Гвоздь
Красиво носить свое тело – талант такой же, как рисовать или писать стихи. Большой талант для женщины, но еще больший – для мужчины.
А здесь – старик. Бог знает, сколько ему было лет, когда появился на наших совхозных задворках. И откуда появился – не видали. Знаю только, что долго не приглядывались, а приняли сразу. Как своего, будто многие годы ходил по нашим неметеным улицам, топтал тротуары, околачивался там, где было особенно людно: у клуба, на стадионе, в мастерских.
Худощавый, сутуловатый, но легкий и симпатичный, двигался навстречу всякому, склонив породистую стариковскую голову то к одному плечу, то к другому.
После принятого в наших местах обязательного рукопожатия говорил со свойственной ему хрипотцой в голосе:
– Иду вот куды ноги несут…
– Со старухой своей небось поскандалил, выпил небось вчера лишнего? – не зная как завязать беседу, ронял первое, пришедшее на ум, встреченный им мужик.
Подобное предположение могло прийти на ум не случайно, потому как дед Пчело (а так звали старика и под таким именем помнят до сих пор), появившись в совхозе, в считанные дни сошелся с одной из самых сварливых во всем околотке старушонок. А коли баба сварлива, то мужик непременно «должон закладывать за воротник» – так, по крайней мере, предполагалось по существующей в мире логике вещей.
Да еще и на старухины горшки-черепки пошел, а судя по характеру этой известной всем старушенции, не раз и не два за день-то был изводим попреками.
И не только изводим. Поддежуривая в местном клубе, не одну ночь мял протертый и продавленный диван, не одну зиму коротал в котельной, потягивая чужой наваристый чай.
– Смотри, – говорили соседки престарелой пчеловой зазнобы, – опять приняла. Щас сена накосит, картошку выкопает – и выгонит. Ну-у и ба-ба… И чего изгаляется?
В самом деле, чего было изгаляться? Старик – видный: и статью, и языком. И работник. И полезный обществу человек. Всем совхозовским полезный. Подурить в компании. Рассказать байку. Ну, а молодежь совхозная, особенно если Пчело был выпивши, души в нем не чаяла.
Сидит, бывало, уронив голову на сложенные руки на столе, да вдруг откинется телом, поведет плечами – и запоет…
Тут уж лови каждое слово. Не пропусти. Тут и жизнь тебе – неведомая, непробованная. Тут и наука тебе – воровская, запретная. А что? Позахватывающей да покурчавей. Да чтобы пули свистели, да ветер в ушах гудел. Глупые были, понятно: то разбойники виделись, то шпионы мерещились, то враги какие, ведь в детстве всех делишь на «наших» и «не наших». Предположим, показывают в клубе киношку про китайских «товарищей» и «не товарищей» с острова Тайвань. Значит, китайцы из Народной освободительной армии – это наши, те, что из армии Чан Кайши – не наши. И только слышно по передним рядам:
– Во наши дают!.. Во наши дают!
И бьется учащенно сердечко… И складываются пальцы в кулачки… И, кажется, сорвался бы с места да кинулся помогать. Но сидишь мертво, ни на минуту не забывая, что перед самым концом киношки надо забраться под стулья и долежать до следующего сеанса, а если обнаружат и за ухо выведут – найти другой какой путь пробраться в зал.
Здесь-то и выручал нередко дед Пчело, так как числился в штатных работниках клуба. Вроде проверяет – заперта ли дверь запасного выхода, а сам незаметно ногой крючок и тронет… Проходя мимо нас, сбившихся в кучку, шепнет ли, мигнет ли, мол, давайте, ребятки, действуйте. А нам того и надо: отвернемся со значением, будто и не видели, и не слышали, и намека не поняли, а сами ближе к двери и ждем, когда бабка Стрельничиха – контролер то есть – отвернется или кто из взрослых загородит ее собой. Шмыг в двери – и туда, где погуще народу, а в руке зажат старый, нашаренный где-нибудь в урне билет с оторванным контролем на случай проверки… Ох и были же времена веселые!
Изгоняемый старухой, принят был Пчело во всякой компании. Нередко прозвание Пчело заменялось более ласковым – Пчелка. А он и был – Пчелка: высокий и ладный, доступный и независимый. Идет, бывало, в затасканной шубейке по направлению к стадиону, то к одному плечу голову склонит, то к другому. Задержится с каким мужиком, притормозит у какой ватаги парней, тронет беззлобной шуткой какую-никакую женщину – и дальше. Высокий и ладный. Всем угодный. Для всякого дела способный: гулять ли, работать ли, сказывать байки.
Однажды Пчело поднялся на сцену местного клуба. Поднялся и больше уже не сходил с нее, пока работа кипела и были нужны совхозному начальству и самодеятельность, и много чего другого, что к середине шестидесятых за ненадобностью пустили по ветру. Разор в хозяйстве произвели такой, что не стало ни лошадей, ни птицы, ни пчел, ни кирпичного завода, ни надоев, ни урожаев. Даже свой совхозовский коммутатор – и тот размонтировали, дескать, нечего ручку крутить, названивать, народ занятый от дела отрывать. Да и то верно: при подобном разграблении названивать-то стало и не о чем. Разве помирает кто и требуется машина с красным крестом на зеленом боку…
Но это было после. А пока дед – главный артист, или, как говорят в подобных случаях, – гвоздь программы. И гвоздь немалый – на все двести миллиметров.
В те годы еще люди ожидали праздников, в открытую отмечая назначенные правительством, втихую – те, что завещаны дедами и прадедами, удовлетворяясь скромным застольем с поллитровкой горячительного, пирогами, брусничкой да чаем. Бывало, и гармошку принесут, в пляс пустятся под незатейливую частушку.
Но в те праздники, которые в численнике отмечены красной краской, любили собраться в клубе.
Бывало, смотришь, от какой-нибудь избы отделилась женщина и трусцой через дорогу к избе соседки, чья усадьба светит окнами напротив.
– Ты, кума, ниче не слыхала?
– Ниче. А че стряслось-то?
– Ниче. Я про постановку… Будут в клубе показывать, нет ли?
– Вовка, – кричит «кума» сыну, – в клубе че седни будет?
– Концерт, – нехотя отзывается Вовка.
– А знашь-то откуда?
– Откуда, откуда, – ворчит Вовка, – афишу читай…
– Вот детки пошли, – оборачивается «кума» к соседке, – ниче нельзя спросить…
Женщины уговариваются, когда встретиться да зайти за Должихой, да к Яковлихе, да к Распопихе, да к Новичихе.
– В опчем, – кричит вслед соседке «кума», – как приберусь, так и зайду… Жди.
В жакетках, а чаще – чистых телогрейках, полушалках – спокойные и торжественные сидят они на концерте неприметно, ничем не выдавая внутренней своей радости.
Дмитриевич – худой и строгий мужчина – объявляет очередной номер и, слегка отстранившись, ждет, пока не выйдет артист. Так, по его мнению, должен держать себя ведущий концерта – уважительно и по отношению к публике, и к тем, кто за кулисами ожидает своего выхода.
Все это еще обычным порядком идет, вроде разведки боем: Дмитриевич выводит на сцену артистов, публика усердно хлопает. Дмитриевич гвоздь программы приберегает, публика в меру одаривает артистов душевностью.
Попади на концерт такой впервые и, если еще не знаешь местного народа, – ничего не приметишь. Будешь сидеть дурак дураком и оббивать ладошки одна об другую. Но если хоть самую малость признакомился с совхозными женщинами – в работе, магазине, застолье – поймешь игру и Дмитриевича, и этих самых, с виду таких бесхитростных, евиных дочек. И насладишься невиданным зрелищем, приметишь, как вдруг посерьезнел Дмитриевич и как потишел народ в зале. Как Дмитриевич, растягивая слова и усиливая к концу фразы звук собственного голоса, почти выкрикивает:
– Пчи-и-илоф!!!
И тут же уходит за кулисы, видимо, в полной мере осознавая, что стоять ему в стороне и глупо, и небезопасно для сбережения собственного авторитета, который заметно укрепился в предыдущий отрезок программы.
Наступившую после ухода Дмитриевича тишину как-то неестественно нарушает короткое вступление баяна, и в матросской форме появляется сам дед Пчело. Вернее, это уже не дед, а чисто выбритый, молодцеватый, с хорошей фигурой старый морской волк. Слегка пританцовывая, с высокомерной улыбкой на усохших губах надвигается на публику. И, когда до конца сцены остается не более полуметра, коротким ударом начищенного до блеска ботинка о пол останавливает и себя, и музыку – ровно настолько, чтобы набрать в грудь воздуха.
Набирает в грудь воздуха и народ, чтобы уж выдохнуть в конце номера. И происходит нечто такое, что теперь театральные критики называют полным контактом артиста с публикой.
Песня – всем знакомая песня – о том, что «кавалер» хочет украсть «барышню», проникает в толщу жакеток, телогреек, вызывает зуд в руках мужиков, и руки их сами по себе нащупывают бумажные горлышки папирос.
Куплет следует за куплетом, Матрос, пританцовывая, с откинутым назад корпусом и заложенными за спину руками то наступает на зал, то отступает. То вдруг дернется, то поведет глазами по рядам, и каждой женщине начинает казаться, что именно ее и собирается «украсть» этот ужасно нахальный и ужасно неотразимый старикан. Широко раскрыв глаза, они все же ни на мгновенье не забывают, что перед ними никакой ни матрос, а самый настоящий дед Пчело, которого все они втайне жалеют и, может быть, выгодно отличают от своих мужей. Они косятся в сторону сидящей Пчеловой зазнобы и думают примерно одну и ту же думу.
«Ишь, – ревниво думают они, – вырядилась, на переднем ряду уселась, кикимора…»
Думы их на этом не прерываются, просто не хватает на них ни сил, ни времени, ведь происходящее на сцене вот-вот кончится и до следующей «постановки» долго придется перебиваться ожиданием… Ходить за скотиной. Доглядывать за мужем, за детьми. Вставать с петухами. Ложиться с ломотой в ногах. И ничего не знать, кроме кухни, стайки. Ничего, кроме стирки, варки, мойки, чистки. Порой с утраченной надеждой, что преданность их дому когда-то будет оценена близкими.
Иной раз так замотается иная, сядет там, где стоит, на что придется, хлопнет себя по коленкам и скажет сама себе:
– Господи! Утащил бы хоть кто-нибудь, будь ты неладна така маета!..
Посидит-посидит, очнется – и ну опять бегать, торопясь переделать все послевчерашние и вчерашние, и сегодняшние, и завтрашние, и послезавтрашние нескончаемые дела, или сорвется бежать в магазин, наскоро набросив на голову полушалок и уже во дворе застегивая пуговицы телогрейки. Только в очереди и переведет дух.
Тут и отведет душу с такими же замотанными и забеганными бабенками. И выговорится всласть…
О чем выговорится-то? Да все о той же недавней «постановке». О том, что, слышно, Пчело вызывали в область представлять районную самодеятельность. И то, что, слышно, дали там ему первый приз. И будто вернулся, а в клубе, где поддежуривает, батареи-то отопительные и разморозили.
– И так быдто срамно ругался, – скороговоркой сообщает одна другой, – так быдто Дмитриевича костерил, что тот его, сердешного, быдто чуть было не рассчитал.
– Небось не посмел бы, – ответствует другая, – другого такого дурака пусть поищет…
И довод этот всеми, кто застрял в очереди и готов стоять здесь хоть до утра, воспринимается как нечто не требующее «комментариев».
Духов день
Чалю знают все. Порядочного роста, хорошего сложения, улыбчивый и независимый, выруливает из своего переулка, направляясь в центр поселка, где клуб, магазин, волейбольная площадка, где масса знакомых, где кипит жизнь. Чем занята его голова?.. Да ничем. Легкая и чубастая, она крепко сидит на плечах. Глаза выхватывают заплот конторы, фасад детского сада, крыльцо местного почтового отделения. А вот и бабка Оля, отставив ногу и скрестив руки на груди, хитро поглядывает в его сторону. Переговорить ее трудно, но Чаля давно изучил повадки старухи и смело двигается навстречу.
– Здорово, бабка Оля!
– Ты че ли, Вовка, нет ли?..
– Я, бабка Оля, сосед твой.
– А я вижу – человек идет по дороге, а признать никак не могу. Небось опять водку пошел глушить?.. И когда вы нальете свои глотки, захлебнетесь проклятой…
– Как не пить, если ты сама – первая самогонщица. Водка – зло, а зло надо уничтожать.
– Так-так-так… Живешь-то один? Не нашел себе бабу?..
– Ты, бабка Оля, совсем из ума выжила, будто не знаешь, что у меня сын скоро в школу пойдет.
– Так-так-так… – тянет свое старуха – А мой дурак, Сарожка-то, рехнулся, взял себе бабу на десять годов моложе, высох весь – кожа да кости. Помочи – никакой: старик и сено коси, и дрова готовь, а приедет: «Мать, дай водки!» Быдто я – бездонная бочка. Намедни заявился и говорит мне: «Полезу в подпол в хатапарат пленку вставлять». Я, дура, забыла, на виду с Кешкиного приезду еще осталась. Он выжрал ее и воды налил. В праздник я старику: «Достань, – говорю, – гостям поднесу», как раз Вовка с Кешкой приехамши были (Вовка и Кешка – тоже ее сыновья). И Сарожка тут, сам и разливает. Выпили, черти, крякнули, быдто от крепости, и старик мой ниче не понял. Я понюхала – вода. «Ах ты гад такой-сякой, – говорю, – нет матери поставить, ты последнее рад утащить…»
В таком духе бабка Оля может воду в ступе толочь долго. Сначала «Сарожке» своему кости перемоет, потом на поселковые новости перейдет, помянет и дом, и старика, и корову, поговорит о погоде, о том, кто и где родился, кто помер. Улучив момент, Чаля вставляет свое:
– Подумаешь, выпил, у самой бражка не выводится, налила бы лучше стаканчик в честь праздничка.
– Какого праздничка? – настораживается старуха.
– Духов день сегодня.
– Вам, пьяницам, кажин день праздник. Нет у меня бражки.
– Ну, самогонки налей.
– Выдохлась самогонка.
– Супу тогда, с утра ничего ел.
– Ен простыл.
Последние слова бабка Оля произносит, уже ковыляя к воротам своей усадьбы, а Чаля в приподнятом настроении продолжает путь.
«Духов день» давно стал притчей во языцех. Начальство совхозных мастерских в целях антиалкогольной пропаганды вывесило на видном месте плакат фабричного изготовления, на котором был изображен лежащим на печи мужик, рядом – початая бутылка с известной жидкостью и огромных размеров календарь. На листах его проставлены числа, снабженные соответствующими надписями. Пятого, к примеру, Николин день. Восьмого – Петров. Двадцать второго – Духов. Вместо воспитательного плакат тот оказал на окружающих обратное действие.
– Та-ак, – соберутся около него мужики, – какой сегодня праздничек?..
– Ду-ухов день… Не-ет, нельзя не выпить, не-ель-зя-а…
Похлопывая друг дружку по плечу и скаля зубы, разойдутся, а к вечеру – глядишь! – добрая половина механизаторов ходит навеселе.
Плакат в конце концов сняли, но память осталась. По делу и без дела трясут теперь этот самый Духов день, если душа запросит горячительного. Даже и собираются такие-то страждущие захмелиться не где-нибудь, а именно против того самого места, где пребывал некогда полюбившийся опус одержимого трезвостью художника.
Привычка та переходила от старших к младшим, перенять ее норовили и вовсе сосунки. Особенно же любили кощунствовать в отношении не забывших Бога старух, как в случае все с тем же Чалей.
Чем занят Чаля?.. Да ничем. Работает, конечно, наворачивая то вправо, то влево баранку разбитой колымаги.
А так – ничем.
Была, правда, в жизни его страсть к футболу. Лет десять защищал ворота сборной поселка.
На тренировки приходил всякий: злой и веселый, бодрый и усталый. Преображался тотчас, как только складная фигура его вписывалась в прямоугольник футбольных ворот. И тогда казалось, что внутренности Чали наздеваны на очень прочную гибкую пружину.
Удар! И, распрямляясь, пружина бросала тело в дальний угол под самую штангу.
Удар! И руки уже выхватывали мяч из верхнего левого угла…
Стоял Чаля мертво: смело выходил один на один с прорвавшимся противником, метался по штрафной площадке, падал под ноги. Затем легко подпрыгивал и точным ударом ноги посылал мяч кому-нибудь из своих игроков.
Зрелище, конечно, было необычное. Сходились поглядеть очередную игру все – от мала до велика. Но что, может быть, самое удивительное – никто в такие дни не вел речи о выпивке, и пресловутый Духов день выветривался из памяти людской напрочь.
Тонкими нескончаемыми ручейками тянулись к стадиону мужики, то и дело останавливая редких встречных тревожащими умы одними и теми же вопросами:
– Ну что?.. Будет игра?..
– Будет вроде…
– А на воротах кто?..
– Да Чаля вроде…
И текли, текли, вливаясь в узкую щель входа на стадион. Рассасывались вокруг поля где поудобней. Затем выходили на центр поля судьи, и тишина наступала такая, будто вдохнули в себя воздуху мужики, а выдохнуть и забыли.
Гремит в репродукторе знаменитый марш, и вот уже друг за дружкой трусят футболисты. И счастьем блестят глаза пришедших «поболеть» за «своих».
– Наши-то, наши, – шелестит сдержанный гул мужиковых, не прочищенных спиртным глоток, – в полном составе…
– А Чаля-то, Чаля… – постанывают притомленные ожиданием, – на воротах будет…
Начинается игра – и кончается за заплотом стадиона жизнь. Нет больше мастерских, нет хлопот хозяйственных, нет ничего. Есть только атакующие и защищающиеся. Есть Чаля – нагловатый, даже надменный, прохаживающийся вялой походкой, если команда на чужой половине поля, но мгновенно преображающийся, если вдруг на его святая святых – ворота, где он поставлен стоять насмерть, – готовится покушение коварного противника…
Пружина внутри Чалиного тела работает безотказно. Сжимается и разжимается. Сжимается и разжимается. И нет ей износу, будто сделана она из самой прочной железины, какая только и нашлась в совхозных мастерских.
Перекочевывает мяч на половинку поля противника, и Чаля обмякает, лениво тащится к какой-нибудь из штанг.
Так везде и во всем. Не из-за чего суетиться, он и пальцем не двинет. Но пружина в его теле неизменно присутствует и может распрямиться в самый неожиданный момент. Чалю тогда трудно узнать. Преображается на глазах, удержать, остановить его невозможно. Невозможно и предвидеть, в какую крайность кинет его эта находящаяся внутри Чалиного тела пружина.
А сейчас идет не спеша, о чем-то думая, чему-то посмеиваясь.
Чего хочет Чаля?.. Да ничего. Идет себе и радуется, что навстречу ему «канает» дружок Генка.
– Привет.
– Привет.
– Куда двигаешь?
– К клубу.
– Я только оттуда, там – никого.
Постояли, почесали затылки.
– Соревнования-то будут?
– Какие соревнования! Ни формы, ни мячей, раздевалка завалилась!..
– Да… Заняться нечем…
Еще постояли и еще почесали затылки. И кому-то в голову приходит навязчивая мысль:
– Может, бутылочку организуем?.. У тебя как с «шайбочками»?
– Что-то около рубля.
– Негусто, и у меня около того.
– Слышь, – веселеет один, – зайди к Вальке в контору, попроси до получки, у нее всегда есть.
– Дохлый номер, я у нее позавчера брал.
– Тогда к Любке, – не теряет надежды друг.
– А что, это дело…
Приободряются и вскоре появляются в магазине, где долго изучают этикетки на бутылках и консервных банках. Решают: надо взять что подешевле и покрепче. Пересчитав деньги, лезут без очереди к прилавку.
– Куда!.. – одергивают их вышедшие из терпения женщины. – Тут из-за булки хлеба торчи, а им бы только нажраться…
– Праздник сегодня, мамаши, Духов день, грех тяжкий – не выпить.
– Знаем вас, забулдыг, в очередь давайте…
– Энтот, – тычет в сторону Чали стоящая тут же бабка Оля, – у меня седни супу просил. На жратву – нет, а на водку нашли, окаянные. Мой-то Сарожка че тут удумал… – берется в который уже раз перемывать кости сыну, а парни тем временем распихивают бутылки по карманам, за ремни брюк, в руках остаются банка кильки и буханка черного хлеба. Не сговариваясь, идут за клуб в поселковый парк культуры и отдыха, где в тени акаций есть скамейка, припрятан граненый стакан. Банку кильки открывают ударом об угол скамейки, чтобы отверстие было пошире. Пробку с бутылки срывают зубами.
– На тренировку бы сейчас, – приняв первую, задумчиво жует кусок хлеба Чаля. – На воротах постоять…
Опрокидывает стакан и Генка. Тоже жует.
Молчат.
Затем опять выпивают в такой же последовательности.
– Давно был на стадионе-то? – выводит друга из задумчивости Чаля.
– Мимо хожу, – нехотя отзывается тот. – Трибуны прогнили, ворота заваливаются, поле коровы зас…
Выпитое вино производит свое действие, и вот они уже горячо толкуют только о том, что частенько приводит их в этот парк культуры и отдыха, что с годами еще больше придвинуло друг к другу и чем они не перестают жить, хотя оба разведены каждый в свою сторону своими собственными житейскими заботами. И, как водится, ярче и милее сердцу высвечивается самое начало их совместной спортивной карьеры, продлившейся в пределах поселкового стадиона добрый десяток лет.
– Бутсы-то первые, помнишь, как привезли?..
Генка помнит. Были они черные, с матовым отблеском и упругими носами. По всей подошве бородавками выпирали шипы.
Бутсы были самые настоящие, а в это верилось и не верилось. Примеривали долго. Спорили – получалось каждому на вырост. Хочешь, чтобы не болтались на ноге – подматывай портянку.
Не терпелось надеть. Не терпелось садануть по мячу. Не терпелось в полной форме выбежать в поле.
– А стадион-то как строили, помнишь?..
Стадион строили, по сути дела, подростки: копали ямки под столбы для заплота, устанавливали ворота, размечали известью поле. Потом появились избушка для переодевания, волейбольная и баскетбольная площадки, беговая дорожка, трибуны. И все, считай, своими руками, только материал совхоз выделял.
А как в первой же игре городским вломили?..
Бутылки выпиты, банка консервов пуста. Булка хлеба превратилась в недожеванные бесформенные ломти, разложенные по всей скамейке. В руках Чали и Генки это уже воображаемые игроки. Бутылки, банку, стакан, хлеб двигают по скамейке, воскрешая в памяти ход давно сыгранного матча. Сопят, обливаются потом, спорят.
– Я тогда седьмым номером по левому краю ходил. Ты – в защите, центральным. А когда навесили на ворота боковой, вижу, что вратарь в другой стороне. Ну, я и прыгнул, взял мяч…
Чаля уже давно не сидит. Он бегает перед другом.
– Ты помнишь?.. Помнишь?.. – восклицает то и дело. Генка помнит. Бутылки со скамейки перекочевывают на траву, обозначив штанги ворот. Консервная банка, посланная точным ударом ноги бывшего центрального защитника, отрывается от земли и через доли секунд оказывается в цепких руках бывшего вратаря.
Они не слышат, как подъехала машина. Они не видят ехидных улыбок стоящих в стороне людей. Еще и еще поднимает Генка в воздух консервную банку, еще и еще падает Чаля. А стоящие в стороне люди уже смеются, хлопают себя по коленкам. Приседают. Подсказывают…
– Пыром, пыром наддай!.. В «девятку!» Шайбу!.. Ша-ай-й-бу-у!..
В последний раз бьет по банке Генка, и в последний раз падает Чаля. Падает неловко, почти на живот, не то застонав, не то банка, которую не поймал, жалобно звякнула, отлетев в кусты.
– Ну!.. Ребята!.. Еще!.. Шайбу!.. – впустую выкрикивают неизвестно откуда взявшиеся люди.
– Ша-ай-й-бу-у!..
* * *
– Пойдем, – трогает за плечо друга первым опомнившийся Генка. – Пойдем, – ласково просит, понимая, что может сейчас произойти, и показывает глазами неизвестно откуда взявшимся людям: «Исчезните! Провалитесь сквозь землю!..»
Вернее, не всем показывает, одному среди них, примерно их лет человеку. Равнодушному. Самоуверенному. Чужому. По воле случая оказавшемуся у власти. По вине которого не было команды. Не было стадиона. Не было ничего.
«…Уйдите!.. Исчезните!.. Провалитесь сквозь землю!..»
Генка чувствует, как пружина внутри тела друга начинает сжиматься. Он видит, как страшная гримаса ненависти перекашивает его лицо.
Он знает, что сейчас произойдет.
– Уйдите!!!
И бросается на закаменевшее тело Чали, стонет от отчаянья и напряжения. Прирастает к нему, прилипает, катится по траве, теряет сознание от боли…
Злыдни
Костя Большой – высокий, жилистый, с клешнями рук старик, в доме жены покойного двоюродного брата Семена появлялся нечасто, а когда появлялся, Катерина бросала все начатые или неоконченные дела и встречала его со всей возможной приветливостью и хлебосольством. Показывался он в окнах со стороны огибающего дом пустыря, слегка припадая на обе ноги и наклонившись всем телом вперед. Происходило это по причине слабости изработанных ног и спины бывшего профессионального грузчика, всю жизнь свою, вплоть до выхода на пенсию, проходившего под кулями, ящиками, коробками, тюками и тому подобным. В пору его молодости и зрелости, пришедшихся на тридцатые, сороковые и пятидесятые годы, кстати, профессия грузчика еще сохраняла налет некой особости, избранности, а в товарищества такие подбирался народ сильный не только телом, но и духом. Даже форму одежды имели грузчики свою, будто представляли собой военизированное отделение, – широкие, нависающие на голенища хромовых сапог шаровары и короткие вельветовые, так же очень просторные, куртки. Одежда, как правило, представлена была двумя комплектами – для работы и на выход.
Некогда в таком наряде Костя Большой появлялся в доме брата своего Семена на всех гулянках, собиравших ближнюю и дальнюю родню. Входил шумно, широко, занимая собой за столом целый угол, выпивал много и закусывал не меньше, однако никогда не качался, не терял головы и с гулянок уходил на своих ногах.
В доме брата Костю Большого принимали как дорогого семье человека, потому что он всегда держал слово, если, конечно, давал, всегда был готов откликнуться на просьбу, вместе с хозяевами радовался в радости, горевал в горести.
Не сладилась у Кости Большого только личная жизнь, хотя и детишек имел четверню, и дом добротный, и зарабатывал хорошо, и хозяин был отменный.
Когда дети уже начали становиться на свои ноги, а для них он ничего не жалел, хозяйка его Ольга вдруг сбежала к старшей дочери, трое других – дочка и два сына – также отвернули головы от отца родного, будто не было его у них вовсе, и остался Костя Большой один, ничего из происшедшего не уразумевший, никаких выводов не сделавший, но главное – никого из единокровных ему людей не осудивший.
– Добро, – сорвалась с губ его любимое словечко, в коем ударение приходилось на первый слог, когда уже понял, что никого и ничего из прежней жизни нельзя вернуть.
Осмотрелся, огляделся и сошелся с равной по возрасту вдовицей Надюшкой, давно жившей одиноко, так как единственная дочка ее проживала своим домом.
И минуло эдак годков десять, а то и пятнадцать, и все у них было ладком. Выйдя на пенсию, купил Костя Большой лошадь, всю справу к ней или выторговал у цыган, или изладил своими руками. К лошади имелись две коровенки, бычок какой-нибудь или по крайности телушка, поросятки да куры. К слову сказать, самую первую коровенку вместе со старинным сепаратором в придачу продал ему двоюродный брат Семен, в семье которого к тому времени было принято решение – никакую рогатую скотину во дворе не держать: трудно было с покосом, да и люди к тому времени стали заживаться и могли позволить себе прикупить банку-другую молока у соседей.
Главным занятием Кости Большого на пенсии стало обслуживание околотка, в котором он проживал. В зимнюю пору, установив на сани объемистую бочку, возил людям воду. Ближе к весне, опять же на заказ, подвозил дровишек, а уж когда сходил снег и земелька оттаивала, – пахал огороды всем напропалую, так как потребность в такой работе имелась в каждом хозяйстве.
Денег за свою работу он почти не брал, хотя уж, кажется, на пахоте и мог бы сколотить толику, но вот противу души его было, противу натуры огребать копейки с народа. В одном не отказывал себе – в выпивке. И люди, надо сказать, приспособились, норовили к самому окончанию работы прямо на меже поднести наполненный до краев стакан – водкой, самогонкой, спиртом ли, что для Кости Большого было все одно. Выпивал залпом, произнося вместе с выдыхом свое «Добро!» и переезжал на огород соседний. И так за день-то опахивал участков до десятка, а может, и поболе. Выпитое только что, видно, улетучивалось с потом, потому и домой приезжал почти трезвый, вынимал из кармана штанин несколько смятых рубликов и клал на стол перед Надюшкой.
Поджидали его в такие дни и в доме двоюродного брата, Семена. Не раз и не два выйдет хозяйка за ворота, оглядит дорогу – едет, нет ли на телеге Костя Большой. И появлялся он в самый срок, когда земелька готова была вывернуться под плужком, взрыхлиться и приспеть к посадке картошечки – продукта любимого и человеком, и животиной.
Наблюдая за работой старика, Катерина думала каждый год почитай одно и то же: «Тяжелехонько тебе, Костенька, становится за плугом-то ходить… Изработанный уже весь, измаянный… Не придется ли на следующий год кого другого просить вспахать…»
Соседи Катеринины так же поджидали пахаря, зная, что после ее огорода он не откажет переехать и к ним. Катерина к такому дню даже приберегала чего повкусней и посытней.
Сидела наискосок от старика, глаза ее светились сострадательной жалостью, о чем-то спрашивала, и он ей охотно отвечал.
– Добрые у тебя, кума, нонече огурчики-то, – говорил Костя Большой, похрустывая овощем, упакованным в трехлитровую банку прошлой осенью. – Тока у тебя такие сладкие да крепкие.
– Кушай, кушай, куманек, после пахоты только и исть, сил накапливать. До вечера, верно, еще огорода три-четыре пройдешь, ноги и руки надсадишь…
– Добро, – принимал старик очередную порцию спиртного и добавлял: – Весна нонече мягкая, тягучая, раньше в таку-то пору отец мой, царство ему небесное, десятины три подымал, а уж он-то был пахарь что надо, не в пример мне, слабосильному.
– Скажешь тоже, – возражала Катерина. – Ты-то слабосильный? В твоих-то годах многие мужики уж в земле лежат, парят земельку-то, а ты еще сверху ее бороздишь – молодые не угонятся.
– Старый конь борозды не испортит, это верно. Да уж тяжко стало работать, а без нее, без работы-то, и не могу. Тащу ноги за собой, а давно ли они меня несли?
– Детки-то не наведываются? – спрашивала о заветном. Костя Большой поднимал на Катерину глаза, в которых сидела неизбывная печаль, некоторое время молчал, будто вспоминая – наведывались, нет ли? – со вздохом выдавливал:
– Не было.
– Костенька, – жалеючи старика, продолжала настаивать Катерина. – Ну, Ольга – шут с ней. А вот они-то че? Гармошки им покупал, баяны разные, одевал-обувал, учил – и на тебе! Это ж какое сердце надо иметь, чтоб отца родного забыть?
– А не знаю, – начинал нервничать старик. – Ко мне Надя-то иной раз пристанет как банный лист к одному месту, прости меня, Господи, мол, сходи к им сам, неужто не примут, чаем не напоят?.. Потолкуй, говорит, пристыди – ты ж отец, ты власть над ими имешь, Богом данную!.. Може, она и права, Надя-то, да нутро у меня быдто выжжено – бросили, как собаку какую, подыхать под старость лет… Почему, скажешь, я денег с людей не беру за работу-то, а вот горло наливаю, быдто я бездонная бочка какая – и пью и пью, и пью и пью?.. Да на кой мне деньги-то? Кому их копить? Нам со старухой гроб имя обклеить, че ли?..
– И правда, – соглашалась с ним Катерина. – Некому, так и незачем.
И обещала:
– Вот встречу кого из них, насую матюгов-то по саму макушку.
Разговор пресекался. Костя Большой вставал из-за стола, кланялся хозяйке, произносил любимое словечко:
– Добро… Надо идти впрягаться, засиделся я у тебя-то…
Катерина провожала его до лошади, затем до огорода соседки, стояла, прислонившись к заплоту, вздыхала, кляла мысленно его деток.
Катерина по характеру была крута. Если в том возникала надобность, если чуяла, что стоит за правду, то отматюгать могла кого угодно, пусть даже перед ней министр. Но столь же скоро мягчала сердцем, если кто при ней был несправедливо обижен.
Костю Большого знала много лет. Знала его историю совместного проживания с Ольгой. Знала сама, да и свекровь сказывала, что та была побита не один раз мужем, но детям ли за то казнить старика отца? Он им жизнь дал, вырастил, выучил, в люди пустил, а она, Ольга-то, просидела дома за широкой мужниной спиной. Поломила бы с ее, с Катеринино, потаскала бы мешки на хребтине, подергала бы за сиськи двадцать коровенок на колхозной ферме, помучилась бы в войну на тракторе, так не пустилась бы в бега, а сидела тихо и смирно, благодарила бы Бога за достаток в семье, какой обеспечивал Костя Большой. На то он и Большим прозывается, что ни в чем и ни перед кем не мельтешил, как был Большим, так им и остался под старость лет. Во-он как волочется за лошадью с плужком; всякий, доставая зимой из подпола картошечку-то, помянет старика добрым словом.
Катерина возвращалась к столу, прибирала тарелки, стакан, отмечала про себя, что немного поел, сердечный, хотя, может быть, откушал старик в самую стариковскую меру.
Катерина вообще любила кормить работников, будь то муж покойный или какой другой человек. Сойдясь после Семена с другим, и здесь не забывала о своей женской обязанности, выставляя на стол чего получше.
Любила и сама бывать в гостях, где так же привечали стороннего дому человека. Стороннего, потому что проживал в другом месте, хотя по родству и близкий. Бывает ведь и так: забредет единокровный-единородный, а ведут себя хозяева как чужие – лишь бы поскорее убрался. Помнила она и наказ свекрови, часто повторяемый ею уже своим детям:
– Катерина, сама не съешь, а работника накорми. Обидишь раз – и сама будешь многажды обижена.
Особенно любила гостевать у Кости Большого, выбираясь к нему с новым мужем в основном в зимнее время. Всегда со своей поллитровкой, на которую хозяева даже и не смотрели, а выставляли свою. Если своей не было, шел хозяин до ближнего магазина.
Вставал Костя Большой гостям навстречу, выбегала из кути готовая прослезиться от счастья Надюшка.
– Добро, – говорил хозяин.
– Кумушка ты моя, ненаглядная, вспомнила стариков, пришла… – с придыханием лопотала хозяйка.
Смеялась Катерина, обцеловывая Надюшку, покряхтывал от удовольствия ее новый мужик, никогда, может быть, и не видывавший подобного привета.
И жарилось-парилось самое лучшее на сковородках, и пыхтел раскаленный самовар, и румянился, дышал, играл многоцветьем закусок щедрый стол. И столько слов было сказано в радость и в утешение, что забывалась всякая горесть, притуплялась любая боль.
Глухим, с хрипотцой, будто потрескивают в печи березовые поленья, голосом затягивал Костя Большой песню – старинную и тягучую, как борозда под плугом. Подхватывали разом женщины, раскачивались, прикрыв глаза, будто плыли по морю, а новый мужик Катерины смотрел на них с глупой улыбкой на лице и не знал, то ли уж подтянуть без слов, то ли влить в нутро еще одну стопку горькой.
Кончилась песня – переходили в другую комнату, где усаживались за карты. Хозяйка тем временем убирала посуду с остатками еды, ставила чистые тарелки, добавляла грибков, огурчиков, бруснички, раскладывала вилки, ложки, гоношила самовар.
– Добро, кума, подкинь-ка ему еще девяточку, пущай тянет, – за двоих думал Костя Большой, так как Катерина ничегошеньки не понимала в картах. – А я вот ему погончики повешу, и будешь ты жить с генералом.
– На кой ляд мне генерал? – заступалась за мужика Катерина. – Мне и линтинантика хватит.
– Добро! С какого ты году, Григорий?
– С двадцать пятого.
– И правда, салага. Я вот с восьмого…
Входила хозяйка, с поклоном приглашала к столу – и гулянка продолжалась.
И проходили годы, и ничего не менялось в их отношениях, вот только болезни одолевали.
Слегла Надюшка, сел на ноги Костя Большой. Чаще, чем всегда, ходила проведывать стариков Катерина, возвращалась потерянная, рассказывала страсти.
– Канет, верно, Надюшка-то. Лежит, и говорить уж не может. Дочь, верно, заберет ее к себе. Заходила я к ей.
– Костя-то как? – спрашивал с тревогой в голосе Григорий.
– И куманек мой, считай, не ходит. Соседка бегает: то водички принесет, то печку стопит. И че будет-то…
Походит по избе, принимается ругать «куманьковых» деток:
– Вот злыдни, так злыдни! Ну, ниче: отольются вам еще слезы отцовы-то… Отолью-у-утся-а-а…
А дня через три-четыре снова идет, хотя у самой ноженьки отказываются служить, передвигается со многими передышками.
– Забрала дочь-то Надюшку-то, може, поживет еще в тепле да в уходе, – сообщает по прибытии.
– Костя-то как? – волнуется заждавшийся мужик. Машет рукой Катерина, молчит, подперев ладонью лоб: собирается с мыслями или не хочет, чтоб глаза ее мокрые видели – не понять.
– Костя-то, Костя как? – теряет терпение Григорий.
– Пропал куманек мой, пропал Костя Большой, – выдавливает из себя Катерина. И начинает рассказывать подробно:
– Ты же помнишь, как у них всегда было: чистенько, аккуратненько, и поись, и попить – всего хватало. И человека встречали как люди, и провожали хлебом-солью. А че теперь?..
Откидывалась на табуретке, бросив на ноги руки ладонями кверху, повторяла обращенный неизвестно к кому вопрос:
– Че теперь-то?.. Сидит Костя-то в нетопленой избе в валенках, ватниках да телогрейке. Прибежит када соседка, подшурует печь-то да снимет с него телогрейку-то, он отогреется – и давай каку-то тыщу искать, будто ложил себе на похороны… А то берет фотографии деток своих перебирать и просыпет их по кровати да по полу – ползает, собирает… Глядеть тошно!
– Може, с ума выжил? – высказывает предположение Григорий.
– Ниче он не выжил, – одергивает мужика Катерина. – Влезь в его шкуру-то, так недолго и рехнуться. А он не выжил, я с им разговаривала и он отвечает…
Успокоившись, продолжала:
– Так вот я и говорю ему тихонечко: «Кум, а кум, ну, че ты такой? Сам на себя не похож? Бороду отрастил – седая она у тебя, клочками вся. Я ж тебя никада небритым не видела. Ты ж Большой у нас всегда был, а тут прям как маленький… Давай, говорю, побреемся, одежонку поменяем, водички я щас нагрею…»
– А он, Костя-то?
– А он мне и отвечает: «Кума ты моя, кума разлюбезная… Жись прошла моя, прошла-а-а…» И так склонил голову набок и вздохнул, сердечный, глыбко. А я опять ему: «Да брось ты помирать прежде смерти-то». И вру ему: «Сына твоего, Витьку, видела тут на днях. Сказывала ему, мол, болеешь ты, мол, зайди, попроведывай отца-то. Так обещал Витька-то зайти, на неделе, мол, сказывал, загляну…»
– И поверил?
– Не знаю, – после некоторого раздумья отозвалась Катерина. – Но я его завтра найду. Всю улицу обхожу, поспрашиваю, но найду. И приведу поганца к отцу, хоть одного приведу – пусть отец хоть перед смертью порадуется.
На следующий день Катерина поднялась с постели раньше обычного. Топталась по комнате, вздыхала, подходила к шифоньеру, рылась в тряпках.
Лежал с открытыми глазами и Григорий – они давно спали по разным комнатам. Слушал, как собирается хозяйка, думал свою думу.
Катерина добралась до железнодорожного вокзала, где села в автобус, заняла место у окошка и, пока ехала, смотрела немигающими уставшими глазами на проплывающие мимо дома, деревья, пустыри, перекрестки дорог. На нужной остановке вышла и побрела вдоль улицы, где, по ее сведениям, проживал сын Кости Большого, Витька.
Брести попусту было бессмысленно, решила постучаться в первые же ворота. На стук вышла женщина примерно ее лет и на вопрос Катерины, знает ли та «таких-то», ответила, что знает и указала дом.
К Витькиному дому подбиралась не спеша, обдумывая, что скажет, только бы тот никуда не ушел.
В появившемся в проеме калитки мужике лет сорока пяти не сразу узнала одного из деток старика. Тот же, напротив, заулыбался, растопырил руки, будто собирается обнять неродную ему тетку, проговорил развязно, в полный голос:
– Тетя Катя!.. Какими судьбами!.. Да-авненько ты у нас не бывала, да-авненько…
– Да я у тебя вопче никада не была, – начала было строго.
– Здравствуй, здравствуй, тетя Катя, заходи в дом, погляди, как живу…
– Да че вас беспокоить, я ненадолго здесь, – решила схитрить Катерина. – Была вот по делу в ваших краях да решила заглянуть, попроведывать племянничка…
Сама смотрела на Витьку, пыталась угадать: понял – нет ли, зачем она к нему наведалась? «Вроде не понял», – решила.
– И правильно сделала. Родней приходимся, а друг у друга не бываем.
– Да не люблю я, Витенька, по гостям-то ходить. Придешь, просидишь не один час, а дома все стой колом. Да еще и выпьешь, а потом и мучаешься – давление у меня прыгает. И глотаешь таблетки, и глотаешь… Еще и старик как дитя малое: то пьяный придет, то лежит с похмелья. Вот и мечешься как угорелая…
– Так ты замуж вышла?
– А че одной-то? Помрет – и еще выйду. Матка-то твоя жива, одна живет или старика какого нашла? – подбиралась к главному.
– Жива – что с ней сделается, у Танюхи живет. Еще и попивает иногда, если подадут. Сидит целыми днями у окна – как в телевизор, разглядывает прохожих…
– И я люблю сидеть, тока некада. А так бы сидела и сидела… Отца твоего уж лет пять не видела. Ты-то у него бываешь?
Спросила и замерла: че же ответит, голубчик? И услышала такое, что даже опешила. Не сразу сообразила, что сказать.
– Да вчера был. Крепкий старикан: бутылку с ним на двоих раздавили – и он хоть бы что! До ста лет проживет…
Больше Катерине здесь делать было нечего. Повернулась, не сказав ни слова, побрела прочь – потерянная и раздавленная Витькиной наглостью.
«Злыдни и есть, – стояла торчком в голове одна-одинешенькая мысль. – Злы-ы-дни…»
– Тетя Катя, плохо тебе, что ли? – расслышала вдруг и поняла, что тот пошел за ней. Почувствовала, что трогает за плечо.
Повернулась к нему и, давясь слезами, с перерывами проговорила:
– По-омира-ает отец-то ва-аш… Ни-икак не дожде-ется вас, злы-ыдне-эй…
И… состраданье
Михаил скончался неожиданно в областном центре, куда поехал проверять свое здоровье…
Мария сидела или полулежала теперь в своем углу, где смыкается край веранды с бревнами избы, не расправленными тряпицами, бросив ноги по ступеням. Не большая и не маленькая. Не старая, но уже не молодая.
– Э-э-эх! – выдыхала из себя время от времени.
– Э-э-эх!..
Без слез, без крика. Без сил к дальнейшей жизни.
Стукнуло кольцо ворот, и отрешенные от всего мира глаза ее встретились с глазами живущей недалеко Катерины Бережных, пришедшей взглянуть, не требуется ли помощь.
– Э-э-эх!.. – громче прежнего выдохнула из себя и давай шарить по бревнам руками, желая, видно, за что-либо зацепиться и подняться.
Так, беспомощную и трясущуюся ввела ее Катерина сначала в сенцы, а затем и через порог – в прихожую дня два нетопленной избы.
Около заборки, на старой железной кровати, обе и устроились, продавив скрипучую сетку чуть ли не до пола. Грузная Катерина, обхватив руками плечи подружки, покачивалась. И слова ее в эти минуты были самые нужные, хотя, если внимательно послушать, – напрочь лишенные сострадания.
– Ну че ты, че ты? – шептала она, словно уговаривала. – Ну, помер, – куды от этого деться? Жил человек – и помер. И мы помрем. И все помрут. Поплачут по нам, по тепленьким, и забудут… А жить нада. Мы вот с тобой щас встанем и пойдем. Делов-то, знашь, сколько?
– Ой, надо… Ой, щас… Ой, че это я в самом деле-и-и…
И уже вытаскивала тетрадку с адресами родни, расправляла сморщенное от их сидения покрывало на кровати.
И все произошло, как происходит в подобных случаях. Привезли покойника. Съехалась родня. Посидели, кто сколько мог, около гроба. И свезли дорогое этому дому, но неживое и потому ставшее ненужным тело на кладбище.
Родня убралась по своим углам после третин, Валюша с Володей после девятин, и осталась хозяйка как бы ни при ком и ни при чем.
Ни при ком, потому что привыкла быть при муже своем. Ни при чем, потому что по смерти Михаила отпала надобность во многом, чем с утра до вечера был наполнен ее день.
Сидит день-деньской в нетопленой избе и ворошит память: некуда идти, не о ком заботиться и сама она никому не нужна.
Конечно, без чего ложись и помирай – она делает. Долбит лед около общественных водоразборных колонок, тащит обрезки досок с расположенной недалеко пилорамы, поддежуривает, когда попросят в местной школе, где живущая прямо в здании техничка время от времени запивает надолго и беспробудно.
Но больше по привычке, чем по душе. И душа-то Марии вперед здоровья сдала – это понимает подружка Катерина Бережных, это чувствует она сама.
– Вот вроде ниче не болит, – жалуется она подружке, – и вроде болит…
И в избе-то, что в сенцах – нежило и холодно.
Встрепенется, будто запамятовала печь подтопить, пойдет в куть, чиркнет спичкой – и замрет. И нельзя определить: то ли уж заодно прикурила и глубоко затянулась «дымищем», то ли ждет, пока разгорятся поленья.
– Ну, че ты там застряла? – грубовато скажет Катерина. – Ты слушай, че я к тебе забежала…
И расскажет, как вечор долго не могла уснуть. Как ворочалась с боку на бок. Как с тяжелой головой поднялась поутру. И так все к месту придется, что долго потом сидят, пьют чай, а в избу, словно погостить, вернется жилой дух.
– Ты бы, Маруся, – советует Катерина, – поехала по родне, по детям. А я за избой пригляжу: собаке чего дам, поросятам наварю. Съезди, милая, отдохни…
И поехала. Да не по родне, а в самую «Рассею», где их бабий пригнанный из Сибири эшелон разбирал завалы после бомбежек, рыл в сорок третьем окопы, где от отчаяния, голода и холода зачала Валюшку от подвернувшегося интендантишки, чье имя и сам облик давно потерялись в памяти. Зачала не без умысла, а чтобы брюхатой вырваться из постылой неволи. Не от работы бежала – на родину, где надрывалась мать, пухли от голода младшие братья и сестра.
Большой город ничем не напоминал тот, военный, в котором водили их строем, словно издеваясь над самой женской природой, с песней и лопатами на плече. Разнаряженная молодежь, потухшие взоры равнодушных стариков, толкотня и несмолкающий гул всевозможного транспорта давили отчужденностью и даже, как ей казалось, враждебностью, заставляя почти заново переживать то, что испытала здесь тридцать лет назад.
Запахи битого, опаленного кирпича, затхлых подвалов, откуда нередко извлекали замученных страхом и ненавистью людей, гари, полыни и бог знает чего еще – враз вернулись и ошеломили своей неиссякаемой новизной. Никуда они, оказывается, не уходили от нее – были в ней все – плохо ли, хорошо ли прожитые тридцать лет, что гораздо больше, чем отпущено для боли и для ярости.
Ходила, останавливалась, поднимала голову. Не узнавала дома, лица, и только запахи – ввергающие в тошнотворную муть, выворачивающие нутро.
– Здесь… Нет, вроде здесь, – шептала себе беззвучно и замирая на месте, похожая на большую испуганную птицу.
– Здесь… Нет, вроде здесь, – говорила себе и переходила от одного дома к другому, пока, совершенно измученная душой и телом, не опустилась на скамейку около детской песочницы.
Зачем понадобилось ей то место, где однажды в уголке за пустой и массивной, в виде рюмки, урной подняла грязный, измятый скелет селедки. Подняла торопливо, и в то же время стыдясь этой своей вороватой торопливости. Не обтерев, сунула в рот – языком, нёбом, слюной нащупывая едва сохранившуюся солоноватость. Затем сидела на каком-то ящике с песком. Затем снова шла и снова искала – сама не зная чего, но чтобы утолить женскую свою потребность в соленом, кислом, горьком, потребность так и неутоленную, оставшуюся в ней на всю жизнь.
«Забыла, такая-сякая… – горестно размышляла теперь, – за-а-бы-ла…»
А ведь помнила – все годы помнила. И как забыть ту себя, униженную приближающимся материнством. Раздавленную страхом за будущее желанного и нежеланного дитяти. Затравленную стыдом и ревностью к таким же, как и сама, пригнанным сюда на каторжную работу, но не падшим, не потерявшим девичьей чести.
Всю жизнь помнила, кто она есть и какой взял ее Михаил.
Достался он ей от умершей в родах чужой незнакомой женщины. Пришел с печатью думы на лице, привел трехлетнего Володеньку. Неухоженный. Неустроенный. Израненный. Искалеченный.
Долго привыкала к страшным рубцам на груди, спине. Не могла взять в толк, чего он беснуется, бывая выпивши. Поначалу думала: не может забыть ту, первую. Много позже поняла – не в ней, в упокоенной страдалице, дело.
Но в чем?..
Помоложе был – все не могла удержать, все рвался куда-то, кому-то что-то доказать хотел. Сжигал остатки здоровья, мучился, сердечный, воспоминаниями о войне.
Бывало, посадит ее за стол напротив – и говорит, говорит, говорит… Машет руками. Вскакивает. Ходит по избе.
И говорит, говорит, говорит…
И слушала. И терпела – пускай выговорится мужик.
И точно! Успокаивался. Затихал, лишь ночами скрипел зубами в тяжелом сне.
Помаялась с ним – в радость помаялась, даже и мысли не допускала, что счастье ее бабье – в другом. В устроенном. В успокоенном. Любила, наверное, хотя и слов таких меж ними никогда не было сказано.
Он работал – она работала. Строили дом. Растили детей. И дети-то их жили в ладе. Как родные брат и сестра, как сестра и брат.
Подбежит Володя: «Мама!»
Подбежит Валюшка: «Папа!»
Э-э-эх, война, измышление дьявольское, изобретение сатанинское.
Все годы, что прожиты с Михаилом, стояла она меж ними.
Одно время кочегарила в котельной совхозных мастерских. Выносила золу, видит: Володя бежит. Лицо такое – хоть в гроб клади.
– Мама! Мама! Папка с дядей Геной пошли из ружей стреляться!
Не стала доспрашивать, рванулась бежать. И уже на бегу считала выстрелы:
«Бах! Бах! Бах!» – словно молотком, било по сердцу. «Бах!»
«Только бы жив был. То-оль-ко-о…»
Что уж там произошло меж ними, а залегли по оба конца недостроенной улицы – и ну палить друг в дружку картечью. Собаки рвут с цепей, и хоть бы один мужик был дома, стал бы меж петухов, не допустил смертоубийства.
Выскочила прямо на простреливаемое полотно дороги, закричала истошно и упала, как срезанная косой травинка.
В себя пришла в избе, на кровати. Рядом на табуретке – сгорбившийся, плачущий Михаил.
– Маша, прости… Маша… – повторял и повторял, не видя, что жена смотрит на него – давно за все наперед простившая жена, тогда еще простившая, когда пришел он насовсем, ведя за руку мальчонку.
Хворала долго. Может, от того и не велись у них совместные ребятишки.
А как хотелось ребятишек-то… Ка-ак хотелось!
Мария не чувствовала голода, хотя с самого утра ничего не было во рту, а то, как с новой силой засосало под сердцем, почувствовала.
Почувствовала, как на опущенные меж колен руки упали первые слезинки – такие же горячие, какими заливалась, сидя на ящике с песком, тридцать лет назад.
– Э-э-эх! – совсем как тогда, на крыльце, после получения извещения о смерти Михаила, выдохнула из себя безысходное, безутешное.
– Э-э-эх!
И как в тот памятный день отрешенные от всего на свете глаза ее встретились с глазами наклонившейся к ней теперь уже не Катерины Бережных, а незнакомой, но чем-то напоминающей оставшуюся в далекой Сибири подружку.
– Э-э-эх! – громче прежнего выдохнула и захотела встать, но затряслась всем телом, заскулила тонко и безнадежно.
Отдавшуюся чужой воле, ввели ее в подъезд дома, помогли подняться по некрутой лестнице, усадили на диван. И слушала, по сути, те же слова, что говорила ей тогда Катерина.
– Что это вы, милая?.. Да полно сердце-то рвать… Пригодится оно вам еще… Жить надо… Себя беречь… Бывает трудно, бывает… Но не оплачешь всего, не орыдаешь… Не омоешь слезами… Я вот чаю сейчас вам… Подушечку под голову… И успокоитесь… Поднимитесь… Делами займетесь.
– Ой, не беспокойтесь, добрая вы моя, – приходила в себя Мария, – подниматься нада… Идти нада…
– Да куда же вам в таком виде идти? Вот оправитесь… Сил поднакопите…
– Ой, я вот уже… Ой, я щас… Ой, че это я в самом дели-и-и.
И уже сидели они напротив друг дружки за столом, вели беседу – тихую, женскую.
– Я ведь, голубушка вы моя Мария Дмитриевна, три года назад похоронила мужа. Жили мы с ним не то чтобы очень хорошо, но не хуже людей. Трудился он недалеко здесь, зарплату приносил полностью, выпивал в меру, на чужих женщин не заглядывался. И все чего-то не хватало в жизни – не денег, нет! А чего не хватало – уж и не знаю. Детей совместных не было, так многие и без них счастливы. Посмотришь на таких – сытые, довольные, здоровые. То в кино. То в театр.
– Ой, все так, добрая вы моя… Ой, верно, Александра Васильевна, – поддакивала Мария, поражаясь сходству судьбы своей с судьбой говорившей.
– Правда, нездоров был мой Аркадий Федорович. Да и как быть здоровью? Посудите сами: три ранения (одно – легкое, два – тяжелых), контузия. А как начнет рассказывать – в голове не укладывается, как можно пережить такое: в болотах каких-то стояли, реки холодной осенью форсировали, зимой в окопах мерзли. И что ни медаль, что ни орден, так год, два, пять лет жизни как не бывало! И осталось нам с ним после четырех лет войны каких-нибудь два десятка годков на обустройство личного счастья.
Слушала, словно трав целебных настой пила. Слушала, в свою очередь, пересказывая и свою судьбу. Что в войну оторвали их от семей и пригнали сюда. Как везли голодных, холодных, как цеплялись сопровождающие, а точнее – охранники. Как ходили за ними по пятам, если требовалось по нужде… Матерились. И это было хуже любой работы. А потом – бараки, и никогда не покидавшее ощущение, будто и ты у своих же в плену. Будто провинился в чем-то, чем-то уронил себя. И так хотелось вырваться отсюда и бежать. Без оглядки. Не для безделья и праздности бежать, а для работы, только без сытых, наглых морд, неизвестно кем и для чего поставленного над ними мужичья. С наганами. Портупеями. В не запыленных и не измятых гимнастерках. Но потому еще более гадких, потому еще более ненавистных.
– Правду, правду говорите, голубушка вы моя Мария Дмитриевна. И я на той работе была и бараки те хорошо помню – снесли их лет десять назад. Вполне возможно, даже встречались с вами, да забыли – до друг друга ли нам было? Есть хотелось! Жить хотелось!
– Ой как хотелось! – откликалась Мария.
И ночь придвинулась. И осталась она наедине с собой в той комнате, где только что сидели с этой чем-то напоминавшей подружку Катерину Бережных женщиной. Такой непохожей на них обеих, но такой родной, умевшей все понять и объяснить.
Городской… Вон и квартира – не то что у них с Катериной жилища: книги, большие рюмки на ножках в серванте. Но, самое главное, не верилось, что работала на такой же черной работе в войну… Лицом белая, губы подкрашенные… Где-то рядом с ней работала…
«Концерт прямо какой-то, да и только!» – изумлялась Мария, изумлялась чистой простыни, подушке с чистой наволочкой, пахнущему свежестью одеялу. И пластинке, какую поставила для нее Александра Васильевна.
…Чужая ее слуху музыка словно на невидимых волнах раскачивала комнату, стол, стены, их самих, и голос – тихий мужской голос – говорил о том, что носишь в самом своем сердце, но никогда никому не говоришь…
…Только любовь,
Только любовь,
Только любовь
И… состраданье…
И уже засыпая, Мария повторила, как молитву, эти запомнившиеся ей слова, решив, что по приезде домой купит и радиолу, и точно такую же, как у Александры Васильевны, пластинку.
Как во горнице
Необыкновенно тонкая, морщинистая, с огромными наростами на пальцах, сидит старая Настасья на тумбочке около печки, плотно прижав спину к прогретым кирпичам. Голову держит высоко, на лице кроткая улыбка, слезящиеся глаза смотрят куда-то далеко – в самое начало жизни. На ней темная в полоску шелковистой материи длинная юбка и старинного покроя кофта, голова повязана ситцевым с большими красными цветами платочком, на ногах – войлочные тапочки.
Юбку и кофту она достает редко, по великим праздникам, каковыми признает только церковные. Вещи эти лет сорок как отложены до последнего погребального дня.
Настасья не знает, сколько ей годков: может, девять десятков, может, более, а надоедавшим внукам иногда отвечает:
– Не помню, в каком годе родилась на свет… Мама сказывала, то ли на Петров день, то ли на Николин…
И начинала считать:
– Дед ваш старше был меня на годов десять. Из батраков в матросы взяли его тридцати лет, а из японского плену возвернулся в девятьсот шестом. Тогда и посватался. А мне сколько было?.. Годов двадцать с лишком…
– А в паспорте-то с какого?
– Пачпорт дали после германской, когда Клашке моей было годов десять… Вот и считайте, вы небось грамотнее меня. Меня-то некому было учить – то в поле, то на огороде, то в стайке, да деток малых поднимала. В церковке дьячок пластырь почитает – мы и рады-радешеньки…
– Пластырь – это книжка?
– Пластырь писана людьми праведными, а книжников Господь не любил – все беды от них.
– А вот мы книжки читаем, но беды от нас нет, – продолжали надоедать внуки.
– Сейчас и не поймешь, что деется-то на свете: все вроде грамоте обучены, а мир – вверх дном. Вот и выходит, что прав был Господь…
Сегодня для Настасьи большой праздник – Рождество Христово. Сын Капка на работе, невестка где-то по магазинам подалась, ребятишки в школе. Дела все переделаны: суп как могла сварила, чайник на плите стоит горячий. Вот и приоделась, может, подружка Ароновна забежит, ноги у нее еще крепкие. Небось с утра в церковь сходила, свечку поставила и ее, Настасью, помянула в своей молитве.
Сама она лет десять не ходит в церковь: далеко, глаза плохо видят, кружится голова. Палочка ее, которую брала заместо посошка, давно затерялась, да и ни к чему она ей теперь.
Тепло спине. Сердечко стучит ровно, мысли в голове светлые, добрые. Всех в памяти перебрала, всем поклонилась. Более всего печется душа о сыне Капке: он сейчас на работе мозолистыми руками железки перебирает. Она его как могла вырастила, в трудные довоенные годы учила шесть лет в Иркутске, в школе для глухонемых детей. Там при заводе Куйбышева и специальность получил. Ездила, возила сальца, пирожков домашних. Бежит, бывало, завидев мать, по обличью совсем взрослый парень, маячит что-то, лопочет…
Как жилось ей, знают только темная ноченька да мокрая от слез подушка. В девятнадцатом погиб ее Семен – мужчина из себя видный, не пьяница и не бабник. Еще в Порт-Артуре спознался с большевиками, вступил в партию. После плена вернулся в деревню, но долго в ней не жил: осмотрелся, сватов заслал и увез ее от дома родного в Тулун, где устроился на «железку» путевым обходчиком.
И будто не жила с ним она: то муж на работе, то от исправников прячется в лесах, то книжки мужикам читает. А сколько раз умоляла она его не читать тех книжек, сколько раз плакала, вечно брюхатая, успев родить семерых ребятишек и похоронить четверых из них, – и она сама теперь не вспомнит. И временами Настасья думала: уж лучше бы он горькую пил, все рядом и не покинул бы ее в лихую годину.
Старая Настасья может сидеть часами. Глаза почти не видят, но не умом, а памятью сердца еще и еще переживает те далекие годы, что гарью бед прошли через ее жизнь.
Шести ден от роду остался Капка после отца. До трех лет не ходил, часто и подолгу хворал. И не знает мать, отчего привязалась к мальцу немота: то ли родился таким, то ли от «болести». Рос ласковым, старательным. Она – на поле, а он закроет ставни в избе, чтобы соседские ребятишки не видели и не смеялись, и вымоет полы. Придет из лесу с полным лукошком грибов, прикрытым сверху травой, – смеется, разводит руками, мол, не набрал, ничего нет…
Радовалась Настасья, что парнишка не мучается от своей немоты. Только люди мешали их сиротскому житью. Пошла как-то в стайку – нет коровы! Обегала все леса вокруг деревни, все тропиночки и полянки – нет кормилицы. А ночью подбросили в ограду белую с черными пятнами шкуру Жданки, еще пахнущую молоком.
Хорошо теперь Настасье около печки. Тепло ласковыми мурашками пробегает по ребрышкам, разливается по животу, вот только ноженьки хочется поджать под себя – ушла из них сила и стали будто чужими.
Сколько прошли ее ноженьки? От деревни до станции девять километров, обратно – еще девять. От дома до рынка – восемь да назад – столько же. И все бегом, вприпрыжку, без остановок, да не один раз. Дома корова, ребятишки заждались, всякая курица без ухода не снесет яичко, и нечего будет есть-пить. А она одна как перст, и износился «Савраска» (так она себя иногда называет). Савраска – лошадь, что свели со двора люди злые. Позарились на сиротский рубль.
Все помнит маленькое сердечко Настасьи, всякой беде нашлось в нем место.
Когда убили в тюрьме Семена, ушла она с ребятишками в деревню, где был старенький родительский домишко. Нужда заставила. Нечем было кормиться, а так – ближе к земле. Вернулась – «квартирант», пущенный на время, ей, хозяйке, и указал на порог. И снова в деревню, где уже и печь прогорела, пришлось на себе тащить каменюгу от речки, закладывать дыру да замазывать глиной. И еще пожили…
Иной раз Настасье тягостно сделается от воспоминаний, и, чтобы облегчить душу, освободить от горечи и боли, начинает она говорить сама с собой:
– Ольга свела коровенку со двора, прогуляла с мужиками, оставила нас без кормилицы… На смертном одре покаялась, прощенья просила… Савраску эти битюги пропили – ни дна им ни покрышки…
Лицо в такие минуты делается строже, голос наливается силой, усохшая рука начинает дергаться, и, слегка привстав с тумбочки, Настасья выкрикивает резко, непонятно:
– Все канули в тартарары! Все! Никого не осталось! Всех прибрала земля сыра!..
И, будто излив гнев, опускается на место, лицо принимает прежнее кроткое выражение, тихим голосом заканчивает:
– А я все живу… Не-е-т, есть Бог на свете…
Никто и не брался разубеждать Настасью, есть ли Бог на свете. Не делал этого, видно, и ее Семен Петрович: или слишком занят был, или полагался на время, а сам оставил ее одну на целых пять десятков лет. И похоронить-то по-людски не дали.
Весть о смерти Семена принес знакомый охранник тюрьмы, куда его «спрятали» белочехи по наущению одной подлой души – своего брата-железнодорожника. Держали там долго, били цепями – и забили насмерть. И долго она затем ходила, моля о выдаче тела, потом – чтобы хоть могилку показали. Но всюду гнали, и только спустя месяцы тот же охранник свел на уездное кладбище, где Семена и еще двоих мужиков сбросили вниз головами в узкую яму, залили известью и зарыли. Сосновый гроб, заказанный местному столяру, пылился на чердаке, пока не отдала по просьбе людей для захоронения бездомного батрака Ивленка.
Нет, не устала сидеть Настасья. Благодарит в душе внуков, наносивших поутру сухоньких дровишек, так что кирпичи теперь такие теплые. В избе чистота, часы-ходики отстукивают последние предобеденные минуты. Скоро придет сын Капка, мать наладит на стол, он спросит движениями, где хозяйка, и она ему так же ответит, мол, подалась по магазинам… Потом он сядет на высокий порог покурить. А там и ребятишки из школы заявятся – все это повторяется изо дня в день с той лишь разницей, что с вечера поставила Настасья тесто и сегодня порадуется семья ватрушкам, пирожкам, пампушкам, пряникам. Так бывает в праздники. Так заведено много лет назад – подавать к столу что-нибудь вкусненькое.
Настасья вспоминает, есть ли у кур зерно, сыты ли поросенок, собака, вернулся ли с ночных «бдений» кот Васька. Помнит и о внуках: повязали ли на шеи шарфы, надели ли теплые носки, не забыли ли рукавицы – на дворе ведь Рождество, морозы стоят лютые, обморозятся, остынут, не дай бог, – заболеют!
За каждым из четверых ходила она. Невестке некогда, воротила вровень с Капкой, как лошадь. Задумали дом строить – на старуху свалили хозяйство. Сами как чумные, и ей нет покоя. Но в радость были заботы: и у нее будет уголок в новой избе. Будет где кости согреть, откуда отправиться в последний путь.
Ишь, какую ладную тумбочку смастерил ее Капка, удобно телу, внутри сапожные принадлежности, которые вынимает, когда требуется кому-то валенки подшить, прохудившуюся обувь починить. Мужик… Все умеет, все может…
– Да где же моя Ароновна? – будто недовольно, произносит вдруг. – Забыла совсем, подружка, не хочет меня навестить…
А во дворе уже рвется с цепи собака, и Настасья спускает тело с насиженного места, хлопочет, суетится, бормочет про себя:
– Кого это леший несет: доброго ли человека, худого ли?..
И в клубах морозного пара в переступившем порог человеке узнает подружку Ароновну. Счастью ее нет предела:
– Подружка моя дорогая, вспомнила… пришла… Садись к печке поближе…
На столе появляются грибочки, брусничка, пирожки, ватрушки, дымящаяся картошечка и поллитровка давнишней настоечки: не для питья, а для такого случая. Их напиток – крепкий, по-сибирски заваренный чай.
– Ну, рассказывай, – нетерпеливо просит она, – где была, где жила, где тебя ноженьки носили?.. Как твоя Феня, как Михаил, внуки?.. Хорошо ли батюшка в церкви служит?..
И Ароновна рассказывает, неторопливо попивая вприкуску чай, – распаренная, разомлевшая:
– Ты, Настасьюшка, знаешь, как живет моя Феня: ни врагу, ни другому какому человеку не пожелаешь. Бьет ее, сердечную, сморчок-то этот. И плачет она, слезами обливается…
– Так-так-так… – поддакивает Настасья. – Бьет, значит, варнак, истязает. Да женщина-то она ладная из себя, здоровая, что же терпит?
– И не говори, моя хорошая. Терпит проклятого. Надоело мне смотреть и уехала погостить к старшей, Марусе. Да недолго гостила.
– Что же так? – наклоняется Настасья.
– Болит душа: как здесь Феня без меня, ребятишки? Блинчиков некому испечь. И вернулась туда, откуда уехала.
– А твой-то Капитон как? – в свою очередь интересуется Ароновна.
– Ой, подружка, и не говори: ревнует немчура-то Катерину, ревну-ует…
– И-и-и… – тянет удивленно Ароновна. – До каких же пор ревновать-то? Старый уже. А ты-то как промеж двух огней?
– Терплю, подружка моя дорогая, терплю-у-у…
Разговор продолжается в таком духе, и вот уже старая Настасья тоненьким голоском затягивает:
Вслед, закрыв глаза, вступает Ароновна:
Хлопают дверью пришедшие из школы ребятишки, здороваются. Не снимая обуток, проходят в комнату. С хорошей улыбкой на лице появляется Катерина, раздевается, и песня звучит уже на три голоса:
Крестный ход
В дальний поселок лесорубов настоятеля храма отца Иоанна привело объяснимое в его сане рвение. Сам он был молод, рукоположился сравнительно недавно, а путь его к Церкви лежал подлинно через тернии, если взять во внимание род занятий до того, как произошел в душе излом в сторону вызревшей потребности в молитве. Священник видел, что нравственность падает катастрофически, тем более еще лет пять тому как падал сам, наигрывая на гитаре в молодежном оркестре.
Что ж делать, если так сталось, так был воспитан в семье, ничьей рукой не направлен и никем не остановлен, пока в душе не прозвучал глас Господа. И бросил оркестр, пошел в церковь, попросил прощения и был прощен за то, что сумел перевернуть самого себя и не побояться насмешек недавнего своего окружения.
И поехал в Сибирь, в один из негромких дальних приходов, где и стал служить ревностно, со всем присущим возрасту максимализмом. И лишь со временем понял, что все не так, как думалось, как виделось, как мечталось, ибо чисто житейского опыта имел немного, и начинало казаться неподъемным то великое дело, которому решил посвятить свою жизнь. Правильнее будет сказать иначе: великое дело служения Богу не может быть неподъемным, а вот достанет ли его собственных сил, чтобы достучаться до каждого погрязшего в грехах человека?
Хотя, наверное, ближе и понятнее всякому мирянину тот, кто сам прошел через грех…
Ну, ладно, не судите и не будете судимы – примерно с такой главной мыслью в глазах сошел Иоанн с автобуса и медленно брел вдоль домов по обе стороны дороги. Из окон маячили лица любопытных поселян, соображающих, видно, чего это могло понадобиться здесь священнику.
Определенного места, куда бы мог стремиться, он не имел и шел, надеясь, ведь должен же был кто-то отозваться на его появление в дальнем поселке…
И привели ноги таким манером до поселкового Совета, что было в его положении даже необходимо, ведь вторгался он на чужую территорию, где порядки какие-то все же существовали и не мог он с ними не считаться.
– Вы… – не зная как назвать, – с какой целью? – повернул к священнику лицо мужчина, как видно, представляющий здесь власть.
– Я с Божьим словом, – просто отозвался отец Иоанн и сел на указанный стул.
– Против Бога и его заповедей я ничего не имею, но вот очень хотел бы поглядеть, что выйдет из вашего к нам приезда, – категорически заявил мужчина и добавил: – Походите по поселку, поговорите с людьми, они, знаете, вчера получили зарплату…
Сидевшая здесь же девушка при последних словах говорившего хмыкнула, затем покраснела и быстренько выскочила из помещения.
– Она вот, – кивнул мужчина вслед девице, – правильно среагировала, народ у нас тяжелый, лесной, могут и матом, и кулаком, и еще чем. Гулять будут дня три-четыре, а работа стой! – вдруг добавил зло, даже грубо, чем привел в смущение теперь уже отца Иоанна.
– Вчерась, – продолжал в том же тоне, – наряд пришлось вызывать, а кого урезонивать? Бабы пьют! Ребятишкам наливают! Весь поселок надо садить на суток пятнадцать, кроме разве двух-трех старух, которые трезвые не потому, что не хотели бы выпить, а потому, что на ладан дышат. Устроили драку: один сел на трактор и, если бы машина сама по себе не заглохла, наделал бы делов. Черт бы побрал такую мою должность!..
Надо было что-то сказать, остановить поток брани, но и положению мужчины нельзя было не посочувствовать. Молодой священник испытывал от того чувство растерянности, неловкости, не мог найти нужные слова, а потому встал, молча поклонился одной головой и направился к выходу.
– Вы можете переночевать в заежке, – услышал вдогонку. – Я сторожу накажу – все одно автобус будет только завтра… Да и будет ли? Пожары!.. Леса горят!..
Эти последние слова заставили вспомнить разговоры пассажиров в автобусе и неоглядную муть неба, сквозь которую летнее солнце маячило едва различимым пятнышком. Вспомнить и осознать, потому что местные газеты он не читал, а там, откуда приехал, леса не горят – их попросту нет, ибо не те масштабы.
Попытался вспомнить где-либо читаное о лесных пожарах, но все известные ему писатели были склонны описывать половодье в пору весеннюю, стихию грозы или, на худой конец, метель, снежную бурю. Видно, и к этому надо привыкать в чужой для него сибирской стороне.
Машинально вокруг себя осмотрелся, но было все то же, что из окна автобуса, только за кромкой леса четче обозначились столбы серой завесы, словно поселок обложили многочисленными кострами.
– Не боись, батюшка, – услышал вдруг и узрел ехидно оскалившегося мужичонку, приостановившегося сбоку на разбитой дороге, что пролегала посреди улицы. – Не сгоришь. А сгоришь, так не сгниешь – все там будем в свой час… У нас такие пожары кажный год – привыкши мы. Дощщь пойдет и потушит… А вот ты зачем здеся? – неожиданно выкрикнул, и в том почудился вызов на шутовский диспут. – Може, скажешь, как огнь души моей погасить?! А?!
И как-то боком пошел на отца Иоанна, выпятив тощую грудь.
– Може, скажешь, попик? А?!
Отец Иоанн быстро перекрестил мужичонку, повернулся, чтобы идти прочь, но словно наткнулся на холодные, недобрые глаза стоявших невдалеке двух женщин. На некоторое мгновение замер, затем поклонился им и, ни на кого не глядя, двинулся вдоль улицы.
Надо было успокоиться, собраться с мыслями, и сама собой зазвучала в душе молитва.
Он понял, что столкнулся с неизвестным ему устройством жизни людей, где все было нацелено на погубление созданной Господом благодати. Поселок тем и кормился, что выходил с топором, бензопилой, выезжал на трелевочниках и рвал, кромсал, истязал живое тело природы, разбрасывая и стаптывая на огромных пространствах деревья, кустарники, траву. Как после невероятной жестокости побоища, кусками мяса оставались догнивать останки красавцев кедров, красавиц сосен и лиственниц, возникших из земли, чтобы быть ее украшением и душевным оберегом человека и сгубленных не за понюх табаку. Бессмысленно и бессчетно.
Чем больше убийств, тем больше бумажек, которые потом обменивались на водку, и все проходило прахом. Потому и не могло быть в тех поселках радости: ни от производимой работы, ни от соприкосновения друг с другом.
И он здесь лишний, попавший в мертвое человеческое пространство к людям, способным чувствовать только собственную физическую боль…
Отец Иоанн сам страдал и, значит, мог сострадать. Страдая, пришел к вере. Значит, страдание – непременное условие любви и к ближнему, и к Господу. Сострадая, он мог понять этих людей. Следовательно, нет, он здесь не лишний, попавший в пространство человеческого страдания, где физическая боль давно срослась с душевной.
Идти так, без цели, было бессмысленно, и священник направился к одному из домов, возле которого на лавочке сидел старик.
– Бог в помощь, отче, – почти машинально выговорил свое обычное приветствие и ни слова не услышал в ответ.
– Здравствуйте, говорю, уважаемый! – повысил голос.
– А-а-а… – словно только увидел стоящего перед собой человека. – Сядь, посиди, любезный, – отодвинулся старик, высвобождая край лавочки. – А я вот устал быть в дому, выбрался на воздух – воздуха-то и нет, – как своему, поселковому, просто сказал о занимающем его мысли. И продолжил: – Я ж говорил начальнику, Евдокимычу: «Опаши ты поселок-то, сгорим вить». Так не послушал старика. И сгорим. Вот рази ты за нас, за грешных, помолишься?.. Мы-то Бога забыли… Забыли…
– Господа никогда не поздно вспомнить, а он о нас думает денно и нощно… – начал отец Иоанн, еще не зная, что скажет дальше.
– У меня-то, считай, у одного иконка-то в дому, прочие давно на чердаки повыбрасывали. Молиться не молюсь, а поглядываю: может, скажет чего Господь-то? А он не говорит – только глядит, сжав уста. Да-а-а…
– Вам сколько лет?
– Ась?
– В каких годах вы, спрашиваю?
– А без года – семьдесят. Не старый еще по годам-то. А по телу – старый, работа здесь – не приведи Господи. Я вот думать стал, как на пензию вышел, до этого-то не думал. Ишь, – показал рукой впереди себя, – пьют вместе, а синяки носит одна Клавдя…
По другой стороне улицы бежала женщина, за ней полураздетый мужчина. Бежали молча, запаленно дыша.
«Неужели бить будет принародно?» – с ужасом подумал отец Иоанн и хотел встать, попытаться воспрепятствовать.
– Сиди, – остановил старик, – а то и тебе перепадет, здесь закон – тайга…
Мужчина догнал, ударил в спину. Женщина сковырнулась, но скоро вскочила и снова упала от очередного тычка.
– Так ее, Витька, так… Детишки голодные, а она за рюмку…
«И впрямь тайга», – ошеломленно думал отец Иоанн, теперь уже совершенно растерявшийся и не знающий, как поступить, а когда все же вскочил, чтобы бежать до этих людей, то почти с изумлением разглядел, что женщина никуда не торопится, а мужчина идет в противоположную сторону.
– Такой моцион почитай кажный день, – прокомментировал ситуацию старик. – Витька бьет за дело, а Клавдя привыкла. Не привыкла бы, так не пила… Пойдем в дом, батюшка. Устал, чай, душой-то на наше безобразие глядеть…
Отец Иоанн действительно устал как никогда, потому пошел с охотой, надеясь к тому же завязать более прочное знакомство и через дом этот установить связь с жителями поселка. Икона, на которой был изображен Николай Угодник, поразила его своей древностью и была хорошего письма, а вот какой школы – понять не мог. То ли мастер скопировал известное и привнес свое, то ли это была местная сибирская школа, работа какого-нибудь талантливого самородка.
– Ты первый, кто так-то разглядывает, – сказал назвавшийся Федором Николаевичем старик. – Из области наезжали, просили продать, да не моя она…
– Чья же?
– Не могу сказать точно… Отцу моему передал ее дед, деду – прадед, а кто прадеду – бог весть. Отец же наказывал беречь и говорил, что иконка – Богом данная нашему роду. Вот и выходит, что не моя.
«Интересный подход, – подумал священник, – и… правильный. Все бы так понимали назначение образа Божия в доме…»
Вслух же спросил:
– А вы кому передадите?
– Держу, пока жив, а помирать стану – кто-нибудь из детей и возьмет. Сама то есть найдет хозяина. Только я заранее сказал детям, чтобы из семьи нашей никуда не уходила.
– А вы сами… веруете в Бога?
– Держу в душе. Только… сомнение есть… Как Он допустил такое остервенение в народе? Взять поселок наш. Я приехал сюда, когда лесопункт организовывался. Народ собрался всякий, но, в общем, ничего. С песнями работали, план давали, в меру гуляли, хамства особого не замечалось. Потом что-то начало ломаться в человеке. Нормальные мужики вдруг стали пить, гонять своих бабенок, а что в лесу-то понаделали?.. Вы в наших тайгах бывали?.. Или возьми поселок наш. Все – временное, наспех. Заплот повалится, и никому нет дела. Сво-ой заплот! Я вот жил раньше, все будто видел и будто не видел. А вышел на пенсию и задумался-запечалился. Вить все чужое, ничего своего. И дома, и заплоты, потому, видно, и такое отношение. На Божье замахнулись – в этом, видать, все дело. На то, чем детишкам жить, детишкам детишек и прочим, кто придет после всех. Гребем безмозгло, без совести. Безмозгло, без совести и живем. И на кажном – грех неотмолимый и не подлежащий отмолению. Вот тот мужичонка, что на тебя наскочил, – видел я со своего места. Ведь был первый работяга, на Доске почета висел. Или Витька тот – с золотыми руками человек, а ка-ак живет! Прокляты мы, видать…
Весь этот разговор происходил уже за чаем, отец Иоанн слушал с вниманием, и никак не складывалось в его сознании цельной картины. К сумятице в голове добавилась все усиливающаяся душевная тяжесть, которую он поначалу отнес на дальность и ухабистость дороги. Но это было нечто другое, словно кружился вкруг него сонм бесов, и все теснее сжимался тот круг.
– Я пробовал пожить у дочери в городу – как раз после сороковин по супруге. Не смог. Скверно живут в городу-то, у нас в поселке – еще скверней, а воздух мне этот ближе, потому что я к нему привык. Тимка – мужичонка тот – к тебе прицепился, а мне будто радость: «Нукась, – думаю, – как там попишка заезжий выкрутится?..» Или лупсует свою Клавдю Витька по хребтине, и мне занятие – глядеть, как картину какую-нибудь в клубе. Перестанет лупсовать, и мне нечего станет делать. Вот-то как оно у нас… Или ты вот, зачем пожаловал в поселок? А?!
Поворот такой предвидеть было трудно, хотя несколько часов пребывания в поселке чему-то успели и научить. А поразило отца Иоанна нечто общее между теми людьми, которых здесь увидел. Спаянность какая-то, гораздо большая спаянность, чем, к примеру, в деревне, где тоже живут люди вместе много лет, но друг с другом разнятся. Так что же их здесь объединяет?
«Проклятость, наверное, общая проклятость», – подумалось вдруг и захотелось сказать об этом деду Федору. Сказал другое:
– Душу надо лечить – в том все дело…
– Хе-хе-хе-хе, – отозвался старик. – Я-то, когда в городу жил, пробовал ходить в церковь… Приду, постою, и начинает казаться, будто какая-то сила хочет меня оттуль вытолкнуть. Будто чужой я в церкви-то. И чем больше бормочет свое священник, чем больше напевают свое тоненькими голосочками женщины, тем сильнее припирает меня к выходу, и тогда уж шапку в горсть – и бежать. Явлюсь домой, хожу туча тучей. Дочь спрашивает, а я молчу. Устал…
– Наверное, как мне сейчас тяжко… – тихо обронил отец Иоанн.
– Проклятые мы, – уже с уверенностью в голосе заключил старик.
– Никакой грешник не потерян для Господа…
– На пенсии я, вить, живу созерцанием, – о своем продолжил дед Федор. – Сижу день-деньской на лавочке, а то подамся по улице. Или в магазин зайду, к ребятам на нижний склад. Бывает, и в лесосеку съезжу. Балабоню с народом, а сам поглядываю… Понять хочу: чем же это мы перед Богом провинились?.. За что он нас такой нищетой наградил?.. Почему повальное пьянство и непотребство в семьях?.. Вить мы ж здеся рабы: на золоте сидим, а с ладоней собственных мозолистых едим. Сколько поубивало-то нас на лесу, калеками сделало… Мужики-то падают молодыми, едва за сорок минет… Ну, ладно, мы леса губим, дак другие землю взрывают, нефть качают, газ сосут, уголь добывают, руду всякую. Или вот бомбу делают, атомные станции… Поля травят ядами… Земля в грехе!.. Но посмотришь по телеку – чистенькие, в очках, на машинах, в ресторанах, симпозиумах разных – и все учат, учат, учат… Обман здесь какой-то общий или мы все вместе проклятые.
При последних словах деда Федора отец Иоанн вздрогнул, словно тот прочитал его сокровенные мысли. Об этой всеобщей «проклятости» и он думает постоянно, испытывая даже чувство какой-то собственной вины перед теми, кто не может обрести путь к спасению. Ведь он-то обрел этот единственный путь, когда уже, казалось, ничто и никто не в состоянии был вытянуть его из засасывающей трясины богемной жизни, где и винцо, и девочки, и «травка», но главное – прозаическая страсть к элементарной наживе в шоу-бизнесе – вытрясывали из души остатние крохи человеческого, не говоря уж о Божественном. И всякий день в его бытии, когда он звался Ванюшей, а не Иоанном, не оставлял места для иного, что мало-помалу начало открываться ему и с первым, и с десятым, и с сотым приходом в храм, где были иное пение, иные слова, иные изображенные на иконах лики, чем то повседневное поклонение бесам, которое он и считал своей настоящей судьбой. Постепенно, шажок за шажком отметалось наносное, подменное, подметное, и он все более становился самим собой, глаза открывались добру, а уши обретали способность слышать Слово. Его Слово. И начался процесс возрождения самого себя с едва слышимого где-то далеко внутри души собственной – собственного же еще слабого, но уже твердого голоса: «Аз есмь…» И вместе с тем – общеобъемное и все временное, с чем должен приступаться ко всякому мирскому делу всякий человек чуть ли не с младенчества: «Отче наш, иже еси на небесех…»
– Так и телевизор – измышление дьявольское… – заметил отец Иоанн.
– Истинно так, истинно так! – подскочил на табурете старик. – Все вранье! Все кривда! Все навыворот! Вот и скажи, отче, хоть ты сопляк годами, правду… Скажи, а то все молчишь, скрытничаешь. Просвети мя!..
Была ли со стороны деда Федора искренность полная – не определить, но что душа жива, то чувствовалось.
«У всех у них жива душа, – подумалось неожиданно, словно прозрелось, сообщилось свыше. – Может, более чем у кого-либо жива, потому что страдают…»
Отцу Иоанну стало неловко от мысли, что не имел потребности посетить поселок раньше. Давно бы надо было, а не проповеди читать во храме, дожидаясь, пока число прихожан увеличится само собой. Не изжил он еще своей наивности – гордыни, требуя от мирян больше, чем они могут.
Осознанное тут же чувство неловкости напомнило недавнее, пережитое уже после того, когда исправить что-то было практически невозможно.
Привели к нему как-то для знакомства сына церковного живописца, восстанавливавшего храм, в котором отец Иоанн теперь служил, после того как властями разрешено было вновь открыть приход. Хотел расспросить о многом – и для истории воссоздания храма, и для самого себя, и для паствы. Ждал, надеясь увидеть степенного, благообразной внешности человека, но уже при первом взгляде на вошедшего неприятно поразили развязность, громкий голос, даже какая-то непочтительность к месту. Все это, может, только показалось или было только видимостью внешней, о чем он тогда не подумал, поддавшись первому неприятному впечатлению.
Вошли во храм, и опять же поразило, что не поклонился, не наложил креста на лоб, а стоял улыбающийся, с шапкой в руке на отлете.
– Вы веруете в Бога? – спросил его тотчас отец Иоанн резко, о чем не должен бы спрашивать, и ответ получил, какой ожидал:
– Я атеист…
Он просто вытолкал этого сына живописца взашей, хотя человек ему самому годился в дедушки.
Не должен был так, и не от молодости то было, не от горячности, а от собственной гордыни, что осозналось скоро и породило в душе раскаянье. Отцу Иоанну было бы, наверное, хуже, если бы слышал сказанное вытолкнутым им:
– Я понимаю батюшку, но и с собой ничего не могу поделать – отравлен я системой, которая и марксиста из меня не сделала, и от Господа отвратила. Отец мой расписывал не только эту церковь, верующим был человеком, а уж о матери я не говорю… А я воровал мальчишкой, потому что хотелось есть, – гордость и стыд не позволяли просить подаяние… И знал, за что отбывал заключение, и не имел обиды на власть, меня посадившую в кутузку… Воровать – грех, но еще больший грех, когда дети пухнут с голоду и у них только два пути: либо просить подаяние – унижаться и получать плевки в душу, либо красть, да хоть изредка есть всласть, а там – хоть потоп! Батюшка-то этого и не нюхал, потому и ничего, что меня турнул… Должность у него такая…
Не знал отец Иоанн, что человек тот и лагеря колымские прошел в самую их жестокую пору, и воевал, и после своей воровской биографии нашел в себе силы остановиться, семьей обзавестись, детей вырастить и жить в согласии с совестью, не протягивая руки за чужим, но и ни перед кем не унижаясь… Жизнь-то порой не всякому мостит дорогу к Господу, и не всякий может считать себя достойным прощения… Кто ж может судить, кроме судии высшего – Всевышнего?..
– Мы все должны самоограничиться, – начал тихо, обращаясь то ли к деду Федору, то ли к воображаемым собеседникам, то ли к своим собственным мыслям и сомнениям. – И я грешен, и пастыри Божии, только Господь Иисус Христос без греха. Я вот хотел бы вам ответить и ответом своим успокоить вашу мятущуюся душу, да сам порой нетверд в помыслах и поступках. А жить, видимо, надобно так, чтобы каждый день и час крупицами добрых слов и дел умножить благость земную, приближая тем собственное царствие небесное.
Отец Иоанн замолчал, подыскивая слова, потому что здесь нужна была не проповедь и не то, что он обычно говорил прихожанам, а нечто такое, до чего ему самому надо идти долго и трудно и без чего не может быть веры истинной.
– Я мало живу на свете, но скорбь моя умножалась несообразно летам, а сообразно поступкам, какие в недавнем прошлом я совершал по неразумению…
Здесь он снова остановился, понимая, что говорить должен проще – языком этих людей, не как священнослужитель, на котором ряса и крест, а как мирянин, что родом из такого же поселка.
– Мои родители такие же простые, как и вы. Когда я начал посещать храм, они поначалу удивились, а потом испугались – вдруг я «свихнусь»? Бог для них – понятие абстрактное, существующее где-то в прошлом, до революции семнадцатого года. Отец работал слесарем на заводе, мать – там же нормировщицей. Дома – местная да областная газета, телек, в выходные – дача за городом. Родитель мой выпивал в меру, хотя и любил побаловать себя стопочкой. Семья, в общем, нормальная, со средним достатком. Когда я занялся музыкой, они так же поначалу удивились, а потом – испугались, потому что я начал приходить пьяненьким. Дальше – больше, затягивала богема. Мать плакала, отец отмалчивался, да я никого и слушать-то не хотел и никого, кроме себя, не слышал. И упал бы до самого дна, если бы не девчонка, которая привязалась ко мне как банный лист, – простите за выражение, она затащила меня в храм. Вот, понимаете, почувствовала какой-то особый момент, когда я открылся сердцем, душой, разумом и мог воспринять… Не знаю… От любви, видно, ко мне большой, ведь она-то тоже никогда прежде не бывала в церкви. И что-то произошло в нас обоих… Очистило… Освятило… Снизошло… Так вот: родители мои испугались, а я им говорю: «Папа, мама, вы что же, испугались того, что я лучше стану?..» Больше они меня ни о чем не спрашивали, но через какое-то время в доме появилась иконка. И вот тут-то мы стали жить словно заново, словно Дух Святой поселился в жилье моих стариков, и я как-то спокойнее стал за их здоровье, поверил, что они еще поживут и порадуются внукам, а может, и правнукам…
– Прям сказка, а занятно, – вздохнул дед Федор. – Хорошая жись, она всегда сказками представлена: поначалу злые силы одолевают, а потом – злато нежданно-негаданно выпадает… Почему к злату все сказки сводятся?..
– К любви и богатству, где любовь преобладает. Любовь здесь как непременное, а под богатством подразумевается достаток, когда есть необходимое, и больше ничего из материального не надобно… Была бы любовь…
– Так-так… – тянул старик. – Занятно… Ишь ты, как повернул… Так-так… А я живу семьдесят годов на свете и не пойму, где счастье. Смотрю на поселковых, они все мне как родные: ничего им не надо. Есть супу тарелка да кусок хлеба к нему – и все. Поставь бутылку – о супе забудут. Философию разведут. О политике зачнут. О войне прошлой. Правителей хаять. А чтоб как лучше жить – и не подумают. Детишки суп доедят, хлеб умнут, работа станет – могут на завтрева и в лес не выехать… И пьяницами горькими никого назвать нельзя! Работяги знатные, если возьмутся ломить!..
– Слушай, – оживился еще более. – Может, правители проклятые, а народ наш – ничего?.. Может, судьба такая у русского человека – загнали нас всех по таким поселкам-лагерям, дали в руки топоры, чтобы души наши зачичеревели в неосмысленной работе с темна до темна, да еще неделями в тайге в бараках, чтобы уж и от детишек своих поотвыкали?.. А?.. Какой пищей душе-то кормиться, окромя дикого леса и рева тракторов?.. А?.. Я вот последние полтора десятка годков до пензии на трелевочных робил: летом жарища, гнус, зимой – будто костей мешок в стылом железном ящике, что не знаешь, или тебя от холода трясет, или от ревущего мотора сотрясает… Вывалишься из кабины, доползешь до вагончика, обхватишь кружку чаю горячего – и никаких мыслей, только чуешь, как руки начинают отогреваться, голова запотевать в шапчонке, нутро оттаивать, там и ноги… И по новой в железину: сидишь, как заведенный, то один рычаг дернешь, то другой. Дергаешь, покуда завод не выйдет из тебя самого – и по новой в вагончик. И так день-деньской, год за годком. Смотришь, а жисти уж и нетути! Мимо! Мужики спрашивают иной раз: «Чего-от ты, Николаич, в тайгу с нами шатаешься?» Я им: «Не могу дома, боюсь помереть у печки, здесь, мол, жил, здесь и завалюсь у какой-никакой лесины…» Смеются, варнаки!..
– Все, что вы говорите, мне непонятно: лес крушить, природу живую – грех это. Хотя я никого судить не берусь и не имею на то права. Только Господь и может быть единым судией нам всем.
– Да что ты, батенька, заладил: «Господь, Господь…» В ем ли дело-то… Жил слепым, но не хочу помереть слепым кутенком – это меня мучает. Я ж тебе говорил, что мог бы у детей своих поселиться, да здесь прозябаю, потому как хочу прозреть всю свою прошлую жись здесь-то: что и почему, отчего и для чего? Вот-та как!..
В окно застучали, и в стеклине замаячила голова мужика.
– Николаич, – послышалось глухо. – Огонь-то подступает к поселку… Сгорим!..
– Витька приперся, – обернулся к отцу Иоанну старик. – Говорил Евдокимычу: опахать надо… – Че ты обеспокоился? – придвинулся к окошку. – Выпил небось лишку?..
– Да не пил я седни, сгорим, говорю!..
– Щас, выйдем мы…
Дед Федор что-то забормотал, сожалея, видно, что прервали беседу, затем подошел к двери, остановился, о чем-то подумал, шагнул за порог.
За воротами вместе с соседом Витькой стояло еще человек десять-двенадцать – больше мужики. Женщины сбивались в кучки у своих гнезд, что хорошо было видно, стоило окинуть взглядом улицу.
За время, пока они были в доме старика, в обстановке окружающей что-то изменилось, и это чувствовалось сразу: черный, без языков пламени, дым образовал над поселком пока не сошедшийся в самой верхушке купол, откуда и пробивался свет. Пахло паленой шерстью и непонятно еще чем. Явственней доносился треск горящих деревьев. Но близость подступившей беды лучше всего передавалась через животных: то в одном дворе, то в другом вдруг высоко, с краткими перерывами начинали мычать коровы. То за одним заплотом, то за другим тоскливый лай собак вдруг переходил в вой, и наоборот.
Дед Федор между тем, стоя на лавочке, почти кричал в толпу:
– А вы к председателю поссовета идите! Чего ко мне-то приперлися!.. Господь Бог я вам, что ли?!
– На тебя, Николаич, надежа, – гудели мужики. – Посодействуй, похлопочи…
– Это они просят, чтоб я тебя ублажил подмочь отвести беду, – обернулся старик к священнику. – Ну, народец…
– Перед кем хлопотать-то? – уже куражился дед. – Евдокимыч небось уж в район уехал за подмогой, а в небесной канцелярии я никого не знаю… Давайте уж вместе хлопотать, чтобы Господь дождя дал – молиться давайте всем населением поселка… Да и че вы забоялись помирать-то? Впервой лес горит, что ли?..
– Так не горел, – отзывались мужики. – Погибель это общая… И по дороге не выскочишь – на километра три объяло пламенем…
– Твоего слова ждут, отче, – наклонился к отцу Иоанну старик. – Скажи что-нибудь, хотя… чего ж тут скажешь?..
По тому, как «перевел стрелки» старик на отца Иоанна, тот понял, что положение с пожаром действительно серьезное. И в жизни его наступил, может быть, самый трудный момент, когда надо было не просто сказать, успокоить людей, а призвать что-то предпринять, произвести действие, чтобы люди поверили. И что же тут можно было предложить, кроме молитвы? А вот поверят ли?..
Сама мысль эта вдруг осозналась кощунственной, и тут же подумалось: «Господь и меня испытывает…» Но что-то надо было говорить, и голосом – не его голосом, а чьим-то чужим, высоким и сухим, – отец Иоанн произнес:
– Братия и сестры! Молитесь о спасении душ ваших!..
И снова осозналось: «Не то, не то надо бы сказать…» И следом будто высветилось в нем: «А ведь я их грешнее…»
– Люди добрые, вы ждете от меня помощи, а ведь я вас еще грешнее… – Произнес и увидел, разглядел глаза будто всех сразу стоявших перед ним жителей поселка, и глаза те враз потеплели, посветлели, и зажглись в них угольки надежды. И почувствовал на сказанное им ответное одобрение, выразившееся в отдельных словах людей:
– Батюшка!.. Мы верим тебе!.. Скажи, что делать!..
– Несите иконы – пойдем крестным ходом!
– Да нет их! – выкрикнули откуда-то из толпы.
– Есть, – выдвинулись вперед две женщины, вынимая из-под телогреек образа. – Мы с ими с того часу, как батюшка приехал…
– Ай, бабы, ну, молодчаги! – выскочил тот самый Тимка, о котором толковал дед Федор. – Эх, мать честна! Где наша не пропадала! – и бросился к палисаднику, рванул одну штакетину, другую… Метнулся с ними во двор старого своего приятеля и минуты через три вернулся с крестом: на целой штакетине поближе к концу была привязана половинка от другой, сломанной.
– Впереди нас и пойдешь, – оценили его находчивость мужики.
– И пойду, я завсегда наперед ходил! – взвизгнул отчаянно мужичонка. – А? Федька?! Мы завсегда с тобой шли рука об руку, тока ты – правильный, а я – пьяненький!..
– Не юродствуй, Тимофей, – степенно, как старший младшего, осадил его дед Федор. – Не о том сейчас надо и не то.
– Люди добрые! – обратился уже к поселянам. – Несите из хат своих иконки, вынимайте их из углов, из чуланов, снимайте с чердаков. Время такое пришло: или спасаться, или помирать. Выгорит поселок – все как один пойдем по миру. И души свои надо спасать – зачичеревели наши душеньки-то, облепил гнус таежный, залили мы их горькой, завалили матюгами, запоганили непотребным житием своим, вот и беду нажили всесветную… Выгоняйте из клетей домочадцев своих – все пойдем крестным ходом, как батюшка говорит!
– Царица моя преблагая, надежда моя Богородице, приятилище сирых и странных предстательнице, скорбящих радосте, обидимых покровительнице! – запел вдруг отец Иоанн и, к радости своей, услышал, как люди повторили за ним:
– Обидимых покровительнице!..
– Зрише мою беду…
– Зрише мою беду! – гудел собирающийся народ.
– Зрише мою скорбь…
– Зрише мою скорбь… – повторяли люди за ним.
– Помози мя яко немощну…
– Помози мя яко немощну, – громче других фальцетом тянул дед Тимофей.
– Окорми мя яко станна…
– Окорми-и-и-и… – неслось вдоль улицы, вдоль домов, подбиралось к лесу, уходило за огороды, терялось за поворотами в переулках.
Готовые пойти крестным ходом люди уже занимали свои места в том порядке, в каком надлежало быть каждому, выдвигая наперед тех, кто, по их мнению, и должен стоять ближе к священнику – не по чину или должности, а по жизни своей, по уважительному отношению к ним со стороны поселковых. Народ прибывал – взрослые, старики, ребятишки. Даже собаки бежали вослед за своими хозяевами и метались тут же, взлаивая и взвизгивая каждая на свой манер.
Вкруг поселка трещало так, словно сыпали дробью многие барабаны оркестра, имя которому – стихия. И дым уже готов был сомкнуться над поселком, и тогда уж – все, конец, смерть. И ничего уж нельзя будет уберечь: ни крова, ни животины, ни животов собственных – ни-че-го! Так начинало казаться и человеку, и собаке, и курице.
– Помилуй мя, Боже, помилуй мя…
– Помилуй мя… – вразнобой повторял народ за отцом Иоанном.
И шли дальше, огибая огороды, стоявшие на краю усадеб бани, сараи и дровяники, пока не оперлись в жилье вдовы первого поселенца этих мест Дмитрия Матюшина, убитого лет тому тридцать назад лесиной в одном из распадков лесосечного хозяйства, о котором, как водится, позабыли скоро и за которого домучивала свой век супруга покойного – бабка Ирина. И она немало потрудилась в пору военную да и после нее, как, впрочем, многие и многие женщины ее поколения, отдавшие силы и молодость непосильной работе в таежных глухоманях сибирской стороны, откуда реками плавилось это бесценное, а когда-то и несметное богатство Отечества – лес.
Дорога здесь раздваивалась: одна пролегала вплотную к горевшему сосняку между скособочившимся заборчиком, ограждающим бабкину халупу, другая – отрезая халупу от поселка. Священник двинулся в обход и почти что в самое пекло, в самый огонь, и устрашающий душу треск взлетающих к черному небу сучьев, а за ним – пять, шесть, может, восемь поселыциков. Основная же масса люда заволновалась, заколебалась, переступая с ноги на ногу, словно ожидая то ли команды, то ли какого знака, то ли еще чего, и кто скажет: может, так и обогнулось бы нежданное препятствие в два потока, если бы не откинулась древняя дощатая калитка и в проеме ее не показалась сгорбленная фигура самой бабки Ирины.
– Мать честна! – ахнул, будто в испуге, не выпускавший из рук креста из штакетин находившийся впереди этого потока дед Тимофей. – Матюшиха-то еще жива! Поди к нам, Арина, – замахал ей свободной рукой, – будем вместе спасаться, тудыт твою растуды!..
Человек двадцать, а то и более, во главе с дедом отделилось и ускоренным шагом настигло группу отца Иоанна.
– Не имамы иныя помощи, не имамы иныя надежды, разве Тебе Пречистая Дево. Ты нам помози, на Тебе надеемся, и Тобою хвалимся: Твои бо есмь рабы, да не постыдимся…
– Твои бо рабы… да не постыдимся…
Две этих группы, или два потока, по числу людей оказались примерно равными. Одни молились и тем как бы убеждали к ним присоединяться, другие – топтались на месте, поглядывая то на тех, с которыми только что были заодно, то на бабку Ирину, то на прельстившую их укороченную дорогу.
– Напастей Ты прилоги отгонявши и страстей находы, Дево: тем же Тя поем во вся веки-и-и… – возвышал голос отец Иоанн.
– Во вся веки-и-и… – дружно подхватывали за ним люди.
– Тока слез моих не отвратися, Яже от всякаго лица всяку слезу отъемшаго, Дево, Христа рождшая-а-а…
– Всяку слезу… рождшая-а-а…
Опершаяся на палочку, не поворачивая головы, поглядывала бабка то на одних, то на других, и никто бы не взялся сказать, о чем думает, о чем сожалеет эта многие годы живущая в одиночестве поселыцица. Редкий человек заглядывал к ней за древний дощатый заплотишко, а если и заглядывал, то видел клочок вскопанной ухоженной землицы, с какой всякий год получала она потребное количество картошки, лучку, морковки, свеколки, вытаскивая все это добро небольшеньким ведерком, волоча его чуть ли не по земле, потому как уже никакая сила не смогла бы выпрямить ее спину.
А что жива еще – знали в поселке. Знали о ее спившейся дочери, о неприсмотренных внучатах, набегающих к бабке в дни выдачи пенсии, из которой отделяла она им по нескольку рубликов – ровно столько, чтобы дожиться самой до пенсии следующей. Знали, что не идет жить к дочери – и не пойдет ни за какие деньги.
Ирина Матюхина, по большому счету, и олицетворяла собой этот поселок лесорубов, при ней зародившийся и при ней же умирающий. При ней обустраивавшийся и при ней донашивающийся и строениями, и людьми. И сейчас, видно, только она одна и могла решить, куда пойти прельстившейся короткой дорогой части народа, из какого была и сама… Постояла, повернулась к своей халупе, затворила за собой калитку…
Крестный ход продолжился – по короткой дороге потопали местные сорванцы да собаки.
…Спал отец Иоанн у деда Федора. Спал крепко, как спят молодые люди, не отягченные ни угрызениями совести, ни снедающей душу печалью.
Спал и поселок, устоявший среди угольев догоревших остатков некогда густого живого леса.
И лил дождь, разбивающийся о шипящие головешки, мерцающие во множестве угасающей в них силой внутреннего жара. И уже не дымом, а паром исходила обугленная земля, представляющая из себя мертвое пространство, где нескоро зародится жизнь.
Мишкина песня
Мишка Мордва из своей конуры выползает ровно в девять утра. Смятые волосы его говорят все о том же: вчера «малость уыпил». Это «малость уыпил», конечно, имело у него место и вчера, и позавчера, и неделю, и год назад.
– Я, Коля, в девять из дому выхожу, потому что в девять открывается «Раймаг», а тамака завсегда есть диколон – энтот вот, – показывает мне граненую флакушку желтоватого цвета. – Покуда не похмелюсь, работника с меня нету.
– А что у тебя за работа? – интересуюсь, хорошо зная, что постоянного дела у Мишки нет и, может быть, никогда не было.
– Степановна, – начинает загибать пальцы на руке, – просила замок врезать. У Иванихи двери расхлябались, надо подремонтировать. Тамако, – тычет пальцем куда-то в сторону соседнего барака, – преставилась одна, дак тож просили подмочь. Я, Коля, всем нужон, считай, двадцать годов проживаю здесь.
Место проживания Мишки, а с недавних пор и моего, – примечательно тем, что застроено еще до революции усадистыми бараками, крашенными коричневой краской. Чего только в них ни было и чего только с ними ни случалось, все пережили благодаря твердости руки и прицельности глаза неученых строителей, знавших одну науку – порку стариков, вбивавших в задницы подмастерьев вековечную, ныне успешно похороненную заповедь – делай на совесть. Перегороженные на многие соединенные общим коридором клети, сумели-таки уберечь они в своих лиственничных бревнах остатнее тепло, кое теперь поддерживало жизнь обитавших здесь по большей части одиноких старух – ветеранов железнодорожного производства; мантулили до войны, тащили на себе страну во время нее и после, потрудились так отменно, что у иной – ноги отказались служить, у иной – руки скрючило, у иной – спину выгнуло дугой, будто и по сей день несет на горбу тяжеленную шпалину.
Вперемежку с этими заслуженными, но брошенными всеми старухами селились вовсе неизвестно откуда взявшиеся пропойцы обоего пола, реже – молодые семьи и просто нормальные люди.
Сами жители бараков место своего проживания называли одним выразительным словом – Бухенвальд, что объясняло многое, если не все.
Рождения и смерти, ссоры, переходящие в драку, и следующие за ними перемирия за бутылкой водки, все разом – плач и смех взрослых и детей – это и был Бухенвальд, от которого некуда деваться, но который – привычная среда обитания для таких, как эти несчастные старухи, как эти потерявшие себя пропойцы, как тот же Мишка, прозванный отчего-то Мордвой.
Я сейчас даже думаю, что родной Мишке Бухенвальд и был местом его работы – ежедневной и еженощной, дававшей надежный флакон «диколона» с миской пустых щей и куском хлеба к ним. Он нужен был этим старухам, брошенным на произвол судьбы в барачные клети, страдающим от мысли, что каждое утро надобно тащиться за углем, чтобы растопить печь, что надобно вставать с постели, чтобы поддерживать в себе жизнь. А Мишка всюду поспевал; и угольку поднесет, и в дальний последний путь проводит. Ну а какой-нибудь полтинник – расплата за его неоценимые труды – деньги разве, учитывая тогдашнюю стоимость «горючей жидкости».
Надо добавить, что Мишка Мордва на свет божий народился человеком бескорыстным и удобным. Я не слышал, чтобы он ругался матом, с кем-то резко говорил, хотя его самого обижали нередко; какой-никакой пьянчуга двинет по физиономии ни за что ни про что, какой-нибудь прохожий толкнет, просто кто-нибудь изматерит-изругает…
Провидением, может быть, был приставлен Мишка к этим поломанным непосильным трудом старухам, чтобы в дни, когда истомившаяся по вольной воле душа вот-вот попросится наружу, был он им подпорой, вроде клюки, о которую можно опереться, или завалинки, на которую можно присесть, перевести дух.
Барак наш располагался в виде буквы «П», и Мишкина дверь находилась наискосок от моей, через пространство двора. Бывало, видишь, кандыбает какая-нибудь старушонка, значит, есть надобность в нем, значит, большое дело предстоит, по малому он и сам ходок.
Уже в сумерках, пошатываясь, Мишка выползает на крыльцо о двух ступеньках. Затасканная серо-синяя майка, брюки, ноги почему-то босы, хотя на дворе, предположим, октябрь. Сидит, курит, что-то бормочет про себя, раскачивается, и вот уже бормотание переходит в мычание, а следом – и в завывание. Слов разобрать невозможно, может, их вовсе нет.
Сколько длится эта «песня», сказать нельзя, кончается она привычно: Мишка засыпает прямо на крыльце, растянувшись во всю его длину и ширину. Спит часа два-три, и никому не приходит в голову, что мужик может запросто замерзнуть.
Я пытался говорить с соседями, но те махали рукой, что, видно, означало одно – ничего с ним не сделается, не впервой. Постепенно попривык наблюдать такую картину и я.
Попривык я помаленьку использовать Мишкину отзывчивость. Торопишься, к примеру, утром на работу, а в клети твоей – холодина и топить печь некогда. Ну, и бежишь к Мишке, суешь ему ключ, просишь протопить, для чего надо и дровишек поднести из сарая, бывало, что и поколоть. Прискочишь к обеду – все в ажуре: и тепло в жилье, и дровишки к вечеру аккуратной стопкой на железном листе возле печи. Тут и Мишка нарисовывается, докладывает мне видимое.
– Спасибо, Миша, – говорю ему. – А на флакушку-то чего не взял денег – вон на виду лежат на холодильнике?..
– А я, Коля, без хозяев ничего не возьму, пущай даже помру…
– Ты вообще-то похмелялся сегодня? – спрашиваю ради интереса.
– У меня, Коля, на похмелье завсегда утресь имеется, но к часам двенадцати надо дозаправиться…
– Ну, так дозаправляйся, – говорю ему. – Бери сколько надо – и в магазин…
– А я, Коля, в кладовке у тебя бутылки видел, так лучше ты их мне дай, все равно сдавать не будешь. Гремит бутылками, переминается с ноги на ногу.
– Ты че, Миша?
– У тебя тута уыпить есть…
– Чего? – переспрашиваю, хорошо зная, что в кладовой спиртного не водится.
Вынимает на свет пузырек стеклоочистителя.
– Так ты, Миша, и это пьешь?..
– А я, Коля, усе пью: и это, и другое, и всякое…
– Здоровье у тебя, однако… – только и скажешь.
В Мишкиной натуре меня привлекали две особенности: умение преспокойно поглощать любую гадость и, собственно, пение или то, сходное с собачьим, завывание, в которое он, наверное, вкладывал и радость наступающего дня, и скорбь по отлетевшей очередной старушечьей душе, и удовлетворение от сознания, что в «Раймаге» не убывают флакушки.
Но если с первым было проще, то второе для меня по сей день – неразгаданная тайна, подобная стертому тексту на древнем манускрипте. Хотя… я однажды сделал попытку понять…
В то время в моей квартире-клети водился не бог весть какой магнитофонишко. Включал его нечасто, больше для форсу, если заглянет какой-нибудь способный удивляться знакомый. Вообще же, признаюсь, люблю в вечерние часы тишину и спокойные, располагающие к размышлению минуты.
В общем, зазвал я как-то в такой вот тихий вечерний час своего соседа Мишку Мордву с мыслью попробовать склонить его спеть на заказ, а песню его записать на магнитофон.
Помню, что поначалу я говорил что-то там о его «голосовых данных», о том, что всегда внимательно слушаю Мишкино «удивительное» пение, – нес, в общем, чушь изрядную.
Уж не знаю, польстила ли моя околесица Мишкиному самолюбию, но оборвал он ее прозаично, сказав, что нынче «не в хворме» и ему требуется малость «уыпить».
– Так нету у меня, – говорю.
– А диколон?
– «Шипр», что ли?..
– Он, – как-то виновато подтвердил Мишка, из чего я заключил, что Мордва давно положил глаз на мой «Шипр», да, видно, не знал, как подступиться.
Ради такого дела я не стал сопротивляться и вынес ему требуемое. Мишка встал со стула, сунул одеколон в карман и собрался уйти.
– Ты куда это? – чуть не подпрыгнул я.
– Невдобно здеся? – замялся тот.
– Пей здесь, – настоял я, обдумывая между тем, какую похуже посудину выдать для питья, а заодно и что поставить закусить.
– А я, Коля, посуду завсегда при себе держу и закусь тож, – опередил мои хлопоты Мишка.
«Посудой» оказалась туго заткнутая мятым обрывком газеты толстостенная рюмка, которую он вынул из кармана телогрейки, из другого – конфетину в затасканной обертке и чесночину.
Процедуру подготовки к питью проделывал не спеша, как не спеша растапливал бы печь, причем давая пояснения каждому своему действию. Слушать, а тем более смотреть на него желания не было, и я отправился в другую комнату за магнитофоном.
…Пятнадцать лет минуло, тысячи солнц и лун поднимались на все тот же зависший над моим городом небосклон, а в памяти так и не поблекло Мишкино пение.
Он стоял посреди комнаты – босой, без шапки, в распахнутой на груди телогрейке, под которой, кроме затасканной серо-синей майки, ничего не было, стоял, отвернув в сторону голову, на которой топорщились смятые шапкой волосы, и невыразимо трудно, даже неестественно трудно, давил из пропасти своего нутра совершенно дикие, недоступные восприятию звуки. И эти нечеловеческие звуки он то поднимал до хриплых высот, то опускал до глухого сипенья. Как я ни вслушивался, как ни ловил глазами его пересохшие губы – не мог разобрать ни единого слова.
Но подлинное чудо Мишкиного пения было в том, что начало казаться мне, будто едва различимыми миражами проносятся по беленым стенам моей квартиры очертания и гор, и лесов дремучих, и будто кони скачут с всадниками на крутых спинах, и колеблется земля от их топота, и дикий ужас вползает в душу…
И в какой-то момент Мишкиного пения, когда по моему телу прошла дрожь, понял я, что надо кончать эту запредельную жуть, иначе может произойти что-то непоправимое. Я вскочил со стула и выкрикнул то ли слово, то ли нечленораздельный звук – отчаянный и страшный.
И, к ужасу своему, услышал крик ответный, будто Мордва затевал со мной некую игру, некую непонятную мне перекличку. А может, крик был продолжением этой его, с позволения сказать, «песни»? – о чем я не мог сказать определенно тогда, чего не понимаю и теперь.
Он стоял так же посреди комнаты и так же, отвернув в сторону голову, но характер пения сменился, и я вдруг почувствовал, как расслабляются мышцы моего тела, как место распиравшего меня ужаса занимает печаль – светлая и тягучая, как конфетина.
Голос его уже дрожал, прерывался звуками, похожими на всхлипы, а сама песня напоминала колыбельную, хотя по-прежнему не имела даже подобия мелодии.
Меня самого внутри будто перевернуло и направило в другую сторону – прямо противоположную той, где только что был. Я весь перенесся во власть воспоминаний о моем собственном детстве: сладко думалось о рано умершем отце, о его многотрудной жизни среди железин и деревяшек, с чем он вставал засветло и ложился затемно, чтобы у нас – его ребятишек – были дом, огород, корова в стайке и твердый кусок хлеба на столе. Я вспоминал свою бабушку, ее ватрушки и пампушки, пироги и блины, ее ворчание и заботу. Я вспоминал соседских отцовых сверстников – все они побывали на войне и все покинули земную юдоль по причине полученных на войне ранений – до срока и почти всегда скоропостижно.
Такую же светлую печаль переживал, видно, и Мордва, у которого, конечно же, были мать и отец, братья и сестры. Протяжные звуки его песни сменялись бормотанием с едва заметными по протяженности остановками, и мне казалось: то ли просил он кого-то о чем-то, то ли пересказывал собственную судьбу, то ли благодарил кого-то, то ли требовал забыть сам факт его собственного рождения.
А на смену этой светлой печали уже приходила усталость – нельзя человеку долго жить и в горе, и в радости, и в любви, и в печали, как нельзя быть на небе только солнцу или только луне. От зноя устаешь, как и от мороза. Устал и Мишка. И когда «дозаправился» и дожевывал вынутую из кармана затасканную чесночину, я не нашел ничего умнее, как наивно спросить:
– А что это, Миша, за песни, которые ты пел?
– Та, что наперед была, та, Коля, от отца. Та, что опосля была, та от матери.
– Родители-то давно померли?
– Не знаю: как отца на войну взяли, так и мать сгинула. Я маленький был, а сестра постарше – в детдоме росли.
– Так у тебя и сестра есть: где же она?
– Недалеко отселева – в Афанасьеве живет.
Деревню эту я знал, она действительно была недалеко – в девяти километрах от города.
– Так ты у нее бываешь? – спрашивал уже заинтересованно.
– Ага, – отвечал охотно. – Кажин праздник. Живет она хорошо, и мужик у ей хороший – трактористом работает. Тверезый. Как приеду – сестра рада, баню стопит, дик… бутылочку на стол…
– Ездишь-то трезвый? – спросил я, может быть, не к месту.
– Не-е-е. Без диколона во мне жись протекает без задержки.
– Как это?..
– А мне тада усе усе равно – ниче не надо: ни супу, ни работы, ни сестры. Как дозаправлюсь, так и еду в Афанасьеву.
– И не ругает она тебя за «дозаправку»?
– Она мне усякому рада…
– А песни твои она любит слушать? – подобрался я к главному.
– Не, Коля, она тада плачет и капли пьет – дозаправляется значит, тока на свой манер.
Не знаю, сколько бы продолжался наш с ним разговор и, может быть, добрался бы я до сути, но тут в двери моей квартиры-клети постучали, и в свете от лампочки предстала одна из живущих здесь же старух – требовался Мишка.
– Че тебе, Власьевна? – по-хозяйски шагнул он навстречу. – Кака така пранблема?..
– Ой, Мишенька, – запричитала старушонка, – с Наташкой-то вроде че-то неладное случилоси-и… Я стучу, а она не открывает, а в кути свет горит и, видно, как она в комнатке грудью на столе лежит, може, неживая уже…
– Дак, я ж ее вечор видел пьяненькую – Верку свою матюгами поминала, сердешная…
– Э-э-э, Мишенька, не пришлось бы Веркин-то адрес искать да телеграмму бить – говорю тебе, случилось чегой-то…
– Ну и че?
– Она у меня была, и была в форме. И домой пошла. И мне наказывала прийти тиливизир смотреть, и вот я пришла, а она-то и лежит… Ты б, Мишенька, стеклинку-то вынул да залез в окошко-то, да отпер бы двери, да мы б вошли, да посмотрели бы…
– Ты уж, Мишенька… Мы уж тебе… – загудели-зашелестели за спиной Власьевны голоса, и я понял, что весь Бухенвальд здесь.
Все произошло так, как предугадали чуткие до чужой беды старухи. Эта самая Наталья, которую я называл теткой Натальей, проживала от меня через квартиру и была еще далеко не старой женщиной. Даже поговаривали, что Мордва похаживал к ней и задерживался нередко до утра, чем я, конечно, не интересовался и потому не слушал никаких бухенвальдских сплетен. Но лично мне покойная часто жаловалась на неблагодарность дочери, которую она подняла в одиночку, надрываясь на тяжелой работе на все той же «железке». Дочь то куда-то пропадала, то появлялась снова, и ругань их слышал весь Бухенвальд, к чему, разумеется, давно попривык. Попривык и я. Но к сознанию, что в твоей жизни уже не будет какого-то, пусть и не очень нужного тебе человека, привыкнуть невозможно, и эту тетку Наталью я помню по сей день.
Помню, как сновали старухи, как отыскали дочь покойной, как бедно и скорбно вынесли тело, и как тощим ручейком из местного люда отошла от барака похоронная процессия, хотя слово «процессия» никак не подходило к данному случаю и означало всего лишь «процесс» доставки умершей к месту вечного пребывания в земле.
Помню и лежащего после поминок на крыльце Мишку Мордву – босого, в серо-синей майке и, конечно, исполняющего свой сольный номер, которого, конечно, никто не слушал.
Не стал слушать и я, а спустя некоторое время съехал со своей квартиры-клети и вообще не был в городе долгое время.
Мишку не встречал, но буквально недавно один наш с ним общий знакомый сказал мне, что несколько лет назад Мордву случайно зарезали в пьяной драке.
Петро, Татьяна и гармонь
Петро заболел давно, месяцев восемь-десять назад. Никто, даже врачи, не брались определить, в чем его недуг. По привычке, покряхтывая, выбирался он за ворота, садился на лавочку и смотрел на дорогу, по которой много лет ходил сам. Завидев показавшуюся из-за поворота фигуру, приободрялся, начинал ерзать на месте, суетиться, морщины на его лице разглаживались, и, не вытерпев, слегка приподнимался со скамейки, кричал, сколько позволяли силы:
– Здоров, земеля!
И просил закурить.
Своих папирос у Петра никогда не было, и даже сейчас, в период болезни, баба его, Татьяна, то ли забывала купить, то ли из чисто женской мстительности просто не хотела.
Не могла она ему простить восьмерых детей-погодков, народившихся сразу после войны, не могла простить широкой, во всю голову, лысины, почему-то считая себя обманутой на всю жизнь. Лысина эта была у Петра и тогда, когда он, комиссованный из армии по причине тяжелой контузии и потери большого пальца на правой руке, приехал к ней в деревню, пришел на вечерку и так ловко, залихватски наигрывал на гармони, что не заметила черноглазая девка, как оказалась прижатою к плетню. Не заметила, как стала невестою и что парень был в шляпе. И на свадьбе Петро умудрился быть в злополучном котелке, что, впрочем, в глазах деревенских ему (и ей тоже) придавало особый вес.
Пересказывая в который раз спустя много лет историю своего замужества, Татьяна всплескивала руками и восклицала:
– Отгуляли, снимает шляпу – батюшки! А он – лысый!..
Может, и преувеличивала Татьяна свою беду – не такой уж в то время Петро был худой мужик: здоровый, веселый, а что на гармони играть – поискать на всю округу. Зовут в каждый дом. Может, просто всегда казалось ей, что достойна она была какой-то другой участи – кто ж теперь скажет… И не потому ли тревоги, волнения их совместной с Петром жизни не отразились на внешнем облике женщины? По-прежнему соседские бабы и мужики бросали в след, как ей казалось, завистливо:
– Ты, Таня, не баба, а ягодка. Тебе впору опять замуж…
Ну, а правду сказать, мало ли чего требовало сердце, мало ли чего не могла забыть и простить одуревшему от водки и ревности мужику, хотя сам же Петро и таскал ее по гулянкам по всему району.
Правду надобно сказать и о том, как это было ее бабьему сердечку лестно войти наперед мужика в дом, где и хозяева, и гости заждались Петровой переливчатой гармошки. Что же до лысины, то видели ее люди разве до первых звуков, ну, а потом… Потом было нечто, от чего кружилась голова, чего не пересказать, не передать в песне. И раскланивалась направо и налево, и усаживалась поближе к переднему углу, и пригубливала чуть горькой, и на вопросы отвечала, и сама говаривала. И плыла павой по кругу, самыми кончиками пальцев удерживая за концы закинутый за голову платок.
И не эти ли мгновения бабьего торжества сберегли ее красивую, с примесью даже какого-то торжества, улыбку, блеск глаз, подъемность в меру полноватой фигуры?..
Петро же с годами старел на глазах, чернел лицом, светлел лысиной. Ходил он по улице не спеша, одинаково покряхтывая и в трезвости, и в похмелье. А выпил за свою жизнь Петро много. Отовсюду ехали, звали на гулянья, и ехал, держа под мышкой затасканную, засаленную, задерганную трехрядку, о которой ходили прямо легенды. И что заговоренная она, и что таившая в себе заложенный при изготовлении мастером секрет, и что секрет этот будто бы передан Петру в госпитале ее прежним умирающим хозяином.
Входил в дом, наклонив лысую голову, с выражением равнодушия на темном лице, садился в отведенном для них с Татьяной почетном месте. После двух-трех стопок шел покурить. И когда уж запаленная горячительным публика в нетерпеливой нервности своей готова была то ли просить униженно, то ли брать за грудки не спешившего веселить народ музыканта, протягивал руки к стоявшей поблизости гармони.
Никто никогда не просил Петра сыграть «ту» или «эту» мелодию. Никто никогда и не пытался постичь репертуар самородного «маэстро», и потому, видимо, все так происходило, что репертуар его сливался в единый, с редкими остановками наигрыш, способный удовлетворить все наличествовавшие на гулянках вкусы. И тайна эта, способная заставить поднимать и опускать в нужном ритме то одну ногу, то другую, заставить руками выделывать немыслимые фокусы, а глотками выкрикивать разные разности, вполне была в его власти.
И сам он и притоптывал, и выкрикивал, и подпрыгивал на табурете – именно табурет почему-то ставили Петру предусмотрительно, поскольку и спина Петра могла изогнуться в любую сторону, и сам он мог крутануться-вертануться так, что и до беды дожиться недолго. И всякие резкости в лице его размягчались, и всякие неправильности выпрямлялись, и даже несколько болтающихся длинных волосин на лысой голове, которыми он в обычной жизни тщился прикрыть голову, начинали казаться буйной порослью молодого, полного сил мужчины.
Униженным посчитал бы себя Петро, если бы кто в короткий передых между наигрышами подошел и попросил сыграть нечто определенное. Не вынесла бы его душа такого падения, ибо не было для него выше задачи – угадать, прочесть в носившемся в воздухе общем настрое людей, что требуется на данный момент. И не было с его стороны ошибки на этот счет, и никогда бы не признал за собой подобной ошибки, кроме разве одной – как мог позволить случаю на той дурацкой войне сделать из руки своей калеку, чего не дано было ему забыть в его исключительном положении музыканта.
И все в доме ходило ходуном. И все перемещалось и передвигалось. И все гудело, смеялось, рыдало. И только одна Татьяна знала, когда Петро истощал запас своих сил, подходила, трогала за плечо:
– Петь, а Петь, пойдем, милый, домой, хватит уже…
– Что?! – ворочал глазами, не узнавая супругу. – Ты кто?.. Уйди-и-и-и…
– Вот опять мне всю ноченьку не спать, – будто обращалась Татьяна за помощью к окружающим и притворно вздыхала: – Возись теперь с ним до утра…
Гармонь больше не держалась на коленках, валилась на бок, хрипела мехами и голосами жалобно и нестройно. И вела Татьяна Петра натужно, по-бабьи неловко держа инструмент под мышкой, – до указанной кровати ли, двери ли, к какому одному месту.
На деревне давно судачили – выживет ли Петро. Старики прикидывали, чья очередь помирать, и в первую голову называли его. Но проходило время, и в назначенный судьбой день тянулась вереница людей проститься с покойным совсем в другую избу. И постепенно отвыкли от мысли, что Петро может так быстро покинуть сей бренный мир. По-прежнему приходили и просили поиграть. И не отказывал, но приходил, куда поблизости. Вот только выпивал меньше, чем в прежние времена.
– Живуч, скобарь, – почему-то Петра издавна называли скобарем, – выкарабкается…
Но сам он чувствовал – силы уходят. И однажды утром, покряхтывая по своему обыкновению, сказал Татьяне:
– Ты бы вот что: написала бы детям, чтобы приехали, – и как-то отчужденно, долгим взглядом посмотрел в окно, и ни на что-нибудь, а на печную трубу дома, где жил сосед. Труба эта служила ему вроде флюгера: если слегка заваливалась вправо, то ветер с севера; если заваливалась влево, то ветер с юга. Словно отсчитывала его срок на земле – от ветра до ветра, – и сам он не мог понять, отчего простая печная труба так притягивала взгляд, тяготила душу.
– Ты это что, Петя? – заволновалась хозяйка, но, взглянув в глаза друг другу, оба тут же поняли – уже ничего не надо скрывать ни от себя самого, ни от людей. И не осталось в душе Петра и следа желаний – более не хотелось ничего: ни есть, ни пить, ни жить. Лежал на диване, пока Татьяна была на работе, лишь изредка добираясь до стульчика возле печки – покурить. Вернее, дыхнуть табачного воздуха, забыться на некоторое мгновение с опущенной на колено беспалой рукой.
Из обморочного состояния выводил иногда их с Татьяной первенец Толька, не понимающий своей хмельной башкой, чего это батя застыл в одной позе, будто неживой. Тянул во двор, за ворота, что-то рассказывал. И вроде отвечал Петро непутевому, вроде язык повиновался ему, вроде оживал, однако вернуться домой самостоятельно уже не хватало сил, а сын уходил по своим молодым делам легко и свободно, как когда-то ходил он сам. В дом мужика притягивала уже вернувшаяся с работы Татьяна.
Вот и на этот раз сидели они с Толькой на лавочке, во рту у обоих было по зажженной папиросе. Сентябрьское солнце силилось дообогреть начинающие усыхать деревья, траву, наземную поросль огородной овощи. Радовался теплу и Петро, словно в болезни его произошел перелом и он потихоньку возвращается к прежней жизни. Обогретый и обнадеженный, на удивление Тольке и себе, поднялся, поковылял до крыльца, в сенцы, толкнул двери избы. Так до тумбочки, где посеревшими от пыли мехами сиротой стояла гармонь.
Грустной, временами вовсе рыдающей песней «Про Таню» всхлипнула податливая на ласку подруга. И тихий, хриплый, идущий из самой утробы его голос сливался с голосом гармони в единый безысходный плач о том, как мачеха решила извести падчерицу. И как та, гадюка подлая, обманула чувства отца девицы красной… И как уготовила смерть лютую… И как полилась кровь алая на грудь непорочную, юную… И как упала, как шептала слова последние, прощальные… И как лежала во гробу во цветах белых, будто живая…
И сам Петро уже падал на пол, не осознавая того. Сам вытянулся, будто неживой. Сам лежал в забытьи, прижавшись спиной к тверди крашеных досок. И птицами белыми пролетали в памяти картины из его давнего прошлого.
… Вот он босоногим парнишкой сидит с удочкой на берегу речки Курзанки.
…Вот он с гармонью среди окруживших его однополчан.
…Вот он что-то говорит разбитной черноглазой девахе.
И дергались поочередно пальцы на руках, будто доигрывали известную только им мелодию жизни, каковая звучит в каждом человеке в его предсмертный час.
В белый туман перед разлипшимися веками обернулась последняя птица, и мало-помалу различили глаза лицо наклонившейся над ним Татьяны. Его подняли, положили на кровать, в губы вложили зажженную папиросу.
И еще одну ночь пережил Петро. А утром хлопнула входной дверью соседка Путиха, и Петро знал, что шепчутся о нем.
– Лежишь, скобарь? – донеслось до слуха.
– Лежу, скобариха, – внятно в тон соседке отозвался Петро.
– Сына в армию провожаю: придешь играть?
Хотел было так же в тон бабе ответить: мол, приду, жди, но вдруг обругал матерно. Отвернулся к стене и затих.
Навсегда.
Письмо
От кого-то слышал, будто Валя свой первый пинок от батьки получил еще тогда, когда пребывал во чреве матери. Пинок пьяного Василия пришелся будто бы как раз в голову, ведь не мог же в самом деле мужик знать, как там располагается плод их очередного с Евдокией замирения.
Было или не было – гадать не собираюсь, а вот сообщить, как одну из возможных версий относительно природы Валиной припадочности, – обязанным себя считаю.
Да… Но Бога в этом доме не знали: ни старые, ни средние, ни малые. Не видели каждодневно иконки в переднем углу. Никто не шептал душеспасительной молитвы.
А вот гармошка играла. Звонко так, переливчато, даже задиристо: тыры-пыры, тыры-пыры… Особливо в день получки. Шли Василий с Евдокией по улице медленной походкой, привалившись друг к дружке, и все знали – подались по магазинам и в доме будет праздник. Назад таким же манером будут двигаться часа через полтора, и у каждого в руке будет по сумке. Полной, конечно, – полной всякого добра, какого в прочих семьях никогда и не бывало. И радость придет в дом: с хлопотами хозяйки на кухне, с помягчевшими голосами родителей, с повлажневшими глазами ребятни, коей только по пальцам считать – наберется голов восемь.
И перепадет Вале, правда, лишнего сглотнуть все одно не дадут те, кто пошустрее, посообразительнее, помилее матке и батьке.
Помимо всяких сластей, копченостей и вяленостей праздник сей дополнит и бутылочка, может, две – никто ведь не заглядывает в сумки соседей. Выпьет Василий, небольшую стопочку примет Евдокия. Потом уже Василий снова примет, но уже в одиночестве, так как супруга на втором заходе ему не помощница. Мало пьет Дуся.
Примет и третью, и следующую, какая там по счету… И гармонь возьмет. И песнь споют: поначалу на два голоса, а потом уж хозяин – в гордом одиночестве, так как супруга приняла только одну стопочку, да и с той подтянула из вежливости, чем с веселья. Далее она сама знает, что может быть…
А бывает, почитай, одно и то же, только с вариациями. Как в игре на гармони: тыры-пыры, тыры-пыры…
Василий может упасть сразу и замертво, но это в наиредчайших случаях. Может поскандалить слегка, придравшись к какой-нибудь пустяковине. Возможен и такой вариант: просто подзовет «Дуську» и пихнет в грудь, сопроводив сей акт словом «сука». Но чаще – бегала от него супруга, начиная с кругов вокруг печки, набирая скорость в ограде, и уже по улице неслась, как по финишной прямой – до какой-нибудь заплотины, притаившись за которой пережидала бурю Васильева гнева.
Била в такие ночи Валю, трясла падучая, держали его браты, поштучно усевшись кто на руку, кто на ногу, а кто на хрустящую от хрипов грудь. В момент сей мог кто-то из них сосать конфетину, кто-то тянул у другого колбасину, кто-то смеялся очередной зловредной шутке над брательником, что пониже его года на два по метрическому свидетельству.
А Валя мычал, показывая невероятную силу, заставляя братов передвигаться задами на членах его молодого тела.
Улегалась дрожь, усмирялся и батька, умаявшийся, видно, на работе за день, а ходил он в свою хомутарку каждодневно, в каком бы похмельном состоянии ни пребывал, – надо же было чем-то, как-то содержать произведенную им же ораву.
Выбиралась и Евдокия, спокойно отряхивая замусоленный подол передника и возвращаясь в дом сгрести остатки еды после пира. Этими остатками кормила она свою пацанву на другой день, успевая меж делом обежать соседок, отдать долги. А через сутки после получки бежала по соседям опять, потому как в доме, кроме картошки и разве капусты, ничего больше не наблюдалось. На хлеб побиралась.
Пацанва росла не то чтобы злой, но и не доброй. По-своему любила родителей, друг дружку и даже припадочного Валю. Как щенки, когда на несколько зубастых ртов одна кость, и тут уж чья возьмет. Огородам соседским от них была такая напасть, что пострашнее нашествия антихриста. В деле обчистки огуречных грядок каждый был по-своему виртуоз. К примеру, такой способ был изобретен: ложись в начале парничка и катись боком… Попало под бочину нечто – это и есть огурец. Рви да скидывай напарнику, рви да скидывай… Скорость главное, а вот от парничка после такой обчистки оставались рожки да ножки…
Бежали к Евдокии соседки, жалились, отлично зная, кто побывал в их огородах.
– Витя, Миша, – тоненьким голоском увещевала пацанву матка, – не нада больше так делать…
Пацанва, разумеется, все слышала, отсиживаясь то на сеновале, то на чердаке, где уплетала ночную добычу. Маткины увещевания на нее не действовали: в лучшем случае иной давал себе труд огрызаться, мол, мы на «ихнем» огороде не были и «зря» на нас…
Евдокия разводила руками, пожимала плечами и всем своим видом выражала соседке сочувствие, однако никто и никогда не был из сынов наказан примерно.
В отношении воспитания детей, конечно, первую скрипку играла матка. В данном предмете главенствовало два основополагающих принципа: потакательство и безнаказанность. От батьки же все как один унаследовали превеликие способности к музыке. Играли на гармони, на гитаре, на чем придется. Дорастая до пушка над губой, ходили по улице с гитарой на плече, сидели на лавочке возле дома с гармонью на коленях.
Кроме Вали. Вале было дано меньше. Обделенный музыкально и всеми другими способностями, каким-то звериным чутьем с малых лет почувствовал, что спасение его и выручка в дальнейшей жизни может быть только ломовая работа. Рано почуяли это в нем и братья, переваливая на него всякую домашнюю заботу: колоть дрова, чистить в стайке, копать огород – таскать, переть, ломить, валить. Переделывал у себя, шел к соседям, где за те же расколотые дрова, хоть изредка, да ел сытно. Родители тому не препятствовали – все одним ртом меньше. Соседи жалели, понимая, что в родном гнезде ему достается последний и не самый сладкий пирог. Бывало, прикармливали и за так, из той же жалости, за безвредность парня, за обделенность, словно предвидя его будущую судьбу.
И пробежали один за другим годы, как скоро перебегает через дорогу гусиный ли, утиный ли выводок. Разъехались ставшие парнями пацаны, помер батька, а матка пошла за другого и захотела строить жизнь как бы наново, для чего перебралась в другую местность.
Вышел во взрослые мужики и Валя, оставшийся в родительском доме почти что один на один с дальним пьяным родственником, прилепившимся к возможности иметь крышу над головой да гарантированный немытый стакан, куда вливалась всякая гремучая жидкость – от обычной водки до какой-нибудь синявки. Бывало, плескал и Вале, хотя и побаивался, так как трясло в такие ночи Валю по три раза и подымался он утром весь в синяках и ссадинах, словно нещадно битый угарной хулиганьей ватагой.
Но чем меньше помнили о нем разлетевшиеся братья и хоть та же матка, тем больше жалели Валю состарившиеся соседи. Шел он, измученный лихоманкой, то к одной, то к другой, и садили его за стол, кормили чем могли, совали в руки кусок сала, полбуханки хлеба, пару какую-нибудь тех же огурцов или банку капусты. И нес он все это добро, обняв сильными, привыкшими ко всякой работе руками к самой своей измученной хрипами груди, чтобы перележать день-другой немочь на давно никем не стиранном тряпье, слежавшемся комками на давно продавленной до пола кровати. И ворочалась, видно, мысль его в одном направлении – об устроившихся где-то братьях и о бросившей его матке, о лежащем в забытости отце на недальнем сельском кладбище, куда собирался раз в год вместе с соседками в родительский день проповедовать, посидеть и погоревать.
И получалось, что в неправильности надругавшейся над ним судьбы воспитался он в человека правильного, даже полезного хоть тем же братьям, соседкам, тому же государственному устройству, у корыта которого не слыл паразитом. Братьям не заступил дороги, матке не помешал, соседкам подмогал в их вечной старушечьей беде, когда мужики перемерли заранее, а силы истощило время. Проведывали они его, выручали чем могли, а надо было – просили подмочь, и ровными поленницами укладывались переколотые Валей дровишки, выпрямлялся повалившийся было заплот, заводилась в хате фляга-другая воды, за которой в иной день недоставало сил съездить до недальней колонки.
Топтался у двери, исполнив просьбу, давая уговорить себя испить чаю. Сидел на краешке табуретки, сопел над дымящейся кружкой, глотал чего поставили, не торопясь отвечал как мог на поставленные вопросы.
– Матка-то пишет?
– Не… Посылку прислала…
– И че в ей? – не отставала старушка, отлично ведая, что никакой посылки не было и про то Валя врет.
– Банка малинового варенья, сало, печенье, халва. Мужик называл то, чего едал в жизни мало и чего просила душа.
– …Колбаса копченая, сыр…
– И много-сь?
– Еле приволок с почты, – врал Валя и в таком безобидном вранье просиживал не один час.
Может, раз в год чего и присылала, ведь не могла же матка напрочь отринуть выношенное под сердцем дитя. И тут я не могу душой кривить, коль не знаю наверняка. Но старушкам ведома была тайная суть во всей наготе и неприкрытости. И вот в чем она…
Месяца на два-три, а то и больше принимал управотделением Валю скотником на баз, где воротил он всякую работу до очередного публичного падения под копыта коровенок, после чего, понятно, высвобождали, так как пугались ответственности за жизнь мужика. Отхрипит в навозе и мокроте, оттаращит выпученными остекленевшими глазами – и гуляй, Валя, живи подаянием. Вот и говорю, что в те дни, когда воротил жерновами рук своих мозолистых – выбрасывал, выскабливал и выметал испражнения копытных, тогда чаще всего едой его была кружка молозива и кусок хлеба. Молозиво черпал прямо из стоявшего сбоку от входа в коровнике сваренного из железных листов короба, где плавали мякина, ломтик навоза, островки какого-нибудь корма. Сдвинет тыльной стороной руки, а то и подует, придвинув образ вплотную к содержимому, и зачерпнет… Хлеб же тоже чаще приносили жалостливые доярки, иной раз откуда-нибудь со стороны, со слезами на глазах наблюдавшие сию трапезу…
А когда освобождали после припадка от должности, перебирался в котельную, если была зима, где устраивался в черном простенке на широченной доске меж кирпичным обеленным боком огнедышащей махины и холодной бетонной стеной. Тут уж кормился щедротами кочегаров, и трапеза его состояла из завернутых в промасленную газетную бумагу вместе – кусочков резаного сала, хвоста селедки, луковицы да присушенного хлебца. Все оставшиеся крохи от закуси забредавшего сюда «поквасить» водочки мужичья, которые искали тепла не только душе, но и телу, а лучше места, чем котельная, найти было нельзя. Мужичье вкупе с кочегаром – «квасило», Валя пер кочегарову работенку.
Летом – подавался на поденщину: окучивал или копал картошку, рыл ямки под новые заплоты, помогал пастухам.
И еще одно было его постоянным делом – омовение покойников и копание могил. Как всегда, за жратву. Тут без него обойтись никак не могли, и Валя шел безгласно, надеюсь, смутно осознавая свой долг перед сиротством отрешенных от мира живых, и потому бесконечно одиноких покойников. А может, и себя, сироту, отождествлял с ними?
Я иногда думаю, что Валя, быть может, об устройстве этого поганого мира знал больше, чем свора так называемых «нормальных» подлецов, к которым принадлежу и сам. И был терпелив до кротости, мужественен до беззаветности, снисходителен до юродивости. Кто ж теперь скажет… Однако ж давно известно – юродивый ближе стоит к Богу.
И еще промаячило какое-то время. В собственной неустроенности мотался я по ближним и дальним местностям, возвращался на малую милую родину, заходил к ближней к Валиному родовому гнезду старушке Ароновне порасспросить.
Зашел и на днях, приготовив себя к принятию чая, тонких желтых блинов, какие умела стряпать только эта добрая женщина, да послушать, потому как знал, что Валя месяцев шесть-семь назад уехал с маткой (увезла-таки Дуся кинутого на произвол судьбы сына!). Знал и то, что Валя будет тосковать, как бы ему ни было хорошо или плохо возле матки, и что-нибудь да сообщит старушонкам о себе.
Пил чай из потертой кружки, макал в блюдце с растопленным кусочком сливочного масла блины, и все не решался спросить, будто предчувствуя неладное. Но спрашивать надо было, и язык наконец проворочал во рту заготовленное.
– И чё это я, – засуетилась Ароновна. – Письмецо под клеенкой, где ты сидишь…
Поднял клеенку – и точно, лежало под ней промасленное письмецо, что даже пропечатались на лицевой стороне слова стороны обратной.
Читать было можно, и я глянул в повлажневшие глаза Ароновны.
– Читай, – проохала она, – после скажешь, как сам понимаешь… Ох, ха, ха, ха…
Письмецо было написано не к одной Ароновне, а ко всем соседкам, и начиналось с обычного приветствия с перечислением всех имен и фамилий, что я сразу пропустил, перескочив на строчки пониже. Дословно, конечно, не помню, но кое-что в памяти осталось как бы отдельными блоками того корявого повествования.
В первой части после имен и фамилий шел рассказ о том, как Евдокия хорошо живет с новым мужем и какая она замечательная хозяйка, сумевшая напоследок лет устроить свою «жись». Мужик у нее и «здоровый», и «молодец», и ее «уважат». Сама она, понятно, и «домовница», и «огородница», и «угодна мужику».
– Бес ей в ребро, Дуське-то, – по-своему прокомментировала Ароновна эту половину письма. – Ишь, в «ягодки» вышла под старость лет, пидхилимка проклятая…
Дальше шел разговор о ее «жисти» с «Васенькой», которого она помнит как «врага», но все одно «жалет» и «всей душой рвется к нему на могилку».
– Вить, када приезжала, толстозадая, – ярилась Ароновна, – даже не нашла времечка сходить на кладбище. А чем Василий-то ее был никуда негодящий мужчина? Таку ораву кормил и ее, толстозадую, содержал, она-тось производства и не знала! Поломила бы, как я, под кулями походила да под коровенками посидела, за сиськи подергала, када их двадцать штук, – не молодилась бы, не красовалась!
Еще пониже сообщала Евдокия цены на хлеб, колбасу, сахар и прочее, и выходило, что живет она чуть ли не в другом государстве, где «жись» дешевле дешевого, а сама она как «сыр в масле катается».
– Забыла, така-сяка, как на хлеб собирала по улице, – вскипала еще больше Ароновна. – Детки-то все в ее, ни един не прислал брату свому горемычному каку десятку…
Ароновна всхлипнула, а я попридержал чтение, и мне вдруг, попирая всякое отношение к возрасту писавшей, захотелось воскликнуть нечто вроде: «Во Дуська дает!» Но я спохватился, вспомнив, что «Дуська» немногим помладше сидящей против меня Ароновны, и сказать так – значило обидеть хлебосольную старушку. Да и не только ее, а многих, кого знал с детства и кого бесконечно уважал за многотрудную, многотерпеливую жизнь со своими мужьями, которые и бивали, и гоняли их, и куражились над своими Богом данными половинами, уйдя до срока в сырую землю. И не потому, что износили себя за рюмками, а потому, что любили своих жен по-своему, принимая на себя большую тяжесть всякой работы. И дядя Вася был таковским – правым во всем и во всем же неправым. Правым, потому что честно исполнил свой мужской долг, отвоевав на войне, народив и вырастив детей. Неправым, потому что всю жизнь мучился тем, что не знал, как привести в соответствие желаемое с действительным. Желаемое – это чтобы работа приносила в семью достаток и чтобы достатком этим правильно распоряжались. Действительное – это то, что имел, не износив и единых приличных штанов. И не было того пинка, в котором обвиняли Василия досужие люди, – это я тоже понял вдруг, и никто не разубедит меня. Видимо, надо кому-то прострадать за всех. За всех отработать и за всех отмолиться. И не самого худшего выбирает Господь, ведь недаром же говорят, что могила чаще отверзает свое черное бездонное нутро для лучших из нас.
Раздумывая так, я уже почти машинально дочитывал последние строки Евдокииного письмеца:
«…А Валя мой – помер. Затрясла его падучая, запал язык и перекрыл дыхание кровиночке, о чем и спешу сообщить».
Поганое слово
Петро Васильевич был рад всякому человеку. Он говорил громко, смеялся ртом и глазами, усаживал поближе к свету, к столу, предлагал чаю, чего покрепче, наклонялся к гостю своим большим телом, разводил руками, и от того казалось, что тебя здесь ждали, тебе здесь будет и тепло, и сытно, и уютно, как бывает в доме родителей или уж очень близкой родни.
Петро Васильевич имел крупные черты лица, породистость которых не смогли стереть ни надвигающаяся старость, ни беспорядочный образ жизни, ни многолетнее частое питие крепленых напитков, заливаемых в соответствующее место стаканами, бутылками, трехлитровыми банками, ведрами. И вместе с этими гремучими жидкостями в определенное самой природой место он успевал забрасывать в себя столь же огромное количество разного съестного припаса, выставляемого на столе без какой-либо скупости, какого у него, кажется, никогда не убывало. Да он и трудился на потребу своего тела, не забывая, однако, и на людях побывать, и приятеля проповедовать, и новости последние послушать, и в теплые края выехать и куда еще. Он просто любил жизнь и любил пожить в ней широко, безоглядно, тратя добытую в поте лица копейку: в ресторане, с красивой женщиной, в кругу приятных ему собеседников и собутыльников.
Петро Васильевич был человеком сильным, и силы той с годами не убывало.
– Вот смотри, – показывал какому-нибудь знакомому язык, на котором соскочило что-то вроде чирья. – Есть не могу, а ем. В больницу не хочу, а поеду – пусть хоть вскроют.
И тут же начинал рассказывать, что последний раз обращался к врачам лет десять-двенадцать назад. Тогда из-за пустяка чуть не лишился ноги: шел однажды в подпитии до дому и споткнулся о бревнину.
– Я ж тяжелый, – почти кричал знакомому, – как плюхнулся, так и напоролся коленкой на бутылочное стекло. Распластал до кости. И ведь не лежал на койке, ходил до последнего. Потом вижу, что Томкины примочки не помогают, и подался в комплекс. Пришел к одному суслику в белом халатике на остреньких плечиках – тот даже рученьками всплеснул: нога синяя, толстенная, гною с пол-литровую банку. Побежал, позвал кого-то: смотрели и так, и эдак – головками качают, сокрушаются. Я и говорю им: «Чего, дражайшие, не видели ноги, что ли? Давайте, полосуйте, колите, мажьте, а мне болеть некогда, я еще не все дела на этом свете переделал…»
Знакомый верил, ахал, понимающе улыбался, о чем-то пытался рассказывать сам. Петро Васильевич стоял над ним, глядел немигающими глазами, как может только глядеть кошка на мышь, и видно было, что слушал вполуха, из вежливости. Постояв так некоторое время, совал знакомому свою большую пухлую руку и шел дальше.
Петро Васильевич любил ходить, особенно когда бывал с похмелья. Ходил в центр поселка, где были расположены все магазины, ларьки, небольшой базарчик, вокзал, клуб и где более всего собиралось народу. Чаще ходил со своей Томкой – женщиной роста невеликого, худощавого сложения и приятной наружности. К тому же помладше супруга лет на пятнадцать-двадцать. В дни таких выходов на люди держалась она к нему поближе и, видимо, чувствовала себя за ним как за каменной стеной.
Петро Васильевич останавливался у каждого прилавка, у каждого ларька, у каждой торговки на базарчике, где его хорошо знали и были радешеньки такому покупателю. В объемистую сумку ложились пучков десять луку, столько же редиски, килограммов пять свежих помидоров, куска два-три домашнего сала, какая-нибудь банка груздей или огурцов. В расположившейся неподалеку столовой находилось для него палка-две сырой колбасы, какую отпускали далеко не всякому, так как была она в большом дефиците. Отпускали, видимо, за то, что Петро Васильевич здесь же и угощался обедом, состоящим из двух порций щей, пяти гуляшей, пяти же глазуний, из десятка, а то и более беляшей и литров двух компота. Здесь же, в столовой, нередко удавалось прикупить филейного мяса говядины килограммов пять, а то и десять. Любую покупку или приобретение Петро Васильевич сопровождал шутками, рассказами о каких-то случаях из жизни и все это проделывал в полный голос, все это озвучивалось непосредственно и внушительно.
По возвращении домой Томка его не отходила от плиты, и бывало, что в тот же день Петра Васильевича приглашали на какую-нибудь свадьбу – поснимать (а был он фотографом), и возвращался в сильном подпитии, правда, всегда на своих ногах. А утром, испытывая всегдашнюю потребность подзаправиться, еще не продрав как следует глаза, кричал прямо с койки:
– Том, у нас там есть что-нибудь подкрепиться?
– Нету, – коротко отвечала недовольная его вчерашней пьянкой супруга.
– Да как «нету», мы же купили с тобой пять килограммов мяса?
Томка выбегала к нему из кухни и в дверях комнаты резко и зло подтверждала:
– Говорю тебе: не-е-ту! Ты вить, такой-сякой, ночью поднялся, полез в кастрюлю и все мясо съел – я его с вечера специально отварила – холодильник-то не работает, а у тебя все пьянка на уме!..
– А-а-а… – успокаивался Петро Васильевич. – Ладно. Приготовь хоть чаю: поднимусь и сходим в центр, прикупим чего-нибудь.
Вставал он легко, без свойственных выпивающим угрызений совести, что так же было подтверждением его сильной натуры. Петро Васильевич твердо знал: если и пьет, то на свои, трудом заработанные рублики. И Томка живет на то же. И ее дочь – чужая ему смазливая девчонка, которую он кормит, одевает, учит. Он никого не зажимает, ни в чем не отказывает, но и сам любит пожить всласть, как ему хочется – для того и трудится. Он легко раздает деньги соседям в долг, даже если те тяжелы на отдачу, потому у него нет проблем с народом, обитающим в пристанционном околотке. И каждый уважает в нем силу, щедрость, простоту в обращении с кем бы то ни было, потому и величают по имени-отчеству – Петро Васильевичем. Но особенно люб он одиноким старушкам, годящимся ему в матери. Эти почему-то называют его Петенькой, а почему – бог весть.
В ремесле своем Петро Васильевич достиг совершенства давно, еще в годы бурной кочевым образом жизни молодости, закончившейся где-то далеко за тридцатилетним рубежом. О том, что он был хорош собою, породист лицом, умен и уверен в собственных возможностях, говорила висевшая в доме на видном месте большая фотография, оформленная в незатейливое паспарту. Снимок был сделан мастерски, со всеми тонами и полутонами, голова на нем была в меру повернута, наклонена, на губах легкая улыбка, глаза освещены благожелательством, волосы подстрижены и уложены так, как это могут делать только настоящие мастера-парикмахеры, готовящие к какому-нибудь великосветскому рандеву знаменитых артистов – с налетом дозволенной в данном случае небрежности.
На фотографии Петру Васильевичу тридцать шесть лет, и всякий, кто останавливается напротив нее и пытается затем сравнить бумажный отпечаток с оригиналом, находит, что хозяин дома если и постарел, но благородного облика своего не растерял и вполне соответствует портрету.
Фотографией этой Петро Васильевич не то чтобы гордится или дорожит – другому снимку висеть на видном месте он просто бы не позволил. Его собственная профессиональная гордость не позволила бы.
А поснимать ему пришлось столько, что даже и представить невозможно. В больших пухлых руках Петра Васильевича побывали камеры почти всех существующих в мире фотографии систем и модификаций. Случалось так, что его обкрадывали, начисто вынеся, как есть, всю аппаратуру, а вместе с нею и одежду, деньги – все, что было с ним и при нем. В такие моменты он мог обойтись одним только объективом, какой угодно фотобумагой и скудным набором химикатов. Фотокамеру конструировал сам, изготовляя из подручных средств, сам же затем конструировал и фотоувеличитель. Дальнейшее было уже делом техники: договаривался с какой-нибудь школой или детским садом, снимал детишек, взрослых, печатал снимки и на вырученные деньги приобретал все заново, причем не гоняясь за дорогостоящим и редким, скорей наоборот, отдавая предпочтение сошедшему с производства, примитивному с точки зрения современных мастеров-выскочек. Последние лет десять, например, он пользовался камерой, изготовленной какой-то германской фирмой чуть ли еще не до революции, с выдвигающимся на потертой гармошечке объективом, и всячески ее нахваливал.
– Смотри, – говорил кому-нибудь своим неизменно громким голосом. – Этому аппарату лет пятьдесят-шестьдесят, а какой механизм? Какого качества оптика! Я его ни на какой, самый дорогой и современный, не променяю. Это мой кормилец и поилец – цены ему нет!
Тот, кому он показывал аппарат, смотрел, пытаясь разглядеть расхваливаемые достоинства камеры, кивал головой, чтобы не обидеть хозяина, и спешил перевести разговор в другое русло: достоинства чудо-техники, видно, мог оценить лишь равный Петру Васильевичу мастер, а такового рядом не было.
Не было равных Петру Васильевичу мастеров, хотя и гнал он в большей мере имевший в ходу у населения ширпотреб. Пришла цветная фотография – перешел на цветную. Требовались портреты умершей по старости или погибшей на войне родни – переснимал со старых пожелтевших фотографий и печатал, придавая им затем приличествующий портрету лоск и искусственную красивость. Заказывали съемку свадеб, похорон, юбилеев – и здесь он проявлял виртуозность мастера и люди на его снимках выходили яркими, живыми, нравящимися самим себе. Многие из тех, кого ему приходилось снимать, подивились бы, узнав, что весь материал для съемок и печатанья Петро Васильевич в огромных количествах приобретал в уцененных магазинах, скупая почти все, что завозилось, – пленку, фотобумагу, химикаты и тому подобное. Затем, в условиях домашней лаборатории, каковая у него всегда имелась, где бы ни жил, что-то рассчитывал, что-то сопоставлял, чего-то добавлял в приготовленные растворы, и продукция его отличалась неизменным блеском.
Бегло бросив взгляд на фотоработы коллег, он никого не хаял, никому ничего не советовал, никого ни с кем не равнял. Не за что было хаять и его, потому что никому не переступал дорогу, работая больше на периферии, куда не всякий поедет. Отсидев за фотоувеличителем полночи, досыпал в электричках, междугородних автобусах, где-нибудь на лавочке в ожидании попутной оказии.
Когда его спрашивали, как работается и есть ли клиентура, неизменно отвечал, что хорошо, желающих сняться на его век хватит.
Раза два на году Петро Васильевич выезжал из городка в другие области к давним приятелям – мастерам фотодела. Возвращался бодрым, в приподнятом настроении, с двумя-тремя бутылками водки в стареньком портфеле.
Томка от нечего делать успевала заготовить то ведро пельменей, то любимых мужем голубцов, а то и того и другого. Если Петро Васильевич задерживался на день-два, откровенно скучала, начиная по-бабски горевать. В такие минуты она могла взять рюмку – попросту запить. Он об этой ее слабости знал и старался не доводить бабу до крайности.
В дом заходил шумно, рассказывал о поездке с порога, и, пока вытаскивал свои толстые руки из видавшего виды некогда дорогого и элегантного демисезонного пальто, она уже собирала на стол чего получше, ставила стаканы под спиртное, так как другой посуды Петро Васильевич не признавал.
– Я ему говорю: «Ты, Вася, лентяй, лодырь. С такой аппаратурой, как у тебя, только артистов снимать или членов правительства. Твои снимки только на памятники лепить. Человек на фотографии должен быть одновременно и живым, и красивым, даже если не вышел рылом». «Приезжай, – говорит, – занимай мое место, работай, а я устал – буду на даче с женой помидоры выращивать». Щеголь! Отрастил космы, бороду, вальяжный такой, значительный, а того куражу, какой раньше был, когда мы с ним в Сочи целый цех развернули, уже нет и в помине. «Смотри на меня, – говорю, – мне полтинник с небольшим, а я вкуса к жизни не потерял, а уж я-то и поездил, и поработал – на десятерых хватит». И стал я ему, когда уж сидели за коньячком, рассказывать, как я-то работаю, – сидит, смеется, глаза таращит. «Ну, – говорит, – Василич, как был ты среди нас Паганини, так и остался. Уволь, – говорит, – меня от такой жизни, для нее, – говорит, – надо твое здоровье иметь».
Томка сидела напротив, слушала, отчего-то смущенно улыбалась, вставала, несла от печи то кастрюлю, то горшок, выкладывала на тарелки съестное.
Лаяла во дворе собака, вскакивали со своих лежанок две-три домашних псины, каковые всегда водились в этом доме, и на пороге появлялся кто-нибудь из соседей – шли на дармовые выпивку и закуску. Первым почти всегда нарисовывался старик Ерофеевич, на которого они с Томкой бросали дом, если доводилось вместе выезжать на съемки.
– А мы тут с Тамарой поджидали тебя, поджидали – нет Васильича. Уж не решил ли остаться да жениться в чужом городу? – лепетал, бегая увлажненными глазками по столу, старичишка.
– А-а-а, Ерофеич, проходи, дорогой, садись, рассказывай, – и спрашивал почти всегда об одном: – Ну как, дочитал свою Дерсу Узала? (Полуграмотный старик эту книжку мусолил последние года три.)
– А ты, знашь, Васильич, – лепетал Ерофеич, – ко мне вить иной раз соседка Дуська заходит, дак я ей седни, к примеру, толкую, – баба, ты, знашь, глупая, безграмотная: «Я, Дуся, иной раз цельную страницу сдую». Во как!
– Так дочитал или не дочитал? – продолжал допытываться Петро Васильевич, для которого появление и россказни старика были чем-то вроде концерта, где надо было и роль свою твердо знать, и не фальшивить в игре.
– Дак, Васильич, Дуська… – тянул свое Ерофеевич.
– Вот и женился бы на ней, и не мешала бы. Мне же Томка не мешает.
– Дак, Васильич, ты рази ее не знашь? – пучил глаза старик. – Она ж спокою потом не даст: и будет зудить, и будет гундеть: «Ты че лежишь? Ты че читашь?» Така жись начнется – не приведи господи!
– Нормальная жизнь начнется: трусы твои хоть будет кому постирать.
– Дак трусы-то она стирать и не хочет, – проговаривался наконец старик. – «Я, – говорит, – на свово настиралась, под старость лет еще об чужи сс… рук не мозолила…»
– А ты бы ко мне пришел да объяснил, да попросил посодействовать, и уж я бы ее уломал, – ишь, какая разборчивая! – подыгрывал Петро Васильевич.
– А посодействуй, мил человек, посодействуй! – просил Ерофеевич со слезой в голосе, успевший за разговором принять свою всегдашнюю норму – пару стопок (для него хозяйка вынимала из посудного шкапа видавшую виды рюмку на толстой ножке).
Во дворе лаяла собака, бежали к двери домашние псины, и Петро Васильевич поворачивался на стуле своим большим телом:
– Да не она ли идет, Дуська-то? – и косил глазом в сторону Ерофеевича, который в этот момент не знал, куда деваться.
– Точно она! – доканчивал старика Петро Васильевич. – Ишь, стучит каблучками: цок-цок, цок-цок…
– Дак не пускай ее, – уже просил Ерофеевич с самой настоящей слезой в голосе. – Она ж потом ни жить, ни читать не даст…
– И впрямь, – поднимался Петро Васильевич, – пойду выпровожу – в другой раз зайдет.
Выходил, вроде с кем-то строго разговаривал, да так, чтобы слышно было в доме, возвращался, садился на свое место, а минут через пять на пороге появлялся еще кто-нибудь из соседей, и игра пресекалась, и, смотря по человеку, разговор принимал иное направление.
Старые связи срабатывали: из поездок Петро Васильевич привозил пленку катушками, фотобумагу рулонами, химикаты – сколько мог унести. Однако он предпочитал приобретениям материальным – идеи.
– Ты знаешь, – говорил Томке, – они уже работают по европейским стандартам. Поднабили руку, подлецы. Но ничего, мы все это у себя внедрим, и будет не хуже, даже лучше – без особых затрат обойдемся.
Томка поджимала губы, что-то силилась сказать, а он махал рукой, что, видимо, означало одно: слушай да помалкивай – на готовом живешь.
Петро Васильевич запасался картоном, клеем, красками, чем-то еще, закупая, как обычно, что подешевле, и в считанные дни придумывал свою технологию. Работал без отдыха, ел мало, обходясь крепким чаем, – изготавливал образцы, которые потом ложились в портфель и вынимались для обозрения возможным клиентам.
– Ведь наши с тобой конкуренты почему проигрывают, – говорил все той же Томке. – Они одно и то же предлагают клиенту годами. Го-да-ми! А клиента не обманешь, ему надо постоянно подсовывать что-нибудь новое. К примеру, к юбилейной дате в честь Победы в прошлой войне в ходу были портреты погибших родственников, и мы их с тобой наклепали тысячи. И деньги взяли немалые. Теперь люди подзажились, телек смотрят и хотят переплюнуть друг друга, а мы тут как тут – пожалуйста: материалов затрачиваем на грош, а денежки выкладывайте не скупитесь… Другие мастера по нашим следам пойдут и, конечно, что-то снимут, да мы-то не дураки, мы опять что-нибудь эдакое придумаем – и шиш вам на постном масле!
Петро Васильевич медленно поднимал свою большую пухлую руку и сворачивал пальцы в кукиш, поднося его медленно к Томкиному носу, отчего у той вся кожа на спине холодела и начинали от холода постукивать зубы.
Томкино худощавое лицо при этом наливалось краснотой, от чего становилось коричневым, и она несвязно выдавливала:
– Ты че мне фигушку суешь, такой-сякой? Фигушки я твоей не видела, что ли?..
Петро Васильевич почти падал на нее, облапив за плечи, а вволю насмеявшись, примиряюще говорил:
– Собирай на стол, надо это дело обмыть.
Пока она орудовала на кухне, подходил то к одному окошку, то к другому – «обмывать» без собеседника не хотелось.
Собеседник (или собутыльник) нарисовывался как по заказу:
– Слышь, Том, – в такие минуты привычное «Томка» заменялось на уменьшительное «Том», – никак друг мой Петрович идет. Давненько его не видно было, давненько…
У Петра Васильевича в друзьях кого попало не водилось, хотя практической пользы от таких друзей было немного – он попросту ни от кого ничего не ожидал, давно приучившись надеяться только на собственные силы. Приходили к нему заслуженные пенсионеры, художники, мастера производства, журналисты, милиционеры. Приходили с удовольствием, отлично зная, что и стол будет, и беседа, и спать уложат, если ноги откажут служить, – в доме стояла аккуратно застеленная лишняя кровать.
Петро Васильевич мог поговорить о чем угодно, кроме разве что одного – фотографии. Не имел он привычки хвататься за фотоаппарат и пытаться сделать снимок на память. Не просили и гости, как никто, например, не просит милиционера арестовать его. Вольно или невольно, но каждый почему-то чувствовал в хозяине дома настоящего профессионала своего дела, а профессионалу мельтешить не положено – пусть решает сам, как ему поступить.
Конечно, кое-кому исключение делал, и это было знаком особого расположения к приятелю и членам его семьи.
Ритуал съемок обставлял по всем существующим в мире фотографии правилам: наезжал, прихватив с собой две-три фотокамеры, лампы подсветок, штатив и тому подобное. Заставлял соответствующе принарядиться, выбирал место съемок, шутил, делал несколько дублей. Проявив пленку, добивался затем самого высокого качества изображения на фотобумаге, оформлял в паспарту или как-то по-другому и вручал семейству приятеля торжественно, но просто, никак и ничем не подчеркивая собственных трудов, как будто дарил привезенную издалека безделушку.
Счастливое семейство вертело в руках портреты, дивилось красоте собственных изображений, хозяин спешил в магазин за поллитровкой, хозяйка гоношила стол.
В гостях Петро Васильевич ел и пил в меру – это также было одним из его жизненных правил, которые никогда не нарушал.
– Выпить и покушать в свое удовольствие, – говорил он Томке, – я и дома могу. На людях надо иметь голову светлую и ноги твердые – приобрести уважение людей есть самый тяжкий из всех трудов. Посмотри на меня: всю свою жизнь я жил там, где хотел, и жил так, как хотел, и всюду оставил по себе добрую память. Я никому не завидовал, но и никому не давал себя обойти. Я мог быть руководителем крупного цеха фотографии, но не захотел. Я мог бы печататься в самых толстых журналах, но мне это было ни к чему, потому что тогда бы я был одним из многих, даже если бы мои снимки признавались лучшими. Я хотел одного – воли, свободы выбора, независимости от чего-либо и от кого-либо. Я много раз терял все – аппаратуру, материалы, деньги, но всякий раз возрождался из ничего и снова становился тем, кто я есть, – мастером, для которого в его ремесле не осталось секретов. Скажу больше: начать с нуля, исхитриться вывернуться в, казалось бы, безнадежной ситуации – это и было для меня наградой за постигнутую науку жизни – сломать хребет обстоятельствам, судьбе, року, еще раз попытаться промерить собственные возможности и убедиться в тщетности этого занятия, потому что они не поддаются никаким промерам. Я – самодостаточный одиночка, который ни в ком не нуждается, как, наверное, никто не нуждается и во мне.
– А я? Во мне ты… нуждаешься? – глухо спрашивала Томка, и нельзя было понять, чего было больше в ее вопросе: растерянности, тоски, любопытства.
– Что – ты? – смотрел он на нее, будто впервые видел.
– Я ж с тобой живу?..
Петро Васильевич некоторое время смотрел на нее, имея сильное желание обругать, но успокаивался, махал рукой и жестом этим как бы ставил на место и себя, и Томку. Затем произносил то, что она слышала от него сотни, а может, и тысячи раз:
– Ты бы пошла, собрала на стол чего-нибудь, надо бы подкрепиться…
И она уходила на кухню, закрытая и для него, и для себя, и для той работы, которую выполняла все годы их совместной жизни, не смевшая, да и не умевшая даже помечтать о бабьем, чем жили в повседневности все, кого знала и кому завидовала втайне, но не имевшая сил для того, чтобы поставить себя в доме вровень с ним.
Ее женская история началась чуть ли не с рождения. А появилась она на свет от бродяжки-цыганки, зачатая изголодавшимся по женской ласке русским солдатиком, отправившимся после госпиталя на фронт в первой, самой трудной, половине войны и сгинувшим где-то на полях сражений. Кто он был, какой фамилии, из каких мест, не знала даже осчастливленная им цыганка – мать Томки, а уж про нее и речи нет. Ребенка цыганка бросила почти сразу, оставив в каком-то городишке на пороге детского дома, из которого перевели ее сначала в приют для малолеток, затем для детей постарше, а уж домучивалась в детдоме под Москвой, откуда сбежала с проходившим через городок табором.
Плохо было Томке в детских заведениях, не лучше довелось пожить и у цыган – полукровку нигде не принимали как свою. Когда достигла девичьей спелости, приглядистую падчерицу табора совратил молодой неженатый цыган, побрезговавший или не захотевший, однако, соединиться с ней по цыганскому обычаю, и пришлось ей учиться жить самостоятельно.
Без документов, с ребенком на руках, меняя города и веси Центральной России, бродила она без какой-либо цели, выживая то подаянием, то разовыми работами на полях колхозов, то примыкая на короткое время к цыганским колониям, то ночуя в отделениях милиции, откуда выпроваживали мать-одиночку охотнее всего, так как судить или садить Томку было пока не за что, а судьбы людские послевоенные были настолько запутанны и трагичны, что и суровые стражи порядка умели отличить человеческую неприкаянность от человеческой порочности.
Добрела она так-то до городка Алексино, где и нашла приют в домике поварихи Натальи Беспрозванных, жившей сиротски по причине гибели на войне мужа и трех сыновей. Наталья работала в единственной столовой общепита и пила горькую, правда, больше в одиночестве, хотя, конечно, люди о том ведали и сочувствовали ее вдовьей доле. Приняли и Томку, не мешая ей за еду для себя и дочери помогать в столовой. И может, со временем все бы устроилось, если бы благодетельница ее Наталья не приучила Томку к рюмке, и то, что прощалось своей, местной, не простилось пришлой, чужой, и через пару относительно благополучных годков пришлось покинуть ставший родным городок Алексино и уйти куда глаза глядят. Наталья Беспрозванных наладила ей тормозок на дорогу, не забыв вложить в него и поллитровку спотыкача, молча проводила до окраины и так же молча обняла молодуху на прощание, обронив сквозь слезы:
– Вот теперь мне и вовсе жить не за чем…
Недалеко от Москвы, в заштатном городке Серпухове, на не очень людном базарчике на нее – полукровку, полугражданку, полубродяжку, полуалкоголичку – и обратил внимание Петро Васильевич, посещавший это примечательное место с известной целью – закупить продуктов. Наблюдал он Томку то с цыганами, то с фронтовыми калеками, то с серпуховским жульем и однажды, тронув за плечо, обратился к ней в свойственной ему доброжелательной манере, в которой, однако, чувствовались и воля, и мужская уверенность в себе:
– Ты чья же будешь такая, черноглазая?
И, выждав короткую паузу, тут же, как бы за нее, стал отвечать:
– Ты, черноглазая, не цыганка, хотя есть в тебе кровь вечных бродяг. Ты никогда не имела постоянного жилья и никогда не знаешь, где будешь ночевать со своей дочерью. У тебя нет близких, друзей, кто бы тебе помог. Ты одинока и не устроена, и это тоже твоя жизнь. Ты не знаешь, где будешь завтра. Мне кажется, что у тебя даже нет документов. Ты выпиваешь, ты…
– А кто ты будешь, мил человек? – хриплым, низким голосом прервала она его. – Чё тебе-то надо? Тела моего надо? Поразвлечься захотелось, дак у меня есть помоложе тебя…
Хотела повернуться, уйти, но отчего-то продолжала стоять, вызывающе глядя снизу вверх прямо в глаза этому бог весть откуда взявшемуся мужику.
– Посмотри на меня, – говорил он с той же доброжелательностью в голосе. – Разве я похож на мужчину, который ищет себе утеху на базаре среди всякого сброда? Я в театр, в ресторан пойду, на море в теплые края поеду…
– Ну и катись!..
Томка ко времени их встречи уже успела поднабраться и наглости, и хамства – всего того, без чего в ее положении вечной бродяжки и не прожить, и не отбиться от такого же, как и она сама, бросового люда, от милиции, от разного рода воспитателей, благодетелей, опекунов. Она уже постигла науку улицы, ночлежек, притонов. Она могла добыть кусок хлеба, рюмку горькой, могла вцепиться в волосы торговке, могла впиться ногтями в морду какому-нибудь бродяге. Она и в эту минуту была готова на все.
– Ты слушай меня, – сказал он неожиданно твердо и строго. – Ты себе самой не нужна – это я понимаю, не один день наблюдаю за тобой. Но ты нужна вот ей, своей дочери, девочке, которая сейчас держится за твою юбку. Короче, мое предложение такое: мне нужен помощник или помощница. Будешь работать – выправлю тебе паспорт, прописку, сама обуешься, оденешься, дочь в школу пойдет. А там Бог даст – одумаешься, захочешь жить как человек, с мужчиной нормальным станешь ложиться в постель, а не с этим (брезгливо показал глазами в сторону) сбродом.
– Уж не с тобой ли? – дернулась более по привычке, и только тут впервые глаза ее глянули на него с откровенным интересом: породистое красивое лицо, крупное сильное тело, хорошо одет.
– Там видно будет, – как-то уж слишком небрежно отозвался на ее вопрос и протянул визитную карточку: – Читать-то умеешь?
Томка кивнула головой, почти машинально пробежав глазами по отпечатанным в типографии строчкам: имя, отчество, фамилия, фотоателье, улица, номер дома, телефон…
– Подумай и приходи в любое время… – Повернулся, пошел своей дорогой.
Думала Томка неделю, запивая свои сомнения то пивом, то вином, то водкой. Жалела, что рядом нет Натальи Беспрозванных – ей бы она открылась. Несчастную женщину эту вспоминала часто, как вспоминают мать. Она никогда не могла относиться к Наталье как к ровне – только как к старшей.
В последний день, перед тем как решиться, сидела пьяненькая в жидком скверике, глядела отстраненно на занятого своей игрой ребенка и будто услышала тихий тоскующий голос Натальи:
– Я, Томочка, мужика своего жалею сильно – во сне его вижу, иной раз и на постели чую. Но вот сыночков своих мне еще жальчее… Ежели б можно было, вытянула б из себя жилку за жилкой да свила б в веревочку, да кинула б конечик в их могилки, да потянула б оттелева, да глянула б на живых разочек… И протянула б ноженьки в спокое… И отошла б довольнехонькая заместо их в земельку сырую… Ты, Томочка, береги свою доченьку пуще глазу – в ней и жись, и любовь твоя на веки вечныи-и-ы…
Под фотоателье была приспособлена большая коммунальная квартира из четырех комнат. В первой принимали клиентов, во второй располагалась лаборатория, в третьей проживал фотомастер, а вот четвертая была вроде как лишняя: стоял в ней обитый дерматином диван, по другую стену – железная кровать. Здесь-то и указал Петро Васильевич место женщине:
– Ложись, отоспись, а я погляжу за ребенком…
Измученная и последними днями, и всей предыдущей жизнью, легла, как только он вышел, будто провалилась не то в сон, не то в забытье, не то еще куда, и не вставала ровно сутки. А встала – поняла, что в стойле: столько-то шагов туда, столько-то сюда – и кормушка – ешь не хочу вволю. В куреве не отказывалось, о питии – забудь. Стала выпивать потихонечку – некоторое время молчал. Осмелела – выговорил коротко, но твердо:
– Ты посмотри на меня: я тоже выпиваю, и мера моя – немереная. Но я знаю, когда, где и с кем. К тому же я – мужчина и мне это вроде как положено. Тебе – не положено! Не послушаешь – выгоню со двора, как собаку.
И добавил:
– Запомни!
К тому времени прожила у него Томка с дочерью с полгода и могла уже сравнивать свое прошлое бесправное положение с теперешним. Сравнивать не приходилось – как небо и земля.
У нее был паспорт с пропиской, у дочери – свидетельство о рождении, где значились имя Рада, отчество Петровна и фамилия Петра Васильевича. На сей счет он сказал:
– Тебе я свою фамилию дать не могу, поскольку ты мне никто, а вот ребенок не должен быть безродным, и пусть уж у него будут мои отчество и фамилия – мне это даже приятно: все ж хоть что-то на земле после меня останется.
Томка уже знала, что за человек этот Петро Васильевич, и не то чтобы побаивалась его – она вообще никого не боялась, но шутки шутить поостереглась бы.
Поступки его, поведение в отношении ее и Радочки не укладывались ни в какую логику прошлой Томкиной жизни. Спустя какую-нибудь неделю после с таким трудом давшегося ей решения он повел их обеих по магазинам и потратил кучу денег на одежду, обувь, игрушки, книжки.
Не склонял он ее и на сожительство, чего она ожидала в первую очередь и чему внутренне готова была противиться.
Повел в местный кинотеатр, и здесь довелось увидеть Петра Васильевича с неожиданной стороны.
«Киношник» – типичный для тех лет: окрашенные в синюю краску стены, ободранный дерматин кресел, а в двух-трех местах надорванный экран.
Показывали плохо: звук был слабый, будто рассчитанный на сидящих в первых рядах, пленка то и дело рвалась и в зале зажигался свет.
Томке было все равно, как показывают: в кинотеатрах она никогда доселе не бывала, потому сидела тихо, молча, дожидаясь возобновления сеанса.
Когда в очередной раз зажгли свет, Петро Васильевич поднялся, протиснулся между ногами зрителей и спинками стоящего перед ними ряда к проходу, и твердым шагом направился прямо к экрану, перед которым шагнул на невысокий приступок, и повернулся всем телом к залу. Пока он шел, глядела ему в спину с недоумением: с чего бы это он? Недоумение сменил испуг и снова мысль: а не собирается ли он выкинуть нечто такое, за что их попросту выставят из киношника? Но как только Петро Васильевич заговорил, оба этих вопроса вытеснил проснувшийся в Томке интерес: что-то сейчас будет?
А сказано было примерно следующее:
– Уважаемые товарищи! Все мы с вами здесь собравшиеся пришли в кинотеатр культурно отдохнуть после тяжелого трудового дня. Но вместо того, чтобы спокойно смотреть картину, вынуждены терпеть безответственное отношение к своим обязанностям работников этого учреждения, которое я бы даже не отнес к числу культурных. Скорее всего, к бескультурным. Поэтому я предлагаю вызвать сюда директора кинотеатра и высказать ему наше общественное порицание, а затем потребовать книгу жалоб и записать в ней наше единогласное отношение к подобному безобразию…
Во все глаза смотрела она на то, как он говорил, как двигались его губы, как осанисто и в то же время просто стоял на фоне большого, во всю стену, экрана и как бы заслонял его собой, будто сам был в размерах еще больше, шире и выше. И как напрягся зал, как загудел в одобрении. И как появился какой-то мужичонка, и забегал вокруг него, напоминая собой скорее собачонку, нежели человека.
До сего случая Томка пребывала в уверенности, что в сравнительно недолгой своей жизни нагляделась на всякое, но теперь вынуждена была признать: подобного видеть – не приходилось. Петро Васильевич играл людьми, как детскими побрякушками – спокойно, уверенно, с полным осознанием собственной мужской силы.
Шутить с ним она действительно поостереглась бы – мысль эта вошла в нее через только что приобретенный опыт прочно и навсегда.
Вошло в нее и чувство надежности этого, пока чужого ей, мужского плеча – вошло одновременно с пониманием, что он не бросит ее ни при каких обстоятельствах, в чем затем убеждалась неоднократно. Оттого и не перестала попивать украдкой, а он все молчал и молчал, несмотря на обещание выгнать, как паршивую собачонку. Но, видно, и его терпению пришел конец, и однажды обронил как бы в задумчивости:
– Не-ет, ты не Тамара Андреевна и даже не Тома… Ты – просто Томка: Томка – уличная девка, как это я себе представляю. Таких, как ты, ни доброта, ни уважительное отношение не исправляют, не поднимают над житейской мерзостью, не пробуждают чувство собственного достоинства. Таким, как ты, и на себя-то наплевать, а уж о тех, кто с вами рядом, и говорить-то не приходится… Не для меня – для дочери хотя бы старалась быть женщиной, которую было бы за что уважать…
– Это я-то уличная девка! – подскочила она на стуле. – Да я тебе, жирный кобель, сейчас всю твою морду исцарапаю – узнаешь тогда Томку – уличную девку! У-узна-аешь!..
– Сядь, – тихо, словно далекий выстрел, прозвучал его короткий приказ. И далее так же тихо: – Посмотри: разве похож я на кобеля, которому можно за просто так исцарапать морду? Я ведь горлышко твое перекушу, как соломинку, а головку твою непутевую выплюну в помойное ведро. Ты, дура, так и не поняла, что я тебя вместе с твоей дочерью – о ребенке, конечно, речь особая – из грязи произвел в князи. Я тебе дал все, чего ты не знала ни в детстве, ни в молодости, ни после, во всей твоей бродячей, никому ненужной жизни. И не для утех собственных, не для рабства и прозябания, а для нормального человеческого жития.
Петро Васильевич говорил, а Томке казалось, что в ее нутро вбивают сваи – бух, бух, бух, бух!.. И было ей по-настоящему больно – больно физически. И выла она без слез, скорчившаяся и раскачивающаяся вместе со стулом. И хотелось только одного: выпрыгнуть из себя самой, проломив головой потолок, крышу, улететь со свистом куда-нибудь в запределье.
Когда же очнулась, очухалась, отрезвела и выпрямилась, то Петра Васильевича в комнате не увидела, чему тут же ужаснулась еще больше, чем его тихому голосу, прозвучавшему как приговор: она теперь просто Томка.
«Томка – уличная девка или просто Томка?» – пронеслось в ее пробуждающемся сознании.
«Побежать, спросить?» – метались в замкнутом пространстве головы вопросы, натыкавшиеся на готовые ответы: «Просто – Томка, это же ясно. Уличную девку он давно бы выгнал…»
«Ко-обель… – думалось уже спустя некоторое время. – Кобелюга – все вы кобелюги поганые…»
Рука между тем нашарила спрятанную за тумбочкой бутылку, поднесла горлышко ко рту и вместе с разливающимся по всему телу приятным теплом явились и успокоительные мысли: «А, пошли вы все! Томка или Тамара Андреевна – не все ли равно».
Совместное проживание их после этого как будто бы не изменилось. Она оставалась хозяйкой в дому, продолжала помогать в его работе, и обращался-то он к ней, как и прежде, по-разному; однако спустя какое-то время в их доме появилась еще одна кровать, и она поняла, что как женщина ему больше не нужна.
И что-то хрустнуло внутри Томки. И отвалилось, как отваливается короста от больного места. И перестало беспокоить то, что заставляет любую женщину поддерживать в себе потребность быть красивой, желанной, единственной.
Да и желала ли она быть для него единственной – вопрос, никогда перед ней не стоявший, ибо до него и с ним она жила более инстинктами, нежели разумом или страстями. Она просто стала свободной от ответственности быть под стать ему, большому и сильному, жадному до работы и для жизни. Томка вдруг вспомнила как-то брошенное им, показавшееся обидным:
– Для меня ваш брат – женщины никогда большого значения не имели. Потому еще в молодости я с легким сердцем ушел от законной жены и заодно уж от дочери и не жалею. Денег, чтобы ее поднять, я высылал достаточно, и потому моя совесть спокойна. Для меня всегда было главным дело, работа – вот для чего, по моему мнению, и рождается человек.
В дальнейшем она убедилась в сущей правде сказанного как бы между прочим – скорее, для себя самого, чем для нее. Он много работал и немало получал за свои труды, но так же легко расставался с добытым в поте лица, чтобы снова напрячься и добыть еще больше. И снова – проесть, пропить, потратить на друзей, на вовсе случайных людей, на Томку, на Томкину дочь, на дочь собственную, которая давно уже была взрослой женщиной и проживала где-то далеко на южной окраине страны и которую он не видел лет двадцать.
Он никогда не считал денег, никогда не прятал их от Томки, и она не стремилась их иметь, потому что он не запрещал ей брать сколько нужно для дела. Если Томка запивала, что случалось в последние годы часто, он сам приносил спиртное, ставил на стол, говорил спокойно, не обращая внимания на ее похмельный вид, не изводя попреками, не напоминая о ее вчерашнем непотребном состоянии:
– Похмеляйся да поешь чего. Дня через два придется засесть в лаборатории, а фотодело перегара не любит. И ручки не должны дрожать…
И Томке становилось совестно, и она давала себе клятву бросить пить совсем. И некоторое время держалась. Но это время кончалось, как кончается день и подступает темень ночи. В темени ночи и жила.
Пока рядом была дочь, жизнь ее имела хоть какой-то смысл – было на кого покрикивать, с кого-то чего-то спрашивать, дочь выросла, засобиралась замуж и уехала в другой городок. Петро Васильевич и тут оказался Петром Васильевичем: купил молодым домик, одарил деньгами на обзаведение мебелью, хозяйством и тем как бы подтвердил свое отцовство – Рада принимала его ближе и сердечнее, чем родную мать, и у самой Томки это не вызывало протеста – было за что.
В отношении к дочери, видимо, сполна проявилась цыганская часть крови, ведь и ее тоже бросили, как выбрасывают ненужную в доме вещь, хотя в добропорядочном доме ненужных вещей не бывает.
В периоды просветлений, длившиеся иной раз до месяца и более, Томка наводила чистоту в доме, перестирывала все, что требовало стирки, готовила впрок еду, помогала Петру Васильевичу в работе и размышляла, устроившись на стульчике возле печки – это место она особенно любила за тепло и неприметность: Петро Васильевич передвигался шумно, размашисто и она ему не мешала, оставаясь как бы в стороне.
Будучи абсолютно безграмотной и не понимавшей, о чем порой говорил Петро Васильевич, спрашивала о непонятном редко, и потому вопросы ее звучали неожиданно, требуя основательных разъяснений. И он разъяснял пространно, с удовольствием. Так, однажды она спросила, что такое «Паганини»?
– Паганини? – рассмеялся Петро Васильевич на ее наивный вопрос. – Был, Тома, такой итальянский музыкант, скрипач или даже дьявол во плоти человеческой, который мог играть на одной струне так, будто играл на всех четырех, и публика стояла на ушах. Вот и во мне еще с юности зажглась такая страсть к фотоделу, что заслонила собой все другие дела на земле. Я просто горел жаждой экспериментаторства и постоянно придумывал какие-то свои растворы, какие-то свои методики, подходы к съемке и печатанью, что мог, наверное, если бы была в том нужда, изготавливать снимки на оберточной бумаге, в какую заворачивают колбасу. Я мог то, чего не могли и не понимали другие. Посмотри. Ты же видишь, на каком материале мы работаем. Люди выбрасывают, а мы поднимаем и делаем из ничего конфетки. Отсюда и спрос на нашу продукцию, и она, уверяю тебя, лучше по качеству любой той, какая выходит из фирменных лабораторий. Потому-то меня и называли Паганини. Я, по сути, изобрел свою таблицу Менделеева, свою технологию, и секреты мои умрут вместе со мной.
– Так научил бы кого-нибудь…
– Э-э-э… Тома, этому научить невозможно. Это можно только почувствовать через пальцы, постичь через глаза, через осмысление, через те же многочисленные эксперименты, какие невозможно проделать в той последовательности, в какой проделал я за многие и многие годы. Я, если хочешь, колдун своего дела, кудесник. Мои наговоры так же непостижимы для современных фотомастеров, как тексты древних тибетских манускриптов, что, впрочем, тебе ни о чем не говорит.
– Каких таких тибетских ману… ману… кри… тов? – продолжала вопрошать Томка.
– Э-э-э… Тома, – тянул, улыбаясь, Петро Васильевич, – такой экскурс в историю за один присест не сделаешь. Собери-ка подзаправиться, и давай поговорим…
Томка собирала, ставила на стол бутылку, стакан, бывало, что и себе рюмочку, и они просиживали иной раз целый вечер, и говорил Петро Васильевич увлекательно, сильно, не очень ей понятно, но глаза ее расширялись, голос начинал звучать по-женски мягко и глубоко, и в жизнь ее вдруг врывалось нечто красивое, крылатое, светлое, и рюмка перед ней оставалась нетронутой. И спала она в такую ночь, чуть всхлипывая носом, как спят в безмятежном детстве. И просыпалась утром с улыбкой на лице – потемневшем, со следами видимого увядания, несмотря на еще относительную бабью зрелость, когда еще хоть завтра можно идти заново замуж.
– Вот это я в тебе и люблю, – подводил итог Петро Васильевич. – В свои тридцать с небольшим ты наивна, как ребенок.
И как-то заметил в раздумчивости:
– Беда твоя, Тома, видимо, в том, что после рождения ты сразу шагнула во взрослую жизнь. Переход такой твою душу и искалечил…
Сказав слово, Петро Васильевич и не подозревал, насколько глубоко оно могло тронуть женщину: в ту ночь не знавшая слез Томка познала и это.
И в ней произошла перемена в отношении человека, с которым прожила более десятка лет: ей стали ненавистны атрибуты фотодела – пленки, ванночки, бутыли с растворами и тому подобное. Без видимой причины отказывалась ездить с Петром Васильевичем на съемки. Неохотно садилась к фотоувеличителю. Неинтересны стали его рассказы по следам поездок к друзьям.
А вернувшись однажды из очередного вояжа, Петро Васильевич нашел разгромленной свою лабораторию. Внимательно осмотревшись, понял, что это дело Томкиных рук.
Первое, о чем подумалось, – напилась.
Осмотревшись далее, внутренне вздрогнул: ушла насовсем. Мысль эту подтвердила недостача денег в жестяной банке из-под чая, где хранилась заначка.
Открыл холодильник, заглянул в кастрюли – все, как и прежде, заготовлено впрок. Сел в растерянности, не зная, что предпринять.
Во дворе залаяла собака – обрадовался: это Ерофеевич. Повернулся всем телом к двери, надеясь по лицу старика угадать, что же тут без него произошло.
– Тамара у тебя была? – спросил, не дожидаясь обычных приветствий и лепетаний Ерофеевича.
– Была, Петро Васильевич, была, – забормотал старик. – Вчерась заходила. Тверезая. «Передай, – наказывала, – что я ему больше не раба. Буду, – говорила, – теперича сама себе хозяйка…»
– Шалава она, а не хозяйка, – подытожил в сердцах Петро Васильевич. – Ша-ла-ва! Вот и весь мой сказ!
Пошел к двери, разделся, вернулся к холодильнику, потянулся к кастрюлям, вытянул из портфеля за горлышки пару бутылок водки.
– А мы с тобой, друг сердечный, будем гулять. Даже пировать…
Сидели они за столом долго: себе и Ерофеевичу Петро Васильевич наливал расчетливо – видно, как никогда дороги были ему и общество, и беседа со стариком. И тронутый вниманием Ерофеевич рассказывал о своей жизни – до войны, в войну и после нее. И думалось Петру Васильевичу, что людей-то он и не знает – только по фотографиям, по неживым изображениям.
«Сядьте так или сядьте эдак, поверните голову, улыбнитесь…»
Десятки тысяч изображений смазались в единое всечеловеческое месиво, каковым, собственно, и представлена его жизнь. И нет различаемого в том месиве лица – лица близкого человека, каковое должно быть подле каждого в отдельности индивидуума, и жизнь его будто вытянута в длинную серую дорогу. И он бежит по ней, чтобы однажды свалиться в смертельной усталости на каком-нибудь повороте, подъеме, спуске ли. И снесут его в сторону, дабы не мешал бежать другим. И закопают в землю, дабы глаза не мозолил. И забудут вскорости, дабы не отягчал памяти. Если не в этом поколении забудут, то в последующем…
Вот Ерофеевич. В войну сидел на брони, мантуля, как каторжный, в одном из поселков лесорубов в Присаянье, спуская по ледяным дорогам лес с тем, чтобы лес тот, уложенный штабелями на реке, вместе с ледоходом пошел вниз, к своему месту назначения. И шел с ним Ерофеевич – в ватнике, по пояс мокрый от воды и от собственной мочи. Заваливало его обрушивающимися штабелями, тонул промеж лесин в ледяной воде, глотал спирт, чтобы не замерзнуть или, по крайности, не простыть. Месяцами не был дома. Трех дочерей принесла ему безголосая и безответная русская баба, а сама утонула в обыкновенной кадке с водой – случай и рядовой, и непостижимый с точки зрения нормальной логики.
Петро Васильевич слушал и глядел на Ерофеевича глазами сострадательными. А ведь такие лица он видел – лица старшего поколения. Истинно русские. Подмалевывал и подмазывал. Высветлял и затемнял, добиваясь искусственной красивости, свойственной фотографическому изображению, или отображению внешнего неживого облика человека. Подгонял под стандарт, различая индивидуальные особенности. Стремился выделить эти особенности, чтобы представить человека на снимке как бы вживе. Торопился «гнать вал», доводя свое маленькое производство до промышленного размаха. А вот чтобы остановиться… о том подумалось невзначай, сейчас, в эту минуту и на этом месте, и мысль такая показалась нелепой, не втискивающейся во всегдашний ритм его жизни.
«Или все не так, как должно было быть, или надо жить, как жил, потому что изменить уже ничего нельзя, – обозначилось в его сознании. – Неужели уход бабы так его задел?.. Да нет же, и с ней, и без нее он оставался тем, кем был, и останется таким же, ведь подобную Томке женщину и воспринимать-то всерьез нельзя!..»
– Ты, Васильич, первый, кому я так-то повествую, – говорил между тем старик. – Вот читаю ту правильную книжку про Дерсу Узала – и вся моя жись перед глазами. И плачу иной раз. Я не кляну войну и чижолую работу на лесу, я тайгу-мать вспоминаю, вить, ежели б не она, тайга-то, и меня-то здеся с тобой не было, и войну-то не вытянули, и топтал бы немец землю нашенскую.
– Так, может, немец, он – ничего? – раззадоривал Ерофеевича Петро Васильевич. – У меня вон камера германская, так цены ей нет.
– Машины, Васильич, камеры разные они, может, делать и умеют, но жалости нашей не знают – это беда…
– В чем же беда?
– В том и беда, – продолжал философствовать старик. – Предположим, ты меня жалеть, – это я всегда чувствую и понимаю. И Дуська меня жалет, хоть и трусы мои стирать несогласная. И все мы жалем друг дружку, а в них того нетути. Они сами но себе, и кажный для себя в отдельности. Быдто есть люди, и нет их. Люди-то общей жалостью живы. Я вот схоронил свою разлюбезную – и быдто простыл душою-то. А тут один сусед пришел, принес кусок сала. Другой подтянулся – припер ведерко огурчиков. Соседка забежала – хлебца свежего каравай подкинула. Хотел я было запить, да народ не дал, обступил, говорит, мол, че-эт ты, Григорий, делашь-то: детки малые у тя, подымать надобно. А у немца не так: сдохни ты, сусед картошки горячей чашку не принесет…
– Откуда ж тебе знать-то про это?
– Видел я, как они промеж собой друг к дружке относились – военнопленные то есть. Начиная с сорок третьего нагнали их к нам эшелонами, так мерли как мухи. Мерли не от того, что кусать было нечего, а от того, что грызли друг дружку. Мы же их и разнимали, и откармливали – от себя отрывали. Русский, он завсегда жил жалостью…
– Любовью то есть к ближнему?
– Именно. И вера у нас така – любвиприимная…
– Какая-какая? – заинтересовался Петро Васильевич.
– Любовь принимающая то есть.
– А-а-а… Так ты, значит, верующий?
– Русский человек не может быть неверующим. Если не верит, то и не русский.
Разговорившись, Ерофеевич даже как бы расхрабрился. Даже тон его сделался как бы снисходительным, а в голосе зазвучали даже как бы наставительные нотки. Петру Васильевичу все это начинало нравиться, и он теребил старика дальше.
– Ну а Томка моя, что о ней-то думаешь?
– Томка твоя – хорошая, но пропащая. С тобой или без тебя – все одно пропащая. Не щас, так немного погодя бы ушла. Цыганская кровь в ней бродячая.
– Так она ж наполовину русская?
– Вот то-то, что наполовину. С энтой половиной ты и жил, а друга – завсегда далече от тебя пребывала…
«Поразительно, – думал Петро Васильевич. – А я-то, дурак, все про Дуську да про трусы…»
И он засмеялся громко, от души, и долго не мог успокоиться. Затем поднялся, пошел в лабораторию, откуда вышел с подсветками под мышкой, со штативом, с фотоаппаратом на шее.
Ерофеевич понял, что его собираются снимать, и повернулся на стуле, подбоченился, вскинул голову, застыл глазами.
– Ах, Ерофеич, ах, молодец! – чуть ли не застонал от удовольствия Петро Васильевич. – Так и сиди не двигайся, а я сейчас…
Засуетился, забегал; что-то вспыхнуло, что-то щелкнуло, что-то прожужжало, и съемки закончились.
– Ловко ты, Васильич, – умилился старик. – Тока и сказать, что мастер…
Видно, доволен был и хозяин. Пошел к шкапчику, поставил перед Ерофеевичем стакан. Налил водки. Сказал просто, как говорят хорошему товарищу, которого много лет не видели:
– Давай выпьем мою меру… А ночевать будешь у меня.
Они чокнулись, Петро Васильевич влил в себя горькую легко, будто воду. Ерофеевич тянул долго – долго затем отдыхивался. Быстро пьянел. И уже заплетающимся голосом лепетал:
– Я тебя, Васильич, жалел, не хотел говорить… Томка-то твоя еще добавила, мол, еще какой поганец выискалси-и-и… Эт про тебя-то: поганец…
– Наверно, Паганини? – догадался Петро Васильевич.
– Во-во, энто самое поганое слово…
Сироты
Баба Поля вставала рано. Привычка эта давняя, с детских лет, когда, оставшись без родителей, пошла по чужим людям – в няньки, стряпухи, в поле, стайку, в огород. Куда пошлют и где могли пригодиться ее руки.
Баба Поля женщина простая, проще не бывает. Соседки любят ее за трудолюбие, за безотказность, за трудную судьбу, хотя грешок за ней водится, и немалый, – выпивает. Однако дела при том не забывает – и о том ведомо соседкам. Достаточно взглянуть за покосившийся заплот ее огорода, где на грядках ни единой травиночки, зато есть все, что имеет всякая уважающая себя хозяйка: лучок, морковочка, свеколка, горошек, редечка, картошечка.
Из бедности она так и не выбилась, и дело здесь не в выпивке: при ее трудолюбии и на горькую хватало бы, – не задалась судьба.
Замуж пошла за мужика сурового, сильного, пошла, потому что он того захотел: сильному нужна была и хозяйка под стать – выносливая, работящая, безответная, и нажить бы им богатство, да погиб рано. Будучи лесником, угодил в лапы медведю – и нет мужа. Привезли его, сердечного, в санях, поплакала-поголосила – и рюмочку взяла. Все выдержала в жизни, а этого не смогла – не задалась судьба, и только!
Всякий, кто хоть раз глянул бы на руки бабы Поли, непременно подивился, а были они у нее воистину мужицкие: крупные, узловатые, с толстыми набухшими венами, какие бывают у тех, кто каждый день на тяжелой работе. Оно так и происходило: воротила уборщицей в конторе леспромхоза, рубила лед у водоразборной будки, ходила помогать соседям косить сено, копать картошку, да свои огород, стайка, дом, трое мальчишек и еще много чего…
Проживет свою копеечную зарплату – и по соседкам:
– Галя, милая, займи до получки десяточку, у средненького мово совсем штанишки изорвались, латать уж нечего. Прикуплю какого сатинчика да и сошью сама на руках – в школу вить голышом не пойдешь…
Галя, бывает, и выговорит: чего, мол, ты, милая, когда выпивать-то бросишь? В годах ведь, не к лицу тебе…
Бывает, и молча вынесет и подаст молча, хорошо зная, что Поля и вернет деньги вовремя, и по своей воле придет подмочь чего, не ожидая за это никакой платы.
А нет у Гали, так к Люсе или к Вале – всякая даст, потому что живут они здесь давно и вместе перемогают любую беду и любую радость.
За заботами каждодневными, а может, и за выпивкой незаметно подрастали сыновья, превращаясь в парней таких же сильных, каким был их отец: крупных в кости, уверенных в себе, но при этом небалованных, уважительных к старшим и по отношению к ней, к матери. Хоть и выпивала баба Поля, но голодными-холодными они у нее не ходили: во всякий день и во всякое время стояла в русской печи сковородка с жареной картошечкой – пусть даже на воде, а в кастрюльке старенькой покоилась горбушечка свежего хлебца. Да огурчик, да грибочек какой, да капустка квашеная. В избе бедно, но поразительно чисто и уютно – к тому сыновья, видно, и попривыкли, не требуя от матери того, чего она не могла им дать. Были они и обстираны, правда, до усов над губой носили одежку с аккуратно приштопанными заплатами то на коленках, то на локтях, то на каких других выступающих округлых частях молодого тела.
Потом один за другим повылетали из родного гнезда кто куда, но, опять же, все при специальности, при месте и при деле – ни один не пошел по кривой дорожке, не спился и не сгулялся, не позарился на чужое, не нанес какого вреда окружающему люду.
И оказалась баба Поля как бы ни при чем, как бы утратив смысл и направление своего земного бытия, когда не надо уже суетиться с раннего утра и до позднего вечера, гнуться на своей и на казенной работе. И положилась она на свою грошовую пенсию, перейдя на то, что подешевле и позабористей – на тройной одеколон, так как от привычки к спиртному отказаться уже не могла, да и не хотела. Соседкам же говорила так:
– Одеколончик тройной я пью, потому что животом маюсь чуть ли не сызмальства. Только им и спасаюсь, и ничегошеньки мне не надобно…
Соседки не спорили и не корили – было им, видно, все одно, что пьет и чем опохмеляется баба Поля, да и какая, в принципе, разница, если у самих то одна беда, то другая напасть, потому что у многих уже поумирали хозяева, а хозяйки глядели, куда бы приклонить голову – к дочке или к сыну или уж домучивать век свой в постылом одиночестве в хате, где так уютно жилось при живом муже и при малых еще детках.
А баба Поля не схотела прозябать в своей избе, неожиданно для всех продав ее за гроши и переселившись в общий барак, полный таких же, как и она, одиноких старух, у которых сыновья и дочери разъехались и разлетелись по городам и весям.
И поначалу ей даже нравилось такое житие под одной крышей в этом пансионате сиротства пристигнувшей старости, но прошел год, другой – и стала она горевать по брошенным своим углам да по привычному окружению людскому на родной ей улице, где и она знала каждого, и ее хорошо знали и принимали такой, какой и была.
Барак своим возрастом был чуть помладше бабы Поли – крепкий, собранный из толстенных бревен, сработанный мастерами, каких уже не найти. Перегороженный многими простенками, перенес он в своей деревянной жизни не одно внутреннее переустройство и переделку, которую затевали поселенцы соразмерно потребностям. Поначалу здесь ютилось столько народу, сколько умещается пчел в улье, и гудел он от людских голосов и страстей единым будничным аккордом, состоявшим из шипений поплывших через край варев из множества кастрюль, из шарканья множества ног, из хлопанья и скрипа множества дверей, из стука о края кадок множества ковшиков, из тиканья множества ходиков, а впоследствии – и рева множества тарелок-громкоговорителей, какие в первоначальную пору были еще в диковинку, и потому врубались на полную мощь.
В годы военные барак сотрясался от стенаний женских, происходивших от причин известных, но мало кому ведомых, кроме разве что его стен, поскольку никто не желал умножать всеобщую людскую скорбь публичностью собственных страданий.
В конце сороковых и в пятидесятые барак жил точно так же, как и его возвращенные к жизни поселенцы, – в радостной и хлопотливой безоглядности, когда впереди все новое – и вера, и надежда, и любовь. Но оказалось, что все новое и волнительное было отведено исключительно проживавшим в нем человекам, а вот ему отводилась роль перевалочного постоялого пункта со всеми вытекающими отсюда последствиями: печей никто не перекладывал, полов не перебирал, стен не подштукатуривал, оконных подушек не менял, электропроводок не чинил. Все силы и надежды вкладывали люди в дома, которые в те годы вырастали, как грибы, образуя новые улицы и даже целые отдельные поселки.
Еще одна волна поселенцев – пришлые из чужих сторон люди, которым некуда было податься и которых никто нигде не ждал. Эти поселялись надолго и переделывать начинали многое: убирали ненужные им перегородки, перекладывали печи и даже проводили водяное отопление. И барак менялся совершенно, менялся опять же своим бревенчатым нутром, но не своей деревянной сутью, оставаясь все тем же перевалочным пунктом, из которого люди побегут сразу, как только замаячит отдельное жилье, рассчитанное на посемейное проживание.
И бежали, и оставляли как будто обжитые углы – обжитые, но не ставшие своими. На место беглецов селились старики, кого так же бросали близкие, как только переставали они быть опорой для оперившихся детей, как только переставали сами они чувствовать опору отмерших и сошедших в мир иной своих половин.
И эти для барака, наверное, были всего дороже, ибо и сам он довершал свой земной круг, сотворенный мастерами для кого-то и для чего-то, чтобы дообогреть, догнить и дотлеть в свой час и быть однажды разобранным на дрова, уступить место жилью новому – для новой деревянной или кирпичной жизни, у которой также свой срок.
Старики эти не ходили друг к дружке распивать чаи, и не потому, что не знали хлебосольства. Копеек, что один раз в месяц принимали от почтальона, хватало ровно настолько, чтобы добрести до пенсиона следующего, дожиться до весны, до своей узкой грядки на крохотном клочке землицы, вскопанной и очищенной с превеликим старанием на пустыре за бараком, где когда-то ровными узкими полосами обитали огороды здоровых и старательных жильцов из числа поколений предыдущих. С терпением дожидались они появления на этих грядках тоненьких стеблей лука, кустиков морковочки, зарождающихся пупырчатых огурчиков, кои, конечно, были предметом гордости далеко не многих из них, потому как требовали особого ухода и наличия в телесах стариков искомого запаса прочности. Собирались старики на полусгнивших лавочках или, по крайности, на истертых половицах невысоких крылечек, где и случались промеж них нехитрые разговоры, кончающиеся иной раз перебранкой, потому что каждый норовил выставить свою прошлую жизнь в наивыгоднейшем свете, а про жизнь каждого здесь знали буквально все и завираний не прощали, пусть даже самых безобидных.
Застрельщиками перебранок становились одни и те же жители барака, а чаще – старуха Ульяшиха, имеющая характер сварливый смолоду, и смолоду же обходимая и обегаемая стороной всеми, кто ее знал и с кем проживала по соседству.
От скуки ли, от долгого одинокого житья ли, случалось, ввязывалась в перепалку и баба Поля, что никак не вязалось с ее всегдашним терпением и кротостью. Скорей всего, накапливалось на сердце тягостное, и требовало выхода в подобном, с позволения сказать, общении, когда уже никто никому не должен и никогда уже не будет ничем обязан.
Сидят, к примеру, стайкой потрепанных жизнью стариков, вынимая из памяти, будто из давно заброшенного, набитого всяким хламом чулана, то одно лицо, то другое, то одну небылицу, то другую небыль. Ульяшиха возьми и ляпни:
– А твой-то Генка тож был гусь добрый, не мог во всей деревне девку справней тебя найти…
– А я и не была худа, – откликнется баба Поля. – Это щас кожа да кости…
– Я не про то говорю, – продолжит Ульяшиха в своей обычной грубоватой манере. – Я вот про что: на хрена, говорю, задалась ему така сирота бесприютная, голозадая, как ты, не мог, че ли, другу каку подобрать…
И пока баба Поля моргает глазами и собирается с ответом, добавляет:
– Мужики воопче народ глупый: силы Господь дает много, а глаза – на затылке. Вот бабу чужую они хорошо видют да еще рюмку.
– Мой Геннадий, царство ему небесное, – очухается наконец баба Поля, – и на баб чужих не глядел, и пьяным никогда не был. А не было бы таких подстилок, как ты, дак и на зеркало неча было пенять, коли рожа крива. Жалешь, видно, что на тебя ни един добрый мужик не позарился – шатунов перебирать ума большого не надобно. Вот!
– Ах ты, кислица нежеваная, – затрясется полным телом Ульяшиха. – Меня-то и погладить мужику было в удовольствие, а чё в тебе-то? Чё в тебе-то?.. Баранка ты пересохшая! Ну и гуляла, че б не гулять-то, ежли сама – мед!
– А я вот прожила честной вдовицей, – распаляется, в свою очередь, баба Поля. – Рюмку взяла, дак рюмкой тока рот поганят, а ты – телом всем торговлю вела. Помилуешься с мужиком, вытянешь с него все, че можно, – и под зад коленкой… Кровососка!
– Это я-то кровососка? Я работала как конь и до войны, и после нее!
– И-и-и-и… – тянет явно берущая верх баба Поля. – Уж как ты робила, я преотлично знаю. То с интендантишкой каким таскалась, то с красноперым-красномордым кобелем, кои всласть пожировали, пока наши мужики кровь проливали на фронте. Че-то не един не пригрел тебя опосля войны, да и сами они окочурились раньше срока – отлились им и наши слезы бабьи, и муки мужиков наших.
– Да я, да я… – пыхтит Ульяшиха, – пятерых сынов подняла, почитай, одна!
– А сыны твои – от скольких отцов? – доканчивала обидчицу баба Поля. – Вот то-то и оно. «Я» – последняя буква букваря!
Разбредались старухи по своим конурам и садились к окошкам, повернувшись боками к пустым, с протертыми клеенками, столам. Глядели в проемы стеклин, думали каждая свою думу.
Сидеть часами было и тягостно, и муторно, а топтаться от стены к стене – и того хуже.
Баба Поля о недавней схватке с Ульяшихой забывала скоро, а вот про жизнь свою не забудешь, не отведешь рукой картины и давнего, и недавнего прошлого.
Чем глубже опускалась в дремь своих годов, чем немощнее становилось тело, тем более вспоминались наполненные работой и заботой дни их совместного проживания с Геннадием, которого она называла не иначе, как Ивановичем. Суровый был мужик Иванович-то. Немногословный. Сильный телом и духом. Ни разу не обругал, не то что бы поднял руку. А уж ежели поднимал глаза со сдвинутыми к переносице бровями – сорвалась бы исполнить и то, чего невозможно исполнить.
И сытно, и тепло было в их домишке, и каждый в том домишке знал свое место – хозяин, хозяйка, детки. Знали свое место казенная лошадь, коровенка, поросеночек, курятки, собака, кот. Знали всякая вещица, всякий черепок, клюшка. И сколько жила с Ивановичем-то, столько и не верилось, что мужем он ей приходится законным. Столько и трепетала телом и душой, когда ложилась под мужнин бок в постель, и никогда не засыпала вперед него: прислушивалась к его дыханию, вдыхала легкий табачный перегар, а трубку он, считай, и не выпускал из зубов. И не было между ними разговоров о том, чего делать, а чего не делать – всяк шел туда, куда надобно было идти, касался того, чего надобно было коснуться. Весь свет белый заслонил собой Иванович-то, оставив после себя в мир божий единое махонькое оконце – деток совместно произведенных. Детками и спасалась, а они-то и бросили ее под старость лет.
– О-хо-хо-хо-хо, – протяжно вздохнет иной раз баба Поля и проведет рукой по пустому столу, будто смахивает оставшиеся после еды крошки. И покатится по щеке слеза, переваливаясь через одну морщину, через другую, пока не сойдет на нет.
Привычка к тяжелой и однообразной работе переродилась в ней в привычку к одиночеству, в перемогание дней, ночей, недель, месяцев, лет.
Сыновья заглядывали и поначалу вели себя шумно, но мало-помалу сникали, торопились встать и уйти. Нельзя, видно, было никакому, даже самому очерствелому, сердцу не посочувствовать одинокому старухиному житью в конуре барака, домучивающей свой век в такой же скудости и сиротстве, с чего и привелось ей входить в жизнь девчонкой около семи десятков лет назад. Пока были силы, была и она нужна: детям, мужу, ломовой работе. Отслужила службу солдатскую – и шагай на все четыре стороны.
Сынов своих баба Поля не корила. Она вообще была так устроена, что не находилось в ней места ни обиде, ни отчаянью, ни ожесточению, как в изначально задуманном Господом мире не было места ни человеческой, ни звериной злобе, а только любовь – всепроникающая и всепрощающая, животворящая и воспроизводящая саму себя.
Ей было даже неловко с сыновьями. Сидела, перебирала руками края передника, кивала головой на произносимые слова, спрашивала тихо, и более про внучат – вот этим она была действительно обделена. Внучат к ней приводили редко, и про бабку свою те только и знали, что она – их бабка и все. А чтобы подойти, ткнуться в коленки, прижаться к плечу – этого не водилось.
Неловко чувствовали себя и сыны: то ли совесть тревожила, то ли стыдно им было за бедность материну. За убогость жилья, за немощь старческую, за безответность, за терпеливость. Может, и переменились бы, стукни она по столу своей крепкой ладонью да выкрикни в глаза: бесстыжие, мол, бросили старуху мать догнивать здесь, позабыли, как растила вас одна, как учила, недоедала, недосыпала?.. Может, засуетились бы да скорей решили, в каком дому, у кого доживаться ей до смертушки – обстиранной, обихоженной, обласканной и обогретой теплом близких ей людей?..
Во всякой душе темных закутков больше, чем светлых, а в родной тебе – и того паче. Ну, кажется, какие тайны могут быть для матери сокрыты в ее собственном дитяти, который и зарождался близ ее сердца, и зрел близ ее юбки, и желал ей того же, чего она ему желала? Так нет, и жил-то он, оказывается, отдельной от ее жизни заботой, и рос сам собой, и думал иначе, и мечтал о другом. А вырос – и вовсе отчуждился, оторвался, отпихнулся, даже оскалился нутром, готовый на резкое слово, на отпор, на речи назидательные, будто одну жизнь уже прожил и живет другую, третью и все скрижали, все ремни приводные человеческой природы ему ведомы и ни в чем нет ему запретного, непреоборимого.
А уж сколько таких-то обламывалось о сию гордыню собственную, и не счесть. Подходило, подходит и будет подбираться ко всякому такое горючее, такое пронзительно дикое прозрение и ко всякому в свой беспросветный, беспроглядный час, когда не то чтобы выть – в прорубь стылую черную головой кинуться, но уж нету на белом свете ни отца, ни матери, а человек – один на один со своей подстреленной бескрылой совестью, пожинающий уже от детей собственных то же, что и сам сеял. Но нельзя спятиться пятками назад, нельзя в обратном направлении пропетлять извилистой тропой собственной жизни, которую пробежал так быстро и так незаметно, будто в беспамятстве, и надобно подводить итог.
Что не шло с языка, договаривала налетавшая, как вихрь, дочь одной из бывших соседок бабы Поли, фельдшерица Викторовна. Эта на неделе раза два-три набежит, распахнет во всю ширь старую скрипучую дверь и простукает обутками по полу так, что слышно всему бараку. Вместе с таблетками, микстурами совала то кулек с какими-нибудь пирожками, то шмат сала, то банку варенья, то еще чего, не балуя только деньгами – старуха могла снести их в магазин и потратить на «тройничок».
– Ты, старая, когда перестанешь пить? – наступала на бабу Полю. – Смотри, какие у тебя ноги синюшные – отеки это. Почки не работают.
– Да чё ты, милая, – отговаривалась старуха. – У меня тока живот не в порядке, а так я – куды с добром.
– Ты мне зубы не заговаривай, знаю я. Допьешься – парализует. Будешь лежать чурка чуркой, и никто к тебе не придет.
– Ты и придешь. И таблетку дашь, и чайку нальешь – хорошая ты, Викторовна, дай тебе Господи здоровья.
– Ах, баба Поля, баба Поля, – вздыхала фельдшерица. – И что мне с тобой делать – ума не приложу.
– А че делать, че делать… То и делай: заглядывай, навещай старуху. Все мне веселей.
– Твои-то лбы заходят? – интересовалась Викторовна, отлично зная, что если и бывают, то крайне редко.
– Бывают, как не бывать. Ден пять как Владик был: сальца принес, вареньица, пряничков. Чай с вареньицем пила да пряничками закусывала…
– Ты мне не ври, – обрывала Викторовна. – Не было их у тебя – мне все про тебя известно, люди все видят. – А с Ульяшихой чего поцапалась? – спрашивала неожиданно.
– Откуда ж тебе известно, милая? – настораживалась баба Поля.
– Мне все про тебя известно. У магазина была Ульяшиха – плела там про тебя всякую несуразицу.
– Чё плела-то? Че про меня можно плесть-то? – беспокоилась старуха и, сообразив, что наступил самый момент поплакаться, начинает с подвываниями о наболевшем:
– Житья от ее нетути… В энтот раз-то сидит и говорит, мол, Иванович-то мой, царство ему небесное, зря тебя выбрал в жены-то… Мол, сирота ты беспризорная… В тебе, мол, и позариться мужику не на че было-о-о…
– Ну и плюнула бы на нее!
– Я и плюнула, – уже без подвываний отвечает баба Поля, показывая тем самым, как она за себя постояла. – Я-то, говорю, честная, и мужиков не меняла, как ты. А ты, говорю, скольких мужиков-то поменяла? А?..
– Ну-ну, – подбадривала, улыбаясь, Викторовна.
– Вот и «ну»! Мужиков-то, говорю, было пруд пруди, а жениться на тебе, толстозадой, никто не всхотел. Детки-то, говорю, у тебя от скольких отцов?..
– Ну и молодчина ты, баба Поля, – уже смеялась фельдшерица.
– Я-то молодчиной была, а ты, говорю, телом своим торговлю вела со всякими красномордыми кобелями, пока наши мужики-то кровь на фронте проливали!.. И чё она ко мне вяжется-то, а, Викторовна? – исчерпав тему свары с Ульяшихой, заканчивала с подвываниями старуха, подумывая между тем, как ей получше перейти на другую – к жалобам на бросивших ее сынов. – Некому меня защитить, никому-то я не нужна – старая да немощна-а-а-я… Бросили сынки-то, оставили на съедение злым люу-у-дям…
– Тебя, баба Поля, как я погляжу, не так просто обидеть, – справлялась со своим смехом фельдшерица, понимая, куда клонит старуха и что жалобы ее придется слушать долго. – С Ульяшихой я сейчас разберусь, – подытоживает она, вставая и поворачиваясь к двери. – Что до сынков твоих, так никто не заставлял тебя домишко свой продавать и переселяться сюда.
– Дак, Викторовна, – торопится баба Поля оправдаться. – Нада ж было подмочь деточкам единокровным…
– Лбы они здоровые, а не деточки, – бросает резко, приостановившись у дверей, фельдшерица. – Лбы самые настоящие. И бессовестные к тому же.
– Это тебе – лбы, а мне – деточки, – пытается спорить баба Поля. – Я ж их растила, учила, в люди выводила…
– Да знаю я, – неожиданно смягчается фельдшерица. – Все им отдала, поганцам, а сама теперь, как сирота беспризорная, по барачным углам мыкаешься. Наши-то старухи на улице все тебя жалеют… – И, будто вспомнив, добавляет весело: – Привет тебе все передавали!
– Все?.. Привет?.. – умиляется баба Поля. – И Галя, и Валя, и Люся?..
– Все как есть. И не только эти. Я-то сразу, как пришла, хотела сказать, да ты меня с этой Ульяшихой с толку сбила…
Убедившись, что старуха на время забывает о сынках, добавляет так же бодро:
– Ну, не горюй. Побежала я.
Она действительно забегает к Ульяшихе, где ей так же рады: фельдшерица для барачных жителей вроде лечащего врача, хотя, конечно, баба Поля – статья особая. А бабу Полю и в самом деле часто поминают по прежнему месту жительства.
Много лет жили друг подле друга люди, делясь порой последним, и, ладно бы, помер человек: собрались бы, обмыли, обрядили, в путь последний проводили, за столом посидели да помянули. А то ведь съехала беспричинно и нельзя сказать: то ли уж совсем оторвалась-отъединилась, то ли на роду так записано – доживать в одинокости.
Когда баба Поля затеялась продавать домишко, то никому из соседок и в голову не пришло, что бросят сыновья старуху. Думали: потому и продает, что надоело жить одной, вот и не вмешивались, не вникли в суть. А так бы не дали распродать свои углы и сынов старухиных пристыдили бы.
Фельдшерицу Викторовну они так же поджидают с нетерпением – и здесь она заместо лечащего врача. Обегает подомно, заодно уж рассказывая о своем последнем посещении бабы Полиной конуры.
– И как она, Поля-то? – с придыханием спросят в одном доме.
– Ничего, бабка военная, еще и Ульяшиху, бывает, так отчихвостит, что той и сказать нечего.
– Ай да тихоня! – удивятся в другом доме.
– Ты погляди, – умилятся в доме третьем, – а здесь столько годов прожила с нами и никто от нее резкого слова не слышал…
Потом сойдутся вместе по какому-нибудь случаю – просто выбрались за ворота или праздник какой свел – и поделятся друг с дружкой надуманным, и выйдет, по словам их, что, какую судьбу дал Господь при рождении, с такой и сходить во сырую землю. Погрустят-попечалятся и разойдутся, пугаясь мыслям о старости собственной. И каждая в душе несогласна с таким выводом, ибо, по мнению каждой, не может Господь желать человеку злой судьбы. Это жизнь злая ломает все божественные законы, отъединяя детей от родителей, родителей от детей, разбрасывая по сторонам самых близких и единокровных.
А свои сын или дочь заявятся – и давай выговаривать ни с того ни с сего, пока не нарвутся на отповедь, например, такую:
– Ты чё, мать, как с цепи сегодня сорвалась? Муха тебя какая укусила, что ли? Дровишки у тебя есть, поесть-попить – тоже не обижена. А не хочешь жить одна, так хоть сейчас машину подгоню да увезу…
– В своих углах помирать буду! – отрежет разошедшаяся старуха. – Живите вы в свое удовольствие, а не хотите ходить к матери, так и не ходите. Без вас проживу!
– Де-э-ла-а-а, – разведет руками сын.
– Ты чё это, мама? – спросит в растерянности дочка.
– А ну вас! – отвернется к окну старуха и ловит ухом, ждет, когда хлопнет дверь.
* * *
…А баба Поля по-прежнему живет в своем бараке. Хотя, может… уже и не живет?
Украли
Отец у пятилетнего Васьки был не такой, как у других. Внешне он походил на всех соседских дядек. Но говорил как-то непонятно: слова были вроде те и не те. Например, мать он называл «Ката» вместо «Катя». Его – «Васа» вместо «Вася». Много слов по-своему переиначивал, делая ударение не на тот слог. Упрекая в чем-то мать, говорил: «Ката, ты почему со мной не разговариваешь? Хочешь делать?» Причем выделял не первое «ва», а второе. И получалась несуразица.
От соседских мальцов – Аркани и Микана – Васька слышал, что отец его глухонемой, но верить этому не хотел. Слишком непонятно было, да и глупо: как это – глухонемой?
Ему объясняли, дескать, «глухо» – значит, не слышит, «нем» – не говорит.
Но папка ведь говорит и, если Васька у него что-то спрашивает, отзывается?
«Врете вы все», – решал мальчик, но любил со стороны наблюдать за родителями и приходил к выводу: «Не глухонемой, но не такой, как другие».
Много раз пытался добиться чего-то от матери, но та была вечно или занята, или ничего не хотела объяснять, но бабушка однажды рассказала про отца интересную историю, услышав которую, Васька втайне еще больше стал гордиться своим отцом – тем, что он был не такой, как другие.
Дело было в самом начале войны. Незадолго перед этим отец закончил ФЗУ и поехал к старшему брату в Томск, хотел там устроиться на завод слесарем.
– Долго ли, коротко ли ехал, – рассказывала бабка, – только присмотрелся к твоему отцу проводник в поезде, передал, кому следовает, и сняли Капку милицанеры на какой-то станции. И в кутузку, где стали пытать, кто ты да что ты… А не понимает, тока мычит и водит глазами из стороны в сторону: «Пета еду». К Петьке, старшему брату, то есть. Не прознав ничего от немтыря, стали звонить да писать во все концы и получили быдто ответ от начальника школы для глухонемых, где учился Капка, и выпустили.
– Баб, а почему его в кутузку? – допытывался Васька.
– За немца они его, окаянные, приняли, вишь, говорит как сущий немец!
В бараке, где жил Васька с родителями, ютилось несколько семей. У Аркани отец работал шофером. У Микана – столяром. У Вовки, Васькиного одногодки, и вовсе никого не было. Собакам сено косит – говорили про его отца. Ну, где-то косит, значит, все равно приедет, а едят ли собаки сено – об этом друзья не думали. Они жили своей, наполненной мальчишеским интересом, жизнью.
С Миканом общаться было просто, он жил через стенку. А за широкой печью, куда мог пролезть только ребенок, имелась заветная, проковырянная с обеих сторон дырка, в которую свободно проходила рука. Если ругались Васькины родители, об этом в подробностях знал Микан. Если дядя Петя гонял тетю Таню, о том ведал Васька.
Каждый вечер, когда их всех матери «загоняли» домой, Васька и Микан встречались возле дырки, чтобы договориться о своих делах на завтрашний день или поделиться друг с другом какой-то новостью. Бывало, что встречались для того, чтобы подразнить друг дружку.
– У меня-то конфетка, – говорил один. – Смотри, – и показывал в дырку краешек.
– Откуси, – клянчил другой.
– А вот и не откушу, самому мало.
– У-у-у, жмот, – доносилось в дырку, – погоди, ты у меня еще что-нибудь попросишь…
На другой день как будто и ничего про меж них и не было. С Арканей дружба протекала солидно: выстругивали ножом пропеллеры для деревянных самолетов, делали свистки из тонких веток лозняка, лежали в солнечные дни на крыше сарая, который, впрочем, объединял их всех, и чем выше можно было забраться, тем больший простор открывался душе, и тем больше мечталось, грезилось, хотелось.
Но с Вовкой, у которого отец где-то собакам сено косит, хотя и нравилось общаться, может быть, даже в большей степени, недолгая дружба Васькина нередко кончалась дракой. Вернее, даже не их личной дракой, а стычкой бабушек. Прохудилась, скажем, кастрюля в доме – и новая игрушка у Васьки. Сидит себе на куче песка – насыпает, высыпает, подгребает в кучки, придавая им форму людей, животных. Хорошо!
А тут Вовка – бац его по голове осколком кирпича, хвать кастрюлю – и к своей двери, что с другой стороны барака.
Васька потрет шишку, подумает, стоит ли идти жаловаться бабушке, обойдет барак, а Вовка уже на своей куче песка проделывает то же, что проделывал и Васька, – довольный, конечно, забывший про все на свете. Васька поднимет тот же осколок кирпича, что зажат в руке, – и по Вовкиной голове, крик на всю улицу (у Вовки голосище что тот гудок, которым родителей зазывают на работу).
– Убил, разбойник! – выскакивает Вовкина бабка, пытаясь догнать Ваську на своей деревяшке (бабка без ноги, как у Феди-водовоза, которую тот потерял в недавней войне).
С другого крыльца – Васькина наступает:
– Тронь тока мальца, я тебя той же клюкой отпонужаю…
Повоюют-повоюют – и по домам. Потом наказывают каждая своему:
– Ты с этим сорванцом не водись, дай я тебе ковшиком шишку-то потру…
В эту зиму корова Майка никак не могла разродиться. Стояла в загоне, мутно смотрела своими огромными глазами и мычала. Мать то и дело бегала по ночам в стайку проверять, не телится ли? Возвращаясь, о чем-то шепталась со свекровью, ложилась ненадолго вздремнуть. Васька тоже беспокоился, так как она однажды сказала:
– Нечего ноги бить, весной погонишь в стадо припасывать телка.
Припасывать – значит, доглядывать за молодым глупым телком, пока тот не привыкнет ходить со взрослыми коровами. Васька же всегда с завистью смотрел в сторону мальцов, которым по весне доверяли ходить со стадом. Посмотрит на иного: на плече сумка, в одной руке – кнут, в другой – рожок, и так хотелось побежать вслед, так мечталось приложить к губам рожок и загудеть: «Ту-ру-ру, туру-ру…»
У Васьки уже был припасен такой же: обыкновенная катушка из-под ниток, на нее с одной стороны натянута узкая полоска резинки от велосипедной камеры, все это вставлено в согнутый из жести конус. Поэтому не терпелось поскорее увидеть теленка, вскакивал с постели утром и бежал смотреть в прихожую, где каждый год возле перегородки устраивали для новорожденного загон на несколько дней, пока не окрепнет.
И дождался. С мокрой свалявшейся шерстью, с разбросанными по шкуре белыми пятнами, выглядел он жалко и беспомощно.
Пытался вставать на свои некрепкие ноги, но ничего у него не выходило. Встав, боялся сдвинуться с места, только тянул свою глупую морду да взмыкивал.
– Боря… Боря… – не зная почему, именно так стал называть его Васька. Однако трогать боялся, то протягивая к телку руку, то отдергивая.
– Марш за стол, – крикнула из кухни бабка. – Опять удерешь голодный!
Поставила перед ним чашку картошки, положила огурец.
– Чё не ешь-то? – спросила.
– Баб, а теленочка мы Борей назовем?
– Борей, Борей, ешь.
Пришла весна, и, обходя каждый барак, на пороге появился пастух, который переписывал скотину, поясняя, сколько нужно будет платить за корову, теленка, овцу. Записали и Борю. В первых числах мая, облачившись в приличествующую случаю одежонку, выгнал Васька и своего бычка. И запел его рожок:
– Ту-ру-ру… Ту-ру-ру…
Вечером, намаявшись, с промокшими ногами, пощелкивая кнутом для форсу, на виду у всех жителей барака загнал Борю туда, где и надлежало ему быть.
– Ах, кормилец ты мой, – семенила рядом бабка, – голодный небось, пойдем, милый, я тебе кусочек мясца отварила с картошечкой.
И пока Васька ел, сидела напротив, вздыхала.
С этого дня даже отец стал интересоваться, вернулся ли со стадом бык. Только по своему обыкновению путал ударение, нажимая на первый слог:
– Быка нету?
Недолго продолжалась Васькина работа: Боря быстро привык и, когда гнали коров по родной улице, еще издали бросался со всех ног к воротам – чуяла скотина, что хозяйка к ее приходу приготовила ведерко воды, сдобренное картофельными очистками.
В самом Ваське произошли малозаметные окружающим перемены. Словно брошены были в пашню его юной души зерна взрослости. Зерна эти стали набухать, и уже наметился характер человека, которому через несколько лет идти по земле самостоятельно, заводить семью, свое хозяйство, взваливать на свои плечи бремя ответственности за семью, за детей, за престарелых родителей, за страну. И, когда уже Боря стоял в загоне, подходил к нему, деловито похлопывая по шее, что-то говорил, лез на сеновал, скидывал оттуда охапку сена.
Не замечали перемены и его друзья, Арканя с Миканом, – для них он оставался таким же товарищем в извечных мальчишеских играх, а обе бабки из-за его скандалов с Вовкой, казалось, никогда не сойдутся вместе, чтобы поведать друг дружке свои старушечьи горести.
Боря подрос, на лбу появились небольшие рожки. Ваську по-прежнему признавал, только однажды, ни с того ни с сего, подкравшись сзади, столкнул мальчика с козел для распиловки дров на чурки.
Пришла и осень. Арканя с Миканом пошли в школу. Вовка к тому времени переехал на другую квартиру. Васька остался один. Пока друзья постигали азы грамоты в первом классе местной начальной школы, слонялся по двору, пробовал что-то мастерить, бросал, и, пожалуй, единственной отрадой для его сердца был бык Боря. Предоставленный самому себе, он перед оградой, на поляне жевал пожелтевшую траву.
– Пасешься? – словно к человеку, обращался Васька. – И не скучно тебе? – спрашивал. – Ну-ну, скоро в стайке будешь стоять, и никуда тебя не пустят.
С наступлением холодов, когда бык стоял в загоне, нет-нет да и заглядывал к нему, выбрасывал вилами навоз, подкладывал в ясли корма. И прожили бы они так до следующей весны, если бы Борю как-то не попытались увести воры.
Проснулся Васька от громких причитаний матери: за окном слышались голоса мужиков, взволнованные лица их высвечивали огни факелов, хрипло лаяли собаки. Вместе с клубами морозного воздуха вошел в избу отец. Достал из-под лавки топор и исчез.
Огни факелов мелькали уже где-то в конце улицы, в доме остались только дети да бабка Настасья, сидевшая возле печки, понурив голову. Пальцы ее костлявых рук беспокойно перебирали края захватанного фартука.
Беспокоился и Васька, подбегая то к одному окну, то к другому, пока в темноте не обозначились фигуры людей, приближающихся к бараку. Переговаривались они уже спокойно, и ясно было, что возвратились не с пустыми руками.
Так оно и оказалось: вора не поймали, а быка с захлестнутой на рогах веревкой нашли брошенным на соседней улице.
Через некоторое время вернулись отец с матерью, и еще через минут пятнадцать все вокруг погрузилось в крепкий предутренний сон.
Проснулся Васька поздно. Вспомнив о событиях ночи, быстро оделся, полез на печку за валенками. В доме пахло чем-то вкусным, за столом в прихожей сидели отцы Аркани и Микана.
Не задумываясь, по какому случаю торжество, выскочил на улицу, бросившись по направлению к сеновалу. Вскарабкавшись по лесенке, скинул вниз охапку сена. Но, открыв двери в стайку, быка не увидел.
Не понимая, где Боря, вышел на воздух и тут только обратил внимание на свежее пятно крови, растекшееся по слежавшемуся снегу.
Сердце Васькино сжалось от предчувствия беды, ноги задрожали, руки схватились за прясла.
– Боря… Боря… – шептали ставшие мокрыми губы, и не почувствовал, как рядом оказался отец, который повторял, по своему обыкновению коверкая слова, одно и то же:
– Быка нету… Нету быка…
Уходя из дому
Ивана убило током высокого напряжения. Вернее, нужно сказать: ток убил Ивана. Так будет точнее. Да. Точнее. Словно автоматной очередью прошило всю правую сторону его тела – отверстия на брюках, куртке были тому доказательством. Родственники подходили, осматривали их и отходили. Не укладывалось в голове, что ток может оставить точно такие же следы, как и пули, и, следовательно, Иван погиб словно бы на войне. О войне помнят, кто там был и видел, как и отчего умирали люди. Вот они помнят. Им даже кажется, что ток – от того не столь далекого прошлого, когда в каждом доме со дня на день ждали похоронку на ушедшего воевать близкого человека, что это то еще страшное время напоминает о себе, оно, то время, вызвало их всех сюда телеграммой-молнией.
Такую получил и брат покойного – Василий. «Выезжай трагически погиб Иван». Прочел раз, другой, перебрал в памяти всех близких ему людей по имени Иван, показал на работе, положил в карман, чтобы уйти и собраться в поездку. По дороге останавливался, вынимал, перечитывал: «Трагически… слово-то какое…» – и не мог понять его смысла. «Тра-ги-чес-ки, тра-гик, тра-ге-дия, тра… черт знает что! Откуда они взяли это слово?»
«Ясно, – понял наконец. – Так пишут, чтобы подчеркнуть внезапность случившегося, когда здоровый, полный сил человек вдруг погибает по нелепой случайности».
Думалось всякое. То казалось, что Иван попал под поезд, то по пьяному делу куда сунулся, то ночью набрел на ватагу «добрых молодцов» из темных переулков.
«Трагически погиб, погиб трагически», – твердил и твердил без конца, пока не доехал до поселка Нулут и не узнал точно: брата убил ток высокого напряжения.
Теперь сидел около огромных размеров гроба, где покоилось тело Ивана, смотрел и смотрел на его лоб, на выпирающие надбровные дуги, какие бывают у мыслителей, гигантов, людей – творцов всего, что есть удивительного вокруг. Которые пишут книги и которые заставили двигаться электроны по проводнику. Открыли эту непоборимую силу – ток высокого напряжения.
Гроб на двух табуретках стоял непрочно, ненадежно. Казалось: вот-вот Иван шевельнется и грохнется вместе со своей домовиной о пол, перевернется на живот, вскочит на ноги и направится в куть, на ходу бросив матери: «Где у нас сало полеживает? А?.. Игнатьевна?..» И побежит в стайку, наберет из лукошка теплых еще, недавно снесенных курицами яиц. И будет сновать из кути – в кладовку, из кладовки – в куть, пока не сядет за стол, не поставит перед собой какую-нибудь все равно на какой странице открытую книгу.
А читал он много, без разбору, ни с кем не делясь прочитанным, ни с кем не споря, вынашивая что-то в себе, взращивая ведомые только ему мысли. И лишь бывая во хмелю, начинал говорить длинно, нескладно, кого-то в чем-то обвинять, кому-то что-то доказывать, сваливая в кучу и работу, и родственников, поминая ту единственную женщину, которая, прожив с ним четыре года, неизвестно от чего спуталась с сорокалетним женатым бабником, и трудно было предположить, какой он в любую минуту может выкинуть номер, потому что сам в себе носил ток высокого напряжения.
И сейчас, в гробу, захлопнувшееся для всех лицо его хранило печать несогласия и упорства.
Василий выходил на улицу покурить, возвращался, заставляя себя как можно дольше сидеть у гроба брата. Он коротко отвечал на вопросы окружающих и о чем-то спрашивал сам. Но где-то внутри себя вел нескончаемый, неоконченный, не имеющий конца разговор с покойным. Он чувствовал, что еще не все в теле Ивана умерло, что какая-то часть его живет, мыслит, может быть, стоит напротив, вместе с ним выходит на улицу покурить. Может быть, даже удивляется всему, что происходит, пожимает плечами. Сокрушается. Негодует.
«Это кровь… кровь… родная наша с ним кровь. Одна на двоих… Матери и отца… Часть ее во мне… Часть наиболее активная. Она и мне не дает спать. Не дает жить. Заставляет сомневаться. Мучиться. Думать о смерти. Она питает те центры мозга, откуда происходят мои извечные тревоги, неудовлетворенность. И тогда я сам начинаю спрашивать себя: «А надо ли то, надо ли это? Отчего то и отчего это? Зачем то и зачем это?..»
Рядом, как показалось, противным голосом заголосила пришедшая взглянуть на покойного соседка.
– Куда ж ты такой молодой собралси-и-и… Да какой же ты был смирный да ти-и-хий…
«Старая ведьма, – с раздражением думал Василий, – привыкла дармовые слезы разливать. Каждому порцию выдашь, а только за дверь – и забыла, где была».
– Да никому ты, бывало, не сказал худого сло-о-о-ва… Да никого никогда не потревожил…
«Тихий… смирный… худого слова… не потревожил…»
Причитания старухи давили, жгли. Он сильнее прижимал к себе скрещенные на груди руки, ниже опускал голову. Ему было тяжело и стыдно за эту общепринятую в подобных случаях ложь, как будто она обращена к нему самому, и это его не хотят обидеть правдой. Нет, не тихий был Иван и не смирный. Он жил мучительной, непонятной для окружающих жизнью. Он ерепенился и хорохорился, скандалил и бузил. Он бунт души своей возводил в степень закона. Он не давал покоя ни матери, ни сестрам, ни брату. И все старались помочь Ивану. Пытались понять Ивана, стремились удержать Ивана от чего-то такого, чего потом будешь стыдиться до конца дней своих. Словно смерть давно уже играла с ним в прятки, и надо было потерпеть, подождать. Надо было дать высказаться человеку по возможности полнее, потому жизнь – Василий понимал теперь это! – не приставала к Ивану, как не пристает вода к масляному пятну на одежде. Как пух тополиный не пристает к стеклам окон. Она лишь октябрьским ветром тыкалась в него, заставляя сжиматься, ежиться, уходить в себя. И оттого ему всегда было холодно, сыро, темно. Василий понимал теперь это!..
Он вспоминал и вспоминал их нечастые встречи, разговоры, кончавшиеся если не руганью, то почти всегда хлопаньем двери, временами отчуждением, даже враждебностью.
– Ты слушай, слушай! – кричал иной раз Иван. – Ты знаешь, я свое фрезерное дело постиг. У бати нашего учился, а к нему, ты знаешь, со всей области ездили. Работаю по четвертому, а пятый – не дают. Я и так к начальству, и сяк… «Рано еще, – говорят, – поработай пока». «А почему, – спрашиваю, – несут мне работу высших разрядов, вы же за нее не платите?» «Доверяем, – говорят, – ты это цени». Ладно, думаю, черт с вами, может, совесть в вас когда-нибудь заговорит, если она есть, конечно». А рядом со мной работает мужик по пятому разряду. Вернее, получает по пятому, а сидит на всякой мелочи – ни деталь какую-то выточить не может, ни чертеж элементарный разобрать. Подойдет, ты знаешь, начальство ко мне – я работаю, как и работал. О чем мне с ним говорить?.. А к моему соседу подойдет – он и посмеется, и анекдот расскажет, и о здоровье спросить не побрезгует. И он – в почете, а я – нет, хотя и дело лучше его знаю, и языком попусту не молочу. И везде таким дорога. Так ведь? Я тебя спрашиваю: так?..
– Так, – кивал головой Василий.
– Или, ты знаешь, собрали нас не так давно и говорят: «Сейчас в стране острая нехватка цветных металлов. Надо, – говорят, – чтобы у каждого был отдельный ящик для отходов. Тех, – говорят, – кто больше соберет, мы будем поощрять премией». А у нас, ты знаешь, везде бардак. По территории мастерских пройти – на самолет соберешь. В общем, объявили и смылись. Я сам, считай, и ящик-то этот сделал – не позаботилось начальство-то. Иду на работу или с обеда – где проволоку подберу, где еще что, и получилось: один за всех насобирал. Ну, увезли, ты знаешь, быстро, тут они промаху не дали, а вот премию жду месяц, другой – и к механику, дескать, когда же обещанные денежки выдадут. «Дак выдали уже, – говорит, – главный инженер получил, зав. мастерскими». «Ладно, – думаю, – поднимете вы еще меня на подвиг». А тут, ты знаешь, подходят и говорят: «Молодец, Юрченко, за счет тебя только предприятие план по цветному металлу и выполнило. Продолжай, – говорят, – в том же духе». А я, ты знаешь, сложил комбинацию из трех пальцев и под нос главному: «Вот, – говорю, – вам цветной металл, сами собирайте, сами и премию получайте». Так обиделись: «Рвач ты, Юрченко, – говорят, – не владеешь ситуацией». Каково, я тебя спрашиваю? Нет, каково?..
Василий хмыкал, крутил головой, слушал дальше.
– Или другая ситуация. Ты знаешь, как я с Томкой жил – не мне тебе об этом рассказывать. В доме у нас все было, потому что не меньше трех сотен зарабатывал и вечно не вылазил из кредитов. Пахал и вечерами, и в воскресенье, и халтуры всякие брал, и огород был на мне, и дом. А она то в больницу, то к маме своей отвалит и сидит там. И я ведь оказался плох! Спуталась! Да, может быть, не обидно было бы, если с моим одногодкой, а то с сорокалетним, у которого только законных жен штук пять было. Нормально это? Нет, я тебя спрашиваю: нормально это?
Василий и тут соглашался с ним.
– Или дома мать пилит, дескать, когда ты, здоровый лоб, женишься, доколе я на тебя стирать буду… Руки у нее, видите ли, отсыхают… Что, дескать, все дома сиднем сидишь, шел бы куда-нибудь, а сама: ты вечером в клуб не ходи, там – хулиганы… Ты нигде по вечерам не шатайся, не дай бог, встретишь кого-нибудь. А мне этого и не надо. Я лучше дома буду сидеть. А почему? Да потому, что не вижу для себя поля деятельности. И вы никто меня не понимаете, лезете со своими советами.
– Что же ты думал, счастье само на тебя набежит, дескать, здравствуй, Ванюша, вот и я?.. Или серым воробышком в форточку влетит, и скок тебе на плечо: чирик-чирик?.. Надо наконец что-то и делать, не слюни же распускать…
– Я и не распускаю и никогда не распускал. Мне, может быть, только Томка нужна, а простить ее я не прощу!
– Ну, а дальше-то что?
– Не знаю, – угрюмо отвечал Иван, и чаще всего на этом разговор их заканчивался. Но бывало, Василий заводился, ударялся в философию и переходил на крик:
– Ну ладно, не клеится на работе, смени специальность, найди другое дело. Ушла жена – туда ей и дорога, не ты первый, не ты последний. Но, как говорил Есенин, пойми хотя бы самое простое, что дома, деревья, дороги, поля – только на один раз нам, больше этого никто не даст. Не умеешь написать книгу, пробежать быстрее всех, прыгнуть дальше всех, умей хотя бы взять от жизни малое, но и себе, и людям на пользу. Умей встряхнуться, умей идти на разумные компромиссы.
– Против совести?
– Умей хотя бы против совести, а потом уж и кайся, но в таком случае мучай только себя.
– Трепалогия…
– Нет, не согласен, надо двигаться, надо пытаться, падать и опять вставать. В полный рост! И, может, опять падать, разбиваться, но вставать! Шрамы пойдут на пользу, научишься ценить хотя бы то немногое, что у тебя будет: за душой, в сердце, голове.
– Философия…
– Может, и так, но лично я боюсь того времени, когда все погрузится в темноту, когда уже ничего не вернешь, не исправишь.
– И я боюсь, – вздыхал Иван.
– Так чего жилы из всех тянешь?.. Не убог ведь, руки, ноги, голова на месте. Здоров как бык, мозги варят. Живи! Здравствуй!
– А как? – наивно спрашивал Иван.
– Ну уж… знаешь… – отворачивался Василий, не умея сказать, не находя слов, махал безнадежно рукой.
Разговоры эти ему осточертели. Он сознавал, что пытается сунуть утопающему соломинку, а тот с готовностью за нее хватается. И получалось: вопросы Ивана были, как бы обращены к нему самому, ведь это он, Василий, чем больше живет, тем чаще перешагивает через множество «почему», что не ему поучать Ивана, как жить. Свое несбывшееся, сломанное, оставленное где-то позади, без чего тоскливо по ночам, что казалось забытым, кинутым, вырванным из сердца, – в минуты эти снова становилось главным, снова вырастало до своих подлинных размеров. Но не обмануть время, не вернуться назад, не настигнуть собственное, не давшееся в руки счастье. Не перескочить в обратном направлении через тысячи «почему?», где мало-помалу растерял он свои идеалы, обрубил топором примиренчества острые, наиболее ранимые края собственной совести, и превратилась она в некоего удобного для жизни болванчика. Обрубил, но не убил. Ивану дано было поднимать его, упавшего на все четыре кости, снова чувствовать в себе силы для сопротивления всяческой кривде. И, как и юности, начинало хотеться трудов непосильных, чувств искренних, отношений незамутненных, вечеров несказанных, встреч нежданных – всего того, на что он утратил моральное право, но на что продолжал претендовать. Иван ставил его лицом к лицу с тем, прошлым, каким Василий вступал в жизнь и словно бы убеждал, что это к нему не пристала жизнь, это Василий, а не Иван отступил от приличествующей настоящему человеку единственно правильной линии в поведении, поступках, принятии решений.
Гордится зрелость приобретенным опытом, а нередко и цена-то ей – грош. Нет в ней полноты ощущений, преданности безоглядной, порывов безотчетных, а только страх: абы чего не вышло, абы чего не произошло, абы не растревожить себя, не растрясти, не взволновать, не уронить в грязь перед такими же, как и сам. Десятки тысяч так называемых зрелых людей, перешагнувших за тридцать – семейных и одиноких, – ходят по земле, топчутся в очередях, ищут интеллектуальных и неинтеллектуальных развлечений, приобретают тряпки, выезжают за город, делают по утрам гимнастику, но страшатся бессонницы, холодных простыней и гулких ночей.
Нет, не мог он быть Ивану ни советчиком, ни наставником, ни примером. Никто не мог быть для него примером: то, что в характере Василия было заложено природой лишь в общих чертах, в Иване было нормой. Потому и работу, и свои отношения с Томкой, родственниками пытался приладить к себе, к своему разумению и толкованию основы основ бытия, когда по заслугам – и честь, на силу чувства – чувство ответное, когда из общей стаи тебя не изгоняют только за то, что ты отличаешься от всех прочих – цветом своего оперения.
И зачем было Ивану менять профессию? Фрезерное дело он действительно постиг, прочитав о нем всю или почти всю имеющуюся специальную литературу, да еще и при таком учителе, каким был их отец. Не в профессии дело, а в складывающихся отношениях на производстве.
Как-то в одной из центральных газет Василий обратил внимание на статью директора крупного завода, в которой говорилось о профессиональной чести рабочего, об ответственности перед временем, о воспитании в человеке чувства коллективизма. Очень правильно говорилось, и от того, что говорилось слишком правильно, с самого начала не вызывало доверия. Василий усомнился в собственном пока безотчетном осознании липовых достоинств статьи и заставил себя дочитать ее. «В современном обществе, – излагал автор, – каждый индивидуум уже по своей сути должен быть коллективистом. Вливаясь в рабочую семью, он отдает все силы любимому делу, а значит – заводу, стране».
«Эк хватил… Кругло и безоговорочно. А сам-то индивидуум – что? Как сбросишь со счетов всяческие симпатии и антипатии, откровенность одних и замкнутость других, узость интересов иных начальников и широту интересов иных работяг, которые в силу своей подчиненности вечно ходят в нелюбимых, обиженных, обойденных. А коль так, то хочешь или не хочешь – наступай на горло собственной песне, приспосабливайся и приноравливайся. Не нравится – ищи другое место под солнцем, и чем дальше, тем больше будет впереди тебя поспевать дурная слава неудачника, отщепенца и, в конечном итоге, во всех отношениях неудобного для общества индивидуума. С такими установками вряд ли ты сам, товарищ директор, начинал как личность, скорей всего, как приспособленец, не раз и не два склонил голову, прежде чем полез в гору. Да и сейчас склоняешь перед всевозможными инстанциями, от коих зависишь и ты сам, и процветание твоего производства, а в конечном итоге – благоденствие страны. Нет, иные требуются меры, иные оценочные установки. Человека надо видеть в каждом индивидууме со всеми его болевыми точками, отсюда и начинай перепляс…»
Дочитал и думал о брате. Растратил он себя, износил в себе потребность совершенствоваться, оказавшись в безлюдье, и теперь кладет силы на выяснение отношений. Сомкнулся круг, и мечется теперь, не знает, где и как разорвать эту роковую для него черту. И у него, у Василия, свой круг. У каждого человека свой круг. Вырвался из одного – попал в другой: круг обязанностей, круг знакомств, круг взаимоотношений. И твое счастье, если обитаешь в своем: можешь реализовать дарованные тебе природой силы. А если не можешь – найди достойную звания человека отдушину. Попробуй жить для людей. Все в этом мире должно делаться для людей…
Тягостная процедура похорон – спектакль древний, и, сколько бы ни сменялось поколений, каждый живущий безошибочно находит в нем свое место, пока и сам не станет однажды его безмолвным главным действующим лицом.
Гроб вынесли на улицу и установили перед воротами дома. Друзья, знакомые, сочувствующие, просто зрители расступились, и фотограф с приличествующей случаю физиономией занял свое место. Близкие, согласно родственным связям с покойным, сомкнулись у его тела. Снова все пришли в движение, вперед вынесли венки, и вот уже четверо мужчин, оторвав от табуреток дорогой этому дому груз и выравнивая шаг, свернули на главную дорогу – вдоль улицы.
Никогда, как бы многотрудна ни была работа, не видел Василий таких озабоченных лиц, какие бывают у людей, несущих гроб, потому что любая другая делается в угоду и на потребу жизни. Любая другая, даже изготовление домовины и рытье могилы, оплачивается, если не звонкой монетой, то обязательно поллитровкой, словом благодарности, ибо человек всегда может отойти и поглядеть: ладно ли сработали его руки и может ли он принять полагающуюся дань за свой труд. Любая другая не ставит его так близко со всеразрушающей смертью и не заставляет так полно чувствовать бренность самого существования, оканчивающегося торжеством небытия где-нибудь в укромном уголке на погосте, который также имеет свой век. Люди сплачиваются на время похорон словно бы для того, чтобы сказать друг другу: «Смерть пришла и вырвала одного из нас, но не истребила в нас тягу к жизни, мы никогда не дадим ей повода для торжества».
«Поразительно, – думал Василий, – что эти же люди, а может, и не эти, но все равно – люди, с которыми жил и работал Иван, не могли принять его живого».
В свой прошлый приезд в Нулут Василий нашел брата до удивления спокойным. Они говорили долго и тихо. Обо всем, о чем никогда прежде не говорили.
– Ты знаешь, производство-то я свое бросил.
– Что бросил-то?
– Заколебали. Смотрят, как на белую ворону и чуть что: коллектив… коллектив… Коллектив решил… Коллектив постановил… А в коллективе-то этом и работников-то стоящих осталось три с половиной человека. Дядя Витя Панченко да Володя Сундук. Да еще тетя Маша – уборщица. Вкалывают, потому что как согнули спину до войны, так по сей день не могут разогнуть. Остальные – только трепаться да денег побольше огребать.
– Но деньги-то еще никому не помешали.
– Так их, ты знаешь, заработать надо, а работать не все хотят. А я и работал и требовал, чтобы по совести платили. Из принципа. В расценках, ты знаешь, меня обдурить трудно, так что придумали: стали гонять то вагоны разгружать, то на полевые работы – дескать, все ездят – и ты должен. В конце концов я уперся: «Чего, – говорю, – вы меня гоняете, ведь лучше меня никто мое дело не сделает, значит, брак будете гнать в мое отсутствие». – «А это, – посмеиваются, – не твоя забота». – «Так что же, – посмеиваюсь и я, – частная лавочка здесь или государственное предприятие?..» В общем, крутили и так и сяк, ну и начали разными приказами допекать: то выговор по административной линии, то премию снизят, то еще чего. Противно… А в конце месяца я прямо чуть ли не в герои попадаю – план горит: «Ты, Юрченко, давай… Ты, Юрченко, не подведи…»
– А по-другому строить свои отношения нельзя?
– Ты знаешь, пробовал, но, видно, не могу по-другому…
Василий слышал, что Иван лет пять назад пытался поступить в университет на юридический, но что-то у него там не получилось, а что – не знал. Раньше спросить об этом значило нарваться на очередные обиды, к тому же никак не мог представить его в роли служителя правосудия. Теперь вроде можно было. Теперь слушал его, глядел на него – и душу застилала нежность: «Брательник, брательник, сплошные нелады и несклады в твоей жизни, не приучили нас родители к кривизне, но они и не думали, как им жить, потому что некогда было думать. Они работали. Работали дяди Вити и тети Маши. Такое время было – нехватки и недостатки в семье, на производстве, в стране. Ты вот мои обноски донашивал. Они – на станках, выпущенных еще «во времена оны» чудеса творили, страна, в свою очередь, выезжала на лошадках, на допотопных колесухах. Когда же наступил сбой? Когда пришло равнодушие, когда перестали верить – и народилось целое поколение, которое, приняв от своих отцов ничем не замутненную эстафету трудового энтузиазма и самоотверженности, оказалось не в силах достойно нести эту эстафету, а начало приспосабливаться, пристраиваться? И выплюнуло таких, как ты, – вопросозадавателей, отщепенцев, неудачников?..
– Ты, я как-то слышал, собирался на юридический?
Иван покосился на Василия, как показалось, своими прежними нездоровыми глазами – бывают такие глаза у людей, как бывают у человека нездоровыми сердце, желудок, печень, – потянулся к пачке сигарет. Закурил и заговорил тихо, без надрыва. Издалека:
– Ты знаешь, мы с тобой действительно как два слесаря – все о работе да о работе. Видел я таких: встретятся за бутылкой, вмажут по стакану – и сказать друг другу нечего. Дообщаются до того, что начнут спорить – где и как гайку закрутить. Пыль столбом.
– Что же делать, если и это – жизнь.
– Может, и так. Только кроме работы должно быть у человека еще что-то. Мечта, что ли… Не знаю, в общем, как сказать, но чувствую и всегда чувствовал: это должно быть. Я вот себя возьму. Как бы ни знал секреты своего фрезерного дела, какое бы удовольствие от своей работы ни получал, всегда остается во мне несогласная со всем, что делаю, часть, всегда мне этого мало. Всегда остается стремление усовершенствовать и станок свой, и свои инструменты, и самого себя. И чтобы до всего самому дойти. Ты же знаешь, у бати нашего весь слесарный инструмент был по его руке, весь свой инструмент он за многие годы работы сделал сам. А когда погиб, свои же работники поленились к матери сходить за ключами от верстака: распилили замок, который он сам сделал, и растащили тот инструмент. Думали, видно, секрет батиного мастерства – в его инструменте. Урвут – и с ним уравняются. А место ему было, может быть, только в музее. Не научили, ты знаешь, уважению к старым мастерам.
– Кто не научил-то?
– Да хоть кто. Механик хоть того же дядю Витю Панченко тыкает. А кто он перед ним? Мелюзга. Взяли себе за правило – тыкать. Место свое надо знать. Какой он начальник, если с людьми разговаривать не умеет? А на него глядя, другие тыкают. Тут как-то давай меня на цеховом профсоюзном собрании разбирать за то, что не выполнил их очередную дурь – в колхоз не поехал. Так один дядя Витя и вступился: «Чего, – говорит, – взялись парня донимать? Чем, – говорит, – он вам не угодил? Юрченко, – говорит, – настоящей рабочей кости. Я с его отцом, почитай, тридцать лет бок о бок работал, так парень – весь в него, нисколько не уступит. Вы, – говорит, – сами без роду-племени, а сживаете со свету представителя рабочей династии». Так и сказал: представителя. Хотели, ты знаешь, прогул мне влепить, да никто не проголосовал. Послушали-таки дядю Витю.
– Вот видишь, не так уж все плохо, есть совесть у людей.
– Есть, конечно, но совесть без профессиональной чести – ноль, каждый ведь знает, чего сам стоит, а так, когда все серенькие, проще самому спрятаться, затеряться среди себе подобных. Дурочку гнать. Вот и ушел я в одну хитрую организацию стропалем. Зарплата – та же, ткнули – пошел. Сказали – сделал.
– И не зовут обратно?
Иван усмехнулся, махнул рукой, встал и направился в куть. Слышно было, как загремел крышкой от фляги – пил воду. Уже оттуда:
– Зовут, ты знаешь. Сегодня встретил механика. «Возвращайся, – говорит, – Юрченко. Со спецами трудно. Разряд дадим». Черта лысого им! Я, конечно, вернусь: привык, ты знаешь, мозгами шевелить. Но для начала покуражусь. Надоело, ты знаешь, одно и то же талдычить: майна – вира, майна – вира… – И возвратившись из кути, добавил: – Все вроде довольны, а ты места себе не можешь найти.
Разговор приостановился. За окном взлаял вдруг пес Малый и тут же низко завыл, словно прорвалась бессознательно накопленная черная тоска по воле. Натужный крик собачьей души достал Ивана. Он дернулся к окну, постучал кулаком по переплету рамы.
– Да замолчи ты! – крикнул. Сел, задумавшись и отшатнувшись от Василия, от стола, по краям которого они сидели, от всего, что было в доме, что они видели, чего касались много-много раз.
Василий не стал его трогать. И не надо было его трогать. Не надо было срывать человека с той высоты, на какую вознесся его дух. Не надо было вырывать из той дали, в какую унесли его мысли. Где очищалась его душа, и выравнивался ход его сердца. Где обретала силу та несогласная в нем часть, властно призывающая не идти на компромисс, с той жизнью, в которой все вертелось и все вертелись и которая была противопоказана его природе, ибо в ней он терялся и терял себя.
До Василия вдруг дошло, что Ивану невозможно быть другим. Невозможно во имя наивысшей на земле правды. Что те, с кем он не согласен, только и ждут того, чтобы он стал другим, дабы беспрепятственно творить зло. Собственное извращенное представление о правильном устройстве жизни превратить в норму. И тогда можно будет напрочь порушить нечто главное, без чего нет и не может быть самого человека.
До Василия дошло, что люди, подобные Ивану, всегда были и всегда будут, и оттого вдруг стало спокойно за будущее всего мира.
Снова взлаял и низко завыл пес Малый. Снова Иван поднялся и ударил кулаком в переплет рамы. Снова собака и люди замолчали – каждый о своем.
Разговор их на том не пресекся. День был длинный и тихий. Время от времени накрапывающий мелкий дождь не торопился промочить землю, и было свежо и на дворе, и на душе. В природе наступала та пора, когда лето должно было перелиться в осень, но тепло будет уходить не сразу, оставляя надежду на яркие солнечные дни.
Братья вставали из-за стола, выходили на воздух, подолгу сидели на ступеньках высокого крыльца родительского дома, курили, неспешно распутывая накопившиеся между ними за последние годы узлы несогласия и непонимания. Иван рассказал наконец, почему отказался от мечты стать юристом. История эта лишний раз доказывала Василию, что брата он знал мало или совсем не знал.
Забрали его как-то в отделение поселковой милиции, забрали беспричинно, трезвого, забрали потому, что хотелось кого-то забрать, а он подвернулся под руку. За здорово живешь. Вероятно, не понравилось, как отозвался на окрик, как подошел, как стоял, как отвечал. В отделении двое подвыпивших сотрудников долго составляли протокол «дознания», подчеркнуто обращаясь к Ивану не иначе как «носатый» (брату в юности местное хулиганье покалечило нос). Покуражились, пока не надоело, замкнули в «предвариловку», а утром, уже протрезвившись, выпустили, не дожидаясь своего начальства. И надо же было случиться, что, приехав в Иркутск сдавать экзамены в университет, Иван оказался в одном потоке с тем из двух сотрудников, который особенно изощрялся в «дознании». Он подумал тогда еще, что этот в своем рвении выслужиться многих сделает виновными перед законом. Теперь глядел на него, суетящегося и потеющего в милицейской форменной одежде, и уходило куда-то желание поступать. Хотел даже сразу уехать, но удержался, заставил себя ходить на экзамены.
Потом Иван длинно и сбивчиво рассказывал, как вернулся в Нулут, как вышел на работу, встал у станка и душа его начала «благоухать как сад». Как понял, что ничего ему не надо, а мечты о юриспруденции – «блажь и дурость». Что правду свою должен искать там, где определила ему судьба.
* * *
В поезд Василий сел ночью. Истомленный сутолокой и напряжением последних дней, проспал часов десять, а проснувшись, поболтался по вагону и снова влез на свою верхнюю полку. Лежал, думал, слушал разговоры соседей по купе. А в поезде – известное дело – каждый норовит вывести на свое: на свои боль, радость, надежду.
– Да вы пейте, пейте чаек-то… Вот сахарок, вот конфетки, – удивленно приглашала старушка, лицо которой Василий не запомнил. Теперь, чтобы отвлечься, пытался представить говоривших и даже переместил подушку повыше, чтобы лучше слышать.
– Что вы, что вы, – в тон ей отвечал мужчина, – у меня свой припас, вы мое пробуйте, не брезгуйте…
– Да… – тянула старушка, – так вот и езжу от одной дочки к другой, а то к третьей. А там – и к сыну заверну. Сам-то, знаете, два десятка лет как уже помер. С войны он был израненный да контуженый. Все мучился, бедный, и меня мучил, царство ему небесное… Ох, как тяжело было жить и в войну, да и после нее… О-хо-хо… Досталась она нам, бабам, не приведи Господи… Да и вы-то, мужики, все изломанные, покалеченные…
– А я-то, представьте себе, с первого дня был на передовой, до Берлина дошел – и не единой царапины.
– Да что вы? – ахала старушка.
– Представьте себе, – утвердительно вторил ей мужчина. – Вот как войне начаться, ну вот завтра будто бы начаться – вижу сон. Будто бы иду я, а впереди меня – высокий темный лес и будто бы через него прямая-прямая дорога…
– Батюшки!..
– Представьте себе. Ну вот. Иду я по той дороге, и так будто бы страшно мне, так муторно, ну, прямо смерть моя наступает, и только! И тут будто бы на меня из лесу того – большой черный медведь. И давай меня ломать…
– Батюшки!..
– А я будто бы не сдаюсь, да и столкнул его в канаву. А тут и лес кончился, и снова светло так стало. Вот так я и войну эту столкнул. А было-то всего…
– Вещий сон-то, видно. Перед большой бедой всегда вещие сны бывают. А я вот ничего не упомню…
Мужчина кашлянул раз, другой, продолжал:
– Я-то, представьте себе, столкнул свою, а другая вот сына догнала.
– Что так? – участливо всполошилась старушка.
– У нас с женой – дочь и сын. Дочь народилась еще перед войной, окончила десятилетку и засобиралась на Дальний Восток на стройку.
– Где жили-то?
– В Ташкенте. Ну вот. Остались мы одни, загрустили, затосковали и наскребли последыша – сына, то есть. Рос – не могли нарадоваться. Окончил школу – выучился на офицера, женился. Ну и мы ждем-пождем внуков. А тут – эта война в Афганистане. Ну и подал он заявление. Добровольцем, значит. Уехал, а через месяц приходит бумажка из военкомата, дескать, просим явиться в такой-то кабинет. Пришли с невесткой, а там говорят: «Не волнуйтесь, сын ваш и муж доставлен в тяжелом состоянии сюда, в Ташкент, в больницу». И сообщают адрес больницы той. Мы – туда. Володя наш и в себя не приходит, и не помирает. С месяц горевали мы около его койки, и помер Володя-то. Схоронили мы его, осмотрелись – и все кругом стало чужое. Внуков он нам не успел оставить, а невестке – до нас ли, стариков? Молодая, красивая – найдет еще свое счастье. А мы решили переехать поближе к дочери да внукам во Владивосток. Вот и поехал я туда – домик какой присмотреть, теперь возвращаюсь к жене. Соберемся, сходим поплачем на могилке-то Володиной – и в путь-дорогу.
– Да… никогда не знаешь, где она тебя подкосит, – начала старушка то ли для того, чтобы утешить соседа, то ли о своем в продолжение разговора. – Я тоже помирать было собралась, и дети уже съехались. Еще за года два, перед тем как самому-то сойти в могилу. Заболела, знаете, по-женски, а в деревне какие лекаря? А мне все хуже и хуже. Тогда дочка меня в район, а там и в область. «Рак, – говорят, – надо на операцию». «И-и-и, – отвечаю, – какие уж там операции, давайте меня обратно, в деревню, в своих уголках хоть руки сложить». Но дочка настояла. Махнула я рукой и легла под нож. И живу, как видите, дай бог здоровья тому доктору, что болесь-то из меня ту страшную извлек.
Разговор для Василия принял тягостную форму и оттого стал неинтересным. Давило свое, только что пережитое. Да в общем-то никогда ему не пережить собственной боли, как никогда человеку не перешагнуть через самого себя – что-то да останется, остановит, повернет, столкнет лицом к лицу и укажет, откуда ты, кто твои мать и отец, из какого корня происходишь. Многажды раз видел Василий, как по-старинному – в «родительский», а по-сегодняшнему – в день памяти – всякий год идут и идут люди на кладбище. Ползут ветхие старушонки и тащат за собой быстроногих мальцов. Поспевает молодежь, крепят шаг зрелые мужчины и женщины. Несут бережно укутанные узелки, спортивные и хозяйственные сумки с лучшей, какая нашлась в доме, провизией и непременно поллитровкой горькой – не для еды и питья, а чтобы в скорбном молчании склонить головы у дорогих могил, в кротком общении с усопшими близкими по крови людьми очистить душу от накипи быстротечного времени, хоть единожды в году соединиться на мгновение, слиться памятью своей, сердцем с прахом легшего в землю нескончаемого ряда предшествующих поколений, уходящего в глухую ночь гулких веков. Преклонить колена за дарованное великое счастье – появиться на свет и жить среди живых. И встать с колен, чтобы продолжать жить, кровью своей питая саму жизнь.
Василий был свидетелем, как в этот день, несмотря на самые жесткие запреты, люди, ну хоть на полчаса, хоть на десять минут, хоть всего на одну минуту изощрялись в старании раньше положенного срока покинуть свои рабочие места. И уходят. Нет на свете ничего дороже и выше памяти крови, ибо в ней сосредоточено все то, что за всю историю своего существования накопило и упрочило, собрало и воссоединило человечество: чувство родственных связей, чувство национальной гордости, чувство Родины. Чувство изначальности всего сущего – матери всех матерей – Земли, из которой поднялось и расцвело само дерево Жизни.
Никак нельзя человеку забывать, откуда он, а забудет – не будет знать, куда идти. И растеряется. И потеряет себя. И разом засмеется и заплачет. И устанет жить. И перестанет бороться за жизнь. И погибнет…
На очередной станции поезд, уже остановившись, вдруг дернулся, словно не хотелось ему впускать в свои вагоны новых пассажиров. Не хотелось и Василию, чтобы в их тесном и тихом купе появился еще кто-то, поскольку одно место на второй – против его полки – оставалось пустым. Не хотелось всякой, даже мало-мальской помехи, могущей порушить пока еще слабое, но уже наметившееся в нем примирение с потерей части его самого в ушедшем из жизни единокровном человеке – брате Иване.
Но четвертый появился. Появился заметно, чуть ли не с порога навеличивая мужчину – «папашей», старушку – «мамашей». Василий хотя и не видел соседа, но обостренным слухом своим уловил в голосе вошедшего и желание понравиться, и осознанность того, что сделать этого не может, да и не умеет. Василий приподнялся, быстро взглянул на «зэка» – так уже окрестил про себя соседа. «Зэк» и есть: короткая стрижка, лицо бледное, какое бывает у людей, поставленных в условия, где нет человека «такого-то», а есть «осужденный такой-то». А «зэк» разряжал обстановку, решив, видно, с маху на первых встречных опробовать свой горький зэковский опыт общения с людьми – немало ведь, наверное, передумал о том, как «воля» воспримет его и как он сам сможет воздействовать на «волю».
– Вы, мамаша, интересуетесь, где я работаю? Летчиком я работаю. Лед, то есть, вожу. Видали, наверное, из окна вагона, как провожала меня моя кобыла Машка. Так, скажу я вам, кобыла такая только у меня и есть. Едешь, едешь, а она вдруг сядет на пенек и призадумается…
– Здоров ты, милый, врать-то, – небеспричинно заволновалась старушка. И тут же понимающе добавила: – Я хочу спросить тебя: что делать-то собираешься? Есть ли родители, еще кто? Куда едешь-то?..
– Эх, мамаша, хорошая вы, я вижу, женщина. В тещи бы такую, да всех дочек замуж, наверное, поспихивала.
– Почему же – поспихивала, сами в люди вышли. И про зятьев ничего худого не скажу.
Неудивительным показалось Василию то, что «зэк» в конце концов заговорил нормальным человеческим языком, на котором говорил до своего падения и которого не успел позабыть. А коль не успел позабыть, всегда остается надежда на возрождение, и это тоже Василий отметил. В нем начал пробиваться неподдельный интерес к разговору, свое на время отодвинулось, ушло куда-то в сторону.
– Вы, мамаша, правильно угадали, только что освободился я, пять лет отдал «хозяину». Я не буду убеждать вас, что я, мол, хороший и попал туда по глупости или по чьей-то злобе, хотя в зоне за все пять лет мне не приходилось встречать никого, кто бы в том, что сидит, обвинял только себя. Я только скажу вам для начала – и вам, папаша, скажу, что есть во мне большое желание выправиться и в людях жить по-людски. Иметь жену, детей, дом, работу. И чтобы не кололи глаза прошлым. Заслужить, чтобы не кололи… Только выслушайте, а я постараюсь рассказать по порядку, что и как со мной произошло.
До армии я жил, как и все. Отслужил, как все. Механик-водитель первого класса. Ну, устроился на автобазу – колымагу дали. Начал работать, осматриваться. Вечером – на танцульки, и не заметил, как женился. Все в норме! Проходит год, другой, и вижу я, что в семье-то моей вроде что-то не то. (А жили мы у ее родителей.) Так вот. Все вроде своим-то не могу им стать. А между собой у них, ну, прямо любовь не разлей вода. Три-четыре дня не видятся и бросаются друг дружке на шею, будто лет пять прошло. Поначалу даже радовался, что в такую семью попал, где ни ругани тебе, ни других недоразумений. Мои-то родители жили как на ножах, сколько себя помню, все отношения выясняли. Ну и стараюсь, работаю, друзей позабывал. А жили мы в доме барачного типа, где был общий на три семьи коридор. Там все разувались, снимали верхнюю одежду. Так вот. Пришел я как-то пораньше и в том коридоре задержался. Да и слышу разговор тещи с супругой. «И ты, – говорит, – сколько с ним собираешься жить? Что же, говорит, – по сердцу пришелся? Для него ли мы тебя растили?..» – «Да, мама, – отвечает, – неудобно как-то сразу взять и разойтись. Ребенка моего удочерил, да и плохого – что же про него сказать?..» – «Ну и, – говорит, – будет с него, Оленька теперь у тебя не нагулянная, дело свое он сделал. Запись в паспорте твоем законная». – «Ну, подожду, – отвечает, – не торопи меня…»
«Так вот в чем дело, – подумал. – Нужен я им был для того, чтобы своим чистым паспортом грех дочки прикрыть… Куда же, – думаю, – они тебя готовят…»
– И впрямь, – засомневалась старушка, – кому же они могли ее назначить?..
– В общем, прилип к двери – оторваться не могу. Помолчали они, и теща опять: «Ты когда в последний раз звонила Валерию?» – «Позавчера». – «Когда у него оформление документов?» – «В ближайшие три-четыре месяца». Теща вроде стукнула чем-то, в сердцах вроде. «Вот зятек свалился на нашу голову – уцепиться не за что! Пил бы хоть, что ли…» Выжидали, выходит, пока я закуролесю, и кранты мне. Понимаете! Я в жизни своей ничего подобного не встречал. На что уж в зоне дерьма полно, но чтобы так ни за что ни про что человека втоптать… Дернулся я – и в мордобойку – есть у нас такая на вокзале. Врезал пива, чего покрепче, и все во мне перемешалось. Помню, что приволокся домой, кричал на них, обзывал, поубегали они от меня, а проснулся – в милиции. Закружилась карусель, в общем. Теща на меня – заявление, супруга – заявление, какие-то свидетели выискались, каких никогда и в глаза-то не видел. Справки представили о телесных повреждениях, о том, что это было у меня в системе. Но главное… на работе такую характеристику выдали, что хуже меня будто никого и нет.
– Батюшки! – охнула старушка. – А там-то чего не разобрались?
– И никто не стал разбираться. Провернули все в считанные дни. Будто у них все уже было наготове. Говорю я, предположим, что-то следователю, а он этак боком на меня поглядывает и только одно повторяет: «Разберемся, подследственный, разберемся». И разобрался на три паски, да две в зоне накинули – психовал я первый год, места себе не находил.
Все в этом рассказе, не считая мелочей, было выверено и расставлено по своим местам. И люди встречаются глаже камня и с такими же каменными внутренностями. И сам человек, занося ногу для первого шага в самостоятельную жизнь, не всегда знает, куда ее поставить. Вытянет вперед себя руки, растопырит пальцы и бредет по стертым и выбитым дорогам бытия, пока не долбанется о что-то острое и твердое. Покрутит головой, помычит – и дальше. А там и яма, из которой уже никогда не выбраться. Но бывает: так долбанется, что задумается; и начинает сначала один глаз разлипаться, затем – другой. И прозревает человек. Заново принимается ощупывать знакомые предметы, искать всем и всему названия. Здесь для него и наступает самое время взять в руки фонарь и средь бела дня идти на улицу – на поиски такого же зрячего, как и сам.
Производство хотя бы взять. Не поверил Василий парню, что на работе было у него все гладко. «Колымагу дали» – не могло это его устраивать. В среде рабочей друзей не искал – и это начислялось как зарплата. А пришло время расчета – разбираться не стали, вытолкнули на широкую скамью подсудимых. Плюнули и растерли.
«Бывает еще у нас так, ой как бывает…» – размышлял Василий, припоминая до мелочей и свой визит к руководству предприятия, где работал Иван.
Пошел он туда, имея просьбу: чтобы оградку помогли изготовить да автобус выделили для поездки на кладбище. Но главное – хотелось посмотреть на людей, о которых много слышал от брата и в существование которых верил смутно, зная по опыту, что с таким характером, какой был у Ивана, ужиться с кем бы то ни было – задача почти неразрешимая. От того и пихали его то на сельхозработы, то на разгрузку строительных конструкций, где и нашел он свою смерть.
Когда назвал себя, вроде даже и не расслышали, кто он. Высказал просьбу, вроде и не поняли, что ему нужно. Из одного кабинета перешел в другой, а там и в третий. Сидят, усердно шелестят бумагами, хватаются за телефоны. «Дойму же я вас», – решил Василий и направился прямо к директору. Вошел, не спрашивая разрешения, сел, намеренно не отвечая сразу, кто он и что ему нужно. И лишь насладившись начальственным недоумением, сказал холодно, твердо: – Я брат Юрченко, хотел бы знать причины его гибели.
И, как пишут в романах, – «в мгновение ока все переменилось». Директор, оторвав тело от стула, принялся ссылаться на занятость, указал на бумаги, на телефоны, на окно за спиной, выйдя из-за стола, повел речь о плане, о его личных как руководителя сложностях в управлении предприятием, о том, что за всем «не усмотришь», везде надо «самому», ни на кого «нельзя положиться». Кончил тем, что через внутреннюю связь вызвал к себе инженера по технике безопасности и еще кого-то. Те явились незамедлительно, словно наготове стояли за дверью.
Пуще директора засуетились подчиненные – бегающие глаза, взмокнувшие лица, потерянные голоса. Схему, вычерченную на ватмане, достали, на которой изображены были и линия электропередачи, и как стоял автокран, и где был исполняющий обязанности стропальщика ввиду производственной необходимости фрезеровщик И.Н. Юрченко.
Слушал их Василий, смотрел на них и дивился человеческой податливости на всякое зло. Выходило: виноват во всем автокрановщик – тоже погибший, поскольку стрела при разгрузке конструкции коснулась проводов линии электропередачи. Смешно было бы уцелеть. Но еще смешнее было допустить, чтобы люди работали вблизи страшной силы, каким является ток высокого напряжения в тридцать пять тысяч вольт. Василий даже вздрогнул, представив, как с жутким потрескиванием электроны скачут внутри проводника, словно подталкиваемые напирающими сзади собратьями, и по пути автоматной очередью разряжаются по двигающимся живым мишеням. Плевать им, что через них в конкретной человеческой семье будет горе, а он, Василий, будет сидеть в этом кабинете с совершенно измученной душой, с чувством, близким к гадливости, будет слушать, как добивают поверженных в прах истинные виновники случившегося – со знанием дела, с отстраненной от всего на свете совестью.
«Интересно, – глядя на них, думал Василий, – как бы любой из вас вел себя на моем месте? Кричал? Взывал к справедливости? И кричал. И взывал к справедливости. А как бы я вел себя, оказавшись на их месте?..»
Здесь его мысль оборвалась: ответа не было. Оборвалась, потому что разрядилась в саму себя. И это было мучительно. Только человеку дано познать безвыходность, всякая другая сила на свете в кого-нибудь или во что-нибудь разряжается, на кого-нибудь или на что-нибудь оказывает действие. Но ко всякой однажды недодуманной мысли человек возвращается. И Василию сейчас нестерпимо захотелось поделиться ею. Он вспомнил, как перед отъездом мать сунула в портфель бутылку вина.
– Может, где помянешь Ваню…
Тогда он, целиком ушедший в себя, горько усмехнулся: где же найти способного понять собеседника? Теперь поразился мудрости матери, угадавшей состояние сына, из которого есть только один выход – через людей. Он поставил бутылку на стол, извинился, впервые за долгую дорогу внимательно посмотрел на своих попутчиков. Старушка и пожилой мужчина ничему не удивились, словно явление его народу было им ведомо в самом начале, парень забеспокоился, но смотрел с любопытством: для него Василий был объектом новым, который еще надо познать и завоевать.
– В самом деле, – не зная с чего начать, сказал Василий, – едем мы в поезде давно и не познакомились, хотя я переслушал все ваши разговоры.
– И ты, милый, чайку с нами попей, – поддержала его старушка, – видим, как на своей лежанке вертишься… Мы тут про жизнь все, дорога-то дальняя.
– Да… – для чего-то посмотрел в окно мужчина, – дороги рассейские не объездить, не обходить. Уж где я за войну-то не бывал! Только сгоним немца из одной страны – глядишь, она-то уже и кончилась. А у нас – едешь-едешь, идешь-идешь…
– А я так нигде и не был, – решился вступить в разговор и парень. – Сейчас вот еду, а куда – сам не знаю.
– Не верю я, что не знаешь, – оборвал его Василий, – давай уж до конца выговаривайся, а для начала – выпьем. Интересны мне твои разговоры…
Разлил в стаканы из-под чая вино, не выпуская из руки бутылку, добавил, как бы сглаживая резкость тона:
– Мать вот в дорогу положила. Помяни, говорит, с людьми брата… с похорон я…
Подал стакан парню.
– Зовут-то тебя как?
– Мишкой.
– Давай, Михаил, за брата моего Ивана, а потом уж и за твои, так сказать, проблемы…
* * *
Накатанная многими колесами железная дорога надвигалась названиями станций, грохотом мостов через большие и малые реки, унылым или, наоборот, веселым пейзажем за окном. Старушка дремала, укутав ноги одеялом, мужчина читал газету.
Они говорили, как давно знакомые, и в голове Василия уже не мелькало в отношении парня удобное и обидное определение «зэк». И парень вспомнил себя не ломаным и некрученым, каким был пять лет назад, только в рассуждениях прибавилось зрелости и уверенности.
Василий и радовался этой уверенности, и дивился настроенности на преодоление.
– Ты вот, Михаил, не понял, за что тебя ударили. А не боишься, что снова ударят? Не боишься снова быть брошенным на землю вниз лицом? Что делать-то будешь, если долбанут или сам где накуролесишь?
– Не выйдет. В зоне народа глупого мало попадается, лучше любого юриста разберут любое преступление. И если уж, освободившись, снова становятся преступниками – натура так велит. Природа человеческая пакостная. Такие и в зоне обживаются, как в родительском доме. И коль ты послабее, так и норовят тебе подлянку сделать. Мне ведь два года как добавили: дал одному в морду, а он упал и орет, будто его режут, – заранее рассчитал, что услышит кто надо. Но есть другие люди, их бы я даже и не держал там. Через такие душевные муки прошли они, через такие казни и инквизиции, что рядом ни с кем нельзя поставить. Вот я себе нашел корешка – год ему еще отбывать. Кремень мужик. На воле художником был и, говорит, в большие метил художники. На машине человека убил. И человек-то, говорит, всего ничего, бич какой-то, в пьяном виде под колеса угодил, а ему – на полную катушку. Так вот он-то и объяснил мне смысл жизни, через него и я много чего уразумел. «Ты, – говорит, – Миша, тех людей забудь. Их равнодушием бить надо, чтобы чувствовали вокруг себя вакуум, пустоту. Они ведь потому друг другу на шею бросаются, что устают от собственной исключительности. И друг другу они чужие, какими были и тебе. Все у них рассчитано и измерено, каждый шаг, ничего просто так человеку не сделают. Но самое страшное, – говорит, – добром показным пробивают себе дорогу. Исключительность свою, когда надо, прячут подальше. По головам человеческим ступают и такие карьеры делают, что только диву даешься». Не сразу я поверил, долго ходил, смотрел, как ведет себя, как держит, поступает. А поверил – жить легче стало, почувствовал, что выкарабкиваться стал из ямы. На волю захотел. К людям захотел.
– Дрянного человека, говоришь, убил? Но человек-то, он всякий – человек: и дрянной, и хороший. У всякого жизнь одна, всякому хочется проползти свою от сих и до сих. Да и закон должен быть один.
– Я и не спорю. И корешок мой никого не винил. «Должен, – говорит, – и я свое отбыть, иначе каждый станет делать, что ему вздумается». Но в тех условиях по-другому жизнь оцениваешь. Набьют, скажем, в камеру человек шестьдесят. Сидят люди – все пропитано прелостью и ненавистью человеческой. И каждый знает, за что другой сидит, – там ничего не скроешь. Сидят убийцы, сидят такие, которые хотели убить, да не добили свою жертву по каким-то причинам. И, скажем, ползет по стене клоп – жирный, и все равно жаждущий крови, так никто его не трогает, будто жизни его цены-то нет. А упадет на пол чашка, все вздрогнут – так, кажется, и вцепятся друг в друга. Вот и мера тебе…
– А кто этот Валерий?
– Валерий?.. А бог его знает. Я и не пытался узнать. Только раз как-то мелькнуло это имя у супруги на языке, вроде от обиды проговорилась. Я тогда подумал: «Дружок какой в прошлом» – и не придал значения.
– Ну а сейчас куда путь держишь? – подобрался Василий к главному.
– Сейчас?.. – парень, слегка отстранившись, внимательно посмотрел на него, словно раздумывая, – стоит ли говорить? – А не поверишь. Я и сам – верю и не верю. Товарищ мой, художник, больше жил в деревне. «Природу русскую, – говорит, – люблю писать. Характер русский». Так вот. Имел он переписку с одной семьей из той деревни, где и квартировал. «Истинно русские люди, – говорит, – без хитрости и лукавства. Строги и человечны». У хозяев у тех дочь ребенка без мужа воспитывает. Так он уговорил меня написать ей. «Ты, – говорит, – напиши ей все как есть, ничего не скрывай, и, я надеюсь, если не жену верную, то друга в ней обязательно найдешь». Я и написал – не письмо, а чуть ли не целую книгу. «Чего, – думаю, – терять-то мне?..» Ответила. Потом фотографию прислала свою и сына. А когда освобождаться мне, получил я от нее это вот письмо.
Парень полез в карман, вынул похожий на записку вчетверо сложенный тетрадный лист. Текст был небольшой, написан мелким скорым почерком. «Я, Михаил, тоже рассчитываю на свое маленькое женское счастье. До сих пор я жила без обиды на людей, потому не хочу, чтобы обидели и меня, и моего сына словом или поступком. Три года живу одна, два из них – жду твоих писем. Не скажу, что в них ты рассуждаешь как зрелый мужчина, на которого можно в жизни положиться, но это поправимо. Вместе мы справимся и с твоей обидой.
Я жду тебя при одном условии: приезжай с открытым сердцем».
– Видишь как: приезжай, дескать, только с открытым сердцем…
– Дурак, ты, Миша, – что подумал, то и сказал ему Василий. – Твой художник действительно мужик с головой, заранее предусмотрел, куда тебя пристроить. К хорошим людям, то есть, пристроить. Где нельзя не быть человеком. А ты и здесь с обидой… Ду-рак ты, Миша… Дурак… – Василий почувствовал желание сказать больше. К нему вдруг вернулось ощущение безнадежности, какое не покидало его в давних разговорах с братом, только к безнадежности примешивалось еще что-то, и он нарочно растягивал слово «ду-у-ра-ак», попытался дать название этому новому, чтобы уж не говорить в пустоту, а твердо знать: слова достигнут цели. Да и не Иван сидел перед ним. «Этот выкарабкается, – мелькнуло в мозгу, – и я должен помочь ему, должен». И Василий заговорил – в первый раз за всю их дорогу длинно, горячо и пока сложно, надеясь со временем найти слова, способные достать парня. Как равный с равным, как старший брат с младшим.
– Понимаешь, существуют заведомо ложные положения, которые неизменно выдвигаются, если требуется решить какой-то жизненно важный вопрос, и тем самым это решение сводится на нет – затушевывается, принижается, отодвигается. Вот несколько таких: «Хорошего в жизни все равно больше». Или: «Хороших людей все равно больше». Обобщили и, образно говоря, словно бы плеснули из банки на холст жизни голубой краски – и отодвинули решение проблемы. Успокоились сами, и на время успокоили других. О молодежи, например: «но все равно молодежь у нас хорошая». Понимаешь, этак веско сказали: «Но все равно у нас молодежь хо-ро-ша-я», – и словно бы перестала существовать проблема наркомании, пьянства, проституции, а в конечном итоге – заметно снижающаяся год от года духовная полноценность наших вертлявых балбесов. Или еще более категоричное: «Мы – оптимисты, мы уверенно смотрим в завтрашний день». Смотреть, конечно, надо, но и не забывать осматриваться, а замечая плохое, неспешно разбираться, откуда ветер принес на наши головы черную тучу безверия, бездеятельности, бездуховности. От этих заведомо ложных и как бы узаконенных положений вред идет колоссальный – людям, стране, нам с тобой… Квалифицировать их можно как национальное бедствие, ибо положениями этими мы отгораживаемся от всего, что мешает совершенствоваться, находить действенные средства защиты от конкретного зла…
Василий остановился, уловив в глазах парня не то сомнение, не то тревогу, но смотрели эти глаза с интересом. «Непонятное мету. Надо проще. А, черт с тобой», – решил, чувствуя, что и его наконец прорвало и ему надо выговориться.
– Но беда здесь даже не в самих положениях и не в говорунах, которые на разных уровнях их произносят. Беда в том, что существует немало людей, которым такая постановка вопроса выгодна. Они готовы памятник поставить тому, кто выдвинет очередное, потому что чем больше таких положений, которые сообразно злобе дня можно менять, как рубашки, – тем лучше. Удобнее где-нибудь на кафедре в институте сохранять за собой теплое местечко. Проще морочить головы подчиненным где-нибудь в райкоме или исполкоме. Проще таких, как ты, дураков, загонять в тюрьмы. А те, кому это выгодно, рушат тем временем все, до чего могут дотянуться руки. Природу рушат – моря, озера, реки, леса. Выкорчевывают национальные традиции, отшибают память, чтобы человек и думать позабыл, откуда идет и куда ему дальше топать. Отрекся от могил своих предков. Отлучился от всего, что составляло смысл жизни, что крепило уклад семьи, что наполняло верой вчерашний, сегодняшний и завтрашний день матери, отца, деда, прадеда.
Понимаешь, Миша, твой художник, видно, поберечь тебя решил, потому и сказал неправду: не равнодушием таких людей бить надо и не с обидой в сердце. Разоблачать их надо. Только с мозгами разоблачать. Я и сам не знаю, как это делать, да и никогда не думал об этом, пока брата не похоронил и не понял, что Иван – брат то есть мой – лучше меня знал, как жить, хотя я и старше и образование высшее имею, а он был всего лишь простым рабочим. Тут дело не в годах и образовании, тут, видно, душу образованную надо иметь, чтобы в душе-то этой присутствовала нормальная человеческая совесть…
Подвел итог и тут же осознал, что последнюю фразу сказал с чьих-то слов. Смутно почувствовал это и парень. Но Василий не дал ему сказать, заговорил снова, пытаясь вывернуть на главное.
– Вот ты говорил, что нет такого осужденного, который бы подолгу не смотрел на забор, на дорогу, ведущую из зоны. И ты смотрел. И думал, конечно, о том, как будешь жить, как воскресишь в себе человека. А вышел – с обидой и уже обиду свою готов перенести на ту, с которой собираешься начать новую жизнь. И ты ее обидишь. Обидишь непоправимо. А за что? Неужели эти пять лет не породили в тебе естественного желания сделать хотя бы одну-единственную живую душу счастливой?
– Да это я так сболтнул. Прости ты меня. Там ведь почти каждый кого-то из себя изображает. Вот как вошел в купе, так и начал дуру гнать. Сначала бабка эта урок преподала, теперь – ты. И я рад этому. Ой, как я, Вася, рад этому…
Парень последнее сказал неожиданно тихо, затем вдруг откинулся спиной к перегородке купе и засмеялся. И так же внезапно склонил голову к коленям, обхватил руками. Василий же, ни слова не говоря, поднялся, вышел покурить.
* * *
В тамбуре было накурено и одиноко. Это место человек проскакивает быстро, а если и приходит напихать себя никотином, то долго не задерживается. Но сейчас оно как нельзя лучше подходило к настроению Василия. Он думал о том, что вот жизнь, каждый норовит назначить ей свою цену. Один карабкается к ней через всю войну и – пусть во имя самой жизни – убивает жизнь в других и спасается. И, спасенный, начинает новую жизнь, надеясь продолжиться в сыне, а тот обрывает цепочку, падает от тех же пуль, какие выпускал когда-то в других отец. А сыну его для того, чтобы продолжить свою, зачатую уже во внуке, не хватило, может быть, всего одной ночи…
Старушка эта… Она и не карабкалась. Она была согласна помереть, и за смирение и покорность судьбе жизнь словно бы вознаградила ее и веком долгим, и покойной старостью. И, кто знает, может быть, в смирении и покорности ударам судьбы и есть ключ к мудрости? К наивысшей гармонии между самой жизнью и самой смертью?
Или парень. Ткнули в душу, как в зубы, он и упал. Налетели, попинали. Вместо того чтобы приняться за излечение этой самой души, на целых пять лет поместили с отбросами человеческими, да еще и людей с ружьями да собаками приставили. И усмотрел ведь среди отбросов-то золотник, потянулся к нему, и тот для него засверкал, дорогу осветил к возрождению, и выкарабкается, заживет своим домом. И не пакостно заживет – по чести и совести. Детей народит. Чужого ребенка своим сделает.
А Иван… Для чего-то и ему дана была жизнь. Как и Василию дана, или Петру, Сидору, Никифору. Как всякому. У всякого-то ведь и голос, и походка, и облик, и завитки на кончиках пальцев – свои. Не чужой же век заедать приходит человек, а созидать человеческое. Крепить и вздымать к небесам здание духовное – через слово, работу от всего плеча, поступки по совести. Через правду, в какие бы лохмотья ее ни нарядили, в какой бы дальний угол ни загоняли, какую бы напраслину на нее ни возводили. И он хотел жить по правде. Он шел к людям утверждать правду.
Василий вспомнил, как перед отъездом ходил по дому, заглядывал во все уголки, в тумбочки, шкафы, кладовку. Внимательно осмотрел двор. Очень хотелось увезти с собой на память хоть какую-то вещь, при взгляде на которую пришла бы мысль о брате. Вещь нужна была небольшая, способная уместиться в портфеле и чтобы непременно сделанная его руками.
Такой не находилось: поправил забор, изладил калитку, перекрыл крышу – всего этого не увезти. Тогда начал просматривать старые бумаги, книги по фрезерному делу. Закладка, письма, открытки… Не то! Не попадалось искомое. Василий не отступал, всматривался в трудный почерк Ивана и в двух новеньких тетрадках наткнулся на отрывочные записи, сделанные, видимо, сравнительно недавно. Что-то вроде дневника. Вчитался и в который раз поймал себя на мысли, что не знал Ивана. Никто не знал. Всем только казалось, что знали, а заглянуть поглубже не удосужились. Записи обо всем и обо всех. Собственных мыслей или заимствованных – этого Василий утверждать не мог.
«…Человек рождается для того, чтобы пробудить в другом человеке совесть, и тем самым как бы приблизиться к нему, сделаться родным не по крови, а по осознанию своего места в окружающей жизни. Такая связь прочнее любой родственной. Совесть, как и ум, может быть глубокой или, наоборот, – поверхностной. Как и ум, требует она постоянной над собой работы, самообразования и воспитания. Широко образованная совесть – когда она принадлежит всем, точно так же как история – не наследство царей, отдельных правителей, а всего народа. Такая совесть бывает у больших писателей, художников».
«…Родственники меня не понимают. Не понимает брат Василий, хотя он-то и должен бы понять. Почему не понимают?.. В этом надо разобраться».
«…Многого от окружающих я не хочу. Помолчи там, где молчанием своим можешь помочь другому. Скажи там, где ждут от тебя слова. Не пренебрегай тем, кто живет рядом с тобой: сострадание необходимо для продления в самом человеке человеческого».
«…Почему меня травят? Всякое утро, уходя из дому, мне кажется, что ухожу в последний раз. Не хочу возвращаться к родным, но и не хочу идти туда, куда иду. Челнок швейной машины “Зингер”, как и я, двигается в двух направлениях, но при этом ровной строчкой ниток скрепляет два куска материи. К этому и должен сводиться всякий смысл бытия. Я же ничего не скрепляю и никого не соединяю. Потому меня и травят…»
Как и телеграмму, сообщающую о гибели брата, записи эти Василий перечитал много раз. Что-то принял сразу, что-то начинал понимать только теперь. Но одна фраза не укладывалась в голове: «Уходя из дому – ухожу в последний раз…»
Федя-банщик
– Березовые веники надо вязать после Троицы. Да-а… Тада лист прочно сидит на ветке, вся жисть в нем, сила сохранена и дух: лесной, особый, здоровящий. Лучше, ежели лист не мелкий и не крупный – средний. Ежели мелкий, то дерево в годах, ежели крупный, то дерево молодо, а молодо – зелено. Так в человеке: сила в ином прет через край, а ума нет, значит, и крепости. Ну, а со старика че взять? Вот и лучше, када лист средний…
– А еще знатно, када пихтовый веник, тока колюч больно, а дух, ну прямо таежный. Так и охватит все кости, и тока жарь себя, тока жарь…
– Пра-ай-дем?..
Сидят старики – любители попариться, погреться, а может, больше поговорить, вот так устроившись на лавочке, дожидаясь своей очереди в общую баню.
Стоят зрелые мужики и тоже ведут беседу, каждому есть что сказать, у каждого – жизнь, в ней – много всякого.
– Всю эту неделю дрова готовил, листвяк колется, только щепки летят, а сосна – суковатая, ломается, крошится. И вообще, не нравятся мне нонче дрова: поленницы от сучков получаются какие-то кривые, того и гляди завалятся…
– И не говори. Прошлые годы деляны давали, так одна береза. Готовить – удовольствие, а горят как? Печка так и пышет, не притронешься…
– Пра-ай-дем!..
Стоят, держась за полы отцовских тужурок, полушубков, фуфаек – пацаны. Кто поменьше – опасливо таращит глазенки по сторонам – и ближе к родителю, чтобы защитил. Кто постарше – толкают друг друга, препираются.
– Не ври, слышь, ты не из нашей школы, ты совхозовский, наши пацаны вашим прошлый раз нормально вкатили, с красными соплями ушли. И щас, не батя, так я задал бы тебе…
– Кто? Ты? Да у меня братан одной рукой двухпудовку жмет хоть сто раз и меня учит. Пощупай силу, да не двумя руками… Чуешь? А ну-ка ты согни руку…
– Пра-ай-дем!..
Стоят иногда люди часами, тратя на это большую часть своего выходного дня. Переминаются с ноги на ногу, шелестят зажатыми под мышкой вениками, изредка протискиваются «на воздух» – покурить. И никакой силой не отвадить, не отучить.
Порядок в бане удивительный. Редко слышишь окрик:
– Ты, наглая твоя челдонская морда, куда прешь?.. Какой у тебя номер?..
– Двести пятьдесят второй.
– А какой сейчас идет, не знаешь? У меня двести двадцать восьмой, а я и то не лезу без очереди…
На выходящих в распахнутой на груди одежде красных, потных мужиков смотрят с завистью и с нетерпением ждут, сколько раз прокричит Федя-банщик свое «пра-ай-дем», чтобы войти в раздевалку. Войти торопливо, отыскивая глазами освободившуюся кабинку.
– Пра-ай-дем!..
Федя – высокий, худой мужик лет сорока пяти. Некогда голубой, а теперь выцветший от времени халат болтается на костистых плечах, и вся фигура его кажется нескладной, но это в те редкие минуты, когда, запыхавшись, садится отдохнуть. Вообще же он постоянно в движении. Не успеет мужик выйти из моечной, Федя уже с ключом – открывает дверцу кабинки, где висит одежда. Через секунду – подтирает шваброй лужицу воды, набежавшую с голого распаренного тела. Проделывает он свою нехитрую работу с достоинством, словно не в бане работает, а машинистом паровоза дальнего следования.
Мужик еще натягивает штаны, а он уже кричит:
– Пра-ай-дем!..
Голос у Феди резкий, тренированный, в полном подчинении у хозяина. Людей распознавать научился с первого взгляда. Со своим братом-работягой разговаривает просто, как с равным. С начальством без заискивания, но соблюдая дистанцию. С пожилыми – уважительно, с молодежью – снисходительно.
– Слышь, отец, дай-ка я тебе майку на спине поправлю, ишь, завернулась как… – подойдет к старику.
– Вы, я понимаю, пар наш трудно переносите, – участливо обратится к другому, – работа, видно, у вас не на пуп поднимать, спокойная, но ничего, почаще приходите, привыкнете.
– Постой-постой, – вклинился уже в беседу спорящих мужиков, – в каких, говоришь, частях воевал? В танковых? И мой свояк в танковых. Горел, говоришь? Что же на тебе ни одного пятнышка? Успел выскочить? Ну, брат, значит, ты не горел, а так, где-то рядом был… Вот мой свояк горел – места живого не осталось…
Мужик обижается, в беседу втягиваются другие, вспоминают один случай, другой, кто-то смеется, кто-то переходит на крик.
Неизменным остается Федино:
– Пра-ай-дем!..
В сибирских банях – пар сухой, клубами поднимающийся к потолку, плотной матовой завесой заполняющий все его пространство. Любителей взять с собой на полок тазик с холодной водичкой гонят с позором, не терпят, когда кто-то плюет на пол. Таких могут матом покрыть, да так, что навсегда дорогу забудут.
Парятся со вкусом, с умением, иные – надев верхонки и нахлобучив на лысые головы облезлые шапчонки.
А эта баня – особенная, любят ее, потому что в ней работает Федя, которого так и называют: Федя-банщик.
Он знает все: зашел разговор о войне, Федя – фронтовик, был ранен, контужен. Переключились на охоту, и Федя – охотник: ходил на медведя, подскажет, по каким признакам лайку выбрать, как зверя затравить.
С рыбаками – и он рыбак. С любителями анекдотов – и он может завернуть такое, что своды бани сотрясаются от смеха. Федя знает все поселковые новости: знает, что на третьей улице дом сгорел, гореть начал в три часа ночи, а пожарники приехали в пять. Знает, что около клуба хулиганы раздели приезжего и тот обморозился. Знает, что скоро начнется строительство многоэтажных домов, а на улице Блюхера будут прокладывать асфальт.
Но дело у него всегда остается делом. Лениво одеваешься – подгонит, замешкался – поможет валенок из-под лавки достать, пришел «под мухой» – укажет на порог, не в настроении – развеселит.
А на Федино «пра-ай-дем» мужики реагируют, как на заводской гудок: если подходит очередь, враз бросают все свои разговоры и молча занимают место у двери в раздевалку. Заранее расстегивают на тужурках, полушубках, фуфайках пуговицы, снимают шапки, для верности спрашивают друг у друга номер билета.
У Феди нет любимчиков, «своих», которых бы он мог пропустить без очереди, здесь имеет силу только одно слово:
– Пра-ай-дем?..
Где живет Федя, есть ли семья у него, дети – никто никогда не интересовался, только однажды какой-то весельчак спросил:
– Ты вроде с виду мужик здоровый, а работу себе выбрал, ну, прямо смех: неужели нельзя было на «железку» или еще куда податься?
– А ты не удивляйся, – спокойно ответил Федя, – ты встань на мое место и попробуй, как я, до пятисот человек в день помыть, тогда узнаешь легко ли здесь.
– Да хоть тыщу, платят-то небось копейки?..
– Ты свои тысячи хоть до дома доносишь? Морду-то за кирпич можно принять…
Молодец было рванулся, но мужики одернули, и ушел весельчак, понося банщика последними словами. А вслед неслось жесткое, надежное:
– Пра-ай-дем!..
Заставить себя слушать Федя умеет, это признают все, и мужики привыкли к его голосу, манерам, фигуре. Они охотно делятся с ним и хорошим и плохим с равной уверенностью, что слушает их заинтересованный человек, говорят о заморозках, о видах на урожай, о каких-то хозяйственных делах. И, кажется, идут в баню не столько ради тела, сколько ради души, чтобы снять ржу, побыть в чисто мужском обществе.
Старики молодеют, вспоминая, как в рождественские праздники гоняли на лошадях по окрестным деревням высматривать себе невест. Как покойный родитель порол потом вожжами и сватал девицу по своему усмотрению, и как прожили они жизнь тихо, построив себе дома и воспитав детей, которые стариков теперь и в грош не ставят.
Зрелые мужики больше говорят о насущном, чем наполнен их день.
Задушевные беседы начинаются в очереди, продолжаются в раздевалке, переносятся в моечную, а затем – в парную. Завершаются – опять в раздевалке.
А Федя вроде регулировщика на перекрестке. Он вызывает людей своим «пра-ай-дем», раздевает, уводит непосредственно в баню, встречает, одевает, провожает. Для каждого у него находится слово, и вряд ли успевает запомнить мужиков в лицо: ему все равно, кто ты, откуда. Главное, чтобы людской поток двигался без заминок, свершая полный круг.
Федя никогда не думает, есть ли у него другая жизнь – вне бани. Совершенно разбитый, с болью в ногах, спине, голове возвращается поздно вечером домой, где тишина, где жена с лицом белым, как простыня, где занавески на окнах, старая сахарница на столе и скрип половиц отживающего свой век дома.
Он пьет давно остывший чай, смотрит в одну точку, молчит.
В облике Феди больше всего обращают на себя внимание глаза – темные, подвижные. В таких глазах никогда не бывает выражения скуки, даны они, чтобы смотреть: на людей, на дорогу, на птиц, внутрь себя.
Федя не переносит личных выходных дней, когда на его место в бане заступает горбатый Саня. В такие дни глаза его еще больше темнеют, морщины на лице кажутся глубже. Они смотрят внутрь. Он устал от частых возвращений в свое прошлое. Он ничего не забыл, помнит день, час, вкус черного дыма, вползающего в смотровую щель их подбитого фашистами танка, помнит лязг лопнувшей гусеницы и чувство безысходности, когда надеяться уже не на что, когда спасти может только чудо. Будто надвое переломился сунувшийся было в люк стрелок Иван Родионов, и его ожидала такая же участь. Но надо было выбирать: сгореть живьем в машине или получить порцию свинца, пущенного врагом из автоматов. И он рванулся, ловя слухом звуки выстрелов.
Ничего не услышал, и ужаснула его тишина, повергла в смятение, он понял, что она готовит ему еще более страшное. Фашисты не стреляли, потому что знали: он никуда не уйдет, он в их руках будет игрушкой, и они с ним сделают, что захотят.
Потом были бесконечные дороги, вонючие вагоны, колючая проволока концлагеря. И были два года медленного умирания, гниения, жизни, которую нельзя назвать даже скотской. Жизнь земляного червя, которого время от времени начинают насаживать на крючок.
И к моменту освобождения из лагеря у него уже не было ни сил, ни здоровья. Только желание – зарыться в сено, упасть в глубокий, чистый снег, посидеть на лавочке, у родного дома, сделать своими руками скворечник, напиться квасу.
– Не жилец твой Федор, – сказали жене соседки, когда впервые через пять лет переступил порог избы, – не работник…
Но, видно, был еще запас прочности: откашливался и отхаркивался, глотал травяные настои, лежал, прогреваясь в старенькой, срубленной еще дедом, бане.
А окрепнув, пошел работать куда полегче – банщиком. И там, среди людей, день ото дня все дальше отодвигался от пережитого, входил во вкус жизни, непривычной поначалу работы.
Он много смеялся, говорил, двигался. Иногда казалось ему, что все забыто, что ничего не было. Но прошли годы, и все чаще возвращался в прошлое, с усилившейся одышкой, с болью в груди, ногах, с приливающей в мозг кровью. С сознанием… что недалек конец.
Поэтому и не переносил выходных дней. И ни жена, ни хозяйство не могли отвлечь от мыслей; как никто не в состоянии по своей воле набросить человеку лишний десяток лет.
Нет, не свояк горел, это он в бане соврал однажды, он сам горел. И не пятна на теле имел в виду, а невидимые глазу, вечно кровоточащие язвы, которые поразили его душу от сознания, что в мире есть выродки, изуверы, способные себе подобных морить голодом, болезнями, страхом, способные стрелять и сжигать в крематориях, способные весь мир превратить в один большой гроб.
И радовался он работе, потому что целый день с людьми, тому, что они счастливы в своих заботах. С годами Федя убедил себя: главнее, важнее его должности нет на земле, а если каждый человек будет считать свое, пусть простое, дело самым главным, тогда люди станут добрее, злу в их сердцах нечем будет кормиться.
Иришкины грёзы
За перегородкой, в небольшой комнатушке, где едва вмещались старая скрипучая кровать да столь же старый небольшой стол с приткнувшейся к нему табуреткой, лежать было хоть и тяжко, но спокойно. Хлопала входная дверь, стукали об пол принесенные с улицы поленья, плюхался во флягу с водицей ковш – звуки эти повторялись изо дня в день вот уж который год с тех пор, как обезножила и послабела, растекаясь телом по комковатому потнику, брошенному на неструганные доски.
Изба, куда с болезнью Ирины Салимоновой хозяйкой перешла ее племянница Маруся, отзывалась на все с поразительной добросовестностью, будь то ветер, дождь, явившийся по какому-то делу сторонний человек или проехавшая мимо окон машина. Скрипела своим бревенчатым телом под напором налетевшего ветра, прела и рассыхалась от заливающих ее многочисленных весенних, летних и осенних дождей, дребезжала некрепко державшимися в рамах стеклинами. Ветер иной раз задувал так сильно и так настырно, что, кажется, раскатится-разбежится изба своими почерневшими от времени бревнами на все четыре стороны света и останется догнивать, затягиваясь зеленой плесенью, зарастая жгучей крапивой и горькой полынью, расцепившая наконец пальцы углов и освободившаяся от необходимости служить людям, собирая и удерживая тепло. От необходимости служить ей, Иришке, как прозывали ее в пору молодости, и какой она сама себя больше запомнила. Потом, в зрелые годы прозывали больше по отчеству – Павловной.
Правда, в последние годы о ней и вовсе позабыли, потому как сама она о себе, по причине неизлечимой болезни, не могла напомнить.
Но все же был един родной ей человечек, который и помнил, и навещал ее в последние скорбные годки, и то была Катя, Катерина, Катюха Юрченко.
Грузноватая, но все еще сильная и волевая появлялась в самый что ни на есть для Иришки тяжкий момент, когда болезнь, как казалось, одолевала тяжельше всего и уж не было никакой мочи открывать глазыньки, ворохать рученьками, исторгать из застывшего нутра какие-то ставшие вовсе не нужными ей словечки.
– Живая? – спрашивала во всю мощь своего низкого, но по-молодому сочного голоса.
И сама отвечала:
– Живая еще, моя дорогая подружка. Лежишь себе тут меня поджидаючи, не зная, не ведая, када предстану пред твои ясные очи. А я – вот она, рядышком с тобой посиживаю на табуреточке, приехала тебя попроведовать: как ты, что ты и кака тебе от меня может быть помочь. Бруснички тебе привезла сладенькой, грибочков солененьких, какими ты любила похрустывать, конфеток мягоньких, ватрушек пышненьких, котлеток еще тепленьких и четушечку беленькой для сугрева.
И начинала по-своему возвращать Иришку к свету в избе, к разговору негромкому, к чаю горячему – оглаживала руки подружкины, подкладывала повыше подушку под голову, поднимала, подтаскивая к спинке кровати, усаживала, чтобы не свернулось на бок обессилевшее тело Иришкино. Потом уж, вдвоем с Марусей, спускали они ее на пол, куда бросали какую-никакую шубейку, дабы не заколела Иришка на полу, и принималась налаживать постель: меняла привезенные с собой простынку, наволочку, пододеяльник, не переставая между тем корить Иришкину племянницу:
– Ты че эт, Маруся, тетке постель не заменишь? Забыла, видать, сколь она из-под вас горшков выносила? Или чужая она тебе? Или она тебе не подмогала, када твоя мамка померла? Иль ты думашь я ниче не знаю, ниче не понимаю, ниче не вижу? Все вижу и понимаю, ниче не пропущу. И тебе не спущу – не дам в обиду мою дорогую подруженьку.
– Да, теть Катя, теть Катя, я, кажись, все готова для тетки Иришки сделать. Зря вы уж… – всякий раз одно и то же бормотала Маруся, обдумывая при этом, под каким бы предлогом и вовсе скрыться из дому.
– Эт для меня она Иришка, а для тебя – Ирина Павловна Салимонова! Вот кто она для тебя, – доканчивала Катерина.
И более уж не обращала на нее внимания. Сама шла в куть, где находила чайник, наливала в него воды, ставила на электрическую плитку, находила нужную ей посудину, чтобы помыть и заварник, и тарелки, и стаканы, и ложки. Потом доставала из сумки припасы, молча принималась за привычную работу.
Пока Катерина не появилась из кути, Иришка, как могла, приободрялась, приводя себя по-своему в порядок: сгибала и разгибала руки, пробовала шевелить телом, дышала глубже и значительней, собиралась с мыслями.
Более всего Иришка думала о войне и обо всем, что было с нею, проклятой, связано. Потому что война для Иришки – это ее с Катериной молодость. А молодость – это когда все нипочем. Нипочем работа с утра и до темна. Нипочем шатанья по деревне с песнями до полночи. Нипочем голод и холод. Нипочем любая напасть и хвороба.
Уже в первые два месяца 41-го в их деревне осталось менее десятка мужиков – приписанных к недальней МТС лучших механизаторов колхоза, да и то, кому было под пятьдесят. Молодежь – забрили поголовно. Забрили двоих ее братьев – Володьку да Ваську, Катерининого братку, Володьку. Забрили деревенских: Ваньку Андриевского, Ваську Синько, Мишку Малахова, Саньку Дьячкова, Пашку Иванова, Кольку Ноянова, Володьку Матвеева и многих еще, кто уже никогда не вернулся в родную деревню Заусаево.
Оставались единицы их одногодок, народившихся в 20, 21 и 22 годах. Остался калеченный Колька, фамилию которого, как фамилии, имена многих других ребят и девчат, никак не могла вспомнить, – он славно наигрывал на хромке и, пожалуй, лучше всех в округе на все пятьдесят верст. Были другие, но с войной компания их поредела основательно.
Однако молодость требовала выхода через песню, через пляску, через общение с себе подобными. Потому в теплый вечер, когда придвигающиеся сумерки начинали скрадывать тени от закатившегося за горизонт солнца, выходили небрежной походкой ребята из калиток своих дворов на улицу, где за поворотом, в узком, спускающемся к речке Курзанке переулке поджидали их девчата, среди коих, конечно, были Катерина с Иришкой, причем рука Катерины почти всегда огибала старенькую балалайку, висевшую у нее на плече на сыромятном ремешке.
Колька растягивал меха гармони, а, предположим, Ленька Юрченко, приплясывая, а попросту говоря, придуриваясь, как бы обращался к девчатам шуточной частушкой:
Мы бы дома посидели,
Да поели холодца.
Но проверить захотели —
Не с овечьей ли кудели
У девчат наших коса?
Отвечала чаще Катерина: ловко скинув с плеча сыромятный ремешок, бросала балалайку на согнутую в колене, покрытую портяной юбкой ногу:
Мы бы тож не торопились
Разбивать с подружкой лбы.
Но сороки сообщили:
У ребят, что с вами были,
Из мочалок, мол, чубы.
Таким манером, перекликаясь-перебраниваясь, спускались к некрутому, занавесистому ивой и черемушником берегу. Ребята – наступали, девчата – будто бы заманивали их подальше за собой, приплясывая и подпевая в такт переливчатой Колькиной хромке и подзванивающей ей Катюхиной балалайке.
А речка уж подергивалась туманом и вот уже кто-то выворачивал полусгнившие ивовые пеньки, нес сухие ветки черемухи. И темнеющую предосеннюю зелень поляны осветлял костерок, к которому свешивались туго заплетенные косы девчат и чубастые головы ребят. А вокруг стайки этой звонкой деревенской молоди вились подрастающие мальчишки и девчонки – те, кто через годок-другой будет приходить сюда, на уравненных со старшими, правах.
Ребята посмеивались, дурашливо прижимаясь то к одной девахе, то к другой, но расходились в разные стороны по вьющимся вдоль берега тропиночкам с теми из них, к кому более лежала душа.
Про что толковали, над чем или над кем подшучивали, – бог весть. Мало, наверное, печалились и о том, что, может быть, уже завтра им придется расстаться навеки – на земле родной шла война и надо было землю свою защищать от ворога.
А девы заусаевские были уж в той спелости, когда надо вить свое собственное гнездо, о чем знали они сами, про что ведали их ухажеры. И что обещали друг дружке, в чем клялись – про то никогда не говорили промеж собой Катерина с Иришкой: ни той предосенней порой 41-го, ни опосля, ни в старости, когда, кажется, уж никакие тайны сердечные не за чем, да и не для кого хранить.
Война стучалась в окошки деревенских похоронками и особенно в первые месяцы. И то в одну избу входила беда, то в другую – черная немочь. То там голосила какая-нибудь вдова, то сям слышались безутешные рыдания и полдеревни шло к враз осиротевшим избенкам, сказать, какие-то бесполезные, но обязательные в любом горе слова, поплакать-погоревать. Такое было в первые месяцы, а может, и в первый год. Потом пообвыклись и на принесенную кому-то из деревенских похоронку стали откликаться только самые близкие.
В конце лета стали организовывать женскую бригаду трактористок, в которую записали Катерину Юрченко, Галю Бондарчук, Нюру Тихолазову, Шуру Татарникову и других девушек. Учились за восемнадцать километров от села Заусаево Тулунского района – в деревне Умыган, куда добирались пешим ходом. Курсы рассчитаны были всего-то на два месяца.
И в страду 41-го выпустили их в самостоятельное плаванье: кто начинал прицепщиком на молотилке, а кто и сразу на тракторе. И те, кому выпала такая неженская работенка, наплакались вволю. Намучился с ними и колхозный бригадир Афоня Богданов, мотавшийся с утра до ночи на своей лошаденке по полям колхоза от одного трактора к другому. И пока стоит, скажем, возле трактора Нюрки Тихолазовой, тот тарахтит. Но как только отъедет, и заглох тракторишко – слишком старая, изношенная техника была оставлена колхозникам, так как лучшие машины и лучшие лошади были угнаны бог весть куда для нужд фронта.
А девахами они были здоровыми, жадными до любой работы, правда, Катерина уступала Иришке в могутности молодого жаркого тела, да и росточком была пониже. За ради смеха подавали деревенские бабы на зерновом току Иришке Салимоновой мешок с зерном под правую руку и тут же под левую. И перла те мешки Иришка на верхний этаж колхозного амбара, будто лошадь ломовая. И верила, видно, в свойственной молодости безоглядности, что силы в ней никогда не убудет – до самого скончания света. Свет же, как известно, для каждого человека меркнет с его собственной смертью, ну, а кто думает об этой чертовке с косой в двадцать лет?
Приступала пора идти на войну и оставшимся на деревне парням, а для девок та весть была, что гром среди ясного неба – ведали ведь, чуяли ведь, что ходить им в девках придется долгонько. И какая судьбина ожидает каждую – никто бы не взялся предугадать.
Приезд подружки в который уж раз вернул Иришку в далекие годы их молодости и не заметила, как по щеке скатилась одна слеза, другая… Потом еще и еще. И, может быть, завыла бы, страдалица, своим выцветшим, с прорывающейся хрипотцой, голосом, да Катерина из кути подала свой голос:
– Иду. Заждалась небось. Счас мы с тобой будем пировать.
На столе появляются вареная картошечка со сливками, котлетки, брусничка, грибки, селедочка, ватрушки и пара граненых рюмок для водочки. Чай Катерина обещает позже.
– Ну будет тебе, Иришенька, – успокаивает все понимающая подруга. – Не оплачешь и не орыдаешь нашу с тобой судьбину…
– Да у тебя-то что? – отзывается на ласку Иришка. – Ты вышла замуж, деток народила, внучата уже у тебя. А я – никогошеньки и ничегошеньки себе не нажила. Работала, как вол, домишко этот вот купила, думала, семью заведу, деток нарожаю, а от кого рожать-то было? От кого?..
«Так-так-так», – соглашается про себя Катерина. Сама-то она выехала из Заусаево в Тулун и вышла замуж. Хоть за калеку, да вышла. А Иришка осталась в деревне. Года – под тридцать. Перезревшая и переспевшая. Тут у одного деревенского жена померла, оставив малых девчонок. Пожалела мужика Иришка и сошлась с ним. А он пить взялся. Пил-пил, пил-пил, да и надоело женщине маяться с таким-то муженьком и бросила такого-то муженька женщина. Девчонки его долгонько бегали к этой ставшей им родной, чужой тетеньке и она оглаживала своими изработанными руками их белесые головенки, совала, что было у самой в доме поесть.
Не-ет, ежели уж смолоду не сладилось, потом наверстать – все одно что зимой ожидать цветов на лугу.
Однако в долгу у подруги Катерине оставаться не след, потому тихохонько напоминает:
– Ты ведь помнишь, кого я в армию перед самой войной проводила?
– Помню: Саньку Горбатенко, – отзывается в другой раз Иришка. – Так и не возвернулся из армии Санька – война началась. Потом похоронку принесли.
– Вот-вот, а ведь никого я уж так-то не любила, хоть мне, старой, счас и говорить про это бы не надо – стыдно ведь говорить-то.
– Че стыдно-то?
– Да перед детями своими стыдно, перед внуками. Я ведь никому и никогда о своей занозе не говорила. В себе носила – все норовила вырвать. И думала, что вырвала. Но – нет. Ты вот напомнила. Деревня наша Заусаево, куда приехала, напомнила. Молодость наша с тобой напоминает. Ведь никуда она от нас, развалюх, не ушла, молодость-то. В нас она и – с нами.
– В нас, в нас, – соглашается Иришка. – Я вот лежу себе одна и уж, кажется, места живого на мне нету. А думаю, думаю… Вспоминаю, вспоминаю… И то горько станет на душе, то сладко. То горько, то сладко. И будто вижу, да что там вижу – чувствую себя молодой, сильной, красивой, боевой. И так встала бы с ненавистной постели и пошла бы куда глаза глядят. И делала бы всякую работу с утра до ночи, а уж приглянулся бы какой парень, так не отпускала бы его от себя до самой смертушки.
– И че мы дуры-то таки были? – встрепенулась от последних слов подруги Катерина. – Че себя-то блюли? Для кого берегли? Кому этим че доказали? И мы были красивые, и парни вокруг нас вились вьюном. И ведь не последние на деревне парни-то были – кровь с молоком! И «четверкой» плясали, и «пятеркой» заходились, и «шестерку» выворачивали ногами… А как обнимет который, так кровь в жилах заходится… Наработаешься за день, кажется, ноги еле несешь, а придешь к речке на вечерку – и пляски с песнями до упаду.
– До упаду, милая Катюха, до упаду, – счастливо улыбается своим воспоминаниям Иришка.
Пустела четушечка на столе, убывала привезенная Катериной еда и придвигалось время расставания – подруге надо было успеть к вечерней электричке, чтобы вернуться в Тулун.
Иришка внутренне трепетала от мысли о скором расставании с подругой, страшась нового долгого одиночества наедине с собственной немочью. Потому лихорадочно искала слова, могущие заставить продлить их встречу.
– Устала я, Катя, сколь годов уж лежу колодой, некому меня пожалеть-обогреть.
– Дак я ж приезжаю к тебе, Иришенька, сидим с тобой, балакаем, чаек пьем, – не знала, как успокоить больную Катерина.
– Ты вот сидишь, а я-то лежу чурка-чуркой. Уйдешь счас – када уж встренимся, може, никада уж…
– Встренимся, дорогая моя, встренимся. Скоро уж Рождество Христово, вот и подъеду к тебе утречком, попроведаю. Там и до Пасхи рукой подать. За Пасхой – Победа наша. Помнишь, как Афоня Богданов – царствие ему небесное – на лошаденке своей нам Победу в поле принес? Я тогда прицепщицей работала, а ты – мешки с зерном подвозила на телеге. Сеяли мы тогда уж не скажу, че: то ли рожь, то ли ячмень…
– И я не помню, че сеяли. А вот как Афоня приехал, помню. Все побросали свои трактора, телеги. Бегут друг к дружке, машут руками, кричат: «Победа!..» «Победа!..» Будто с ума посходили…
Иришка хотела добавить, что, мол, и стали они ждать возвращения с войны ребят. Но взглянула на подругу и осеклась – мысль эта загнанной внутрь болью и не выплаканными до конца слезами стояла в глазах Катерины. И сама Иришка вдруг почувствовала, что плачет. И обнялись подруги в который раз, припали вздрагивающими телами друг к дружке, зашарили руками платочки в кармашиках.
– Ну ладно. Засиделась я тут у тебя. Идти надо, а то опоздаю на электричку-то, – решительным голосом сказала Катерина. – Ушли те годочки, када могла топать хоть сто вест без устали. Не дойду до Тулуна, замерзну где-нибудь по дороге…
– А ты оставайся у меня, места хватит, – встрепенулась Иришка.
– Нет уж, дома своя работа: корову надо доить, поросятам давать ись, ужин готовить. Пойду.
Нет, все же есть на свете что-то такое, ради чего стоит жить даже в таком вот, как у Иришки, положении. Есть. И она это понимает, прислушиваясь к шагам Катерины, к скрипу двери, к лаю собачьему во дворе, мысленно провожая подругу, будто идет с нею радом.
Вот прошли кладбище. И еще маленько – до крохотной станции деревни Заусаево. А вот и электричка. В окнах ее – люди и все куда-то едут, спешат по каким-то своим делам. Среди них находит свое место и Катерина, ездившая в деревню тоже по своему делу – попроведовать ее, Иришку – Ирину Павловну Салимонову.
Глаза ее закрыты, но внутренним зрением своим видит она сейчас всю свою жизнь, в которой войне отведено первое место. Картины жизни пробегают одна за другой и какие-то из них она останавливает, пытаясь получше в них вглядеться, чтобы еще прочнее утвердиться в понимании важности, нужности, необходимости потраченных ею сил, здоровья, молодости, что обернулось для нее в старости тяжелой, неизлечимой болезнью.
И что бы там ни говорили, но Ирина Павловна Салимонова твердо знает – война была. Летели вражеские самолеты и бомбили ее родную землю. Двигались на родные ей деревни вражеские танки и рушили все, что было на их пути. Шли нелюди в мундирах германского вермахта и убивали невинных детей, беспомощных стариков, беззащитных женщин.
И этой машине смерти надо было что-то противопоставить. И они с Катериной были среди тех, кто победил врага.
Это они и такие, как они, сеяли, убирали, таскали мешки с хлебом – отдавали все до единого зернышка фронту. Валили зимой лес, вывозили его на лошадях по ледовым дорогам. Стояли у станков. Управляли автомобилями, паровозами, пароходами. Голодали, мерзли, недосыпали. Растили детей и получали похоронки. Любили, были любимы и становились вдовами, так и не выйдя замуж.
Потому и не было такой силы, которая бы отменила их Победу, Победу, равную воинской на полях брани. Равную по потерям, мужеству, жертвенности, высокому чувству долга.
…Мало-помалу Иришкины думы, пробегающие в памяти картины ее прошлой жизни переходят в грезы, перенесшие ее в то время, в которое возможно вернуться только в снах. И словно всполохами зарницы высвечивается главное, принадлежащее только ей, с чем родилась на свет, с чем жила и с чем отправляться в невозвратную дорогу.
…Крылечко деревенской избы, и на нем сидит девочка с деревянной куклой в руках…
…А это дети куда-то бегут к речке Курзанке – мальчишки и девчонки деревни Заусаево.
…А вот идет парень и, кажется, что сейчас остановится, обернется, но он вдруг убыстряет шаги и скоро вовсе скрывается в тумане.
Ирина Павловна Салимонова спит. Крепко спит, ведь и ей нужны силы, чтобы дожить до очередного праздника Победы.
Белые голуби
Васильевна из того поколения, что народилось в середине тридцатых годов и в войну вошло уже с памятью о враз оскудевшей жизни заштатного деревянного сибирского городка, где по улицам и улочкам бродили коровы, а в огородах произрастали картошка и вся овощная мелочь. И, казалось бы, всего этого должно было хватать на прокорм местного народишка, но не хватало, так как от каждого дома власть требовала сдачи государству большей части огородного и стаечного урожая. И народишко сдавал безропотно, понимая, что бившихся на фронтах солдатиков надо кормить, иначе и ружье не смогут поднять, не то чтобы вставать грудью на сытого ворога, скопившего силы для главного удара против молодой еще Страны Советов. Потому и запомнила подтянутые голодом животы – и свой собственный, и сверстников, с которыми пересекалась на улице. На улицу же неудержимо манили: с наступившей зимой – первый укладистый снег, с весенними раскатистыми ручьями – возможность запускать вырезанные из древесной коры кораблики, а с летним теплом – первые грибы: сыроежки, маслята, подберезовики, а там и ягода-голубица, прозываемая в народе «синей». И, конечно же, походы ватагой на речку Курзанку, в остатние деньки умирающего августовского лета – черемуха, боярка, поречка.
Хотя и тут надо бы заметить, что для улицы у ребятни времени оставалось мало: большая часть домашней работенки была переложена матерями на плечи тогдашних мальчишек и девчонок, взрослеющих в те ненастные для страны годы с невероятной быстротой и настырностью. И спрашивали матери с ребятни со всей строгостью, выражающейся в, может быть, излишней требовательности, а порой и подзатыльниках, которые отпускались с легкостью и от которых увернуться не было никакой возможности. Нередко за ребятней приглядывали живые еще в иных семьях бабушки, а эти и вовсе спуску не давали, правда, и жалели внуков.
Надо отметить и то, что в таких семьях ребятне жилось полегче и посытнее, так как старики лучше от себя оторвут, чем дадут внучатам голодать.
Васильевна часто как бы заглядывает внутрь себя, цепляясь памятью за дорогие сердцу воспоминания. Воспоминания те становятся почти физически осязаемыми и приближенными на целых шестьдесят лет, что пронеслись с водами речки Курзанки с невероятной быстротечностью, по которым прокатилась она с горки, именуемой жизнью, оказавшись у самого ее подножия. Инерция движения еще сохранилась, но явью неотвратной пришло и осознание: и инерция вот-вот кончится, после чего последует остановка. Полная остановка. Тогда уж – все, конец. И понесут Васильевну наперед ногами на ближайший погост, где давно упокоили свои косточки бабушка с дедушкой, мать Пелагея Димитриевна, отец Василий Прокопьевич и прочие близкие ей единокровные люди.
Э-эх, не вернуть прошлое, не оказаться вдруг в молодых летах, не изойти в крике от боли, когда на свет нарождается твой первенец-дитятя, и не порадоваться его неумелым еще шажкам, словам малоосмысленным, но возвещающим о складывающемся характере будущего человека.
Э-эх…
Васильевна вздыхает, машинально осматривается по сторонам, желая удостовериться, что никто из окружающих не приметил ее, будто омертвелого, лица, устремленного в одну точку остановившегося взгляда человека, углубленного в собственные мысли.
«Ну и ладно, – думает про себя. – Кому какое до меня дело, у каждого свои болячки…»
У каждого здесь в комитете солдатских матерей, председателем коего она была избрана лет десять назад, и вправду свои болячки. Приходят сюда женщины для одного – обнажить те свои болячки, а уж она, Васильевна то есть, должна принять какое-то решение, куда-то сходить, о чем-то в каких-то кабинетах чиновников местной власти похлопотать, а иначе для чего ж она здесь поставлена?
И Васильевна ходит. У кого-то без вести пропал сын в Чечне и убитая горем мать который год не может достучаться до военного ведомства, чтобы иметь точное представление о месте его пребывания, а может быть, и о смерти. У кого-то хотят отправить больного сына в армию. У вовсе молодой вдовы той же чеченской войны нет жилья.
– Василевна, – просит с мольбой в голосе иная, – похлопочи, голуба, о сынке-то моем. Может, живой сынок-то, кровинушка моя ненаглядная, голодный-холодный, может, ждет не дождется мамкиной весточки… А?.. Похлопочи…
– Василевна, – стонет другая, – ведь в прошлую комиссию в военкомате сына-то моего, Андрюшку, забраковали, а ныне поставили в больничной карте, мол, годен для службы – и все тут. Разберись-ка… А какой он служака, если сердечник. Сгинет ведь не за грош…
Васильевна ходит. И добивается желаемого, потому что у самой младший сыночек, Игорек, пал на той чеченской войне и она, как никто другой, способна понять материнское горе. Вместе с цинковым гробом прислали матери орден Мужества, которым Игорек награжден был посмертно. Пустая железяка, да дорогая. Его вместе с орденом Солдатской Славы, что остался после отца Василия Прокопьевича, она приноровилась пристегивать к груди, когда домашние садились за праздничный стол.
– А чтобы и самой не забывать, и другим не давать, – отвечала на вопросы родни об орденах. И показывала пальцем: – Этот в память об отце, что проливал кровь на фронтах Великой Отечественной, а этот – о погибшем в чеченскую сыночке.
Родные попривыкли к выходкам хозяйки квартиры – и отставали. С годами спрашивать стали меньше, отчего Васильевна даже стала чувствовать некоторую собственную обделенность в чем-то заветном и дорогом.
«Забывать, видно, стали о войне-то люди. Даже сыновья о погибшем брате редко вспоминают, – думала в иные моменты горестно. – Черствеет народишко сердцем, скудеет памятью».
Народ и в самом деле скудел памятью. К примеру, недавно сорокалетний сосед Васильевны – Дмитрий Соболев, брякнул ни с того ни с сего, мол, неизвестно еще кто победил в Великую Отечественную, СССР или американцы. Это надо же сказать: а-ме-ри-кан-цы… Да что они могут эти американцы… Она-то хорошо помнит войну. Помнит, как спасали страну, как надсаживались, отдавая фронту последнее.
Поменьше бы мозолили глаза у телевизоров и «видиков» да побольше бы книжки добрые читали.
А эти, прости Господи, новые русские. Посмотришь, с виду – русские: обличьем, повадками, языком. И родители их – такие же русские, многих из которых она знала и знает. И живут в России, обирая народ в своих лавках.
Как это может быть: в одной лавке хлеб стоит десять рублей, в другой такой же хлеб стоит уже двадцать? Как?..
Или взять лекарства, без которых пожилому человеку хоть сразу ложись и помирай. В одной аптеке одна и та же упаковка может стоить пятьдесят рублей, в другой – все сто. Спрашивает какая-нибудь бабушка, отчего, мол, внучики, такая разница? Отвечают: разные поставщики.
И ведь никакие законы государства не ограничивают их алчность.
А как куражатся промеж собою, на каких машинах ездят, как норку задирают – плюнуть да пройти мимо. Живите как хотите, только не забывайте, из каких яиц вылупились, из какого корыта кормитесь.
Мало-помалу Васильевна стала делить людей на «новых», или как бы переродившихся внутренней своей сутью, и на обычных, то есть таких, как она сама. «Новых» было немного, но они уже с присущей им наглостью старались переделать жизнь под себя, видимо, чувствуя себя хозяевами этой жизни.
«Не-ет, – думала иной раз, – никакие вы не хозяева, а так, перевертыши. Как к перевертышам к вам следует и относиться. А может, стоит вас и пожалеть – за близорукость, за самонадеянность, за недоданную вам в свое время вашими родителями любовь. Ведь известно: выросшие без любви дети нередко становятся зверенышами в человеческом обличье.
Еще зорче поглядывала Васильевна вокруг, понимая, что эта «новая поросль» доморощенных капиталистов – порождение происходивших в стране перемен, противостоять которым можно только крепкой памятью. И еще ревностнее служила в своем комитете, ютившемся в малюсенькой комнатушке в Доме ветеранов, где она сидела в единственном числе среди бумаг, папок с бумагами же, среди томов книг о войне.
Отец, Василий Прокопьевич, благополучно вернулся в конце 47-го, но долго не зажился на свете – сказалось то нечеловеческое напряжение, без которого победить страшного и наглого ворога было просто невозможно. Она его любила той безоглядной дочерней любовью, какою любят самого близкого и родного человека, стараясь всякую минуту оказаться рядом. Любил и он ее, называя ласково Васильком – Васильевну родители назвали Василисой в честь бабушки, Василисы Гаврииловны. Имя красивое, старинное, но неудобное для произношения. Видно, потому и окружающие обращались к ней по отчеству.
В первые полтора-два десятилетия после войны истинные фронтовики не кичились своими подвигами: медали шли пацанве на игру в пристенок, ордена, ввиду их необычной внешней формы, убереглись в шкатулках, вазочках, ящичках, где хранились разные документы. Уберегся и этот орден Солдатской Славы, а медали старший брат Юрка унес их дому с концами.
Отец подкашливал, но «козью ножку» изо рта почти не вынимал – табак сеяли за баней на клочке землицы. Когда растения созревали, поднимаясь до потребной высоты, их срезали, складывали в кучу, выдерживали дня три накрытыми рогожей, затем раскладывали тоже на дня три под навесом и там же развешивали сушить. Табак распространял крепкий, вонючий запах, но запах тот отчего-то нравился дочери – потому, наверное, что будто сообщал: отец живой, с ними и никуда больше не денется.
Бывало, что мать ругала отца «за куренку», он отвечал неторопливо:
– Я, Димитриевна, на фронте не накурился – не до того было. А знашь ли ты, чего особенно сильно хотел солдат перед атакой?
– Чего ж может хотеться вам, табашникам, – сунуть в рот цигарку, конечно, – догадывалась мать.
– Вот именно. Сжался в окопе, стиснул зубы, ожидая команды, чтобы подняться в атаку, и думаешь только об одном – как бы затянуться цигаркой перед неведомым, что тебя ожидат, пока добежишь до вражьего окопа. Кто-нибудь из товарищей умудрится свернуть и передаст по цепи. Дойдет до тебя очередь, затянешься раз-другой и передашь следующему за тобой бойцу. Но разве можно утолить жажду одной-двумя затяжками?.. И только ждешь, чтоб уж скорей вскочить и бежать – стрелять, бить, колоть. А остался жив, самая первая мысль о табаке.
И будто извиняясь, добавлял:
– Потерпите уж, на роду мне, видно, писано помереть с цигаркой во рту.
– Да кури ты в свое удовольствие, только здоровья твоего жалко, а уж мы потерпим.
Поворачивалась к дочери, спрашивала:
– Потерпим, доченька?
Василиса жалась к отцову плечу, он обнимал ее, целуя в голову, тем разговор и кончался.
Она часто вынимает из шкатулки эти ордена – отца и сына, раскладывает на столе, оглаживает руками, словно пытаясь согреть, представляет, сколько с ними связано человеческого горя. В такие минуты ей по-настоящему становится страшно: и за старших сыновей – Вадима и Анатолия, и за знакомых, у которых взрослые сыновья, – за всех.
Из года в год, из века в век где-то на земле проливается кровь молодых людей, кому бы жить да жить, радоваться не перерадоваться свету солнца, блеску воды, зелени леса, буйству цветов на лугу, счастья встретить кого-то и полюбить, вообще жизни во всех ее проявлениях. Так нет же, находятся такие, кому эти войны зачем-то нужны. Зачем – непонятно.
Хотя понятно: кому-то мало просто света солнца, мало просто блеска воды, мало просто зелени леса, мало просто буйства цветов, потому что все это принадлежит всем и каждому в отдельности, а надо, чтобы принадлежало только тем, кто разжигает вражду между целыми народами, вражду между большими и маленькими государствами и в человеках, а точнее – в выродках человеческих находят свой выход страсти безумные, разверзаются недра душ черные, исторгаются кровожадность, жестокость, дикие необузданные инстинкты. Все сметает на своем пути этот вал безумия, все поглощают на своем пути недра душ черные, все, что может убивать, исторгают непомерные кровожадность, жестокость, необузданность.
Не так много рассказывал отец Василий Прокопьевич о войне, но она и без него знала, что нелегко пришлось ему, рядовому солдату пехотного полка. Десятки, а то и сотни раз ходившему в атаку. Десятки, а то и сотни раз по несколько часов лежавшему в грязи, не одну зиму промерзающему насквозь где-нибудь в холодном блиндаже, раненному и контуженному, и самокрутка порой для него была единственной радостью в этом кромешном аде, где люди даже не успевали задуматься над тем, что происходит вокруг и будут ли они живы завтра.
Тот орден Солдатской Славы, что у нее сохранился, достался Василию Смоляку не за хрен собачий, и мирный безобидный вид ордена, когда он лежал на столе, был только с виду мирным и безобидным.
В атаку подняли солдат привычным выкриком батальонного комиссара Сутягина. Бежал рядом с земляком Ленькой Мурашовым, сибиряком из села Мураши, что неподалеку от городка, из которого он сам. В какой-то момент вдруг понял, нутром почувствовал, что Леньку зацепило. Глянул чуть назад – глазам предстала страшная картина: в стороне дымилась оторванная окровавленная нога Мурашова с надетым на нее валенком, а сам он корчится на снегу, пытаясь, видно, остановить кровь, льющуюся ручьем из того, что осталось от этой ноги. Хотя вряд ли он мог что-то осознавать, скорей всего, корчился от боли. Василий было хотел метнуться к товарищу, но в эту минуту к нему уже подбегала санитарка. А он, еще сильнее кривя рот от крика, продолжил свой бег в сторону немецких окопов.
А кричал он то, что кричали и другие: «За Родину!..», «За Сталина!..»
Нет, еще он кричал: «За Леньку!..»
Не помнил, не понимал, как одним из первых ввалился во вражеский окоп и стрелял, колол, бил прикладом винтовки. После боя сидел с отрешенным чумным лицом и кто-то из своих подошел к нему и сказал, что в тот день Василий Смоляк убил во время атаки двенадцать фашистов и что его представят к ордену. Еще сунули в руку непочатую пачку «Беломора». И он курил, курил, курил. Курил до тошноты.
Позвали обедать, но перед глазами маячила оторванная нога Леньки Мурашова, и Василия в самом деле стошнило.
– Ты че это, как девица красная, которая первый год замужем? – подошел к нему комиссар Сутягин. – Не видел оторванных ног или рук, что ли? Кстати, Мурашов сейчас в госпитале и будет жить. Сходи навести, пока он в полевом. В общем, разрешаю отлучиться.
– Да, вот еще что: сходи к снабженцам – пускай даст пару банок тушенки и булку хлеба, скажи, что я разрешил. Вот еще – пачка папирос.
«Это, значит, когда я сидел после боя, подходил ко мне Сутягин», – сообразил Василий.
В палатке для прооперированных и перебинтованных Ленька лежал, уставясь в одну точку на брезентовом потолке. Не сразу отозвался на грубоватое приветствие товарища.
– Ниче, Леонид, сейчас такие протезы делают, что будешь прыгать, как стрекозел.
– Как же, буду, – отозвался Мурашов. – Кому-то я теперь такой нужен – держи карман шире.
– Будешь – держи хвост пистолетом, – утвердительно сказал Василий. – Еще такую деваху себе отхватишь, что закачашься.
– Вот-вот, закачаюсь на одной-то ноге – и брякнусь перед девахой.
– Не брякнешься. Не ты первый, не ты последний. Война…
– В моем теперешнем положении в том только и утешение: война, мол…
– Вот-вот…
Не зная, о чем еще говорить, Василий попрощался с Мурашовым и скоро добрался до свой роты.
– А знашь ли ты, Димитриевна, чего боле всего боится солдат на фронте? – спрашивал в другой раз у жены.
– Смерти – чего же еще.
– Вот и не отгадала. Быть калеченным – этого боле всего боится солдат. Остаться без ноги иль руки – кому он такой-то нужен?
– Жене нужен всякий, – успокоила мужа Димитриевна. – Лишь бы жив был.
– Ну нет, – возразил Василий Прокопьевич. – Мы вить все там молодыми были, а многие – не целованными. Каждый мечтал возвернуться домой и найти свою половину. А как найдешь, если без ноги? Пожалет разве что какая, но по сердцу ли она будет – эт-то вопрос.
– А я тебе – по сердцу? – засмеялась Димитриевна и тут же покраснела, отвернулась.
– Ты – другое дело. На тебе я женился еще до войны и, скажу тебе, думал часто о том, как ты меня примешь, если вдруг, как товарищ мой Ленька Мурашов, ногу потеряю.
– А я бы сделала вид, что ты с обеими ногами, и никогда бы не напомнила, что калеченный.
– Вот-вот, и я к такому выводу приходил, потому что за те пять лет, что мы с тобой прожили до войны, некоторым образом успел тебя разглядеть.
– Ну уж, успел… Такой прямо глазастый – спасу нет, – заулыбалась Димитриевна.
– Я сердцем своим глазастый, а сердце-то не обманешь.
– А вот возьму и уйду к какому другому мужику, че тогда скажешь?..
– Не уйдешь. Я не калеченный, с медалями и орденами – почти что герой. А таких-то поискать…
– Ишь, загордился, воин, – нараспев проговорила Димитриевна.
Повернулась к нему всем своим статным телом, подбоченилась и рассмеялась в лицо оторопевшему мужу. Через некоторое время уже серьезно:
– Я, может, не раз и не два кляла себя за то, что выскочила за тебя замуж еще девчонкой. Незамужней-то легче было бы. Да еще успел двоих детишек настругать… С детишками-то на руках – ой как тяжеленько… Я, может, все глазыньки проглядела, в стеклине окошка дырку просверлила глазыньками-то. До-жи-да-ла-си-и-и… А он – смотри-ка ты – хвост еще подымает… успел он, видите ли, меня разглядеть… Ну и какая же я?
– Верная, – ответил Василий тихо.
Весь этот непростой разговор между родителями Васильевна слышала, так как была в соседней комнате и часто потом вспоминала. Особенно, когда Игорек написал, что находится в Чечне.
Убило его, можно сказать, случайно – одного его только и убило. Как рассказал сопровождающий гроб с телом сына прапорщик из части, где Игорь служил, шли они с колонной бронетехники по горной дороге и попали под минометный обстрел. Сидевшие на бронетранспортерах солдаты быстро рассредоточились и открыли огонь ответный. Боевики стали отступать в горы, но, отступая, время от времени поворачивались и стреляли из автоматов. Понятно, что стреляли беспорядочно, наугад – такая вот неприцельная пуля и сразила Игорька. В самое сердце сразила. Упал он будто бы вниз лицом, обхватив чужую ему землю руками, – и затих. Навсегда затих. А было ему и всего ничего – девятнадцать годков.
Э-эх, судьба горемычная, бесталанная…
Еще прапорщик рассказал, что, когда возвращались забрать убитого однополчанина и раненых, над телом Игорька будто бы кружил белый голубь. Они еще тогда решили, что это душа убитого парня кружит. Остановились, замерли на месте и очнулись только тогда, когда голубь скрылся за горой.
А Васильевна вспомнила другого голубя. Когда отец умер и уже вынесли гроб из дому, увидела она вдруг сквозь слезы сидящего на жердочке прясла изгороди, что огораживала их усадьбу, белого голубя. Увидела и тут же о нем забыла, а когда вспомнила, то голубя и след простыл.
С тех пор голуби эти запали ей в душу и в тряпичном, сшитом ею небольшом мешочке, она стала носить с собой то горстку зерна, то семечек, то каких-нибудь орешков. Когда на глаза попадались голуби, высыпала содержимое мешочка, отходила, смотрела, как те клюют корм, правда, белых среди них никогда не видела. То были все обычные сизари.
Одно время даже увлеклась чтением книг о мистическом, необъяснимом, с точки зрения здравого смысла, стала наведываться в церковь, что было против ее убеждений, так как работала преподавателем русского языка и литературы в школе рабочей молодежи. Да и годы, на которые пришлись ее рождение, детство, молодость, зрелость, были таковыми, что для религии в них места не нашлось.
Короче, живший в ней атеист взял верх, и мало-помалу мистическое отодвинулось на задворки памяти, перестала носить с собой и заветный мешочек.
Как уже сказано было выше, Васильевну никто не называет полным именем, а исключительно по отчеству, причем в таком вот своеобразном варианте: Василевна… Она частый гость в школах, библиотеках, краеведческом музее, на митингах, собраниях ветеранов, учителей и всюду говорит об одном и том же – о необходимости помнить тех, кто отдал жизнь за Родину, кто воевал и вернулся домой, кто горбатился в тылу – вообще любить свою землю, людей. Говорит тихим с легкой хрипотцой голосом, и ее внимательно слушают люди разного возраста и, кажется, верят. Во всяком случае, ей хочется верить в это самой, и она – верит. Она вообще человек прямой и честный той непоказной честностью, какая свойственна русским женщинам. Но бывает, что и поднимает голос – тогда он вдруг становится звучным и сильным, за которым проглядывается непреклонная воля его обладателя, и в такие редкие минуты ее слушают еще с большим вниманием, чем всегда. Она и сама не знает, чем объяснить подобные вспышки, не понимают и окружающие, да и нет необходимости понимать. Она вся, как на ладони – открытая для всех и каждого и внутреннюю суть ее при желании можно считывать, как книгу.
– Василевна-то наша сегодня принарядилась, знать, куда-то собралась на выступление, – поглядывают в ее сторону забредающие в Дом ветеранов пенсионеры, которым тоже хочется о чем-то поговорить друг с дружкой, а она – всегда на виду. Потому чаще, чем кто-либо, попадает на языки. Языки, конечно, незлые, болтающие о том о сем без всякого проку. Да и какой прок нужен праздному человеку, выработанному и вышедшему на заслуженный отдых, а теперь забегающему при случае в Дом ветеранов или еще куда – время-то пенсионера никем и никак не отмечается.
И в самом деле, хлопотными для Васильевны бывают последние перед Праздником Победы недели, когда встречи ее в школах, библиотеках, краеведческом музее, еще в каких местах становятся особенно частыми. В такие недели застать ее в комнатушке Дома ветеранов практически невозможно.
Еще одна памятная, имеющая для нее особый смысл дата – это день начала войны, 22 июня. Два года минуло с тех пор, как с позволения местных властей смогла всколыхнуть народ городишка – собраться в первый раз 22 июня у обелиска Славы в вечерние сумеречные часы, чтобы люди зажгли свечи в память обо всех – погибших и вернувшихся с войн: Великой Отечественной, афганской, чеченской. Года два минуло, как она стала ходить по всем инстанциям, по всем учреждениям, где могла обратиться к людям со словом горячим и призывным – не отсиживаться по домам и квартирам, а собраться на святом месте – поклониться еще живым и павшим за Отечество воинам. И потянулись в парк Победы вереницы народа – стар и мал, женщины и мужчины. И все сложилось так, как желалось, как виделось и грезилось. Батюшка местной церкви отслужил молебен, к микрофону выходили ветераны, учителя, работники культурного фронта, знаемые всеми горожанами и вовсе незнаемые люди.
Взволнованная и грустная, с выкатившимися и задержавшимися на щеках слезинками стояла она, не шелохнувшись, и в какой-то светлый миг то ли почувствовала, то ли хотела почувствовать, как на плечи ее с обеих сторон будто опустились два белых голубя – души отца и сына. Затем будто взмахнули легкими крылами, коснувшись слезинок на щеках, и отлетели в заоблачные выси.
Василиса Васильевна невольно поглядела вверх и ничего не увидела, кроме обозначившихся на небе первых звезд.
«Какие из них ваши, мои дорогие папа и сыночек?.. – подумала. – И где вы сейчас: смотрите ли с высоты на меня и радуетесь ли вместе со мною?..»
А вечер был так тих и так напоен прохладой, что люди расходились нехотя, и на душе ее было светло и хорошо, как не было давно.
На следующий год у обелиска собралось еще больше народа. И тогда же пришло осознание, что ради такого она и жила – училась, вышла замуж, родила сыновей. За ради такого она мучилась и голосила, упав грудью на холодную железину сыновьего гроба. Во имя такого служила в своем комитете. Служила таким же, как и она, обычным женщинам, которые приходили к ней со своим горем.
Служила Отечеству.
Приближался очередной День Памяти, как теперь именовали 22 июня горожане, а вместе с ним и День выпускников в школах. И Васильевна решила сходить на собрание родителей в ближайшую, чтобы побудить и взрослых, и молодежь прийти в этот день к обелиску.
На собрании обсуждали вопросы повседневные: о порядке выдачи аттестатов зрелости, о поздравительных речах родителей, о сумме взносов, о праздничном столе и где лучше всего провести банкет.
Васильевна молчала до времени, слушала, наконец встала со своего места на заднем столе:
– Я поздравляю вас, уважаемые родители, с окончанием вашими детьми школы. Понимаю также, что день этот для вас и ваших детей особенно памятный и дорогой. Желаю вашим детям приобрести профессии, создать семьи, народить вам внуков и пройти достойный человека жизненный путь.
Васильевна задержала дыхание, помолчала, продолжила:
– День выпускников совпадает с днем начала войны – 22 июня. У каждого из вас, наверное, в семье кто-то был на фронте, кто-то, может быть, не вернулся, и очень важно, чтобы ваши теперь уже почти взрослые дети не забывали о той страшной войне. Поэтому предлагаю и вам самим побывать у обелиска в парке Победы, и чтобы ваши дети нашли полчаса для того, чтобы посетить это святое место, а насчет автобуса я договорюсь.
– Это с какой же стати моя разнаряженная, как куколка, девочка поедет на ваше сборище и будет там тереться среди бетонных плит и разного старичья? – раздался вдруг мужской голос.
Все повернулись на голос, ожидая, что будет дальше, а Васильевна тут же отметила про себя – этот из «новых».
– Какое же это сборище? – оторопев от неожиданности, спросила Васильевна. – День памяти, в который соберутся люди у обелиска, разве можно назвать сборищем?
– Сборище и есть, – настаивал на своем мужчина.
Теперь она его разглядела: с виду лет сорок или чуть более того, уверенный немигающий холодный взгляд, кривая ухмылка на лице.
– Я повторяю: сборище и есть. Придумали себе какой-то день памяти и носятся с ним, как с торбой…
В Васильевне словно проснулась учительница и, как бывало в пору ее работы в школе, она не торопясь прошла между рядами парт через весь класс и встала напротив мужчины, как когда-то вставала напротив какого-нибудь ученика, чтобы глаза в глаза, спокойно объяснить какой-то непонятный вопрос.
Видно, и мужчина вспомнил, где находится и как надо себя вести, если к тебе подошел учитель. Он поспешно встал, сделал шаг в сторону прохода между столами, замер в ожидании непонятно чего.
Так стояли они, может быть, минуту, может быть, и меньше: она – хрупкая немолодая женщина, он – возвышающийся над нею, крепкий, уверенный в себе человек.
– И все же: почему – сборище? – настойчиво и твердо переспросила Васильевна. – Может, и война так же была своеобразным сборищем, на котором две стороны – советские люди и фашисты – выясняли отношения, как мы теперь с вами? И кровь людская, словно водица, лилась полноводными реками – железо ломалось, города рушились, население целых деревень сгорало в огне, а советские люди все превзмогли, выстояли и победили – что же, напрасно?..
Мужчина побледнел, но сдаваться не собирался.
– Я, знаете, плохо верю в память тех людей, что приходят к обелиску. Скорей всего – нечем себя занять, вот и ходят. Покрутились бы, как я кручусь, добывая свою копейку, так некогда было бы заниматься ерундой. Вот вы говорите, что по-бе-ди-ли… Да разве победили? Я в прошлом году был в турпоездке по Германии, Франции, Италии. В Германии, например, люди живут – будь здоров. А мы – с позволения сказать, которые победители – как живем? Как жил мой покойный отец-фронтовик, получивший на фронте три ранения и фактически возвратившийся калекой? Мантулил, пока не лег в могилу. Что он завоевал и себе, и своим детям? Он лег в могилу, а мать нас четверых поднимала одна. Нет, уважаемая, я своей девочке не позволю тереться среди вашего сборища. Я свою девочку направлю учиться в Англию, и если она того захочет, там и останется жить. А я буду здесь работать, чтобы она не знала ни в чем нужды.
– Вот вас – да-да, лично вас и не было бы на свете, если бы фашисты победили. И дочери вашей не было бы. Благополучной Европы в том виде, в котором она сегодня есть, – не было бы. Да что Европы – Англии, Америки не было бы. Этого вам мало? – в свою очередь наступала Васильевна.
– Ну и черт с ним, что не было бы.
Мужчина дернул плечами, как бы желая освободиться от наваждения – не ученик же он в самом деле и не мальчишка какой-нибудь стоять тут оправдываться или что-то доказывать.
– Выходит, память об отце, который завоевал для вас право появиться на свет, для вас – пустой звук? И Родина – так же пустой звук? – продолжала наступать бывшая учительница.
– Вы мою память об отце не трогайте, она не про вас. Я, может, с именем отца встаю утром и с его именем ложусь…
– Так чего ж вы ерничаете, уважаемый, ведь 22-го мы поминаем таких же воинов, каким был и ваш отец, и что в том худого, если дети вместе со всеми, кто придет к обелиску, помянут своих дедушек и не только своих, которые подарили им счастье появиться на свет? Мы ведь и вашего отца поминаем…
Во время этой короткой перепалки Васильевна ни разу не возвысила голос, глаза смотрели спокойно и твердо. И наоборот, лицо мужчины то бледнело, то краснело, глаза искали поддержки у наблюдающих за этой словесной схваткой сидящих за столами людей. И было непонятно, на чьей они стороне, будто происходящее на их глазах не имеет к ним никакого отношения. Непонятно, на чьей стороне была и стоявшая у окна со скрещенными на груди руками классный руководитель Антонина Петровна.
Угловым зрением или десятым чувством видела, чуяла эту людскую отстраненность и Васильевна. Она вдруг почувствовала смертельную усталость. Не телесную – душевную усталость, а вместе с нею – сожаление, что оказалась среди этих равнодушных людей. Или нет: среди равнодушного сборища людей. Так будет точнее.
Нечто вроде жалости ко всем этим мамам и папам выходящих во взрослую жизнь детей проникло в ее сердце – она это почувствовала и от того стало ей как-то не по себе. Ведь люди эти не ведают, что творят, а она не может доходчиво объяснить и, значит, она виновата в том, что ее здесь не понимают.
Еще раз оглядела класс, куда пришла и попусту потеряла время – она, дочь прошедшего войну солдата и мать солдата погибшего.
А может, не попусту?..
Противоречивые чувства обуревали Васильевну: хотелось повернуться и выйти отсюда – на свежий воздух, потому что здесь – иной воздух, которым она уже не может дышать. Но и уйти, не сказав ни слова, тоже нельзя, что собравшимися здесь родителями будет воспринято как поражение.
Напоследок, ни на что не надеясь, произнесла срывающимся голосом:
– И для меня память о моем прошедшем войну отце – священна, как священна и память о моем погибшем в Чечне сынке. И я бы считала свою жизнь напрасно прожитой, если бы не побывала у вас на этом собрании, потому что мне небезразлично будущее всех без исключения детей России, как и ваших детей – тоже.
Подавив в себе волнение, прибавила:
– В 41-м выпускники этой школы, в которой учились и вы сами, и ваши дети, всем классом ушли на фронт. Вернулись единицы. Так неужели же они были чем-то хуже ваших детей? А вы теперь носы воротите, вы, которые по уши в долгу перед погибшими и выжившими в той страшной войне. И не только в Отечественную, но и, как мой сынок, в чеченскую…
– Да мы что, мы не против… – закачался народ плечами, головами, телами. – Пусть едут, нам-то что…
Ни слова больше не сказала бывшая учительница русского языка и литературы. Покачала головой и вышла из класса.
«Пушшай не лезут…»
Федор Кривулин жил в своей деревеньке Манутсы от самого от своего рождения, оторвавшись от нее в своей жизни только два раза: в первый – вместе с раскулаченными и сосланными в глухое Присаянье отцом и дедом, во второй – на войну с Японией. А так – никуда, разве только в ближайшие села и деревни да райцентр, где у него всегда находились свои, как он говорил, «лошадные» дела. «Лошадные», потому что смолоду держал лошадей и понимал в них толк. И не только понимал: он самолично шил всю справу лошадиную, гнул дуги, изготовлял телеги, сани и даже смастерил выездной праздничный ходок, который испрашивали у него в основном цыгане, когда решали оженить своих детей. Им он в конце концов тот ходок и продал.
Иной раз хвастал, что упряжи у него заготовлено аж на семь лошадей. Почему именно на семь, а не на шесть или восемь – не объяснял.
Кроме шорного и подеревного ремесел умел подковать лошадь, знал снимающие болезнь разные наговоры, и не только лошадиные – вообще мог лечить домашних животных. Знал секреты приготовления мазей и настоев.
В деревеньке Манутсы у Федора Кривулина была чисто крестьянская усадьба, где имелись просторный двор, навес для выстойки лошадей, стайка, кладовая с устроенным в ней подвалом, банька, сараи для сена и прочее. Здесь же стояли верхушками вверх приготовленные для оглобель грубо оструганные березины, заготовки для изготовления телег, саней, можар. Здесь же нашли свое место конные плуги, две сенокосилки, грабли, к стене дома притулился верстак с установленными на нем слесарными тисами, а с правой стороны верстака – наждак. Дополняли картину полосы железа, тележные колеса, висели, закинутые за бревенчатые стропила навеса литовки – в общем, все, что потребно для жизни и работы крестьянской.
И хотя он уже долгое время жил без хозяйки, в летнее время года в малом огороде произрастали лук, морковка, свекла, редька, капуста, по заплоту – смородина, крыжовник и отдельно располагался вместительный, занятый под картошку, большой огород.
– Федя – хозяин на все сто, – говаривала в магазине деревенским бабам бывшая его супружница Арина Понкратьевна, с которой не жил он уже лет двадцать – двадцать пять. – Ничего плохого не скажу. Тока очень уж большой охотник до чужих подолов. А они и рады, – прибавляла, не без умысла оглядывая присмиревших деревенских – слишком крутого норова была Арина Понкратьевна и явно, в открытую сцепиться с ней никто не посмел бы.
Когда пересказывали Федору об очередной магазинной выходке бывшей супруги, он многозначительно хмыкал, обрывал сплетни одной-единственной характерной для него фразой:
– Пушшай не лезут.
Поворачивался и уходил восвояси. Обсуждать Арину себе не позволял ни при каких обстоятельствах, в каком бы настроении или состоянии ни пребывал. И Арина о том хорошо знала.
А дел у него во всякое время года было невпроворот. Зимой в приспособленной железной бочке на своем жеребце Тумане возил по соседям воду с реки, так как в двух колодцах, что стояли недалеко друг от друга, вода была жестковата и не годилась для стирки. Правда, воду ту люди все равно употребляли и для стирки, носили в баню в субботний день, использовали для варева пищи и просто утоляли ею жажду. Но так делали далеко не все: иные готовы были покланяться Сергеевичу – так народ чаще всего обращался к Федору Кривулину и приплатить за услугу какие-то там копейки, чтобы тот подвез хорошей водички из реки. Приработанные копейки те были неучтенной прибавкой к пенсии и шли в основном на покупку спирта, который он употреблял каждодневно, но в разумных количествах. Одну рюмочку разведенного спирта утром перед завтраком, другую – перед обедом и две – вечером перед ужином. И не более того, а уж напиться да упасть где-нибудь принародно на улице, как это случалось с иными мужиками, – не приведи господи. Поэтому на деревне Федор Кривулин слыл за мужика трезвого и в этом смысле правильного.
Приступала весна – и вот он уже пашет, боронит огороды, едет в лес готовить жерди для прясел заплотов, возит на заказ дрова. Летом во время покоса и вовсе занят – косит, гребет, возит.
И своей скотинке надо было заготовить корма. Тут уж трудился без отдыха. И часто женская половина деревеньки, отмечая про себя его такое упорство в работе, кивала своим мужьям, мол, смотрите и учитесь у Феди Кривулина, как надо жить и работать. Пеняла без меры, с употреблением разных обидных сравнений.
Какому мужику может понравиться не в его пользу сравнение – Федор Кривулин действительно был хозяином хоть куда. Потому втайне недолюбливали мужики односельчанина, но в глаза никто бы не отважился сказать ему, что он о нем думает, – Федор держался ровно с каждым, не давая повода для нападок.
А уж с женской половиной деревеньки и вовсе умел обойтись – подхохатывали и жеманились, играли бровями и глазами, подбоченивались и выгибались порой своими уже далеко не столь гибкими станами, как в пору молодой спелости. Однако с замужними у него была своя особая линия: тут он старался не переступать запретную черту. С незамужними или вдовами куражился вовсю: подхватывал под талию, наклонялся, что-то шепча, шутил, приговаривая:
– Каструличка ты моя дыроватая, поваро-шеч-ка…
Приговоры такие действовали безотказно, а почему безотказно – не смогли бы сказать ни сам Федор, ни заигравшиеся бабенки. Видно, дело было не в самих словах, а в том, как они произносились – с какими переливами в голосе, с какими придыхами, вдохами и выдохами.
Подхохатывания ничем не заканчивались, да и чем могли закончиться, если в деревне все на виду, а пересудов никто не хотел, даже самая разбитная легкомысленная бабенка. Хотя кто знает, недаром за Федором по пятам ходила слава сердцееда.
Оженивался Федор на своем веку – не раз и не два. Поживет неделю-другую, а может, с какой месячишко – и тащится очередная зазноба с чемоданчишком или узлом пожиток на автобусную остановку, потому как оженивался чаще на женщинах из других деревень или райцентра – он и там находил среди своих «лошадиных» дел искомое. На неизбежные в таких случаях подковырки деревенских отвечал излюбленной фразой:
– Пушшай не лезут…
И откатывался народишко, давно решивший про себя, мол, горбатого могила исправит.
Горбатым он, конечно, никогда не был, имея приличную мужикову стать: среднего роста, худощавый, лицо чистое, бритое, передвигался по деревне легко, привечая по ходу и старого, и малого, на просьбы деревенских в какой помочи никому не отказывал, не гордился и не спесивился. В общем, всем угодный и во всяком деле по-своему незаменимый.
И что тут скажешь: многие одинокие женщины поглядывали и в его сторону, и в сторону его ухоженной усадьбы, лелея тайную мыслишку – заполучить бы Федю в мужья да жить-поживать барыней.
Видно, читал и он эти их тайные мысли и по-своему на них отзывался, заигрывая со всеми сразу. Завистникам среди мужской половины казалось, что Кривулин и впрямь неотразим.
– И как это ты, Федя, находишь подход, почитай, к каждой? – спрашивали.
И получали в ответ привычное:
– Пушшай не лезут, – и двигал дальше по своим надобностям.
– Ты, Федя, мужик вроде видный из себя: и работяга, каких поискать, и нравом невредный, и не калека какой-нибудь, а вот отчего несемейным живешь? Отчего шатаис-си и болтаис-си по чужим овинам, как перекати-поле иль трава-мурава какая-нибудь? – наступила на него однажды всем известная на деревне старуха по прозвищу Поршня.
Старуха та была уважаемая в деревне, воевавшая в прошедшую войну снайпером, а потом колесившая по Крайнему Северу за баранкой лесовоза. Мужика своего она схоронила давно, но шоферскую привычку не оставила, колеся по деревне уже на стареньком жигуленке, прозванном в народе «копейкой».
– Дак, Николаевна, че ж мне делать-то, ежели ни одной не глянусь? – попробовал отшутиться.
– Ты не крути хвостом-то, Федя. Я тебя смолоду помню – ладный был парнишка. Все с Аришкой Распоповой, за руку держась, по деревне ходили. Мы так и думали: вот пара будет – на загляденье. А приехала в деревню, вижу – неладное. После Арины баб давай перебирать… Может, в тебе какой нужный внутренний механизм сломался – война-то многие души покалечила?
– Какой еще механизм? – делал удивленные глаза Кривулин.
– В мозгах твоих – такой ты рас-сякой, путальник царя небесного, – выругалась старуха. – Ты не придуривайся передо мной, не таких на своем веку видывала придурков. Я вот со своим Лешкой на фронте сошлась – легла под него невенчанная, потому как фронт он свои законы устанавливаит. Потом на Севере вместе робили, сюды приехали, в места для меня родные – он-то, Лешка мой то ись, с Украины был. И счас бы жили-поживали как люди, если бы не помер. А вот тебе чего не живетси, оглашенному?
И продолжала наступать, выговаривая слова обидные – за всех, видно, оставленных им женщин выговаривала.
– А пушшай не лезут! – махнул наконец рукой и пошел восвояси.
Старуха давно взяла себе за моду ввязываться в чужие дела, а особенно в семейные, налетая ни с того ни с сего на мужиков прямо на улице. Предположим, запил какой, а она – тут как тут. Воспитывает. Или поучил бабу другой – руки распустил. Поршня и тут налетала – махала костистыми, сложенными в кулак, лапами перед носом мужика. Мужик отступал, бурчя что-то себе под нос, поворачивался и уходил. Теперь вот дошла очередь до Кривулина.
С годами старуха прыти не теряла, баранку «копейки» крутила лихо, выжимая из железины предельную скорость. Резко тормозила, разворачивалась, почитай, на одном месте, как какой-нибудь гонщик. А годов-то ей было уже немало – под восемьдесят.
Он и сам был уже немолоденький – семьдесят с хвостиком. Бывшая супруга Арина часто напоминала ему про его возраст, мол, пора б уже и остепениться, а он – все в молодые лезет. Федор отмалчивался, прощал ей выпады в его адрес при чужих людях, а иной раз предлагал свои услуги – то сено скосить, то дровишек подвезти, то водички из реки. Арина принимала его дармовые услуги молча, ничем не выказывая своего удовлетворения покорностью бывшего мужа. Бывало, посылала к нему наезжавшую из райцентра дочку Марусю или старшего сына Анатолия просить, чтобы подсобил в какой работенке – сама-то уже не справлялась. И Федор подсоблял.
Но отношения их оттого не менялись: по-прежнему при случае костерила его принародно и в том была ненасытна, что примечали между собой деревенские. Он же будто ничего не видел и не слышал.
– Ну и вьет же из Феди веревки Арина Понкратьевна, ох уж и вьет, – судачили. – Хоть бы когда ощерился – все молчком, все молчком…
– Да уж, молчун, нечего сказать, – возражали другие.
Но все вместе сходились на том, что взяла чем-то Федю Арина, задела чем-то за живое: сама не схотела с ним жить, и у других ничего не получается. Вот и постарел уже Федор Кривулин, а все – бобыль. Так бобылем и помрет, сердешный…
Была своя правда в том, что Арина – единственная женщина, с которой он прожил более десяти лет, народив совместно троих ребятишек, правда, один помер во младенчестве. При ней поставили его заведующим деревенским клубом, и клуб деревни Манутсы вывел он в число передовых по всему району. На входе и выходе в просмотровый зал красным огнем горели надписи: «Вход» и «Выход». У клуба установлен был щит с яркой, возвещающей о новом фильме рекламой, который изготовил самолично. Работали кружки самодеятельности, на зависть другим селам и деревням на танцах наигрывал духовой оркестр.
Примечали и деревенские, что в те годы Федор как бы даже остепенился, не своей волей встав на путь исправления. Не своей, потому что Арина за мужем глядела в оба. Да и Федя побаивался. Разборчивая Арина ведь не за каждого могла пойти. Работала она в школе учительницей, была на хорошем счету в райобразовании и колхозе. На видном месте сидела в комиссиях во всякие выборы власти, смело выступала на собраниях и митингах.
Не исказила истины и Поршня: в пору юную Федя и Ариша действительно тянулись друг к дружке и их часто видели вместе. Потом была война и учеба Арины в педучилище, а Федя, еще отроком пошел робить в колхоз в помощники к местному старику-конюху по кличке Шо-Шо. Кличку старик получил от привычки по всякому поводу и без повода переспрашивать собеседника:
– Шо?.. – сложит трубочкой приставленную к уху ладонь.
И снова:
– Шо?..
От него-то Федор и получил те обширные знания о лошадином деле, с которыми не расставался всю жизнь. И в армии поначалу определили его на службу в кавалерию. Потом почему-то перевели в морской флот на торпедный катер, на котором воевал с японцами и откуда демобилизовался. Кривулин особо гордился своей причастностью к морфлоту, подчеркнуто носил тельняшку, краешек которой всегда можно было увидеть в треугольнике расстегнутой у подбородка рубашки и распахнутой наподобие матросской форменной одежды.
– Твой «мареман» еще не появлялся? – спрашивала иной раз у Арины с поддевкой в голосе ее покойная мать Катерина Васильевна.
Но как бы ни спрашивала, а дочери льстило то, что в своем военном прошлом Федор служил на корабле. И на их общей семейной фотографии, что висела над супружеской кроватью, Кривулин был в форме матроса, в которой вернулся с войны. Форма та долгое время сохранялась в сундуке, но с годами то ли моль побила форменку, то ли материя, из которой была сшита, оказалась недолговечной, но в конце концов пошла она на тряпки, о чем бывший матрос торпедного катера глубоко сожалел.
С Ариной столкнула судьба неожиданно, когда Федор работал лесничим. Обходил как-то свой участок, вдруг видит – молодая женщина собирает ягоду голубицу. Не торопясь подобрался поближе и по своему обыкновению шутливо окликнул:
– Много ль насобирала ягодки, красна девица? Не подмочь ли донести корзинку-то? Не дай бог, надорвешься с непривычки…
– Откуда ты взялся такой добрый, мил-человек? – приняла игру Арина.
– Из леса вестимо.
– И всем ты так-то предлагаешь свою помощь, любезный?
Тут оба друг дружку и разглядели.
– Не ты ли это, Федя? – спросила, невольно придержав дыхание, Арина.
– Не ты ли, Ариша? – отозвался он лесным эхом.
– Правду люди сказывают, что ты особенно обходителен с женщинами? – не удержалась Арина.
– Да врут, Ариша, – замялся Федор. – Люди они завсегда языками готовы лязгать. Один живу, вот и перебирают кости.
– А чего один-то живешь? – продолжила допрашивать.
– А ты отчего одна? Слышал, что не замужем – мальчонку растишь.
– Не замужем и не замужем, – ответила, может быть, излишне резко.
Но домой в деревню шли бок о бок – Федор нес ее корзинку, в которой отливала студеной синевой ягода голубица.
Знать, не забылась их давняя тяга друг к дружке в юности, хотя с тех пор немало утекло водицы в реке Ия. Он за эти годы не прибился ни к какому берегу, и она не прибилась. В его жизни не было определенности, и она переезжала с места на место, нигде не задерживаясь ни сердцем, ни пропиской. Правда, в 44-м, когда война уже пошла на перелом, объявился в ее жизни комиссованный солдат, от которого родила мальчонку. Но как появился, так и отвалился, потому мимолетная связь эта, кроме выговора по партийной линии и горького осадка в душе, ничего не принесла. Был, да сплыл. И словно подернулась ледком водица в ведерке ее не расплескавшегося женского естества – до первого весеннего солнышка, какое в каждом человеке начинает пригревать в свой срок.
Федор Кривулин не знал, что она в деревне уже с неделю, приехала к матери из недальнего лесопункта, где работала учительницей. Ее вообще переводили из деревни в деревню, а то и из района в район чуть ли не каждые два-три года. Переводили как партийную – поднимать образование на селе. А партийных в те годы сильно не спрашивали, где им работать. Задержать на одном месте могли бы только какие-то особые обстоятельства, как, например, замужество и рождение ребятишек. Не будешь же таскать с места на место малых детишек, да и мужу надо будет подыскивать работу.
Сговорились, что Федя придет, как стемнеет, на зады усадьбы родительского дома, где проживала ее престарелая мать. Там обо всем и переговорят.
Пришел раз, два, а там и десять. Наконец надоело прятаться от любопытных глаз и решили расписаться в сельсовете. Узаконить, так сказать, то, что промеж ними уже свершилось.
– Я, Федя, один раз уже обожглась. Не хочу обжечься во второй. Я это говорю к тому, что гулящий мужик мне не нужен, а за тобой по деревне нехорошая слава ходит. В общем, смотри у меня. Чуть что – дам от ворот поворот, только кости забрякают, – предупредила Кривулина на всякий случай.
С тем и начали жить. Оба работящие, они будто были созданы друг для дружки. Он – в стайку да за лопату, чтобы навоз выбросить, а она уж несет охапку сена корове. Он – за метлу, чтобы снег убрать во дворе, а она уж скотину поит. Он – вскапывает грядку под овощную мелочь, а она уж следом тыкает в подготовленную мужем землю головки семенного лука.
Года через два, на зависть всем деревенским, купили мотоцикл «Иж-49», а при таком транспорте поезжай куда хочешь – быстрее ветра домчишься. Для дел хозяйских – лошадь и вся к ней справа. И что тут скажешь, зажили Кривулины дай бог каждому.
Вечерами, когда Арина сидела со школьными тетрадями, Федор доставал с полки книжку писателя Гавриилы Кунгурова под названием «Топка», открывал и читал, беззвучно шевеля губами. Она, улыбаясь своим мыслям, взглядывала на него время от времени.
– Посмотри, Ариша, как точно писано, будто из самой жизни выхвачено. Будто о наших лесах, только у нас нету оленей, но зато лось, изюбрь ходят – я часто с ими встречаюсь. И читал вслух: «В тайге кругом лес. Слышится легкий треск сухих веток. Между деревьями мелькают огромные рога. Это олени. Ступая крепкими ногами, они идут один за другим длинной цепочкой по узкой тропинке. Тропинка извивается по склону горы, теряется в густых зарослях, мхах и болотах, вновь появляется и вновь исчезает в каменистых россыпях и буреломах.
Впереди идет большой олень – это вожак. На каждом олене ноша. Вот шагает осторожный олень. Он бережно несет свою ношу, посматривая по сторонам большими умными глазами. На его спине крепко привязана нарядная деревянная сумка-люлька. Сумка расшита разноцветным сукном и блестящими стеклышками-бисером. Из люльки выглядывает хитрое личико с черными узенькими глазками. Это едет Топка маленький».
– Имя-то какое придумали мальчонке – Топка. Чудно… И отца его так же Топкой прозывают, только Большим Топкой, – останавливался читать. – Вот народец, даже имени настоящего человеческого не имели.
Разговор между супругами прерывала теща – Катерина Васильевна:
– Ты, Аришка, языком чеши, да не забывай, что тетрадки перед тобой разложены. Че завтрева будешь сказывать ученикам на уроке? И ты, Федька, не мешай жене со своим балаканьем – иди лучше спать.
Теща в доме Кривулиных была за командира, никто не мог ей перечить.
Теща и одергивала дочь, если та начинала приступать к Федору с ревностью. Теща же и Федора костерила на чем свет стоит, когда дочь была в школе.
И что тут сказать: поначалу, в первые годы их совместной жизни, все вроде было ничего. Арина – с тетрадями, он – с книжкой в руках. Всякую работенку – вместе. Но мало-помалу стали передавать люди, что Федор не оставил своей преступной страсти к женской половине. По деревне-то не видно, а вот помимо деревни – в каких поездках по лесосеке, например, или райцентр, где была контора лесхоза, в котором Кривулин работал, – всякое могло случиться. Предположим, сказал, что едет в лесосеку или контору, а сам – путаться с такой же, как и сам, гулящей бабенкой. Примерно так думала и Арина, а верила или не верила россказням, досада внутри накапливалась. И однажды не выдержала, вылепив Федору свои сомнения при матери:
– Ты вот что, разлюбезный: если я тебе надоела, так собирай манатки и вали куда хочешь. Но позорить себя я не дам – ни тебе, ни кому другому. Вот так…
– Да что ты, что ты, Ариша: я, кроме тебя, никого не знаю и знать не хочу.
– Люди сказывают, а дыма без огня не бывает.
Повернулась и, было, хотела выйти из дома, да Катерина Васильевна перегородила дорогу.
Хотела шагнуть в сторону, чтобы обойти мать, но и та шагнула.
– Куды летишь-то, сорока? – глянула на нее снизу вверх, потому как была небольшенького росточка. – Погодь, я еще своего слова не сказала.
И продолжила:
– Я вас не сводила, но и не собираюсь потакать вашему разводу. А твой карахтер, Аришка, мне хорошо ведом. Ишь ты, «люди сказывают»… Пускай за собой смотрят, а мы тут сами разберемся. Вы, такие-сякие, о детишках подумали? Старшенький, хоть и не родной тебе, Федька, но все уже понимат. Санюшка носом шмыгат, када вы друг на дружку волками глядите. Скоро и младшенькая, Маруся, начнет кумекать че к чему.
Катерина Васильевна на мгновение перевела дух и почти выкрикнула:
– Остепенись, Аришка! Ты об чем думала, када замуж за него шла?
– Я, мама, думала, что он таким не будет, – оправдывалась Арина.
– Думалка твоя в другом месте была, вот и не думала, – оборвала Катерина Васильевна. – А в каком другом – и без меня хорошо знашь. И вот вам, дорогие, доченька и зятек родный, мой сказ: помру, тада делайте что хотите. А при мне – чтоб тише воды и ниже травы были!..
И дальше продолжали жить, только раскол промеж них не суживался, а наоборот – углублялся и расширялся. Тут и теща – мать Арины – померла. Схоронили, отвели девятины, сороковины, до полгода не дотянули – Арина собрала свои манатки, схватила детишек в охапку – и за ворота, потому как в последние годы проживали в Федоровом дому. Какое-то время пожила с детишками у дальних родственников, потом купила небольшой домишко – благо начальство не отказало в ссуде.
С тех пор и поврозь.
Между тем шли один за другим годы, деревенские посудачили-посудачили на их счет, да, видно, пристали Арина с Федором, так и не помирились. Разлад между Кривулиными люди отнесли на счет Арины, мол, гордая больно, занозистая. Федора же искренне жалели, рассуждая в том духе, что, мол, мужики все одинаковы, да семья важнее, могла бы Арина Понкратьевна и не перегибать палку. Не барыня, мол, с дитенком взял ее Федор, как своего принял… Во-он и сейчас ставший взрослым неродной Федору Анатолий принародно Кривулина отцом величает. Знать, не в Кривулине дело-то, а в ней, в Арине Понкратьевне…
Погоревал-погоревал оставшийся один в дому Кривулин, но делать нечего. Да и люди горевать не дали – без Арины-то деревенские особенно зачастили с просьбами о помощи. Он же никому не умел отказать – вот и ездили на нем все кому не лень, о чем при случае пеняла и Арина.
– А че мне делать? – разводил руками. – Идут, просят – как тут откажешь?
– Так же и вертихвостке какой не можешь отказать? – поддевала.
– Пушшай не лезут, – твердил свое и поворачивался в другую сторону от бывшей супруги.
– Пу-ушай… – передразнивала в след бывшему мужу. – Как был дураком, так дураком и помрешь.
Так бы и жил себе, да в один роковой для него июльский день простудился на покосе. День тот был особенно жарким, и Федор распотел. Ни с того ни с сего набежали тучи и подул ветер. Поглядывая на небо, надеялся успеть докосить.
Не успел, а вот под дождь попал. Да не под дождь, а под настоящий ливень, так что до дому добрался насквозь промокшим. Пока распрягал Тумана, окончательно замерз. На ночь по привычке принял пару стопочек спирта, принес из сеней старый овчинный тулуп и накрылся им поверх одеяла, думая за ночь прогреться.
К утру вроде бы стало полегче, хотя во всем теле ощущал слабость.
«Ниче, – думалось. – На ногах быстрее переборю болезнь».
Вышел во двор задать корма скотине.
День обещал быть теплым, на небе – ни единого облачка. К полудню и вовсе распогодилось, так что запряг Тумана, погрузил косилку на телегу и выехал в поле.
Слабость в теле оставалась, но за работой действительно болезнь вроде бы отступала. В ворота своей усадьбы въехал в сумерках. Начал распрягать Тумана – и вдруг голова закружилась, ноги налились тяжестью. Попробовал шагнуть – и будто запнулся: ноги остались на месте, а тело подалось вперед. Успел ухватиться за оглоблю – так бы и упал.
Постоял, озираясь и вслушиваясь в стук собственного сердца, – стук был неровным. Будто поняв состояние хозяина, Туман повернул к нему голову и заржал.
«Счась отдышусь, распрягу тебя, сена задам, напою… – глядел в умные глаза лошади. – Потерпи, Туманушко…»
«Туманушко»… Так еще он никогда не называл мерина, который жил у него лет семь. Больше других лошадей, что у Федора были.
Туман и в самом деле был мерином хоть куда. Сильный, понятливый, способный ходить и в паре, и с плугом, и с полной сена можарой, причем без понуканий и окриков со стороны хозяина. Туман знал все горки и впадинки, все повороты и крутые спуски дорог. Мягко ходил под седлом. И в хозяйстве Федора Кривулина ему жилось по-лошадиному хорошо: ел-пил от пуза, кнута не испытал, хотя слово бранное от хозяина испробовал – такое бывало, и тут уж Туман ориентировался на интонации в голосе того, в чьей власти было наказывать или миловать. Но и это ничего – от такого хозяина можно и потерпеть.
Заржал во второй раз, будто напоминая о себе, и Федор попробовал переступить ногами – ноги подчинились.
«Ага, – встрепенулся. – Все будет хорошо, вот только Тумана поставить в загон да накормить-напоить. А там и до кровати доберусь».
И накормил, и напоил лошадь, и свои пару стопок принял. И до кровати добрался.
Ночью то ли дремал, то ли не дремал – все тело бросало то в жар, то в холод. Утро встретил с открытыми глазами и тяжелой головой. Через не закрытые с вечера окна видел, как утренний зоревой свет наполняет родную ему деревню Манутсы, выхватывая из отступающей темноты крыши домов, деревья, телеграфные столбы противоположной от дороги стороны, сердце наполнялось горечью и тоской.
Перебирал в памяти лица близких ему людей: погибшего в Александровском централе отца Сергея Петровича, куда после раскулачивания определили семью Кривулиных, вспоминал и деда, Петра Ананьевича, скончавшегося в этом же доме в преклонных летах. Вспомнилось, как рассказывал дед о том, что, помирая, супруга его, Александра Петровна, перед смертью предрекла прожить Петру Ананьевичу еще ровно десять лет. Так оно и случилось.
Знатные были «хрестьяне» – это слово деда, которое помнил Федор всю свою жизнь.
После отбытия срока в глухом Присаянье Кривулины вернулись в родную деревню Манутсы, Федора призвали в армию, а Петр Ананьевич тем временем сумел встать на ноги: построил дом, завел скотину, распахал большой огород, где умудрялся сеять полоску ржи и полоску овса – оставшаяся площадь была занята под картошку. И всю зиму Александра Петровна выпекала свой собственный ржаной хлеб, сжатый овес шел на прокорм лошади.
Перебирать в памяти родных людей было и сладко, и тягостно. Сладко, потому что ближе их никого не было у Федора. Тягостно, потому что судьбы отца и деда с бабкой были тяжелыми, а прошлое, как известно, не вернуть и не переделать.
«И че это я вдарился в воспоминания?.. – поймал себя на мысли. – Не помирать же собрался. Перемогу и снова пойду косить. Во-он бабка Лукьянчиха приходила, просила подмочь. Соседка Лена Иваниха. Другие…»
Федор всех возможных и невозможных ходоков знал наперечет. Знал и то, что, как только в деревне узнают о его болезни, отбоя не будет от «жалельщиков». Валом пойдут, понесут кто меду, кто яичек, кто сметанки. И каждая «сердобольщица» будет советовать что-то свое, мол, испей, Сергеич, такой-то травки или такой… Куда они без него…
Однако, как ни пробовал себя успокоить, где-то далеко внутри – в самых что ни на есть глубинах собственного естества складывалось осознание, что болезнь его нешуточная и надо бы обратиться к врачам. Врачей Федор Кривулин до этого случая обходил стороной, справляясь со всякими болезнями народными средствами. Теперь, видно, не обойтись. И ладно. Мало-мало окрепнет и поедет в район «сдаваться» врачам.
Более всего угнетало одиночество: «Вот лежу тут пень пнем, валежина валежиной и некому воды поднести… – думал горестно, жалея себя. – Некому за скотиной приглядеть, супу какого сварить, за лекарством съездить в райцентр».
«До-ожился, Федя, – продолжал размышлять в том же духе, перевернувшись на другой бок. – Как в воду глядела Ариша-то, бросая иной раз в лицо бывшего супруга, мол, доживешься до ручки, некому будет воды подать…»
До-ожился…
«Ну, нет, – сказал себе твердо. – Рано вы меня хороните…»
К кому обращался в мыслях и кто собирается его хоронить – для него было не важно. Важным было только то, что сдаваться не собирался.
«Пушшай не лезут…» – проговорил про себя настырно излюбленное.
Сел, спустив ноги с кровати, нащупал тапочки, поднялся и поковылял на кухню, надеясь согреть чаю.
Будто почувствовав намерение хозяина – справиться с болезнью, в загоне заржал Туман.
«Счас-счас, Туманушко. И накормлю, и напою…»
Чайник зашипел, задрожал от напора закипевшей воды, а Федор уже входил в загон к лошади с охапкой сена в руках.
– Ешь, ешь, – повторял ласково. – Ешь вволю, а там и водички поднесу. Не горюй. А болезнь пушшай не лезет. Не таковских видывали.
Глубоко вдохнул в себя свежего утреннего воздуха, поглядел на чистое голубое небо.
Не-ет, помирать он еще не собирается. Не такие казусы случались в его жизни, а уж эту болезнь он как-нибудь переборет. Только жить он начнет как-то по-другому. А как – это уже определит сама жизнь. Может, с Ариной сойдется, все-таки деток общих нажили. Может, останется бобылем. В общем, по-другому, и все.
Потрепал лошадь за морду и совсем уже твердо сказал, обращаясь неведомо к кому:
– Пушшай не лезут…
Несмышленыши
Сын приходил домой, раздевался и просил конфетку. Мать, едва глянув на него, молча подавала. Сын торопился развернуть бумажку, совал в рот. Конфеты для него имелись всегда и все другие обитатели квартиры о том знали. Даже если сидели без хлеба – конфеты были. И с этим никто не спорил. Заговори они о том, начни возмущаться – мать всем им даст надлежащий отпор. Нет, кричать и доказывать что-то не будет, она только обронит два-три слова – и все замолчат, понимая, что у нее все одно и сил, и власти здесь больше, чем у кого-либо из них.
Сын не глядит на мать, мать не глядит на сына, но оба хорошо чувствуют друг друга. Он – ее плоть и кровь. Она – его надежда и опора. Он – ее нынешние страдания и болезни. Она – его всегдашняя тихая и надежная пристань.
– Сергей, – спрашивает мать негромким спокойным голосом, – чайник включить?
– Ага, – отзывается сын так же негромко, будто вернулся из школы или с работы.
Электрический чайник закипает быстро, мать достает из шкафа кружку, наливает, придвигает к нему, сидящему по другую сторону стола.
– Есть будешь? – спрашивает так же негромко.
– Не хочу, – отвечает сын.
– Может, все-таки поешь? – повторяет она, не возвышая голоса.
И добавляет:
– Посмотри на себя: кожа да кости. Упадешь где-нибудь…
– Не упаду. А упаду – туда мне и дорога.
Мать некоторое время молчит, затем встает, подходит к сыну, кладет руку на плечо и, наклонившись к нему, тем же спокойным голосом говорит:
– Ты же вчера мне обещал, что сегодня останешься дома и никуда не пойдешь. Позавчера обещал то же самое. И позавчера… Кончится у тебя это когда-нибудь?
Рука ее начинает дрожать, сын опускает голову, бормочет:
– Сейчас не могу… Д-дай время…
– Ты же видишь, я тебя не тороплю: терплю уже три года, – снимает руку с его плеча, отходит на место и добавляет:
– Утром я тебе отдала последние деньги: с чем завтра пойдешь?
– Завтра – залягу, дома буду, – отвечает он неуверенно.
Во время их разговора на кухню заходят то дочь, то зять, что-то берут, наливают, мать успевает что-то сказать, а они ответить. По всему видно, что подобное повторяется каждый день и ничего не меняется. К Сергею никто не обращается, но и он ни в ком не нуждается, ибо все слова здесь исчерпаны и воздух квартиры напитан ожиданием. Чего? А кто ж его знает. Каких-то перемен, а вот каких – никто бы не сказал. Наверное, каждый своих или понимаемых по-своему. Дочь с мужем желали бы съехать, да некуда? Мать, чтобы случилось чудо, и сын ее стал таким, каким был три года назад. Сергей?.. Сергей, пожалуй, единственный, который ничего и никого не ожидает.
А беда в эту семью вошла незаметно. Вошла хозяйкой, поселилась надолго, зажила припеваючи. Беда не выбирала: в эту семью войти или в какую другую – ей было все одно. Она привыкла входить в незапертые двери или по крайности – влезать в окно. Было бы заделье.
Заделье нашлось. К учебе в школе Сергей интереса не проявлял. К занятию какому-нибудь сердцем не прикипел. Родителям было не до него: они развелись и каждый попытался устроить свою жизнь.
Около полугода назад мать потеряла работу. Возвращалась без привычной тяжести в руке, в которой всегда была сумка – даже хлеба забыла купить. Смотрела безучастно, потерянно. Дома долго молчала, сняв пальто, прошла на все ту же кухню, где и опустилась тяжело на табурет, стоявший между окном и столом.
Думала не столько о себе и дочери, сколько о Сергее. Она еще не знала себя такой, вне работы. И вот ее нет – всегдашней, нескончаемой, притомлявшей тело, притуплявшей душу, но желанной, как бывает желанен занимавшийся день, в котором много нужных семье хлопот. Когда те хлопоты выстраиваются в нескончаемую череду и каждая поджидает свой час, свою минуту, чтобы прилипнуть к рукам, заставить сгибаться и разгибаться спину, двигать ноги то в одном направлении, то в другом. Когда ты просто машина, которая не имеет права ломаться, потому что всегда надо куда-то кого-то везти. Когда надо выдавливать из себя остатние крохи сил, чтобы дотянуть до требуемой – человеческой ли, лошадиной, которой бы достало, чтобы все превозмочь.
И она превозмогала, пока у нее была работа и было к чему приложить силы.
Мать долго сидела на своем месте, чувствуя, как тело ее, от самой макушки до кончиков пальцев ног, все больше наливается усталостью, какой никогда не приходилось испытывать, как бы день ни был переполнен хлопотами.
Явились дочь, зять, о чем-то спрашивали, и она отвечала, не касаясь главного, и, решив про себя, что никому ничего не расскажет, а завтра, чуть свет обежит, объездит все места, все закоулки города и найдет работу новую, взамен потерянной, и никто ничего не узнает.
Больше всего ей не хотелось встречаться с сыном и, может быть, впервые она раньше обычного, ушла к себе в комнату, где разобрала постель и улеглась, отвернувшись к стене – омертвевшая и безучастная ко всему.
И придвинулось утро, за ним другое, третье, десятое и всюду натыкалась она на глаза холодные, на голоса чужие, на лица, похожие на маски, какие бывают на надгробных памятниках.
И начало казаться, что и сам город будто вымер, и машины по улицам движутся как бы сами по себе, а в автобусах просто обряженные в одежды механические куклы.
И в ней самой что-то начинало ломаться, портиться, стираться и пролилось однажды скупыми слезами из почти сухих глаз, когда человека бережно берут под руки и ведут куда-нибудь к дивану, где усаживают, подают стакан воды.
– Ой, Людочка, а меня сократили, – призналась она обнявшей ее за плечи дочери.
– Успокойся, мы уже знаем.
– Откуда? – встрепенулась мать.
– Тетю Машу видела, она и сказала.
– Да просила ж я ничего вам не говорить.
– Мы бы и так догадались: приходишь вечером – лица на тебе нет. Я уж и не знала, как к тебе подступиться…
– И Серьга знает? – встревожилась вдруг.
– Ты о себе подумай, о нас подумай, о внучке, – не сдержалась дочь. – Посмотри на себя в зеркало: тебе только сорок, а выглядишь шестидесятилетней старухой. А ему-то что…
– Нельзя так, Люда, – остановила ее мать. – Он брат тебе, а мне – сын. В беде он, помогать надо друг другу.
– Деньги да жилы тянуть каждый день. Вот я напишу бабушке, пусть приедет, посмотрит на внука, – не уступала дочь. – Что ни делали – все как в прорву. И по-доброму, и по-худому…
– Вот потому я и ищу работу, – еще тверже произнесла мать. – Не на твоей же шее сидеть. У тебя семья, свои заботы. А я как-нибудь сама с ним, может, одумается…
– Одумается, как же…
Подобно воде проскользнул сын между пальцами. Подобно ветру прошелестел листьями. Подобно земле лег под асфальт большого города. И нельзя, невозможно собрать по каплям. И нельзя, невозможно быть быстрее ветра, чтобы опередить и не пустить туда, откуда не возвращаются. И нельзя, невозможно вызволить из-под тяжелых железных катков, обряженной насильственно в камень живородящей земли, из коей не произрасти ни злаку, ни горькой полыни.
И она, мать, неведомо в кого верующая и незнамо кого призывающая себе в помощь, одна-одинешенька со своей бедой-немощью ввалившейся в самую середину ее сердца трепетного то ли в день хмурый декабрьский, то ли в ночь темную, безлунную.
Ходила тенью – просила, а то и прикрикивала. Напрасно ожидала, обмирая от стука ли чьих-то каблуков, хлопанья ли чужих дверей. Протерла глазами стеклины окон квартиры, высматривая до головокруженья, до подступающей тошноты, не покажется ли фигура исхудавшего Серьги из какой подворотни. Кляла все и вся, а более самое себя за то, что не уберегла, не оградила кровиночку от худого. Не знала покоя ни минуточки.
Курить начал рано – примирилась, даже давала на сигареты, с тревогой поглядывая на некоторою резкость в движениях, вслушиваясь в разговоры таких же, как и он, юнцов, которых иной раз приводил с собой. Бывало, проверяла карманы, не находя в них ничего такого, что бы могло насторожить, при этом не допуская мысли, что Сергей или, как она его называла, Серьга, может ввязаться в нечто нехорошее, чего потом надо будет бояться, от чего надо будет ограждать, оберегать, с чем надо будет бороться, прилагая к тому все свои силы, – и отступить, может быть, даже отступиться и принять все как есть.
Большой город гудел нестройно и враждебно. Гудел дорогами, шарканьем множества ног, ударами многих дверей подъездов, телевизорами и голосами многих квартир в высотном доме, где они проживали, вырвавшись каких-нибудь пару лет назад из клети малосемейного общежития и еще не насладившись относительным покоем, какой гарантировали четыре крепких стены, выходящие на четыре стороны света.
Большой город взрывался страстями, но взрывы эти чаще не выходили за пределы все тех же четырех крепких стен квартир и потому потрясали каждую семью в отдельности, не достигая волной своей лестничных клеток, а уж тем более не вырываясь наружу из дверей подъездов.
Потом люди выходили на улицу – настороженные, взъерошенные изнутри, но с маской равнодушия на лице. Выходили по своим делам и, если бы можно было достучаться до одного, другого, третьего, куда, мол, спешите, милые? – изумился бы никчемности дел, низости потребностей, мелкости тех страстей. Гнала же – невозможность находиться вместе: с матерью, сестрой, братом, женой, мужем. Разобщенные и одеревеневшие к болячкам своих близких, а уж о чужих и вовсе запамятовавшие, люди города шли незнамо куда.
Большой город во всю лез из себя, чтобы казаться благополучным. Яркими вывесками, широкими автодорожными магистралями, вычурными фасадами домов, карикатурно яркими железинами, мчавшими будто бы по делам, но все одно куда, лишь бы мчаться и ошеломлять всех тех, кто пожиже «зелеными» в кармане и не может позволить себе так же лететь, едва касаясь асфальта черными пупырчатыми шинами колес.
Большой город весь был замешан на лжи. Весь был ложь: крашеными ртами, кожаными юбками и куртками, крикливыми окнами магазинов и забегаловок, перекинутыми через плечи ремнями сумок, сотовыми телефонами, многими миллионами размалеванных упаковок, в которые якобы было запрятано нечто очень вам нужное, а на поверку – пустое, одноразовое, как туалетная бумага.
И этим большой город был невыразимо жесток, готовый во всякую минуту смять, стереть, размазать, преобразовать в жалкий бесформенный комок той же туалетной бумаги и выплюнуть – выхаркнуть в приткнувшуюся подле фонарного столба урну. Даже просто выплеснуть кроваво-грязной лужицей на жаркое тело асфальта и тут же растащить колесами – без какого-либо следа, без какого-либо сожаления, а уж тем более сострадания.
О сострадании большой город и не слыхивал. Может, и домучивало оно свой век среди жидких полей и блеклых скособочившихся берез в жалких деревенских лачугах, да и то далеко не во всех, а в тех, что поплоше, пониже и покривее. Может, уже и успело отмучиться, дотлевая на забытом Богом и людьми погосте.
Большому городу это было совершенно «до лампочки» – так выражался он сотнями тысяч глоток, когда в бетонном чреве его кого-то бесчестили, обсчитывали, унижали, грабили, насиловали, убивали, сажали «на иглу».
И ее Серьгу посадили «на иглу». Посадили, потому что знали: у Серьги есть она, беззаветно любящая свое дитя мать и что мать эта готова, отмирая по очереди каждой клеткой своего тела, передавать сыну тепло дыхания, чтобы и самой однажды пасть, как падает грудью окруженный врагами витязь на клочок родной ему земли.
Ничего такого не понимала, не осознавала, не чувствовала своим ошпаренным, протекающим через всю ее сущность кипятком забот нутром и она, пока не стукнула каблуками беда, не вонзила острые шпильки в самое-самое, чем утешалась, во что верила, на что надеялась. И стали одна за другой отъединяться от своих мест драницы крыши ее дома, а в образовавшиеся пустоты хлынул раскаленный свинцовый дождь. И некуда было деться от тех жестких струй. И нечем было остановить их безжалостный поток. И не к кому было бежать – искать защиты. И не с кого было спросить за эту незаслуженную ею несправедливость.
Но и нельзя было отступить. Потому как только приходила с работы, шла в подворотни многоэтажек, в подъезды, в кусты жидкой городской растительности – искать сына. Потом шла к таким же, как и она, матерям, чьи дети погибали от белой смерти. А уж вместе – в милицию, к чиновникам администрации микрорайона, в редакции газет и еще бог знает куда.
Каждую неделю в их микрорайоне случалась смерть то шестнадцатилетнего, то шестнадцатилетней. То восемнадцатилетнего, то восемнадцатилетней. Воспринималось сие окружающими с поразительной легкостью, даже с некоторой удовлетворенностью, мол, туда им и дорога. Мусор, мол, человеческий, а мы – сильные и ничего такого с нами не произойдет. Но ряды таких же несчастных, как и она сама, пополнялись неумолимо и шли матери на похороны – поддержать своим присутствием более всех из них пострадавшую.
Тягостны и бесприютны были такие похороны, малочисленны. Обегаемы соседями. Скудные обставой, поминальным угощением. Не выли душераздирательно медные трубы оркестров о вечном и нетленном, потому как белый порошок выпивал без остатка и здоровье, и даденный Создателем талант, и первооснову продолжения рода, и «жизнь, и слезы, и любовь».
Оставалась любовь материнская, начало коей положено было в бездне утробы, и любовь та была воистину бездонной и всепрощающей, как и Любовь Господа над всем и вся сущая и вечная.
Они являлись не для присутствия на похоронах, а сострадая. Только они и понимали всю жуть трагедии пострадавшей.
Жидкой стайкой жались в сторонке их «уколотые» к тому времени дети-несмышленыши. Несмышленыши по годкам, но прозревшие глубину падения, каковая накрывается гробовой доской и откуда не бывает возврата. Не по своей вине павшие – избранники жутких запредельных сил и целиком отдавшиеся воле этих не знающих любви демонов в человечьем обличье.
Избранные погибнуть, дабы их сверстники могли жить. Да-да, избранные взойти на запаленный демонами костер, чтобы другие продолжили жизнь на планете Земля.
И все свершалось по законам демократическим, где господствовал не Спаситель, а господин – Рынок. И отношения промеж людей строились не Божественные, а Рыночные. Базарные. Не из десяти заповедей Господом составленные в наставление и назидание, а выхаркнутые корыстью в сочетании с беспримерной наглостью. Вроде таких, как «Человек человеку – волк», «Деньги не пахнут», «Кто успел, тот и съел», «Не падай – затопчу без сожаления» и тому подобные.
И ее, мать, тоже выпихнул взашей с работы господин – Рынок.
– Деньги надо уметь считать, – говорили его адепты. – Это при коммунистах можно было балду бить, потому и жили плохо. Весь мир считает – вот и пьют-едят на золоте-серебре. Если можешь заработать копейку – заработай ее.
И зарабатывали за счет таких, как она, немилосердно ужимая штаты, выпроваживая на улицу работающих пенсионеров, тех, кому за сорок, оставляя самых молодых и самых сильных.
– А опыт, профессионализм? – нестройно вопрошали вялые противники производимого в стране разбоя.
– Опыт и профессионализм – дело наживное. Крутись – и все получится, а нет, так за воротами очередь. И надо, чтобы была очередь – вот тогда и наберут обороты приводные ремни Господина. И заживем по-человечески.
И машина запускалась: скрипели ремни, перемалывая человеческие кости.
Под проливной дождь океана выплаканных и невыплаканных слез, как сорняки, плодились всевозможные ларьки, прозванные в народе «комками», в которых всякой всячиной торговал и Опыт вкупе с Профессионализмом, и просто ни к чему другому не приспособленный пестрый по своему составу люд.
А в то же время банкротились некогда процветающие производства, за копейки распродавалось оборудование, а в общем-то – растаскивалось и пускалось в оборот по частям или целиком.
Распоряжались всем адепты, разъезжавшие в заграничных авто и понастроившие себе дорогих коттеджей.
Рынок обладал свойствами болотной трясины и мало-помалу кое-кто из бывших учителей, врачей, работников культурного фронта, инженеров, мастеров производственной работы начинал ему нравиться и тогда Господин переводил приглянувшихся в адепты. Эти уже были преданы ему, как никто другой. Эти уже и не скрывали своего презрения к Опыту и Профессионализму, продолжающим гнуть спину на своих обескровленных Рынком местах и получающих за свой воистину самоотверженный труд грошовое вознаграждение из того, что Рынок отстегивал с барского плеча в общаг, именуемый бюджетом.
Но и общаг не был изначально предназначен для производящих черную, во благо всех, работу. Только крохи перепадали Опыту и Профессионализму. Оставшийся жирный кусок по-братски делили между собой многочисленные чиновные лица и все тот же господин – Рынок. Его подручные – адепты – откачивали, выкачивали, перекачивали огромную денежную массу, потоки которой переправлялись невидимо, но точно по своим адресатам. И не было никому успокоения от той работы, провоцирующей то войны, то взрывы, то болезни, то крушения на железнодорожных магистралях, то падения самолетов, то наводнения, то землетрясения. А верные псы Рынка – Средства Массового Оболванивания – рисовали и показывали те страшные картины предвестников Апокалипсиса, выводя на якобы виновников происходящего: то на «загнивший царизм», то на «большевистский террор», то на коммунистов. Псов своих Господин кормил прямо с барского стола, но не досыта: сытая собака лениво лает. Газетный и телевизионный Апокалипсис густо разбавлялся развлекаловкой, американскими боевиками и шикарной рекламой всей той дребедени, какая рабочему человеку нужна, как корове седло.
Смотрели свои – близкие матери люди. Смотрел Серьга, порой в компании таких же, как и сам, попавших в беду несмышленышей. Веселый не от полноты сил молодой жизни, а от распирающего нутро порошка. Вколотый в еще неокрепший, неразвившийся организм сына, гулял он по жилам, сотрясал нервную систему.
И мать видела это, сознавала, чувствовала всеми своими внутренностями, от которых восемнадцать лет назад отъединился маленький сморщенный комочек – ее сын, сынуля, сыночек.
И как уж тут оставить без помощи это, взрослое по годкам, дитя, с которым прожита каждая минута его вхождения в мир: вот Серьга потопал ножками, вот произнес первое осмысленное слово, вот он ученик, вот…
Порой ей даже начинало казаться, что он счастлив и не надо ему мешать. Что это и есть его путь, стезя, судьба. Судьба и рано погибнуть. Погибают ведь в авариях, под колесами, от всяких нелепостей и случайностей. Мало ли хоронят каких-то молодых – утыканы кладбища могилами. И она видела те могилы, помнила о них, соглашалась, как с чем-то неизбежным, роковым и неотвратным. Соглашалась, ужимаясь вместе с замиравшим сердцем матери, у которой тоже есть сын.
Ну, била бы кровь ручьем – бросилась бы всем телом закрыть ту рану. Встала бы заместо его, чтобы пасть от пули ворога. Пошла бы далеко и не возвернуласъ. Полезла бы, ломая ногти, на самую высокую вершину, чтобы оборваться и, хрустя косточками, скатиться в самое глубокое ущелье. А то ведь и сцепиться-то с кем – неведомо. Куда пойти и с кого спросить – незнаемо.
Сокрыто от глаз людских логово зверя матерого, клыкастого, не знающего ни жалости, ни сострадания.
Рынок ли то или что пострашнее – кто ж просветит разум несчастной матери. Несчастной бессилием перед неотвратимым.
Горше всего было не иметь работы, но однажды набрела на заборное объявление. Пробежала глазами по писанным от руки строчкам, не веря, что в неком заведении требуется повар. Не дожидаясь трамвая, побежала-полетела по указанному адресу.
Вошла робко в неприютное помещеньице с редко расставленными столиками, придвинулась к стойке раздаточной.
– Тебе чего, тетя? – глянула из-за нее женщина лет тридцати с небольшим. – На работу, что ли, наниматься?
И крикнула куда-то позади себя:
– Нонна Викторовна, к вам тут пришла одна: будете разговаривать?
– По объявлению я, – прошептала мать.
– По объявлению она! – вновь крикнула женщина. Внутренняя дверь помещеньица отворилась, из нее боком, вполтела обозначилась та, кого назвали Нонной Викторовной.
– Повар? Документы при себе?
– Да-да, вот, – протянула заготовленное заранее. – Трудовая книжка, диплом…
– А паспорт? Может, ты залетная какая…
Длинные крашеные ноготки рук, казалось, скребли по обложкам, листочкам документов, яркие от помады губы шевелились так медленно, будто женщина только недавно научилась грамоте.
А мать стояла потерянно и мучилась: стыдом, униженностью собственной, долгим своим хождением по мукам.
– Приходить будешь в шесть утра, уходить – в восемь вечера. Выходной – как получится. Завтра и начнешь, – коротко, как боевой приказ, бросила поворачиваясь, и, удаляясь, будто куда торопилась.
«А когда же я Серьгу буду видетъ? – прошумело в голове вконец раздавленной таким приемом матери. – Да и сколько будут платить?»
Но уже повернули ноги к выходу и, чуть было не ковырнувшись о невысокий порог, вывели на улицу.
Побрела, собираясь с мыслями: рука, будто придерживая, лежала на том месте, где колотилось о частокол ребер сердце и готовое перепрыгнуть через тот частокол, чтобы укатиться колобком из сказки – в поисках другого для себя счастья.
Заведеньице являло из себя нечто среднее между плохонькой столовкой и затрапезным кафе дорыночного периода. Кроме нее здесь работала упомянутая Маша, исполнявшая обязанности раздатчицы, посудомойки и подтирушки, да официантка Мила – молодайка до тридцати лет. Милу, видно, держали за то, что могла сказать обидное и не обидеть, а через минуту – плюхнуться на коленки какому-нибудь бритоголовому «братку», закурить сигаретку, пригубить рюмочку, подхохатывая при этом безо всякого на то повода.
– Вы, может, думаете: вот, мол, такая-сякая потаскушка, – говорила иной раз Мила. – Я ведь таким манером нашей «новой русской» клиентуру поставляю. Опять же работу боюсь потерять – кому бы нужна была здесь другая?..
И была в том правда: в заведеньице шли не только «братки», бывали здесь студенты, командировочные, заходили семейные пары.
А каждая из женщин являла чудеса виртуозности, представляя в едином лице целую группу инструментов оркестра, где, помимо собственной, приходилось играть еще и партии отсутствующих или не предусмотренных штатом музыкантов.
Подвозили продукты – шли разгружать, заносить говяжьи туши, мешки с сахаром, мукой, крупой – банки, склянки, бутылки. Заканчивался день и всеобщим авралом на уборке зала для клиентов, подсобок, кухни. Подъезжала мусоровозка – и тут нужны были их руки, три пары не боящихся никакой работы женских рук.
И придвигался конец всему. И разбегались в разные стороны по своим углам, заботам, семьям, интересам. Мать обегала арочные подворотни бетонных коробков-пятиэтажек, заглядывала в подъезды, тыкалась к стайкам несмышленышей, пытаясь найти Серьгу.
Потом мучилась ожиданием, когда позвонит или поскребется в дверь сын. А он явится все такой же, с лицом отрешенным, отсвечивающим землистой бледностью.
И так изо дня в день. Она – на работу, он – в подворотню. И никаких перемен, никакого просвета в опостылевшей круговерти суток, недель, месяцев.
Между тем никогда не знающий передышек мотор ее здоровья давал сбои. То вдруг закружится голова и затрепыхается в груди сердце, то начнет обмякать тело и от шеи до кончиков пальцев ног поползут мурашки.
В короткие минуты обеденного перерыва собирались за каким-нибудь столиком, наверное, больше для того, чтобы выговориться, чем утолить голод. Иной раз и выпивали по стопочке легкого винца.
– Хлопни, Артемовна, – обнимая за плечи, говорила посудомойка Маша, – и жить станет веселее, и работенка эта каторжная забудется.
– Дак, Машенька, мне работать не привыкать. С детства занаряжена. Душа вот болит по сыну: где он, что он, может, и неживой уже?
– Сволочи, – отзывалась раскрасневшаяся лицом подружка по заведеньицу. – На наших кровавых слезах деньгу сколачивают… А ты не рви сердце-то, не рви. В наших слезах и утопнут – ни дна им ни покрышки!
И срывающимся голосом затягивала:
– Маруська! – грубо обрывает песню подруги официантка Мила. – И где ты такие старорежимные песни выучила? В сон от них тянет. Давай что-нибудь современное. А вообще, ты права: подлецы они все – я говорю о мужиках. Для меня так все мужики на одно лицо. У всех и в глазах, и в рожах – одно и то же… Надоели!..
– Да уж, тебе точно надоели, – скажет посудомойка Маша. – За день-то у скольких на коленках посидишь. А по мне дак никого не надо – наелась я семейной жизни с пьяницей.
– А у меня-то и никакого не было, – поддержит официантка Мила. – Э-эх, замуж бы за хорошего мужика… Пошла бы хоть землю рыть, хоть бревна таскать…
Мать начинала улыбаться, светлеть лицом, в душу заползало тепло.
Минуты эти обеденные казались драгоценнее всего: притуплялась всегдашняя тревога за сына, клонило в сон, вспоминались отец с матерью, братья, рано умершая сестра, подруги детства, тот первый в ее жизни парень, что потревожил девичье сердце. Где ж они все? И было ли в ее жизни все это: родительский дом, учеба в техникуме, замужество, рождение детей?
Являлась Нонна Викторовна, что-то говорила. Они ее не слушали, расходились по своим местам.
И стук-бряк, шипенье жира на сковородках, мокрота мяса, крученье-верченье, резня-возня. До одури. До отупения. До немоты ног. До тяжести в руках.
И потемнело однажды в глазах, собралось тело, будто в гармошку, растеклось по влажному кафельному полу и пошла пена изо рта.
– Нонна Викторовна! Нонна Викторовна!.. С Артемовной чего-то, плохо ей! – испуганно закричала посудомойка Маша.
Молча выдвинулась из своего кабинетика хозяйка. Молча, не сгибаясь, постояла подле поварихи, проговорив только одно слово: «Нажралась…» И вернулась к себе, где набрала номер телефона.
А через минут пятнадцать-двадцать приехал «воронок», из которого спрыгнули на землю два здоровых парня в милицейской форме, подняли за руки за ноги лежащую в беспамятстве женщину, вынесли наружу и впихнули в железину. И всю дорогу до «вытрезвиловки» бросало ее тело из стороны в сторону по вышарканному многими ногами металлическому полу громыхающей машины.
На месте так же равнодушно бросили на топчанчик и отошли, переговариваясь, к дежурному, который вызвал по внутренней связи врача медвытрезвителя.
Не сразу явился человек в белом халате, не сразу подошел к очередной «клиентке», а когда подошел и привычно наклонился, чтобы соблюсти хоть видимость осмотра, побледнел и тут же крикнул дежурному:
– Вызывай «скорую»! Опять ваши дуболомы больную приняли за алкоголичку – под суд подведете, сволочи!..
Сменились в лице и стоявшие тут же те, кого врач назвал «дуболомами»: один стал одергивать на женщине халатик, другой зачем-то сложил ей руки на груди и выпрямил скрючившиеся ноги. После этого оба быстрым шагом направились к выходу – поджидать «скорую».
И приехала «скорая», и свезла ее в реанимационное отделение областной больницы.
И целых пять суток не приходила в сознание поверженная в состояние комы кровоизлиянием в мозг.
А в это время ее дочь Людмила подняла на ноги всех родственников, друзей, соседей будто все они могли чем-то помочь ее матери прийти в себя. Хотя… может быть, и помогает такое разом проявленное участие в судьбе попавшего в беду человека. Может быть, ведь никто не знает, как мы все соединяемся друг с другом под единым небом, на единой земле. Что держит нас, что толкает навстречу, что сплачивает, питает живительную силу сострадания, способного заживлять, кажется, незаживающие раны, притуплять и вовсе отодвигать всесветную боль.
И она очнулась, не понимая и не пытаясь понять, что с ней, где она, почему лежит и не торопится вставать – бежать по всегдашним заботам дня. И хорошо было ей лежать распластанной на больничной койке – не чувствительной к уколам, суете медицинской сестры, запаху лекарств, шуму улицы за окном.
В сумраке безвременья лежала потом в палате для выздоравливающих, куда перевели ее из реанимационного отделения. И что-то сильное, очень близкое и нужное должно было выдернуть ее из этого сумрака, дабы снова ощутила свет мира живых, а вместе с тем и неодолимое желание втиснуться в беличье колесо повседневности, чтобы бежать вровень со всеми.
Этим близким и нужным мог быть только ее несмышленыш Серьга, который сидел подле матери и плакал.
– Мама, мама! – повторял и повторял в беспамятстве отчаянья. – Если ты умрешь – я тоже умру… Мама, мама!..
– Да не умру я, – отозвалась наконец слабым голосом. – Не умру. Куда ж я от тебя денусь – вместе будем перемогать твою немочь…
– Я брошу колоться, брошу! – будто торопился он закрепить в себе веру в ее выздоровление. – Дай только мне немного времени… Ты не умирай, не умирай никогда… Мама!..
Серьга еще что-то говорил, слезы лились из его глаз, но мать не слышала его слов и не видела его слез. Она вслушивалась, всматривалась в другое, вдруг прорвавшееся в ее оглушенное сознание. То был прежде мучивший ее гул большого города, о котором она за время своей болезни почти забыла. Выли многими моторами проезжающие за окном больницы автомобили. Шаркали сотнями ног об асфальт пешеходы. Шелестел ветер листьями деревьев.
Она слушала и слушала этот многоголосый гул и в ее пробуждающемся сознании медленно и неповоротливо оформлялась одна-единственная мысль: гул большого города больше ее не пугает. Он просто часть ее жизни и среди него или вместе с ним ей придется жить. Да, придется, и это неизбежно, ведь она вовсе не собирается умирать, и не умрет. Именно этой дорогой возвратятся к ней силы, и она легко вольется в улицы большого города, чтобы день наполнялся заботами, а ночь приносила желанный отдых душе и телу.
И Серьга поправится… Несмышленыши станут мужчинами…
«И чего это я все боялась?.. – спрашивала теперь себя, засыпая. – Живут же люди – и ничего…»
«Жи-ы-ву-ут…» – словно отзывался на ее мысли всем своим гулом большой город.
«Ну и ладно. Ну и хорошо, – продолжала додумывать уже во сне. – Вот отдохну – и встану. И пойду. И ничего плохого со мной не случится…»