к друг дружке то здесь, то там начинала прослушиваться присущая капели радостная звень, вырывающаяся наружу из, казалось бы, наглухо запахнутой груди.
Земля готовилась скинуть с себя белые, подпорченные весной, одежды, а затем, отогревшись в лучах набирающего силу солнца, лечь под плуг пахаря, прорасти злаком, травой, деревом, цветком. Дать жизнь жизни новой. Наполнить и насытить всякий закром, всякую кладовую, всякую ползающую, летающую, плавающую во чреве и на чреве своём тварь, всякую животину и всякого человека.
Но не во всё вливает она свои живительные соки. Не всему и не вся даёт новую жизнь. Что-то отмирает, обращаясь в прах и тлен. Что-то уходит невозвратно, а видимый во времени и пространстве след зарастает быльём – истончается и стирается, сходя на нет. В том и есть великое таинство круговорота природы, где одно поддерживает другое и наоборот – одно поглощается другим, подготовляя почву для прихода третьего. За третьим приходят четвёртое, пятое… сотое… тысячное. И где было начало, и когда пристигнет конец, и придвинется ли он когда-нибудь – неведомо на этом свете никому.
Одно ведомо: весна приходит каждый год – в свой час, на свой срок, для своих больших и малых дел.
В один из таких-то мартовских денёчков с раннего утра в доме появился младший брат Катерины – Кешка. Вошёл по-хозяйски шумно – молодой, здоровый, сильный, готовый свершить всякое дело. Следом за ним пришёл и его дружок Венька. Оба, как объявили Катерине, с вечера были в хорошем подпитии, и потому требуется им опохмелка.
Катерина собрала на стол. Понуждаемый шурином, с мужиками за компанию сел и Капитон, однако сразу показавший жестом, что выпивать не будет. Сидел, смотрел то на одного, то на другого. Улыбался то ли виновато, то ли не к месту и не ко времени, потому что не понимал ничего из того, о чём говорили мужики. А мужики и выпили, и разгорячились, и разговорились. Однако никто не касался главного, ради чего они здесь: отчего собран стол, отчего бутылка на нём, и потому ещё более усиливалось ощущение нечистоты, неправильности затеянного, не оставлявшее домочадцев с того самого дня, когда Жданка принесла своего первого дитёнка и всем в доме стало понятно, что должна она занять Майкино место.
Измученная всем происходящим вокруг, выбралась из своей спаленки Настасья. Шлёпая мимо мужиков, не скрывая раздражения, проворчала:
– Явились – не запылились, окаянные…
Хлопнув входной дверью, уже в сенцах докончила:
– Никак глотки свои не могут налить, проклятые…
В который раз потянулись за бутылкой. На этот раз не выдержала Катерина, подошла, тихо сказала:
– Хватит. Ещё успеете напиться.
Мужики встали, оделись, вышли во двор.
И всё в доме, во дворе и вокруг усадьбы будто оцепенело, будто застыло, замерло в ожидании то ли уж расправы над не заслужившей такого конца Майкой, то ли уж решения вопроса её жизни и смерти каким-то иным образом.
Оставшимся в доме Настасье и Катерине более всего хотелось чуда, и чудо это, как обеим мерещилось, могло быть в том, что вот-вот, в самый-самый момент, вдруг явится некто и отговорит мужиков. И они оставят Майку жить. И найдётся какое-то иное решение.
Но никто не явился. Никто не отговорил. И сами они не отдумали.
Топор поднялся над головой коровы и пал остриём в то самое уязвимое место, что сразу за рогами. И будто присела Майка на чёрный стоптанный снег, а из раны толчками, прямо на грудь ей и дальше – по передним ногам побежала кровь. Привязанная намертво за рога к столбику заплота, голова коровы вывернулась в Кешкину сторону, и он вдруг увидел, что большие Майкины глаза наполнены слезами.
Уже как бы вне себя Кешка взмахнул топором в другой раз, но не ударил, застыв в такой вот неестественной позе, будто раздумывая: а есть ли надобность в том, чтобы ударить ещё раз? И есть ли вообще какой-то смысл в том, для чего они все сошлись в доме его сестры? Для чего, вообще-то, в этом мире всё устроено так, что одни решают, кому, когда и сколько жить, а другие подчиняются этому решению? Кто установил этот Закон, одинаково неумолимый и для какой-нибудь букашки, и для какой-нибудь мелкой птахи, для зверя, дерева, человека?
Меж тем задние ноги коровы перестали быть для неё опорой, и животное всем телом повисло на привязанных рогах.
Кешка наконец опустил топор, не глядя на закадычного дружка, попросил дать ему стакан, подставил под струящуюся из шеи убитой кровь. Рука его дрожала, лицо кривила жалкая улыбка. Нацедил. Выпил.
Полез в карман за папиросами, закурил.
Нацедил крови и его дружок Венька. Бросил с ухмылкой:
– Чтобы быть злее…
Выпил и он.
– Ну чё, Капитон, может, и ты испробуешь свежей крови убиенной коровы? – всё с той же ухмылкой протянул стакан стоявшему в стороне хозяину.
Поняв, что от него хотят, Капитон махнул рукой, повернулся и направился в дом, откуда вышел с недопитой бутылкой. Подошёл к курившим мужикам, вылил водку в принесённый с собой стакан и тут же выпил.
– Водка – хоросё. Крофф – плёхо, – сказал, поочерёдно тыкая пальцем в сторону стакана, из которого только что выпил сам, и в сторону другого, из которого пили мужики.
Те разом заржали.
– Соображает, немой, что такое хорошо и что такое плохо.
Часа через два исходящая паром шкура коровы уже висела на заплоте, а куски разрубленной туши мужики перетаскали в указанное хозяевами место – в холодную, сделанную из досок летнюю кухню.
Капитон ушёл в совхозную конюшню запрячь в сани лошадь, чтобы отвезти мясо в столовую, о чём ранее Катерина ходила договариваться с совхозным начальством.
Мужики прошли в дом, где принялись за выставленную на стол другую бутылку водки. Им никто не мешал, да и они не обращали ни на кого внимания, занятые не оконченным с вечера разговором.
Закончилась водка – пили брагу, какая в те годы водилась почти в каждом доме совхозных работяг и какой рассчитывались за любую мало-мальскую услугу.
Будучи в изрядном подпитии, грузили на сани куски неживой Майкиной плоти, изъявив желание сопровождать Капитона до столовой – очень уж хотелось им узнать, на сколько без требухи и головы потянет корова. Ехали с ветерком – с криками, матами, песнями. Капитон крепко держал в руках вожжи, умело управляя ходко бежавшей лошадью, сосредоточенно глядел на дорогу, думал о своём. Он вообще-то мало понимал из того, что вокруг него происходило, в простоте душевной полагаясь на разумность кем-то однажды запущенного механизма жизни, в которой всему и вся определено своё место. Было своё место и у коровы. А место мяса – в столовой, где выдадут ему бумажку. В обмен на бумажку получит он в кассе совхозной конторы деньги. И деньгам определится место – был уже на сей счёт промеж них с Катериной разговор.
Тяжелее всего утрату коровы переживала старая Настасья. Не потому что из всех коров в её жизни Майка была лучшей – были не хуже этой. Помнит она голос, норов, вкус молока каждой. А потому что с Майки зачалась семья её Капки. С Майкой она укрепилась и оформилась: народились детки, появился свой собственный угол.
Не стало Майки, и будто кто подрубил те крепи – так, по крайней мере, почудилось Настасье, чутко воспринимающей всё, что касалось жизни её калеченого сына.
– О-хо-хо-хо-хо… – качалась она из стороны в сторону, сидя на кровати в своей спаленке. – О-хо-хо-хо-хо…
Старая Настасья слишком хорошо знала, чтό для семьи корова, да ежели ещё в тяжёлую годину. Не раз и не два выкарабкивалась сама и с детишками малыми и после болезни-немочи.
Семён от разной рядившейся под патриотов России сволочи скрывался в непролазной чащобе, что полосой от Мокрого луга уходила к речке Курзанке. Мало кто совался в ту чащобу, где за вековыми елями начиналась мшистая болотина, заваленная полусгнившими стволами елей, берёз, осин. Где белый свет можно было разглядеть только через сеть свисающей отовсюду паутины. Где мог пройти человек бывалый, знающий эти места с малолетства, а небывалому и делать-то было нечего, потому как запросто мог ковырнуться о какую-никакую колдобину и навсегда нырнуть в зловонную болотную жижу.
Поставлено было в той глухой таёжной полосе зимовье не зимовье, шалаш не шалаш, а в общем-то жильё, где сбиты были на двух человек нары и сложена из плитняка небольшая печурка. И ежели бы призадумкаться, на кой ляд устроено было то жильё, коли до Мавриной заимки от него не более двух-трёх верст, то ответ напрашивался сам собой – варначье то было логово. Недаром толковал промеж собой бывалый люд, что под видом переселенцев в конце девятнадцатого – начале двадцатого века в Сибирь пробирались разной масти сорвиголовы, промышлявшие у себя на родине разбоем. Знать, слишком на виду они там были, что ехали в Сибирь искать иные, пригодные для приложения своих разбойных сил, места. Западные области России-матушки к тому же и без них-то было кому обирать.
Бытовала на сей счёт среди афанасьевских и пересказанная бог весть кем некая легенда, будто увязла в тех болотных мхах, пропала безо всякого толку ватага, отбившаяся от главного казачьего отряда, что шёл с самим Ермаком Тимофеевичем покорять Сибирь. И что главарём у тех удальцов был некий Афанасий. И был он высоченного роста, а чуть ли не во всю ширь могутной груди будто бы растекалась прядями русая борода. Отбились они будто бы не случайно, а своей варначьей волей, дабы изыскать удобные для проживания и хлебопашества места и осесть навсегда общинным манером, никого не спрашивая и никого не боясь. Ведь помимо военного снаряжения и продовольственного припаса нёс каждый ватажник за плечами в походной суме свою посильную меру зерна, топор и разный инструмент, пригодный для обустройства и крестьянствования на новом месте.
Долго шла ватага по тайге, многое претерпела и не одну могилку оставила в сиротстве в той таёжной глуши. И вышла единожды к речке Курзанке. Шибко понравилось ватажникам место, и на своём ватажьем сходе порешили: стоп! Дальше ходить незачем. И зачали строить землянки, чтоб уж с будущего года поставить первые крепкие избы.
Всё складывалось удачно, и Бог был на их стороне, да напали как-то ночью на ватажников туземные людишки, выкосив тонкими своими стрелами большую половину Афанасьевой братии. Но и ватажники не жалели кровушки вражьего люда. Однако сильно напирали туземцы, слишком неравны были силы, и пришлось Афанасию с немногими оставшимися в живых отступить в глухомань тайги. Там-то и нашли свою смертушку в болотинах, что за Мавриным лугом.
Пребывала среди ватажников будто бы девушка по имени Мавра, приходившаяся главарю дочкой. Сильнее жизни собственной любил её Афанасий, держал подле себя в походах, потому как на всей земле никого более не имел в сродственниках.
Точно таким же манером произрастал и обучался боевому искусству при войске Ермаковом казачёнок Микола, погибший в одном из походов родитель коего был лучшим дружкой Афанасию. Вот этого-то Миколу Афанасий и прочил в мужья своей Мавре.
И те любили друг дружку, держась рядышком во всяком походе.
Когда придвинулась пора погибели в той болотине, Афанасий и наказывает Мавре с Миколой: бежите, мол, быстрее птицы, держась этой вот лунной дорожки, что пролегла промеж кочек, авось и спасётесь. Перекрестил напоследок и отвернулся. И те будто бы полетели, едва касаясь кочек. И сгинули в ночном тумане быстрее, чем успела сомкнуться над головами ватажников болотная трясина.
Может, спаслись, и Степан Пименович знал кого из потомков Мавры и Миколы, кто в оные времена пришёл на эту землю, – слишком уж уверенно вышагивал по незримым болотным тропам, а за ним – след в след и Семён.
– Примечай, – говаривал, не оборачиваясь на внука. – Може, пригодится – как знать наперёд, куда повернётся жизня…
Как в воду глядел Степан-то Пименович: привелось скрываться здесь внуку – бывшему крестьянину деревни Афанасьево, бывшему путевому обходчику станции Тулун, бывшему же унтер-квартирмейстеру с одного из русских эсминцев, принимавших участие в боях с Японской эскадрой в Порт-Артуре, вступившему в партию социал-демократов в японском плену в 1906 году.
Туда же носила съестной припас и Настасья. Ожидал он её на краю Мокрого луга, здесь же сидели на коряжине, здесь же и говорили – каждый о своём. Она о детях, о трудном житье-бытье. Он – о происходящей в стране революционной ломке. Она его не слышала. Он не слышал её.
Здесь же был зачат последний плод их любви – сын Капитон.
Здесь же его и взяли.
Пока прятался, жила она с ребятишками в Афанасьеве. Попал в тюрьму, и она за ним перебралась в Тулун.
А нажитых общим порядком деток спасала она одна. И ежели б не коровёнка, какую водила за рога то в Афанасьево, то в Тулун и обратно, и сама пошла бы следом за муженьком наперёд ногами.
– О-хо-хо-хо-хо-о-о-о… – шептали её сморщенные губы, а по-молодому цепкая память уносила во времена, кои всегда, во всякий час и всякую пору были в ней и с нею – определяй, как кому нравится. Времена, хоть и отошедшие от указанных происходящих в Капитоновой семье событий годков на пятьдесят, но близкие ей до изумления, будто стоящие рядом, – не обветшавшие, не стёршиеся и не износившиеся.
Настасья не слышала, как стукнул щеколдой ворот Капитон, как толковали они о чём-то с Катериной, как хлопали дверями их уже большие дети. То ли не хотела слышать, то ли впала в некое забытьё, из которого уже не бывает возврата.
Но старуха пожила ещё с неделю. Хотя как тут скажешь: пожила… Лежала с закрытыми глазами, приподнимая время от времени отяжелевшие веки лишь для того, чтобы удовлетворить настойчивые просьбы невестки Катерины – отозваться. Но тут же и затворяла, будто отгораживаясь от мирского, что продолжало жить в доме своей жизнью.
Иной раз подходил к постели умирающей сынок Капитон: стоял, наклонившись и всматриваясь в обострившиеся черты матери, качал головой, произносил всякий раз одно и то же слово:
– Плёхо…
Внучики, так те даже и не подходили, а проносились мимо. На лице старухи в такие моменты появлялось нечто вроде улыбки – слышала, видно, и всё понимала, да не могла или не хотела тревожить своё недвижное высохшее тело, дабы, как бывало прежде, привстать и спросить твёрдым голоском, куда это вы, мол, намылились, оглашенные?.. Шарфы на шеи повяжите, рукавицы на руки наденьте…
Призвали к старухе и доктора. Вернее, докторшу Викторовну, жену того Веньки, что участвовал в убийстве коровы Майки.
Брала руку Настасьину, слушала пульс, прикладывала к старухиной груди прохладную чашечку, висевшего на шее прибора, откидывала одеяло и глядела на недвижное, вытянувшееся тело умирающей. После всех этих манипуляций встала, поманив ладошкой Катерину в другую комнату.
– Ничем ей уже не поможешь, – сказала тихим голосом усевшейся напротив Катерине. – Живёт за счёт сердца. Сердце у неё крепкое.
– Крепкое, крепкое, – отозвалась Катерина в растерянности. – С чаю это у неё. Всю жизнь пьёт свекровушка чай-то. И счас, кроме чая, ничё не принимат.
– В общем, ждите, – заключила, вставая.
– Чё ждать-то? – снова не поняла Катерина.
– Конца ждите, – грубовато ответила уже возле двери Викторовна. – Не сегодня, так завтра отойдёт Степановна.
– Да что ты! – ужаснулась от вдруг дошедшего до Катерины смысла слов докторши. – Неужто ничё нельзя сделать?
– Ничего, – был ответ.
Дверь за Викторовной затворилась. И придвинулся вечер.
Капитон ужинал в одиночестве, так как ребятишки ещё не вернулись с улицы, а Катерине было не до еды. После посещения Викторовны она успела сбегать к соседке Люсе Ковалёвой, с которой условились, что та перегонит поставленную ранее брагу на самогонку да выделит энное количество мяса от недавно зарезанного кабанчика – на поминки.
– А я тебе возверну, как своего зарежем, – пообещала. – Не сумлевайся.
– Я и не сумлеваюсь: седни в твоем дому смерть, завтра – в каком другом. Два века жить не будешь.
– Не будешь, конечно, это ты правду сказала. Попозже я к тебе забегу, обскажу что и как.
В сельских семьях рано ложатся спать, как и раненько поднимаются на другой день. Вот и Капитон улегся, и Катерина из кути слышала, как засопел мужик. Улеглись и ребятишки: по ведомым только матери звукам определила, что уснули и они.
«Ну и ладно, – думала про себя. – Ладно. Нечего им тут мешаться…»
Чем и кому могли помешать домочадцы – она бы сейчас не сказала. Да и некому было говорить, как некому было и слушать.
Живая тишина погрузившегося в сон дома надвигалась и на неё, и она чувствовала, как обостряется слух, как тело покидает накопившаяся за день усталость, и внутренне дивилась этому своему необычному состоянию, когда в самый раз бы сорваться и побежать ли, полететь ли куда, а вот куда – неведомо.
Мысли Катерины крутились вокруг того дня, когда пришла в дом своего будущего мужа, как начала с ним жить и как обрела в лице свекрови покровительницу и подругу, которой можно поверить самые сокровенные женские тайны.
– Ты, Катя, не молчи, – говорила иной раз старая Настасья. – Я сама прожила молчком и кому другому этого добра не пожелаю. Тяжеленько жить молчком-то, как с гирей какой за пазухой ходишь. Тока поплачешь где втихомолку, тем и спасёшься. В опчем, не молчи, а я послушаю да покумекаю, чем подмочь. А то и вместе поплачем… Вместе-то веселей.
Глубоко погрузилась в свои думы Катерина и не сразу сообразила, что из закутка, где лежала свекровь, её позвали.
Встрепенулась, напрягла слух – точно! Это её имя произносит свекровушка.
– Катя, милая… Катерина… – будто из подземелья донесся слабый голосок Настасьи.
Кинулась, машинально ковырнула рычажок выключателя, остановилась как вкопанная перед кроватью умирающей.
Старая Настасья глядела на нее своими выцветшими, некогда голубыми глазами твёрдо и осмысленно.
– Чё тебе, мама? – выдохнула.
– Дай мне хлебца, Катенька. Так хлебушка хочу – сил моих нету. Та-ак хо-очу…
Катерина метнулась в куть, где из нижнего ящика стола вынула небольшую тряпичную мешковину с хлебом, радуясь мысли, что сообразила в этот день послать ребятишек в магазин купить свежего хлеба. Вынув буханку, запустила пальцы в хрусткую податливость корочки, отломила её и снова запустила пальцы, но уже в мякоть – знала, помнила, что свекровь не любила резать хлеб ножиком. Другие в доме резали, а она – никогда, приговаривая между прочим, мол, хлебец ножика не любит, потому как он живой, хлебец-то… Не терпела и разбросанных по столу хлебных крошек, какие оставляла после себя ребятня. Крошки те она сгребала ребром ладони в другую руку и отправляла в рот.
Подбежала к кровати Настасьиной, а та силится приподняться, чтоб уж быть готовой хлеба отведать.
Подмогла старухе приподняться, подложила под спину подушку, вложила в костистую прозрачную руку мякиша и уж вместе с рукой придвинула к впалому рту.
Растворила старуха нити губ, и крохи хлеба провалились в беззубый зёв рта.
Пока мулькала старуха те малые крохи, стояла рядом с кроватью на коленках невестка, поддерживая слабое тело дорогого ей человека.
А ещё через какое-то время свекровь то ли уснула, то ли впала в предсмертное забытьё – этого Катерина не могла бы определить.
Она же решила добежать до соседки Люси Ковалёвой, зная, что та не спит, а вместе с мужиком своим Петенькой гонит для неё самогон.
Недолго пробыла у соседки Катерина, а когда осторожно притворила за собой входную дверь, то показалось ей вдруг, что за время отсутствия её в доме произошли какие-то очень важные перемены.
Тихо прошла в закуток, где лежала свекровь, и замерла на месте, не дойдя до кровати, не сразу почувствовав, как всё тело её начинает подергиваться от мелкой дрожи. А в грудь и далее – до самых кончиков пальцев ног вползает в её нутро неживая тишина.
Эпилог
После смерти Настасьи Степановны Капитон всё чаще и чаще стал подходить к окну в прихожей, долго смотрел неведомо куда, затем, сложив крестом руки, прикладывал их к груди и бормотал, будто про себя:
– Не хочу жи-ить… Помирать буду…
В его произношении в слове «жить» буква «и» звучала необычайно мягко и протяжно. Наблюдавшая за ним со стороны Катерина иногда подходила и настойчиво допрашивала:
– Вот чё ты говоришь? Чё ты говоришь? Жить нада, как и все живут, а то заладил: «Не хочу жить, не хочу жить…» Совсем рехнулся мужик.
Забежавшей, как водится, «на минутку» подруге Гале Распопиной жаловалась:
– Ничё не знаю, чё с ним делать… Скучат, видно, по матери.
Вздыхала, добавляла:
– И я скучаю по своей свекровушке. Вот уж отмучилась, бедная, лежит теперь в землице сырой, отдыхат от нас от всех…
– Да уж, помучилась старушка, – поддакивает Галя. – Как ты-то теперь будешь с ним? Мой покойный Михаил был и слышащим, и говорящим, а уж выпьет, дак всю ноченьку с ним мучилась: то он в атаку бежит, кричит: «За Родину!.. За Сталина!..» То зубами скрипит, матерится… Сколь годков после войны прошло, а он всё на фронте, будто и война для него не кончалась.
– Твой хоть тверёзым был человеком, а Капка и тверёзый всю душу вынет. Свекровушка хоть одёргивала его, а меня он и слушать не станет.
– Небось одумается, – старалась успокоить подругу Галя.
– Как же, держи карман шире, – не соглашалась Катерина.
В тот первый год после смерти матери своей, Настасьи Степановны, Капитон вроде бы уменьшился ростом, с лица не сходило выражение неизъяснимой печали. И ел, и пил он словно по привычке, по привычке стоял у своего фрезерного станка, что-то подбивал и подколачивал по дому, пилил, колол дрова, ездил с флягой к водоразборной колонке за водой. Всё делал вроде так же, как и всегда, да по-иному, чем всегда. Замедленно. Раздумчиво. Замкнувшись в самом себе.
Чаще, чем всегда, стал выпивать в мастерской с мужиками, с которыми бок о бок отработал не один десяток лет. Те, видно, тоже его жалели, по-своему подбадривали, что-то пытались растолковать на пальцах, но безуспешно – Капитон улыбался виновато, кивал головой, произносил те немногие слова, какие произносил всегда:
– Хоросё, Пета…
Или:
– Хоросё, Мишя…
Домой приходил пьяненьким, Катерина искоса поглядывала в его сторону и помалкивала.
А в ночь с девятого на десятое октября он умер. Умер, сидя на крыльце, а точнее – замёрз во сне, не дожив до годовщины после смерти своей матери и всего-то шестнадцать деньков. Словно с уходом Настасьи Степановны выбита была из-под него та заглавная становая крепь, которая удерживала его в мире живых, и жить стало больше не для чего и незачем.
С уходом из жизни Настасьи Степановны и Капитона дом семьи Зарубиных стал как бы распадаться. Родня, какая ещё оставалась, обходила стороной, старшие дети разъехались, младшие ожидали своего часа, чтобы уж тоже покинуть родные углы. Катерина приняла чужого мужика, но жила с ним как-то невесело, без покоя в душе, нередко ставя в пример Капитона, когда наблюдала за работой своего нового мужа:
– Капка-то семь раз отмерит, прежде чем отрежет. А уж сделат, дак любо-дорого посмотреть. А ты… Безрукие вы, мужики. Ничего-то толком не умеете.
Мужик обижался, но помалкивал: Катерина могла одёрнуть и хуже того – матом понужнуть, так что лучше уж промолчать.
А в родительский день на недальнем афанасьевском погосте, где упокоили свои косточки дорогие ей люди, прежде подходила к могилке «свекровушки», оглаживала руками фотографию, памятник, тяжело вздыхала и зачинала выть – протяжно, надрывно, с приговорами и причитаниями. Никто не мешал ей выплакаться – ни свои, ни вовсе чужие люди, каких в тот день на кладбище было великое множество. Дети, с которыми приехала, отходили в сторону, будто они сами по себе, а Катерина – сама по себе. Да она в такие моменты и была сама по себе, никто не был в состоянии проникнуть в её душу и подглядеть, что же там творится.
– Свекровушка моя милая, закрыла глазыньки, сложила рученьки и лежишь себе в сырой землице, отдыхашь… – причитала Катерина. – Наработалась, намучилась, пристала носить своё тело и подкосились твои ноженьки, сомкнулись уста навеки-и-и… Уж сколь раз ты меня спасала, сколь слёз выплакала я на твоём плече – в речке Курзанке нет столь водицы. А уж как внучиков своих любила, как пеклась о них, какие разносолы им готовила – никада они боле не поедят твоих шанежег и пирожков… И я никада боле не услышу твоего тоненького голосочка, твоих тихих песенок… Раньше всех в дому подымалась, жарила и парила в кути, чтоб детки в школу пошли поевши, чтоб Капка сытым пошёл на работу, а я поспала лишнюю минутку-у-у…
Причитания Катерины были понятными каждому, кто их слышал. Разносились они по всему небольшому Афанасьевскому кладбищу, и, казалось, пришедший к могилкам своих близких народ умолкал на некоторое время, вслушиваясь в бесхитростные слова страдающей женщины. Словно она выговаривала за них всех и то, чего они сами не в состоянии были произнести вслух, но держали в сердцах своих, в умах, душах.
Наплакавшись, наревевшись и напричитавшись, Катерина начинала деловито распоряжаться, чего и кому положить на могилку, кто, что любил, и что она с раннего утра приготовила, собирая сумку. Сынку Мише – драников, Настасье Степановне – побольше сладеньких конфеток, потому как та любила пить чай с конфетками, Капитону – блинчиков и водки стопочку, дочке Галине – печеньица и всем вместе – по освящённому пасхальному яичку.
Пока Катерина была в силе, в те памятные родительские дни обходила могилки всех покойных родственников, находя и для них свои особые слова: Кости «Маленького», Кости «Большого», брата Кешки, Марии и Володи Казановых, Лёни Мурашова, других умерших, до которых могла добраться. Когда сил не стало, ограничивалась поминальным столом дома.
Сама она прожила восемьдесят семь годков, словно награждённая Создателем долгой жизнью за своё великое терпение, за своё большое любящее сердце и за то, что в молодые годы не побрезговала калеченым «немтырём» и народила ему четверых ребятишек, приняв такую судьбу свою как нечто неизбежное, без чего нельзя человеку прожить на свете. Может, и по той причине, что, оказавшись пред очи Господа, хлопотала за неё её свекровь Настасья Степановна, выспрашивая любимой невестке здоровья и многие лета. И правда: Катерина в больнице лежала и всего-то один раз, только когда рожала младшую, Оленьку, а старших – по старинке, в бане. Уже незадолго до смерти говорила сыну Кольке:
– По сердцу-то я ещё поживу на свете, крепкое у меня сердце – не подведёт. Вот глазыньки стали видеть худо, да недослышу – кричать нада…
И умерла в твёрдой памяти: вроде заснула страдалица, да так и не проснулась. Тихо сошла в иной мир – к свекрови, Капитону, умершим ранее деткам – дочери Галине и сынку Михаилу.