Надсада

Зарубин Николай Капитонович

От колонии единоверцев, спасающихся в присаянской глухомани от преследования властей и официальной церкви, к началу двадцатого века остается одна-единственная семья старовера Белова, проживавшая на выселках. Однажды там появляются бандиты, которым каким-то образом стало известно, что Белов знает тайну некоего золотого ручья. Из всей семьи Белова спасается только его младший сын, спрятавшись в зеве русской печи. Тайна золотого ручья передается в семье Беловых из поколения в поколение, но ничего, кроме несчастья, им не приносит и в конце концов приводит к открытому столкновению внука, ставшего лесником, и новых хозяев края…

 

© Зарубин Н. К., 2014

© ООО «Издательство «Вече», 2014

 

Глава первая

Поселок Ануфриево, изогнутыми улицами и переулками, пряслами огородов с плешинами лугов, заросшими по окраинам редкими кустарниками, составленными из чахлых березок, боярышника и черемухи, вторгся в пределы присаянской тайги. За кустарниками вековыми исполинами проглядывают сосны, лиственницы, высокие разлапистые ели, а чуть дальше, в глуби синего неба, явственно проступают вершины Саянских гор, особенно величественно белеющих заснеженными вершинами в самые предвечерние часы. Еще не сумеречно, но уже вот-вот подступит вместе с тенями от притаежной полосы, падающими от огромного солнечного шара, нечто неотвратное, повторяющееся от самого от Сотворения мира, и накроет все сущее, будто бы ничего здесь никогда и не бывало: ни тайги, ни кустарника, ни заснеженных Саянских гор, ни этого поселка Ануфриево. Но и ночь здесь не полновластная хозяйка: через каких-нибудь десять-двенадцать часов отступит и она перед натиском поднимающегося с другой стороны светила, и свершится в очередной раз круговорот, отмеряя сутки, месяцы, годы, тысячелетия, высвобождая пространство для нового витка истории. Историю же, как водится, творят люди. И всему свой черед.

Пришел черед возникнуть в этих местах и поселку Ануфриево, когда по всей Сибири навалились на нетронутые леса, а произошло это за десяток лет до Великой Отечественной войны.

Кого-то селили в приказном порядке, кого-то заманивали россказнями о сытой жизни, с охотой ехала сюда только недавно поженившаяся молодь, и дела хватало всем.

Ставили дома, мало заботясь об удобствах, больше – о тепле и о внутренних приусадебных постройках, где можно было бы содержать всякую четвероногую животину. Еще думали о вместительном огороде, где было бы вольготно нарастать первому продукту на столе – картошке.

Когда леспромхоз набрал силу, а рабочих рук по-прежнему не хватало, дома уже ставили за счет лесосечного производства: брусовые, двухквартирные, невеселые с виду и не очень теплые. И в эти въезжали прибывающие с ближних заимок и малых деревень поселенцы, коих в округе в дореволюционные времена было не счесть.

Уклад в поселках еще оставался сельским, но сам человек вырождался в придаток лесовозу, пиле, раме, на которой распускали сутунки, нижнему складу, куда свозилась заготовленная древесина. Сельским оставался образ жизни, который он продолжал вести за заплотом собственной усадьбы, где ходил за скотиной, орудовал лопатой, вилами, граблями, подбирая вкруг скирды заготовленного корма распушившиеся сено или солому.

Названия таким поселкам чаще давали по имени протекающих поблизости рек, речушек, ручьев, по месторасположению урочищ, по фамилии первого поселенца или как-то по-иному. Поселок вырос из Ануфриевых выселок, где, как сказывали, еще в девятнадцатом веке проживал некий добытчик пушнины и кедрового ореха по имени Ануфрий, коего вместе с бабой и ребятишками однажды погубили забредшие в эти места шатуны – так в старину прозывали людишек без Бога в душе и без креста на шее. Из Ануфриева племени будто бы спасся только младшой, Афоня, схоронившийся в зеве глинобитной русской печи. Поставлен был здесь, как сообщала молва, младшим Ануфриевым отпрыском в его уже зрелые годы большой лиственничный крест. Однако поселок возник не на самом месте выселок, а чуть в стороне, и сейчас никто не скажет, кому взошла в голову такая мысль – то ли по сложившейся исконной традиции, то ли в память об убиенных, то ли еще почему – назвать поселок по имени первого поселенца – Ануфриево.

В годы военного лихолетья самых крепких мужиков прибрали призывные пункты, на заготовки в зимнее время из ближних деревень в основном наезжали женщины. Жили они неделями прямо в лесосеках в наскоро сработанных бараках, а к весне выбирались из присаянских глухоманей, разъезжаясь ли, разбредаясь ли по своим деревням, дабы приготовиться к посевной, и до самой глубокой осени гнули спины на полях, на зернотоках, на зерноскладах. Поселковские же бабы оставались один на один с глухо шумевшей тайгой и своей горемычной долей, безропотно дожидаясь окончания войны, чтобы передать на руки мужские ту тяжелющую работенку, высвободив их для работенки женской: на кухне, в стайке, на огороде, для ухода за малыми дитятками, коих, как известно, после войны наплодилась великая прорва.

И возникший не так давно здесь поселок Ануфриево, и близлежащие к нему деревеньки – все это была одна и та же присаянская глухомань, куда не добиралось никакое начальство еще в дореволюционные времена, а советское больше ограничивалось уполномоченными. Хотя секретари партии КПСС местного присаянского пошиба, конечно, бывали, бывали и другие чины пониже, но все они в оценке своей сходились на одном-единственном определении раскинувшихся перед ними необъятных таежных пространств: глухомань, дескать, и что тут еще скажешь…

Глу-у-ухо-ма-а-ань-ь-ь…

Однако глухомань не просто с лесами, топями да болотами, а глухомань, сверху донизу набитая всяческим природным добром, где было все, что только может душа пожелать – душа людишек работных, сметливых, предприимчивых, какие и забирались сюда еще в оные времена и запускали в местную присаянскую землицу свой корень поглубже, чтобы ветви родового дерева раскидывались пошире и повыше. Таких не могли остановить ни огромные, никем не меренные, расстояния, ни зверь, ни адский труд по отвоевыванию даже малого клочка землицы, ни что иное, что бы не смогли сломать, преодолеть, превозмочь.

В такой глухомани вызревали и складывались характеры сильные, личности независимые, судьбы удивительные и многоцветные. Многоцветные по силе и широте размаха, ухватке, пригляду, способности обустроить житие в любых условиях.

Ничем особым от других коренных жителей присаянских глухоманей не отличалась и судьба поселенца Степана Белова из не шибко дальнего села Корбой, до которого можно было добраться пешим ходом тропами – по ним во все времена ходили звери и промысловики. Тропы эти будто бы ведомы были отпрыску Ануфриеву, и будто бы ими он и пожаловал в места своего деда, о чем поговаривали промеж собой все, кому до того была забота. А то, что Степан был внуком того Ануфрия и, значит, сыном Афони, сомнений ни у кого не вызывало. Сказывали даже, что будто бы перед тем, как навсегда закрыть очи, сам Афоня наказывал своим сынам Степке и Даниле возвернуться в Ануфриевские выселки и там поставить дома, пустив корни беловские в самую глубь родной сибирской землицы.

Но и это еще не все: передавали друг дружке вовсе неправдоподобное, будто от Ануфрия оставался здесь до времени закрытый клад из обнаруженной им в здешних местах золотой жилы и что будто бы за это и пострадало семейство Ануфриево от шатунов, требовавших свести их к золотоносной жиле да получивших упорный отказ.

Степан был относительно молод, но, как и большинство его одногодков, призван был в самый переломный 1943 год и сполна хлебнул фронтовой мурцовки. А она, война эта страшная, на человека накладывала особую печать зрелости и ответственности за все происходящее вокруг. Потому в лесосеке задержался годов с десять, а потом был поставлен заведующим нижним складом, попутно отвечая за все конное хозяйство леспромхоза. Должностью своей немалой тяготился и однажды, к недоумению начальства, попросился в кузню.

– Знашь, – пояснил дома жене Татьяне, – хоть и небольшой начальник, а все же начальник. Значица, над людьми. А я хочу живого дела, чтобы люди не обходили меня стороной. Я вить вопче люблю быть на людях.

– Ну и…

Хотела сказать «дурак», но вовремя прикусила язык и лишь выдавила:

– И – ладно. Тока Люба вон подрастат – в Иркутске хочет учиться. Там Володя в года начнет входить, и ему нужна будет помочь. Там и младшенький, Витька. А ты… в кузне балдой махать? Здоровья, че ли, много?..

– Здоровья пока хватит. Будут работать, и у них все будет, – буркнул Степан и, ничего более не говоря, пересел от стола к печке, доставая из нагрудного кармана кисет и аккуратно сложенные листки газетной бумаги.

На том и поставили точку. Татьяна поохала, поворчала, сбегала к двум-трем соседкам, сделала было попытку приступом взять замкнувшегося мужа, но махнула рукой и ушла доить корову. За утренним самоваром больше, чем всегда, дула в блюдце с чаем, скорбно поглядывая в сторону мужа и дочери, будто хотела сказать, мол, «вот погодите… вспомните еще мать… не слушаете… пого-оди-те-э…»

У Степана с Татьяной смолоду промеж собой не водилось, как супруг выражался, «телячьих нежностей», не добавилось взаимопонимания и к годам зрелым.

«Дурак был», – ответил ей коротко, когда во время очередной перепалки супруга спросила, давясь притворными слезами, мол, чего ж тогда женился на мне, ежели все боком да стороной, живая, мол, она, и живого ей хочется.

Степан посмотрел на нее долгим взглядом, ничего не сказав, вышел на улицу.

Не складывались отношения с Татьяной и никогда больше не сложатся. Слишком разные они были люди. Он работал для того, чтобы в доме был достаток, чтобы учились дети, чтобы каждый рубль был оплачен честным трудом. Она – лишь бы какой рубль, хоть воровской, и чтобы чулок был набит битком.

Сколько корил, ругал, раза два даже поднял руку за то, что доила корову, перегоняла молоко на сливки и продавала поселковым. Детей же поила обратом. А созревала ягода, гнала его с детьми в тайгу за черникой, брусникой, клюквой и все это добро переводила на рубли. Так же поступала с кедровым орехом, для заготовки которого Степан каждый год брал отпуск. И не прекращала притворно охать, ахать, подносить концы платочка к глазам, сокрушаться по поводу безденежья, что, живя с ним, «не сносила доброго платья».

Вот вроде за одним столом сидели они с Татьяной, а так далеко от друг дружки, будто по разные концы поселка. И шли годы, все дальше и дальше разводя супругов.

И каждый, наверное, из них был прав, но на свой манер. До 1947 года Степан топтал чужие земли. Изголодалась душа по родным местам. Часто виделись ему свой собственный угол, в нем – широкая печь, большой стол и как он пьет молоко прямо из кринки – через край. Бывало, долго разглядывал свои руки, будто прикидывал к ним топорище, рубанок, черенок литовки – все те предметы, с помощью которых от века ставилось мужицкое счастье.

Он верил, что скоро кончится война, и она кончилась. Верил, что кончится и его солдатская служба, и она закончилась в памятном 1947-м. Но сильнее всего он верил в свои руки – сильные, мозолистые, ко многому приспособленные. И войну-то он воспринимал как работу, где руки его были нужнее всего. И что толковать: на фронте, когда идет бой, каждому солдатику кажется, что он в самом центре этого боя и все пули, все снаряды противника летят только в его сторону. И некогда думать, нельзя на чем-либо сосредоточиться, и только руки делают то, что и должно делать воину.

Он помнит, как махина немецкого танка на его глазах стоптала, сжевала и пушку, и весь ее расчет, а он, прижатый к земле в каких-нибудь метрах десяти от того страшного места и не имея под рукой ничего, что бы могло остановить железную смерть, шарил и шарил вокруг себя руками. И надо же было такому случиться, что руки его вдруг нащупали скользкие горлышки бутылок с горючей смесью – им же и приготовленные, но о которых он в пылу боя сам напрочь позабыл. А вот руки – не забыли.

– Ну, погодите, гады… – пробормотал, прикидывая расстояние до ближнего танка.

И с каким же остервенением, вернее, с наслаждением запустил первую в ненавистную железину, и как осветилось его черное от гари и грязи лицо великой радостью, когда пламя охватило машину: она остановилась, из верхнего люка показалась фигура танкиста. И тут же с другой руки Степан дал по нему короткую очередь из автомата. Потом еще и еще. А уже откуда-то сбоку надвигалась другая махина: с нею повторилось то же, что и с первой. Потом третья, четвертая, пятая…

Будто сразу за всех бойцов – и павших, и живых – в одиночку вел он, Степан Белов, этот бой. Он ничего не видел, кроме надвигающихся танков врага, ничего не слышал, кроме гусеничного скрежета и лязга, кроме буханья орудий и того общего гула войны. И в то же время движения его сделались до предела рассчитанными, четкими, глаза мгновенно определяли расстояние до вражеских танков, а силы в ногах и руках было ровно столько, сколько необходимо для очередного броска.

Подбитые им же машины служили ему прикрытием для нападения на очередную. Он перебегал от одной, уже мертвой, к другой, заботясь лишь о том, чтобы какой-нибудь вражеский, оставшийся в живых, танкист не подстрелил его, – с подобным глупым концом для себя Степан сейчас никак не мог согласиться, потому что шел бой и армада танков врага не была остановлена. Это он видел каким-то особым зрением, каким видят общую картину сражения полководцы.

Измотанный телом и душой, почти оглохший, со слезящимися от дыма глазами буквально свалился в попавшуюся на пути траншею, где его подхватили чужие руки, сунули в рот горлышко фляги с водой, а чуть позже и со спиртом, привели в чувство и сообщили радостное, во что не верилось: враг разбит.

«Разбит… – машинально повторил он. – Разбит…»

– Дак разбит?! – неожиданно для себя и окружающих вскрикнул.

– Разбит-разбит, – успокоили его. – Отдохни или покури вот… Притомился небось – ишь, сколь железа наворотил. Мы из своего окопа видели, как ты их колпашил, восемь машин насчитали…

– Ерой… – это уже кто-то добавил со стороны.

Подбежал, запыхавшись, лейтенант:

– К генералу требуют! Можешь идти?..

Степан приподнялся, пошатываясь пошел следом за нарочным.

В полумраке блиндажа разглядел полноватого человека с генеральскими погонами, который быстро подошел и обнял Степана:

– Ну, молодчага, солдат. Видели мы, как грамотно орудовал. Можно сказать, только благодаря тебе мы и остановили фашиста. Танки, что ты подбил, заткнули дыру на левом фланге, и немцы вынуждены были их обходить. Тут-то наши орудия и стали расстреливать их почти в упор. Мало кто ушел. Я уже доложил наверх, и тебя требует Ставка…

Встал напротив, коротко спросил:

– Откуда родом?

– Из Сибири, – от волнения чуть выговорил Степан, чувствуя, как начинают подкашиваться ноги.

– Сибиряк, значит. Это хорошо… Благодарю за службу!

– Служу Советскому Союзу! – неожиданно для себя четко выкрикнул Белов.

– Вот и служи, – по-отечески потрепал за плечо генерал.

И тут же приказал кому-то стоящему поодаль:

– Найти интенданта, помыть, покормить, переодеть и через час… Нет, через полтора – ко мне.

К назначенному сроку Степан вновь стоял перед генералом, но уже в новеньком обмундировании, в хороших кирзовых сапогах, с орденами и медалями на груди.

– А ты, солдат, действительно молодчага, – говорил генерал, кивая на его грудь, где красовались орден Красной Звезды, медали «За отвагу», «За боевые заслуги».

Пока ехали в легковушке до какого-то военного аэродрома, генерал молчал, и оттого Степан испытывал чувство неловкости. Хотя, наверное, лучше, что молчал, – о своем думает человек, а у него таких, как Белов, ой, как много. За ним – страна и они, солдаты.

Приглядевшись к покачивающейся впереди него фигуре генерала, Степан понял, что тот дремлет, а может, и спит. «Ну и пусть спит, – подумалось. – Устал, верно».

Война, артиллерийский полк и его, Белова, расчет… Ребята: Миша Шумилов, Наум Малахов, Володя Юрченко. Он даже не знает, остался ли кто-нибудь из них в живых. Слышал только, как захрустела под гусеницами раздавленная пушка. Видел только, как на месте крутанулся танк.

Только сейчас почувствовал Степан, как тоскливо заныло сердце и по спине пробежал холодок. Он мог быть там же, с ребятами, да как раз метнулся за снарядами.

Ему тоже хотелось бы заснуть, чтобы не думать и не помнить. И он попытался закрыть глаза и даже ощутил нечто вроде дремоты. Но мозг работал с прежней ясностью, возвращая к одному и тому же часу, минуте, мгновению, когда на расчет надвинулась громада немецкого танка.

Они с ребятами могли почти в упор расстрелять махину, но в ящике, что находился за спиной, не оказалось снарядов. И он метнулся к соседнему орудию, которое молчало уже минут пятнадцать и нельзя было понять: то ли некому стрелять, то ли повреждено само орудие. Но снаряды не могли кончиться, так как выстрелов было сделано гораздо меньше, чем снарядов в ящике. Пробежав метров десять-пятнадцать, Степан вынужден был прыгнуть в воронку от разорвавшегося снаряда и некоторое время переждать, пока танк не подойдет ближе и он в своей воронке окажется в зоне недосягаемости для его пулемета. А когда выглянул, танк уже наезжал на пушку.

«Но вить не могли ж они ждать, пока эта сволочь их раздавит», – мучился и мучился сомнениями, потому что видел только пушку, танк и черный дым, что поднимался к самому небу.

Не понимая, что делает, Белов рванулся было в сторону ненавистной железины, и та вдруг стала поворачиваться в его сторону. Ему даже показалось, что в смотровую щель танка он разглядел холодные белки глаз водителя. И тут Степан стал пятиться. Пятиться на четвереньках, с ужасом понимая, что вот-вот будет раздавлен. А танк все ближе и ближе…

Сжимающееся, исчисляемое секундами, время, суживающееся для возможного бегства пространство, опаляющий тело смрадный горячий дым и смертный ужас внутри его самого – всего этого для одного только человека было слишком много и должно было кончиться разом. И следом – вечная темень, как избавление. Как искупление. Как разрешение от душевных и телесных мук. И он желал этого. Жаждал этого. Просил этого!.. И – скользкие горлышки бутылок…

«Не-эт, умирать мне рано, – обозначилось в голове. – Тока теперь и воевать… Ну?.. Кто кого?..»

Дальше уже мало чего помнил, только бухающее внутри сердце, невероятную ненависть к врагу и азарт. Да-да, азарт, какой отчасти испытал на охоте. Он метался от железины к железине, припадал к земле, замирал и снова кидался туда, куда бросала его ненависть. Он не чувствовал своего тела. Не воспринимал грязи, в которую с маху падал. Ничего не помнил и мало что видел, кроме фашистских танков – один, другой, третий, пятый… Этот горел за Витьку Долгих. Следующий – за Петра Яковлева, еще один – за Мишку Распопина…

Внутреннее напряжение, в каком жил последние часы, видно, поослабло, и Степан задремал. И снились ему все те же горящие танки вермахта и будто бы сам он идет мимо них с красным флагом в руках, а за ним – его ребята… Миша, Наум, Володя… Идут по полю – маршем, весело, а в конце поля – торжественно, в парадном кителе поджидает их генерал. И каждого треплет за плечо.

Он чувствовал это генеральское прикосновение и тут открыл глаза – над ним действительно склонился генерал.

– Ну и здоров же ты спать, солдат, – говорил с улыбкой. – Но ничего, немудрено и устать после таких подвигов. Вставай, идем к самолету.

В Москву прилетели к вечеру и сразу в Кремль. Как в бреду воспринимал Белов все последующее: высокие узорчатые палаты, доброе улыбающееся лицо Михаила Ивановича Калинина и «Золотая Звезда» Героя, которую прикололи к груди Степана.

И еще был отпуск.

В командировочном удостоверении в категорической форме было указано – во всем способствовать его передвижению по железной и другим дорогам. Стояла внушительная печать и подпись высокого чина. Потому до райцентра добрался без всяких осложнений, а уж до деревни Корбой, как водится, пешим ходом. В Корбое, в стареньком домишке, проживала мать, Фекла Семеновна Белова, и это было для него самое дорогое место в мире.

Степан не торопился, наслаждаясь видом дремучих лесов, открывающихся взору саянских вершин. Дорога местами мало чем отличалась от таежных троп, которыми хаживал поначалу с отцом Афанасием Ануфриевичем, затем самостоятельно, – с утопающими в болотниках тележными колеями, с попадающимися по обочинам грибами, с топорщущимися кустиками голубики. И он останавливался, брал ягоду, вдыхал ее аромат, отправлял в рот. Ягода утоляла жажду, напоминая детство, родителей, довоенную жизнь и в Корбое, и в Ануфриевских выселках, где он перед войной поселился у брата Данилы.

Время на дворе было предосеннее, но деревья еще стояли в зеленой листве, и лишь с углублением в присаянские широты кое-где начинала проглядываться желтизна и тянуло прохладой.

К деревне подходил уже в сумерках, наслаждаясь доносящимися до слуха собачьим лаем, редким взмыкиванием коров, блеянием овец.

Степан вдруг поймал себя на мысли, что здесь ничто не напоминает войну и вроде как нет ее вовсе. У первых домов остановился, прислушался. Чуть поодаль заливисто наигрывала гармонь. «Вечерка», – мелькнула в голове сладкая мысль. И захотелось туда, где скучилась корбойская молодь. Сможет ли он когда-нибудь вернуться в такой же полумрак вечера, где соберутся его одногодки и девчата, чтобы разойтись парами по улицам и переулкам родной деревни? И тоска, неизъяснимая тоска будто в горсть собрала его сердце, и мысленно Степан перенесся туда, где и сейчас шла война, где гибли молодые ребята, чьи могилы разноголосыми кнопками той же гармони рассыпались по полям, лесам, по рекам и морям – всюду, где проходил и откуда не смог возвратиться русский солдат, чтобы, как и он, оказаться в двух шагах от родительского гнезда и не быть готовым даже к тому, чтобы не расплакаться и не закричать.

Степану действительно захотелось закричать – от всей полноты сердца, от пробегающих одна за другой тяжких дум, и он просто тихо заплакал, привалившись плечом к пряслам раскинувшегося на его пути огорода. Затем выпрямился, вздохнул полной грудью, и вдруг прямо в него, будто синичка в стеклину, ткнулась вылетевшая бог весть откуда дивчина. Ткнулась, только и успев выдохнуть: «Ой, люшеньки…» И задержалась, вглядываясь в лицо парня в военной форме.

Смотрел ей в лицо и он – жадно, призывно, глазами, полными печали, много видевшего в своей короткой жизни солдата.

И понял Степан, что встреча эта неспроста: девушка эта – его завтрашний день. С нею – его собственный угол в поселке Ануфриево. В ней – продолжение его фамилии. Что она давно его знает и ждет. И это к нему минуту назад летела навстречу.

Все мысли эти были в его глазах, и она без труда прочитала их. И согласилась с ними.

А назавтра девушка призналась, что она – Таня Малунова, ей шестнадцать годков и что он, Степан Белов, давно ей глянулся, да по младости ее не обращал на нее внимания, когда проживал в Корбое.

Сказала свое слово и мать:

– Дева ниче себе, работяща. Тока племя малуновское больно прижимистое.

– Може, и ниче, – рассудила спустя минуту. – Лишнюю копейку не уронит, а за вами, мужиками, глаз да глаз нужон. Вот и ладно будет.

В 1947-м посватался к Татьяне и был принят на правах зятя. К концу года съехали они в Ануфриево, поселившись пока на выселках.

Сразу же начал строиться. И не успел Степан приладить к дверному косяку только что срубленной избы крючок, как Татьяна принесла ему дочь Люсю, через год – сына Сашку. Еще через три года собрался топить только что срубленную баню, и в подвешенной к потолку зыбке закачалась дочка Любушка. Там и Вовка, Витька.

И возом хлыстов по ледяным дорогам лесосек покатились годы, куда уезжал с мужиками на целую неделю.

Еще зимой так-сяк, летом вовсе мало бывал в семье и не заметил, что детки его подросли, а Таня – уже не та Таня, которую в 47-м увез из Корбоя, а крикливая, почти что чужая ему женщина, которая вечно жалуется на нехватку денег и во всякое время чем-то недовольна. Свершись в ней такая перемена в один день – может быть, и заметил бы, что-то, может быть, и предпринял бы, а так – потихоньку да помаленьку и осталась та прежняя Таня в невозвратной памяти первых счастливых послевоенных лет. И жил бы, все как есть принимая, если бы однажды в погребе, в старой глиняной кринке, не обнаружил перевязанный пояском от платья объемистый сверток – от того самого платья, в котором была Таня в утро их окончательного знакомства, когда приезжал в Корбой в отпуск.

– Ой, люшеньки!.. – охнул где-то сверху будто и не Татьянин голос.

А руки уже развязали поясок, развернули пожелтевшую от времени газетную бумагу…

То были деньги. Много денег. Сколько и за год не заработать.

Не помнил, как швырнул их в неразличимые черты бабьего лица, что маячили в проеме крышки погреба. Как выскочил наружу. Как затопал ногами. Как закричал дурным голосом. Как погнался за бабой и как устыдился соседских глаз, будь они неладны… Как сел на завалинку, дрожащими руками свернул папиросу и как решил про себя, мол, все! Точка! Прощай его нормальная семейная жизнь.

С ним всегда так было: в горестных невеселых думах будто въяве вставал перед ним образ отца, Афанасия Ануфриевича, в его последний предсмертный час. И как то ли приказывал, то ли просил сыновей – Данилу и Степана – возвернуться в места, где он родился и где свершилось убийство.

– Могилки тяти и мамы, братиков и сестренок вопиют, – тяжело, с частыми передыхами выдавливал из себя еще не старый годами Афанасий. – Негоже их бросать. А я вот – бросил… Не было никакой мочи там быть. Сколь раз приходил, сколь раз клялся себе – остаться, но не мог… До самого последнего часа, знать, помнить… Ох-хо-хо-хо-хо-о… Не приведи осподи пережить…

– Ты бы, Афанасий, не тревожил ребят, – попросила бывшая тут же Фекла. – Че им – за всех отвечать? Жить им надобно, жить своей жизнью.

– Замолчи, жана, – твердо проговорил Афанасий. – То наказ тяти мово, Ануфрия, и ежели судьба, дак пускай будет то, чему быть должно.

– Как знашь, отец, – поджала губы Фекла. – Тока я своим бабьим умишком разумею – не нада бы тревожить…

– Расскажи, отец, ослобони душу, – просил, не обращая внимания на мать, старший, Данила. – Будем знать и, може, хоть отродье тех шатунов сыщем. Поквитамся…

– Искать никого не нада, – предостерегал старый Афоня. – Не христианско это дело… А вот все болит душа, и где найдешь отродье-то?.. По вещам разве… У тяти нож был приметный, буланай, с насечкой на рукояти из корня лиственничного… Вроде как птица в полете… У мамы сдернули колечко серебряное – тож приметное, старинное, с буковками. Помню, сказывал тятя, писано было: «Аз есмь…» Даже посуду унесли, варначье племя, ни дна им ни покрышки…

– А было ль золото? – допытывался Данила. – Была ль жила и где она?..

– Да угомонитесь вы! – беспокоилась Фекла, имея на уме свою мысль – отвести сыновей от нехорошего дела. – Было б золотишко, дак и мы по-иному жили б…

Умирающий Афанасий на этот раз только глазами повел в ее сторону. Поняв внутреннее состояние мужа, Фекла убралась в куть.

– Ой, не знаю, сынки, не зна-аю… Тятю вить не сразу убили, изгалялись над им. Я прополз к нему в анбар, где он был заперт. Мал был я, под полом прополз – тятя бы не смог, да и слабый был он, калеченный. Ногу они ему перебили – боялись, верно, чтоб не ушел…

– Как убивали-то? – сотрясаясь, как в лихорадке, пытал Данила.

– Ой, сынки, я-то не видел, в печи сидел, не помня себя. Бичиком убивали. Вроде плетки бичик-то, тока подлиннее, хитро сплетенный из сыромятных ремешков. На конце, сказывал тятя, вплетенная же свинчатка, вроде поболе раза в два, чем картечина. Один из их быдто на цыгана смахивал, он-то и стегал. Кость лопалась от удара. Он-то наперво маму и ухандохал, потом ребятню. Старшего, Гаврилу, осьмнадцати годков, убил, када Гавря попробовал за маму заступиться. Прямо в височную кость ударил – мастер был, видно, энтот цыганюга. Тятю оставили, чтоб видел, тайну открыл. Золотишко-то припрятанное он им отдал сразу – надеялся, видно, что отстанут, семью не тронут. Но тем нада было знать про жилу, и он им поведал, да обманул их: не то место указал. Об энтим он мне в анбаре сказывал. «Шишь им на постном масле, – сказывал. – Пускай теперя поищут…»

– Боле ниче не сказывал? – будто торопил Данила, пугаясь, что отец кончится раньше, чем выговорится.

– Меня он отослал, наказав, как выбираться из выселок, куды идти. «В тебе, – сказывал, – наш род беловский. Войдешь в года, женишься, деток своих наделашь, но помни о нашей погибели мучеников. Еще наказал идти к сродственнице по маме Пелагее Ильинишне. Сестра ее, Агафья, живала в деревне. К ей я и подался. Принят был как родный сын. И будто Осподь меня вел: и ведмедя встренил, и другага лютага зверя повидел, но добрался. А вошед в года, перебрался в Корбой, чтоб ближе к выселкам, значица. Много раз хаживал в родные места и кажный раз чуял – не примают меня оне. Будто остерегают.

– А дед ниче не сказывал об убийцах? Не знал он их?

– Однова быдто бы знал – Фролка, сказывал. Фролка-варнак. Еще с ими два сына того, другого, были… Тот, другой, вроде как Митрофанка – Фрол его так быдто бы называл…

– Сучье племя, – скрипел зубами Данила. – Добраться бы…

– Ну а могилки где?

– Могилки-то?.. Ох-хо-хо-хо-хо-о…

Афанасий зашелся кашлем, долго молчал, потом еле слышно закончил:

– Они вить, гаденыши, мертвых в баню стаскали и подожгли баню-то. Следы заметали, яко звери матерые… Я на выселки первый раз пришел, када мне стукнуло осьмнадцать годков. И мой антирес был тот же – найти хоть следы родных мне людей. Стал разгребать пепелище, где стояла банька, и нашел черепа, кости, и докумекал – косточки тяти, мамы, троих братьев и двух сестренок. По счету черепов сходилось, что это они. Собрал я останки в холщовую тряпицу, вырыл за огородами общую могилку и схоронил. И крест поставил. И молитву сотворил. И клятву страшную себе дал, да не выполнил. Та страшная клятва и тянет меня раньше времени в могилу. Вы и меня тамоко схороните, подле единокровных моих сородичей.

– Тятя, назови клятву-то, назови… – пал перед отцом на коленки Данила, но Афанасий будто бы уже больше ничего не сказал.

Будто припорошенное снегом, заросшее седой щетиной лицо Афанасия Ануфриевича, выражавшее гримасу последнего усилия что-то сказать, мало-помалу размягчилось, вытянулось, обретя, к удивлению стоящих рядом сынов, выражение какой-то беспомощности, даже детскости, будто Афанасий вернулся в те незапамятные времена, когда ему было и всего-то семь годков, на коих и прервалось его детство на Ануфриевских выселках.

Дальше были раннее повзросление, постоянное истязание души жаждой отмщения, завершившиеся крахом надежд и ранней смертью: на белом свете Афанасий Ануфриевич Белов прожил чуть более сорока годов.

…Под ухом кукарекнул петух. Степан поднял голову, скользнул взглядом по сидящей на заплоте красноперой птице, глубоко вздохнул и направился в сторону поселкового магазина, купил поллитра водки. Вышел на невысокое крылечко, подумал и подался к фронтовому дружку своему Леньке Мурашову, с которым разошлись их пути-дороги как раз после того боя, во время которого Леньке раздробило коленку, с тех пор нога и не гнется. Тот оказался дома. К бутылке водки добавилась бутылка самогону, и домой Степан возвернулся в сумерках, бухнувшись на крытый дерматином диван с высокой спинкой и круглыми валиками боковых подушек.

С того самого случая он стал спать отдельно от Татьяны, пропадая порой неделями в своей таежке, где у него была срублена ладная избушка, имелись все приспособления для заготовки и обработки кедровой шишки, там же он ставил капканы.

* * *

– Отец! Оте-ец! – бегала по двору сухопарая Татьяна. – Ой, люшеньки… Да где ты, леший, запропастился, уразуми дочь-то, идол ты окаяннай…

– Ну че тебе? – спускаясь с сеновала, грубо спрашивал Степан. – Че распустила хвост дура-баба?

– Ой, люшеньки, ой, беда, Любка-то наша уж завтра уезжат на фершала учиться…

– А ты и не знала об энтом? Она давно о том талдычит, да и ты вроде не глухая.

– Не фельдшером, а врачом… Тебя же, мама, и лечить буду, – спокойно пояснила вышедшая из дома Люба, которая прекрасно слышала причитания матери.

– Жила без ваших припарок и помру без их, – обернулась к ней Татьяна. – Уедешь, а кто нам-то с отцом глаза закроет? И сколь деньжищ-то надобно на твою учебу?..

– Смолкни, – так же грубо одернул жену Степан. – Пускай едет – у нее своя дорога, а твоя уж сворачивает на погост. А деньги – заработаю.

– Заработать, как же, – продолжала причитать Татьяна. – Вон у Володьки все обутки порвались, у Витеньки штаны последние все в заплатках, вить дочь-то нада будет одеть-обуть, а на что?..

– Папа, – заплакала вдруг Люба, – ну что здесь плохого, я ведь как лучше хочу-у-у…

– Поезжай, дочка. Пока не сезон, я в кузне, потом в тайгу. Деньжонок хватит. Там Володька с Витькой поднимутся на свои ноги, и будете друг дружке опорой.

О младшем Витьке пока говорить не приходилось, а вот о Володьке сказ особый.

Как упомянуто было выше, имелся еще один Белов – Данила. Он в Ануфриево переселился в тридцатые годы, но проживал не со всеми в Ануфриеве, а собственным подворьем, в подправленных постройках деда, кои, впрочем, ему были без надобности, потому что из живности Данила держал только известных во всей губернии собак да мерина Гнедого.

Поначалу, как и брат Степан, гнул спину в лесосеке, а когда после войны был образован коопзверопромхоз, перешел туда штатным охотником.

Нельзя сказать, чтобы братья не ладили друг с дружкой, но особенно и не общались: Данила был закрыт для брата и для окружающих. Позже он и вовсе отъединился от поселкового люда, проводя время в тайге, где находил для себя занятие во всякое время года. Нелюдимость его, видно, и породила разные слухи о том, что Данилой погублена не одна живая душа. Связывали это с теми россказнями о золотоносной жиле, местоположение которой якобы было ведомо старшему Белову и к которой не подпускал ни единого человека. Что будто бы «подкараулит, ухандокает и – под мшину», – передавали друг дружке бабы, устроившись где-нибудь на лавочке под черемухой теплыми летними вечерами.

В тайге же известно, что иголку в стоге сена искать. А люди время от времени действительно пропадали, о чем регулярно доносило «сарафанное» радио, мол, ушел из села Андрюшино Иван Пахомов и сгинул бесследно. Или поехал за сеном александровский мужик Василий Распопин и пропал. Вернулась, мол, в село лошадь с телегой, а хозяина и нет. Главное же было в том, что оба пропавшие были, как и Белов, штатными охотниками, значит, пересекались интересом с Ануфриевым лешим. Закрепилось за Данилой и прозвище: леший.

Может, так оно и было, во всяком случае с Беловым шутки были плохи, о чем знал всякий поселковый мужик. Тяжелый взгляд как бы снизу вверх, хотя Данила был выше среднего роста, немногословность и кряжистость фигуры, но особенно – кривая усмешка на пухлых губах производили впечатление. Встанет напротив и глянет исподлобья. И усмехнется, будто скажет: «Я вот тя счас по стене-то размажу, тля ты этакая…» В такие минуты мурашки бежали по коже даже у вовсе не робких мужиков. «Ну его… – махнет рукой какой-нибудь поселковый задира. – Нужда припала связываться…»

Дома Данила бывал редко, баню топил свою, на выселках, но иной раз ходил и к Степану, где квасу подносил ему племяш Вовка, которого Данила не то чтобы любил, но выделял среди других мальцов: часто гладил по голове и обещал взять на охоту. И, когда племяннику исполнилось лет двенадцать, пришел однажды к брату и сказал:

– Твой востроглазый будет мне помощником, возьму его нонече в тайгу – нада приучать к делу.

И увел. С тех пор пять сезонов подряд Вовка с начала учебного года по месяцу не появлялся в школе. Учителя поначалу роптали, но кто их в такой глухомани станет слушать. Молчали и родители – в доме всю зиму велось мясо сохатины. Велась и пушнина, которую можно было продать в райцентре.

Одно было худо, чего побаивались в доме Степана Белова: за Данилой, как поговаривали поселковые, водился грешок – любил баб, и они к нему тянулись. Были таковские у него во многих деревнях, потому и дома появлялся редко.

«Не сбил бы с толку парня», – подумает иной раз Степан. Как подумает, так и отдумает.

Татьяна оказалась по-бабьи прозорливее. Та стала примечать, что Вовка как-то по-иному пялит глаза на забегавшую за чем-нибудь вдовую соседку Наташку, что была моложе ее лет на восемь. И та к парню все с шуточками, да прибауточками.

И докумекала: испортил Данила ей сына, в чем убедилась, застав Наташку с Вовкой на сеновале. Произошло же это так.

С вечера, подоив корову, возвернулась в дом. Володька, нагрев чугунный утюг на плите, разглаживал брюки. И не нашла бы мать в его сборах ничего предосудительного, если бы не суетился, не старался услужить матери. Дров возле печки вроде достаточно, а он побежал, притащил еще. Воды в кадке хватило бы на дня два, а он, не спросись, побежал до колодца.

Такого не бывало, и наблюдательная Татьяна проворчала:

– Куды лыжи-то навострил? Чей-то суетишься больно…

– Тебе не угодить, – был ответ.

И за дверь.

Уклавшись на кровати, долго ворочалась, прислушиваясь: не идет ли?

Звуки в поселке, что открытая книга, которую всякий сельский житель читает всю жизнь и многие страницы ее знает наизусть. Поэтому, когда гавкнул и тут же замолчал пес Шарик, поняла, что явился Володька, да не один, на одного его собака бы не поднялась. Потом вроде и смех женский послышался, но опять же могло и показаться.

Подождала еще минут тридцать, не зажигая света, накинула на плечи полушалок и вышла во двор.

Ноги задрожали под ней: сын ее, молокосос Вовка, был на сеновале с женщиной, откуда доносились негромкий говор и возня. И поняла Татьяна – с Наташкой он…

«Ой, люшеньки…» – только и смогла выдавить из себя.

Степану рассказать забоялась: поймет ли? А вот зашибить сосунка – может, в этом она не сомневалась. Впрочем, что было у Татьяны на уме, о чем передумала, и сама она не могла бы сказать. Одно в ней было определенно: со Степаном они смолоду идут разными дорогами, а причина тому – беловское, родовое, чего не дано изменить никому, разве что Господу Богу. Вот и на сынка Вовку по-родительски вместе повлиять не могут.

«А как было бы ладно вместе-то…» – сокрушалась Татьяна.

Сынок же не переставал удивлять. Тут явился и говорит, мол, ставь, мать, брагу на самогонку.

– Зачем? – не поняла.

– Дрова готовить надо? Сено вывозить?.. Тесу на навес тебе за здорово живешь привезут?

Спорить не стала: вскипятила воды, поставила лагун браги. Когда выходилась, выгнала самогонки.

Через какое-то время сын наказал:

– Ты завтра что-нибудь поесть приготовь, да здорово не суетись – я дрова с мужиками подвезу.

Привезли, свалили. Под бревнами оказалось куба с два добротных тесин.

Подоспел сенокос. Степан хлестался на леспромхозовской работе, где так же отпускался план на сенозаготовку, оставались Татьяна и дети. Володька решил по-своему, наказав матери заниматься домашними делами. Сам уходил из дома с раннего утра, взяв с собой еды и самогону, и в положенное время в конце огорода стоял объемистый стог на возов пятнадцать.

Дрова пилили у него также любители зашибить, а колоть подрядил соседского дурачка Кешу.

Помашет топором дурачок часа два-три, Володька его в дом зовет, за стол садит, щей наливает да стопку к щам.

Сам – напротив, подбадривает да подхваливает.

Кеша и лоб рад расшибить. Складывает в поленницы уже сам хозяин.

Наблюдавшая за этими из раза в раз повторяющимися «концертами» Татьяна как-то не выдержала, вышла из дома, подбоченилась и эдак нараспев:

– Ду-рак ты, ду-урак, он же тебя ик-спла-а-ти-ру-ит…

Кеша ничего не понял, а Володька заржал, как кобель, обнял мать за плечи и подтолкнул к дому.

– Ты, мать, не мешай нам делом заниматься…

– Ну вас… – махнула рукой Татьяна, смекнув, что с новыми повадками сына хоть часть забот свалилась с плеч.

«Не-эт, неспроста это, – думала, оставшись наедине со своими мыслями. – Данилкино, стервеца, воспитание…»

Данила действительно имел большое влияние на племянника. Таскал за собой по тайге, не давая отдохнуть, и надо было иметь лошадиное здоровье, чтобы выдержать те нагрузки. Объяснять ничего не объяснял, но частенько говаривал, мол, приглядывайся, запоминай.

Первый сезон для Вовки был как бы тренировочным, на выживание. По выходе из тайги наделил Данила парня мясом сохатого, дал несколько шкурок соболя, а по весне одарил щенком от своей лучшей лайки.

В следующем сезоне Вовка уже постигал непростое ремесло промысловика: вдвоем подняли медведя, причем старший Белов только страховал племянника. Первый год пошла по следу соболя его собственная собака Белка.

Вечером, расположившись в жарко натопленном зимовье, Данила иной раз позволял себе выговориться, и нельзя было сказать, что побуждало его к этому. Такие минуты Вовка любил, каким-то десятым чувством угадывая, когда можно вставить словечко. Чаще всего такое случалось в субботу, после бани – была у Данилы рядом с зимовьем настоящая таежная, срубленная из осины, баня.

Плеснув в жестяную кружку с крепким чаем немного спирту и посматривая в сторону племянника особым, свойственным только ему, взглядом с блуждающей на пухлых губах усмешкой, Данила говорил долго, как бы подсмеиваясь то ли над собой, то ли над Вовкой, а может, еще над кем-нибудь, и до жути верилось в тайные таежные разборки со смертным исходом, якобы свершенные этим сейчас расслабленным баней, еще сильным, но по сути пожилым человеком.

– Перед войной, паря, я был, вот как ты, молоденьким парнишкой. Игрывал на гармони, щупал девок, и все они казались мне сладкими да мягкими. Потом фронт – будто в реку бросили: вынырнешь, похваташь воздуху, а тебя опять на самое дно. Но и там я нашел себе русалочку-санитарочку. Красивая была, ласковая и любила же меня – дай бог каждому. Бывало, идет бой, а она, нет чтобы себя на всех поделить, ведь пораненному человеку каждая минута может стоить жизни, – невдалеке от меня льнет к землице. На всякий случай, а вдруг и меня зацепит пуля – ну, чтоб быть под рукой, ежели что. А я-то, дурак, думал, мол, много вас на мой век будет. Да что там – смеялся, хвалился перед дружками, выпячивался… И не сберег…

– Убили?

– Родила она чуть ли не на передовой, до последнего скрывала живот. А когда списали, я даже не простился, не наказал, где меня искать. Так и ушла ни с чем. Потом докатились слухи, что санитарный поезд, где наладилась рожать, фашисты разбомбили.

– Может, и не разбомбили? – усомнился Вовка.

– Может. И у меня была такая думка. Сразу после войны поехал я в те края, где предполагалось базирование санитарного поезда, выспрашивал местных – никто ничего определенного не сказал. Был и в местном энкавэдэ, там и вопче такую несуразицу понесли, будто я враг какой-нибудь. Вышел мокрый от пота из того энкавэдэ и на вокзалишко, где сел на поезд и – в Сибирь-матушку. В опчем, сбег я.

– Чего ж так? – опять не удержался от вопроса племянник.

– Все тебе, паря, расскажи, что да как, – слушай молча и не перебивай…

Данила задумался, отрешенно уперев глаза куда-то в угол зимовья, некоторое время спустя сказал с притворным равнодушием:

– Ладно, Володька, тебе – бесплатный концерт, а мне отдыхать пора. Следующий раз доскажу.

Этого «следующего раза» приходилось иной раз ждать недели две, пока дядька не дозревал для нового рассказа. А на этот раз Вовка ждал с особым нетерпением. Он чуял: вот-вот приоткроется некая завеса над тайной, от знания которой, может быть, иным смыслом осветится и его жизнь.

К очередной субботе оба они – Данила и племянник – были измотаны до крайности. К тому же временами пробрасывал снег и те немногие следы, что вчера еще встречались то там, то сям, скрыл ровный, сверкающий на солнце покров. Охотники уже давно не ходили друг за другом, добывая зверя наособицу. Данила ходил по левую руку от зимовья, Вовка – по правую.

Во второй половине дня Вовка наконец набрел на четкие следы соболя и быстро пошел по ним, пустив вперед собаку. И вскоре услышал ее заливистый лай – значит, зверек недалеко. Побуждаемый внутренней уверенностью, что сегодня удача будет ему сопутствовать, Вовка гнал себя что есть сил, но соболь уходил все дальше и дальше, а за ним и Белка. Вовка знал, что впереди каменистые россыпи и там уже зверька не найти.

Так оно и случилось. Надо было возвращаться назад, так как через час-полтора начнет смеркаться. И он повернул, отозвав собаку, которая бестолково бегала из стороны в сторону, пытаясь взять след.

Шел медленно, не торопясь, с чувством пустоты в душе и вяло пробегающими в голове мыслями.

Когда до зимовья оставалось километра полтора, вдруг остановился, вслушиваясь в необычный лай Белки, и понял, что та набрела на берлогу.

Пойти на берлогу? Не пойти?.. Брать такого матерого зверя в одиночку ему не приходилось. Однако соблазн был слишком велик, ведь, если повезет завалить медведя, насколько же высоко поднимется его авторитет перед дядькой…

«Пойду», – решил и, слегка нагнувшись вперед, зашагал в сторону доносившегося лая собаки.

Это была берлога, из отверстия которой исходил легкий парок – зверь крепко спал.

Вырубив крепкую жердину, заострил топором конец и воткнул поглубже в сугроб поперек отверстия.

Охотничий азарт охватил и Белку, которая со всей возможной яростью разгребала лапами снег, не уставая при этом заливисто лаять.

Вовка скинул лыжи и начал утаптывать снег с тем, чтобы образовалась площадка, где он будет стоять и откуда стрелять. Затем расстегнул кнопки патронташа, зарядил двустволку жеканами, два патрона взял в зубы, взвел курки и встал на одно колено.

Зверь уже проснулся, и время от времени над отверстием показывалась его голова. Покажется и тут же спрячется. Покажется и тут же спрячется.

Стрелять наугад было бессмысленно, и Вовка выжидал, когда медведь высунет наружу всю голову и начнет озираться, пытаясь понять, кто же помешал его зимнему лежбищу.

Вовка почувствовал, как спина его мгновенно стала мокрой от холодного пота, а согнутая в колене нога начала мелко дрожать.

– Ну! Ну-у… – неизвестно кого подбадривал он и неожиданно для себя, когда в очередной раз показалась голова зверя, выстрелил сразу из обоих стволов.

Нервное и физическое напряжение было, видимо, настолько сильным, что Вовка повалился на бок, но тут же вскочил, переломил двустволку, почти судорожно запихивая патроны в стволы.

Из-за дымного пороха, каким были заряжены патроны с жеканами, он ничего не видел и только бессмысленно крутился на месте, не зная и не понимая, что ему ожидать дальше.

Дым рассеялся, и Вовка, еще не совсем понимая, что произошло, смотрел и смотрел на перевалившееся из берлоги в его сторону безжизненное тело зверя.

«Значит, убил…» – наконец пронеслось в голове радостное, и он медленно осел на снег. Как потом оказалось, жекан перебил медведю шейные позвонки.

Теперь надо было снять шкуру и топать к зимовью – с ними всегда был старый конь по кличке Гнедой, на котором завозили в тайгу провизию, снаряжение и которого использовали, если надо было подвезти к зимовью мясо убитого сохатого ли, изюбря ли, редко – медведя.

Данилы в зимовье еще не было, чего Вовка втайне желал, так как очень уж хотелось удивить дядьку свершившимся фактом его сегодняшней удачи. Осозналось еще и то, что теперь даже Данила не сможет отрицать в нем состоявшегося охотника, который может вести промысел самостоятельно.

Уже в глубокой темноте добирался до зимовья, целиком положившись на Белку и Гнедого, которые лучше его знали дорогу к жилью.

– А я, паря, смотрю, Гнедого нет и свежий след от саней, ну, думаю, вечерять будем свежениной. Растопил печку, поставил котел с водой… – как показалось Вовке, бесцветным голосом сказал Данила, нарисовавшись в проеме небольшой двери избушки.

«Вот черт… – впервые за их совместное пребывание на промысле с раздражением подумал Вовка. – Даже не похвалил…»

Следом за Данилой вышел дед по кличке Воробей – заросший грязной клочковатой бороденкой, в каких-то лохмотьях на теле, на ногах – перетянутые под коленками сыромятным ремешком ичиги, сверху которых выступали края также грязных портянок.

Этот осветился радостной улыбкой – попал, значит, на свеженину. Засуетился, заворковал тонким голоском:

– Ах, Володька, ах, молодчага… От… и – до…

Это вот «от… и – до» Воробей произносил в особых случаях, когда хотел высказать собственное восхищение по какому-либо поводу. Впрочем, и не только по поводу, бывало, что и за просто так. Короткое «от» он произносил как бы на взлете вдоха. Задерживал на некоторое время дыхание и на выдох произносил оставшиеся «и – до», после чего, кажется, уже нечего было сказать.

Лесть Воробья делала свое дело, молодое краснощекое лицо парня еще больше раскраснелось, выражая откровенное удовольствие, – хоть этот оценил его охотничий трофей.

Воробей уже не занимался промыслом, но тайгу знал, как никто другой, шатаясь весь сезон от одного зимовья к другому. И всюду его ожидал один и тот же прием: Воробья не гнали, но особенно и не привечали – все живая душа.

С годами одинокий бывший охотник превратился в неряшливого бродягу, которому никак не сиделось в поселке, потому что жизнь свою он провел здесь, в тайге, и другой для себя не желал, так как и не знал другой, с малолетства сжившийся с таежными глухоманями.

Воробью в то время было немногим за шестьдесят, самый, как говаривали в старину, середовой возраст. Судя по сноровке, не обидел его Бог и здоровьем.

Брезгливый Данила для таких непрошеных гостей держал даже особую кружку, которая стояла на своем месте за трубой печки.

Не спрашивая хозяев, Воробей хлопотал около туши медведя, отрезая куски. Данила подсунул ему старый гнутый котелок, стоявший там же, где и кружка.

Когда варево было готово, дед удивил Вовку количеством съеденного мяса, которое почти нежеванным падало в Воробьиное нутро.

Попутно расспрашивали о том, что за их отсутствие произошло в Ануфриеве и как идет охота у соседних промысловиков, где дед успел побывать.

Наблюдая за гостем, Вовка все более убеждался точности прозвища – Воробей: старик не сидел на месте, крутил головой, всплескивал руками, приседал, подскакивал, выражая тем самым крайнюю степень удивления, радости, полноты чувств.

Заговорив об одном, он тут же перескакивал на другое, никак не связанное с предыдущим, будто перескакивал с ветки на ветку. Чирик-чирик…

Даниле:

– Ты ить в прошлом годе боле всех набил собольков-та? Вот, слышь, грят, мол, охота – не работа. А я-от смолоду – в охоту впрягси. Не могу дома сидеть – тянет шатуна в деревню поживиться чем ни попадя…

Вовке:

– А вправду, че ты в одиночку завалил ведмедя? Без охоты человечишка – дрянь. Но и с охотой – в неволе.

Даниле:

– Када с тайги-та думать выходить?

Вовке:

– А не устрашился в одиночку-та?..

– Уймись ты, старая кочерга, – не выдержал, наконец, хозяин зимовья. – Дай чаю спокойно попить… Лучше бы рассказал, как в соседних тайгах дела идут.

– Ну, че… – начинал присмиревший Воробей. – У Лариошки сам знашь как. Энтот свово не упустит, а кто до денег охоч, то не спит и ночь. У энтова все идет в дело: и соболек, и белка, и сохач. Пузо к позвоночнику присохло, а все бегат и бегат. Бегат и бегат – сохатинки пожалел старику, пустым чаем потчевал… Моя Раиса, бывало, никого без угощения не отпустит. И я, када соболевал, всяка забредша человека привечал.

– Тебя пустым чаем успокоишь…

– Ну, отчего ж, ложку ведмежьяга жиру положил да сальца отрезал – будь оно неладно…

– Че так?

– Да тонюсенький кусочек сальца-та отрезал, как украл…

– А у Ивана Матюхина что?

– Энтот и чаю не налил – некада, грит, соболевать нада. И на двери мне указал, хорошо хоть тарелку щец напослед налил…

– То-то ты, старый, у нас с племяшом, почитай, половину матерого слопал.

– Так уж и половину – скажешь тож. Стягно не осилил…

– А че, мог бы и целое стягно? – продолжал допытывать с серьезным видом Данила.

– А дай-ка испробую, може, и осилю. А где сила, тамако ведмедю – могила. От… и – до…

– Нет уж, знаю твою силу, не первый раз. Вон дошка, брось возле печки и спи. С собой возьмешь ведмежатины.

Воробей заохал, пожаловался на ломоту в ногах, устроился на дошке и тут же захрапел. Поутру, умяв котелок медвежатины, встал на лыжи и был таков.

– Ты, племяш, не приметил, каки знатные лыжи у Воробья?.. У меня таких нет, хоть и всю жись в тайге. Легкие, крепкие, ходкие – мастер тоф ему подарил. Воробей вить не всегда шакалил по тайгам: в войну да и после нее лучше Воробья охотника не было во всей Сибири. Три ордена Трудового Красного Знамени имет. Так вот: как-то возвернулся с промысла, а бабы его Райки и след простыл. Запил Воробей по-черному, с тех пор и мается. Вот тебе и судьба-злодейка… Да еще че скажу: участок этот мне достался от него, от Воробья. Участок – лучший в округе, я здесь только избушки переделал, а так все еще с Воробьиных времен: и плашки, и сайбы, и мельница в кедровнике. Потому и по бумагам прозывается Воробьиным. Запасливый в прошлом был хозяин Иван Евсеич – так его зовут на самом деле. Потому, када приходит, ниче не жалею для него – пускай себе потешится, хоть всего ведмедя съест. Я тебе о нем как-нибудь пообстоятельней расскажу.

Сказал об этом Данила как бы между прочим, когда они уже сидели за столом после бани, а в кружке плескался разбавленный спиртом чай.

– После той поездки я, паря, знашь, озлобился, – перешел на свое. – На кого? – счас бы и не сказал. На себя, верно, на людей, на свою неустроенную жись. Вот отец твой, все у него рядком да ладком. Фронт, ордена, почет. Женился, вас наделал, трудится, в почете у начальства, людям угоден. А я?..

На этот раз Данила говорил жестко, с придыхом, срываясь на хрип. Кулак его то и дело поднимался над грубо сколоченным столом и резко опускался, отчего подпрыгивала кружка, на душе становилось тревожно и неуютно.

Большая сила была в этом человеке, большая жажда к жизни, но не израсходованная, не воплотившаяся, не востребованная, что особенно чувствовалось в такие минуты и что прорывалось во всем: в неспешных поворотах сильного тела, в звучном голосе, тяжелом взгляде. Но эти минуты казались Вовке лучшими в его, пока еще недолгой, жизни, и жизнь собственная будущая мерещилась ему полной опасностей, где надо быть начеку, иметь силу и деньги, где выживает и становится над всеми другими людьми только тот, кто ломится в ее запертую для хлюпиков дверь и отворяет их в те радужные пространства, где навалено всего, чего пожелает душа.

– На фронте я, паря, через многие земли прошел и думал, что много видел и много знаю. Но это – чушь. Приказали: «Иди!» И ты прешь по грязище с одним только желанием – присесть, отдохнуть, обогреться. Приказали: «Окапывайся!» И роешь, как крот, землю. Приказали: «В атаку!» И света белого не видишь, бежишь, как чумной, сквозь железо, свист, грохот. А чуть передышка и – спать. Ничего не надо: ни жратвы, ни баб. Пришел с войны и в тайге только очухался. И тут задумался: где я был? Че видел? Че знаю? Ни-че-го! Ничего не видел, ничего не знаю…

Данила глотнул чаю, замолчал, глядя, по своему обыкновению, куда-то в угол зимовья. Потишевшим голосом продолжил:

– Выйду из тайги, гляжу: фронтовички нацепляют на грудь медалек, нажрутся самогонки и пихают друг дружку, а назавтра пресмыкаются перед бригадиром – вояки ср… Им ли пресмыкаться – через огонь прошли! Врагу в лицо смотрели без робости, какой пострашнее любого леспромхозовского начальничка. Стоит какой-нибудь бывший фронтовичок, голову в плечи втянул, глаза вперил в землю, голос дрожит, оправдывается, а бригадиришка над ним измывается… Да ни в чем же не виноват мужик. Ну, выпил, вспомнил кровь, гибель товарищей, грязь, вшу окопную, слякоть дорожную, холод собачий. И как не выпить? Не за себя выпить – за оставшихся там навечно. Кто не возвернулся до хаты, не обнял мать, жену, деток. Не женихался, не сидел за столом с родней, с одногодками. Потому и бросил я леспромхозовскую работенку. Люблю, чтобы вольготно душе было, чтобы зверь и человек тебя боялись. Чтобы шел по улице и тобой детишек пугали… Не люблю я род человеческий – паскудный он, подлый. И я сам такой же. Потому лучше отдельно от всех. Одному некому паскудить, некому гадить, некому докладывать, куда пошел и зачем. Пошел и пошел – ответ держишь тока перед самим собой.

– И все… гадят?

– Есть, канешна, исключения, – спохватился Данила, поняв, о ком подумал племянник. – Твой отец, к примеру. Ему бы в попы или по крайности в учителя. Я уж на выселках проживал, как явился ко мне Степка. Вместе стали жить, а он все мне талдычит, мол, че ты, Данила, к людям не идешь: построил бы дом, женился бы и жил, как все. Я сдуру толком не мог понять, че он хочет, иной раз накричу на него. А он все о своем. Тут и война, меня взяли, почитай, в первые дни. Его – позже. Так и разошлись наши с ним пути-дороги. Он – в семье, вас вот завел. И – правильно, должен же кто-то род человеческий продолжать. И пусть себе живет. Тока разные мы, хоть и браты родные. Но человек он хороший и с головой.

«Разные – это точно, – соглашался про себя Вовка. – Вот только хорошо это или плохо?»

Данила сказывал дальше, Вовка слушал, понимая, что дядька чегой-то недоговаривает. Ведь бывает, идет человек и вдруг остановится. И начнет хлопать себя по карманам. Потом выворачивать, осматривая каждый шов. Потом крутанется и пойдет в обратную сторону искать потерянное и не находит. Потом плюнет и снова той же дорогой. И всю последующую жизнь ему чего-то не хватает. И мучается. Куролесит. Кружит вкруг себя, будто кошка, к хвосту которой привязали бумажку.

Но в старшем Белове его не могли не восхищать независимый нрав, крутой характер и что-то еще такое, чего Вовка не в состоянии был понять, а тем более объяснить. И мало-помалу в нем пробился росток желания во всем походить на Данилу. Росток креп, поднимался все выше и выше. Походка стала увереннее. На оклик поворачивался медленно и непременно всем корпусом. Глаза смотрели прямо в глаза встречного поселкового люда. Мало того, на губах стала проявляться все та же, что и у дядьки, усмешечка.

– Глянь-кось, и в энтом молокососе варначья кровушка заиграла, – толковала какая-нибудь бабенка соседке по лавочке. – Ишь, как голову-то заворачиват, ни дать ни взять – убивец Данилка…

– Так, милая, та-ак, – согласно кивала соседка. – Тока кто в точности знат, что Данилка убивец? А уж повадками – вылитый варнак. И по улице идет – не глянет, быдто не люди кругом, а вши каки-нибудь. Но вить отец-то Володькин не таковский. Нет в ем того гонору…

– Не скажи, подруга, – возражала зачинщица разговора. – И Степан Афанасьевич с карахтером…

– Так-так-так… – тянула другая, не зная, что возразить.

А возражать действительно было нечего. Степан Афанасьевич Белов характер имел твердый и в этом ни в чем не уступал старшему брату. Но он жил с людьми и среди людей. Потому привык сдерживать себя, урезонивать, когда надо было, уходить в сторону от места, где назревала драка. Даже пытался пенять старшему брату, мол, ты бы, братец, характер-то свой попридерживал, не среди волков живешь – среди людей.

Данила в такие минуты не перечил младшому, а если тот в своих нравоучениях заходил далеко, говорил примирительно:

– Ты бы, брательник, шел к своей Танюхе и читал ей свои морали. А меня поздно учить. Я – сам с усам. Каки это люди, о которых ты все толкуешь? Курята, а не люди. И поселок – курятник, в курятнике и кудахтают. И пусть себе кудахтают. Я же человек вольный. Хожу где хочу. Живу как хочу. Ем, сплю, баб щупаю, пока силенки есть.

После таких разговоров иной раз брал в руки гармонь – эти минуты особенно любил Вовка. Какая-то задушевность – даже нежность проявлялась в Даниле Афанасьевиче. Какая-то пронзительная несказанность или, вернее, невысказанность изливалась в распевных всхлипывающих планках старенькой гармони. Какая-то тонкая чудная песнь страдальческой души, напрасно искавшей земное счастье и разбившейся вдрызг об острые камни с высоты птичьего полета. Разбившаяся, но не погибшая невозвратно, а подлеченная, с видимыми глазу уродливыми рубцами ран, под которыми продолжала струиться молодая родниковая вода – никому не видимая, никем не испитая.

Звуки мелодии незнаемой, а может, никогда никем не слышимой, потому как тут только и родившейся, входили в окружающих сродственников неотвратно и властно, и ничто не могло прервать ту музыку, будто ничего и никого не было в доме, кроме этой музыки и всхлипывающих планок.

В такие минуты Вовка начинал чувствовать себя ребенком и торопился залезть на печь, улечься там на живот, подложить под щеки обе руки и молча, зачарованно глядеть на гармониста – на его пальцы, на его заросшее щетиной лицо, на подрагивающие, будто живые, мехи гармони, на которой под настроение игрывал его отец. И он сам, Вовка, игрывал, перенявший от родителя несколько немудрящих заливистых плясовых, какие отрывали от стола захмелевший люд в гулянках и сбивали в шевелящуюся, подрыгивающую и покрикивающую толпу, от беспорядочного топота которой поскрипывали половицы и позванивали стекла окошек.

В поселке в те времена каждый второй житель мужского пола был гармонистом, но никто не сравнился бы с Данилой Беловым в искусстве звуками пробиваться к душам людей.

Какая уж там русалочка-санитарочка могла устоять, когда в редкие часы передышек между боями солдат Данила Белов брал в руки тальяночку! Какая вообще женщина могла не дрогнуть и не сомлеть телом, душой – не запечалиться и не броситься на грудь, окажись наедине с тем солдатом где-нибудь в укромном уголке!

Чудную мелодию сменила излюбленная песня Данилы про бродягу с Сахалина. Гармонист раздвинул мехи, будто распахнул душу, и запел:

По диким степям Забайкалья, Где золото роют в горах…

Низкий, с легкой хрипотцой приятный мужской голос не торопясь вел рассказ о судьбе страдальца-бродяги, и Вовке начинали мерещиться невиданные места, незнаемые люди, неслышимые речи. И это «дикое Забайкалье» представлялось краем с непомерными возможностями для человека сильного и неустрашимого. Где опасности, крутые горы, а в горах этих – золото. Много золота, и его надобно взять. Зачем? А затем, чтобы быть еще сильней, еще независимей, чтобы стоять над всеми теми, кто не смог, не сумел, дрогнул, отступил.

А вот он, Вовка, не отступит и когда-нибудь явится в это Забайкалье и намоет потребное количество желтого металла, о коем имел представление лишь по материному колечку, доставшемуся той от бабки. Колечку самоделошному, с едва приметными щербинками, поблескивающему какой-то потаенной теплотой, за которой чудилась тайна.

Бродяга Байкал переехал, Навстречу родимая мать: «Ах, здравствуй, ах, здравствуй, родная, Здоров ли отец, хочу знать…»

В этом месте Данила на мгновение приумолкал и уже потишевшим голосом, в котором слышалась неподдельная тоска по невозвратному, пересказывал:

«Отец твой давно уж в могиле, Сырою землею зарыт. А брат твой давно уж в Сибири, Давно кандалами гремит…»

И следом резко, в полную силу голоса:

«А брат твой давно уж в Сибири, Давно кандалами гремит…»

Почти навзрыд плакала Татьяна, отвернувшись к окошку, нахохлившись, сидел хозяин дома, и лишь Вовкины глаза горели ярким пламенем молодой отваги, а мыслями он, воображением был где-то далеко-далеко, что, кажется, вернуть его из этой дальней дали было бы невозможно, даже если бы рядом прогремел выстрел из двустволки.

Он видел себя богатым и счастливым, мчавшимся по поселку на тройке лошадей – в хорошей одеже, в начищенной до блеска обувке, в соболиной шапке и соболиной же дохе. И вот замирает на месте тройка, кони ржут и бьют копытами землю, а он, Вовка, сходит из богато прибранных коврами саней, а тут и девица падает на его широкую грудь. И – свадьба…

В этом месте Вовка вдруг очухивается и думает раздраженно: «Зачем свадьба? Какая свадьба?.. Мне еще в армию идти, учиться надобно…»

Он трясет головой, будто высвобождаясь от наваждения, да и дядька уже поставил гармонь на тумбочку в переднем углу, засобирался ехать к себе на выселки.

– Ты, востроглазый, чай, не сомлел на печи? Выйди-ка дядьку проводить до саней, дело есть.

Во дворе, осмотревшись и убедившись, что никого нет поблизости, шепнул Вовке:

– Слышь, Володька, давай-ка завтра поутру махнем тут в одно место.

И, приставив к губам палец, добавил:

– Только матери сбрехни, мол, пушнину сбывать едем, я потом тебе маленько деньжат подброшу…

* * *

По наезженной зимней дороге ехали споро, огибая выступающие лесные глухомани вперемежку с открытыми пространствами колхозных полей. День выдался теплый, пробрасывал мелкий снежок. Завернувшись в тулуп, Данила полулежал, привалившись к мешкам, которые бросил в сани перед выездом.

Данила, казалось, дремал всю дорогу, лишь изредка подсказывая Вовке, куда сворачивать. На нем был добротный полушубок, на ногах – бурки, на голове – рысья шапка. Ехали верст пятнадцать, то лесом, то колхозными полями, и вот деревня.

На подъезде дядька оживился, наказав ехать задами, мимо неказистого вида фермы к крайней справа избе.

Сразу видно было, что здесь отсутствовала хозяйская рука: скособочившаяся калитка, покосившиеся заплоты, распахнутая дверца стайчонки, за которой и не пахло животиной.

Все это произвело на Вовку тягостное впечатление, и в дом он вошел не в лучшем состоянии духа, ожидая и здесь увидеть такое же запустение. Однако неожиданно для себя был приятно поражен чистотой и опрятностью, в которых содержалось внутреннее убранство жилища двух женщин с неестественно красными губами. Одну, что была постарше, звали Людмилой, та, что помладше, назвалась Клавдией.

Людмила как-то по-свойски подошла к Даниле, обняла, поцеловала в щеку, оставив красный след. Заговорила просто, по-домашнему, будто мужик отъезжал куда-то по делам и вот возвернулся до родной хаты.

– Давненько мы тебя не видели, Данила Афанасьич. Надолго ли пожаловали? Или на день-два? Стоило тогда и ждать тебя, месяцев с пяток не появлялся…

– И я радый вас видеть, мои милые женщины, – отвечал Данила: на лице его играла добрая снисходительная улыбка, какой Вовке никогда не приходилось наблюдать, и эти неожиданные перемены в дядькином поведении поразили его до такой степени, что он стоял в буквальном смысле с открытым ртом.

Данила развязывал принесенные из саней мешки и вынимал куски сохатины, еще какого-то мяса, несколько кусков свиного сала, лагушок дикого меда, пакет конфет, пакет же пряников, а напоследок – два свертка: один, что побольше, подал Людмиле, другой – Клавдии.

В свертках оказалось по цветастому платку, по кулечку цветных ниток, по гребешку, по заколке для волос, по недорогому браслетику из зеленого цвета камушков. Людмиле достались, кроме названного женского добра, маленькие туфельки и яркая кофта. Туфельки Людмила стала тут же примерять, и они, к удовольствию наблюдавшего за женщинами Данилы, оказались ей впору. Женщина тут же прошлась по комнате, притопнула и, к Вовкиному удивлению, пропела:

С милым ходим кругом, кругом, Нет красивей парочки. Мне на зависть всем подругам Дарит он подарочки…

– Вот-вот, Людке – подарочки, а мне – фигу с маслом, – обиженно проговорила Клавдия, о которой на мгновение забыли.

– Не горюй, кареглазая, – приобнял ее за плечи Данила, – и тебе следующий раз привезу что-нибудь на зависть Людке.

– Ну-ну, посмотрим…

Женщины принялись за мясо, разделав его на куски. Клавдия раскатывала по столу тесто, Людмила рубила сечкой мясо в небольшом корытце. Данила с Вовкой, от нечего делать, на лавке около печки перекидывались в дурачка.

– Слышь, дядя, – спрашивал прерывающимся шепотом племянник. – Кто они такие, почему одни живут?

– Тут, племяш, своя история… – так же полушепотом отвечал Данила. – У Людмилы мужа и сына придавило перевернувшейся телегой с сеном. У Клавдии парня забрали в армию, и погиб парень-то, а другого она не пожелала. Так и живут вдвоем, перемогая свою судьбину.

И добавил:

– Женщины они хоть и гулящие, но добрые, зла от них нету. А в опчем, не думай об этом. В жизни еще не то быват.

Часа через полтора сели за стол. Проголодавшийся Вовка с нетерпением глядел на кастрюлю с пельменями, что поставлена была в самый центр стола, вкруг нее – тарелки с нарезанным салом, грибками, огурчиками, отдельно лежали куски черного хлеба. Последней была поставлена четверть с самогоном.

Рюмки наполнил Данила и со словами «вздрогнем, хозяюшки» – залпом опрокинул свою. Потянулся за огурцом, подмигнув племяннику, мол, не робей, давай делай, как я.

Пил Вовка впервые в жизни. Двух рюмок оказалось достаточно, чтобы почувствовать себя вровень с дядькой, и он начал с жаром говорить что-то сидящей рядом Клавдии.

Тут уж Данила подмигивал Людмиле, кивая на разошедшегося племяша, и скоро та оказалась у него на коленках, заливаясь неестественным смехом.

И странное дело, не почувствовал Вовка ни волнения, ни удивления, будто выполнил какую-то повседневную работу – не совсем чистую, но сладкую, а чуть забрезжил рассвет, потихоньку поднялся, оделся, вышел во двор, где еще с вечера заприметил кучу сваленных как попало чурок. Хмыкнул, попробовал пальцем зазубренное лезвие топора, прикинул, сколько времени потребуется для того, чтобы переколоть те чурки, поставил первую на круглую опору и с силой опустил топор в сырую мякоть колец дерева.

Чурки разлетались на поленья, а он все думал и думал. Надо было что-то решить, вслушаться в беспокоившие его мысли. Надо было разобраться в себе, понять, что он хочет и к чему собирается прикипеть делами, сердцем, на что потратить силы, годы, жизнь. И что он есть в свои неполные семнадцать лет, и чем он станет лет эдак через двадцать. Надо уходить от скудости и серости интересов своих одногодков, от цветастых платков мечтавших выскочить замуж поселковых девок. Надо строить свое будущее решительно и с размахом, не боясь быть первым, как не побоялся его прадед Ануфрий основать заимку в глухомани присаянской тайги.

Мысли эти давно не давали покоя, родились они, питались они отрывочными, порой бессвязными откровениями дядьки Данилы Афанасьевича, преломляясь через небогатый жизненный опыт самого Вовки.

Кроме Любы и Витьки в семье Беловых была еще старшая Люся, уехавшая из дома пятнадцати годов от роду, после окончания училища, где обучалась на штукатура-маляра, направлена была в одно из строительных подразделений Братскгэсстроя. Там вышла замуж, вскоре получили они с мужем и квартиру.

Хотел бы поехать туда и Вовка. Но приезжавшая погостить к родителям сестра убеждала, чтобы он сначала поучился – ну, хоть в Иркутске на охотоведа.

– Будет специальность, – говорила Люся, – устроишься куда угодно, а это дело, то есть охотоведение, я думаю, как раз по тебе. Вот и не тяни, поступай, а в армию и после института сходишь. В армии с образованием будешь на виду.

Люся рассуждала по-городскому, рано смекнув, что ученому человеку всюду полегче. Потому мужа-бетонщика толкнула на вечернее отделение техникума, где тот учился уже на третьем курсе.

– Потом, – убеждала брата, – на заочное в институт и будет начальником цеха, и я при нем – барыня. На директора, конечно, не потянет, но кто знает – может, до главного механика дойдет или до главного инженера. А это и квартира хорошая, и зарплата, и положение. Я сама сейчас хожу на курсы кройки и шитья, дома всех обшивать буду, да и лишний заработок в семью. Я, Володя, весь век штукатурить и малярничать не собираюсь. Работа эта не женская – тяжелая, грязная. Я потом куда-нибудь в ателье устроюсь. Так что ты долго не думай, а поступай учиться, ну и мы с Игорем подможем, чем сможем, – не век же тебе в этой глухомани прозябать. Давай, братик… По лету же приезжай к нам погостить. Город покажем, посмотришь, как люди живут. Ты ведь нигде не был, потому и Ануфриево тебе кажется столицей. Между тем Ануфриево – поселок умирающий. Ну, десять лет еще, пятнадцать – и лес кончится. А так как другого производства здесь нет и не предвидится, людям станет нечем жить. Он уже умирающий. Посмотри, за сколько километров люди ездят валить лес и как стало трудно вывозить его из лесосек. Теперь вспомни, сколько вокруг Ануфриева лет десять назад было мелких леспромхозов – десятки, если не сотни. И где же они сейчас? Все расформированы: техника, дома вывезены, люди разбрелись кто куда, хотя там остались родные им могилки. И никто не спросил: хотят ли они выезжать или не хотят. Так же будет и с Ануфриевом. Или посмотри, как люди стали пить, особенно молодежь, которой бы вперед глядеть, строить собственную жизнь, чтобы в жизни этой добиться чего-то путного, а им ничего не надо. Почему? Да все по той же причине – по причине отсутствия перспектив. А молодежь к этому всегда была особенно чувствительна.

Люсины доводы убеждали, и Вовка уже твердо решил про себя: поедет учиться, хотя родителям и дядьке Даниле пока ничего не сказывал.

Взгляд сестры – взгляд родного ему человека, но как бы со стороны. Иной угол зрения, иное видение, иное понимание ситуации.

Добавим также, что в семье Степана и Татьяны Беловых был старший сын, Санька. Этот представлял поколение леспромхозовцев, созревшее к середине семидесятых годов, когда среди работяг почалось повальное пьянство. К бутылке горькой пристрастился и Санька.

И, видно, не могло быть по-иному: поселок все более обретал черты поселения-временщика, что хорошо понимали его жители. Вот кончится лес, а он когда-то должен был кончиться, и нечем будет заняться людям. Близость Саянских гор не могла не влиять на климат, и зимы здесь были, как нигде, суровые, лето – короче короткого, следовательно, о развитии сельского хозяйства в Ануфриеве нечего было и думать.

Потому началось и шатание в людях, коснувшееся в основном молодых, приходящих на смену отцам. Когда все вокруг переделалось, перекроилось и тайга, реки, озера вдруг стали доступными для сиюминутного разграбления, молодых уже ничего не интересовало, не имели они жалости к лесам, к обитающим в них зверю, птахе, мурашу, к плескавшейся в реках и озерах рыбешке.

Лесосеки представляли из себя искореженные техникой пространства с обрубками и обломками древесины. Именно древесины, потому что останки деревьев уже ничем не напоминали таковые. Немало брошено было уже заготовленного леса в местах, откуда лесорубы выехали. Сштабелеванный, многими тысячами кубометров прел он, никому не нужный, а вместе с ним погибала и тайга.

Но и этим не кончался разбой. Лесорубы выхватывали лучшие участки, и если на их пути попадался кедровник, он также подлежал уничтожению, что было подлинно кощунством по отношению к редкому дереву-красавцу да и к сибирской природе в целом, что поколение Данилы и Степана еще почитало за великий грех.

Оттого, видно, и пили люди, что по трезвянке не всякую пакость можно сотворить. Пьяному же – и море по колено.

Думается, понимало это и леспромхозовское начальство, сквозь пальцы смотрящее на приезжающих в лесосеки полупьяных мужиков, где они постепенно трезвели и стервенели, чтобы уж по возвращении домой наново залить глотки, умыкнув из семьи последний рубль.

В доме родителей Санька появлялся нечасто и с единственной мыслью – похмелиться. На похмелку же могла дать только мать, и, если ее не было, ходил из угла в угол понурый, не поднимая головы и ни на кого не глядя.

– Попробуй только что-нибудь стибрить, я тебе тогда всю морду расквашу, – на всякий случай упреждал брата Вовка, если, конечно, сам был дома.

Для Вовки старший брательник не представлял интереса, потому как тот, по его мнению, не умеет жить и никогда не научится. Никогда уже ничего не добьется, ни к чему путному не приклеится. Не так и не тем местом надо поворачиваться в жизни. Не то в ней искать и не то находить. Не туда идти, куда идет Санька. А идет он – в никуда. Просто напьется однажды и – сдохнет. Без смысла. Без следа. Без борьбы.

И так, как брательник, в Ануфриеве жили многие. Вернее, перемогали жизнь. Перемогали день, месяц, год. Опускались ниже низкого. И путных детей от таких не будет. Шалопаи какие-нибудь. На шалопаях этих род таковских и прервется. Точно так же прервется, как прерывают они жизнь дерева, зверя, птахи, мураша.

Эх, дали бы ему волю, каждую срубленную лесину бы учел, не дал бы упасть и щепке, и все – в дело. На лесе, если подойти с головой, можно много заработать, а не так, как эти, – крошат и крушат. Наблюдение это, вывод этот Вовка Белов сделал в самый первый раз, как побывал с отцом в лесосеке, где шла рубка леса. Но тогда еще блюли порядок. Собирали сучья. Берегли подрост. Не валили кедр. Эти же совсем остервенели.

Подымаются утром полупьяные, немытые от бани до бани, с заросшими щетиной физиономиями. Ругнутся с бабами, натянут на себя кое-как спецуху и – к конторе. И там спрашивают друг дружку:

– У тя ниче не осталось со вчерашнего?..

И знают, о чем спрашивают, потому как в очумелых головах только одна мысль и жива – похмелиться бы. И – находят. Под землей находят похмелку. Вливают в свои глотки, содрогаясь при этом всем телом, и радуются – не знают чему. Вот, мол, какие мы ловкие да умные. Нашли же! А того не понимают, что они уже и не люди. Не человеки, а так, быдло лесосечное. И – в будку машины. Едут, трясутся по ухабам, прижимая к телу недопитые бутылки, которые время от времени вынимают, и, подпрыгивая на ухабах, толкают горлышком в воспаленные рты, и сглатывают какое-то количество жидкости. Выдохнут из воспаленного нутра винную вонь, сожмутся всеми членами тела и, стараясь перекричать друг дружку, рассказывают о вчерашних подвигах.

А лес, тайга ждет таких не дождется. Вот, мол, наедут, вытряхнутся из будки, разожгут костерок, напьются чиферу, доцедят поллитровки, заведут трактора, бензопилы и вторгнутся с остервенением в пределы лесосечные, как вороги лютые. И будто ничегошеньки не надо ни им самим, ни их деткам, ни их внукам, ни соседским деткам и внукам, тем, кто живет в одно время с ними и будет жить после них.

И бросится врассыпную лесная братва по еще не тронутым глухоманям: медведи, лоси, зайцы, бурундуки. Сгинут невозвратно мураши, божьи коровки, букашки и таракашки. Выродятся ягодники, омелеют речки и ручьи. Падет красавец и кормилец кедр. Батюшка-кедр – дерево деревьев, коему молиться бы надобно заместо иконы, ежели нет таковой под рукой. И только ветру будет здесь воля. Ветру да тягучей тоске-кручине по былому да утраченному благолепию природы… Утраченному не от большого ума согласно поставленным грандиозным государственным задачам, а по причине отсутствия такового у тех, кто стоит за всем этим безобразием и кто по большому счету должен бы отвечать и по правде, и по совести, и по вышнему Божьему и человеческому закону.

Нет, конечно, Вовка до такой высоты полета мысли недотягивал, и ни к чему это было ему. У Вовки – свое собственное мироощущение. Свое соображение, своя цветовая гамма чувств.

«Вот где добра-то неучтенного, – соображал он, окидывая порой глазом просторы колыхающейся до горизонта тайги. – Иди, владей, добывай, бери, греби под себя и неси, сколь можешь унести. Не можешь на хребтине, возьми трактор, самосвал. Не можешь в одиночку, найми пьянчуг. Посули им водки от пуза, и побегут за тобой вприпрыжку. Завези их в тайгу, выгрузи, дай жратвы и поставь задачу, мол, пока не сделаете, ничего не получите. А не нравится, топайте назад в поселок своими ножками. Не хотите топать? Далеко? Тогда трудитесь. И будут горбатиться, как миленькие. А не захотят, так о жратве пусть забудут думать. Та-ак-то-о, милаи…»

За работой Вовке думалось легко, мысли выстраивались своим порядком, и каждая додумывалась до конца. Он не увидел, как из дома вышел дядька Данила, некоторое время стоял, наблюдая за племянником, будто что-то про себя прикидывая.

– Ты, паря, я вижу, по-хозяйски задело принялся, – проговорил, вернув Вовку на грешную землю. – Клавдия-то третье платье примерят, чтоб тебе пондравиться, а рожу намазала – не узнать. Не баба – ягодка. Не собираться ли прописаться?

– Эти ягодки, – кивнул в сторону дома племяш, – пускай падают в твою корзину, дядя. А я – домой.

– Гляди ты, – как-то вяло, без нотки удивления в голосе пробурчал Данила. – Оперяшься помаленьку. Ну-ну, меня погоди, вместе поедем.

О девах и о том, где были, они больше не говорили. В Вовкином характере что-то слаживалось, менялось, укреплялось, отмирало. На дядьку Данилу он уже не смотрел завороженно. Дядька теперь представлялся ему, как все смертные мужики, что ходили по Ануфриеву, гнули спину в лесосеке, пили и гоняли своих жен. Но дядька все одно был лучшим среди всех – это вот убеждение в нем нельзя было поколебать. Даже в слабостях своих – лучший. Пять сезонов соболевали, пять годков перемогали неудобства таежной жизни. Данила научил племянника всему, что знал сам. Не опекал и не привязывал к себе, дабы – не приведи господи! – не случилось чего, не попал бы куда, не сделал бы то, что не следует делать.

Другими глазами смотрел теперь Вовка и на поселковых девок, на женщин вообще. И через это надо было пройти, о чем позаботился все тот же Данила Афанасьевич. Предусмотрительно позаботился – это Вовка поймет позже, а сейчас возвращался в Ануфриево иной – рано оперившийся парень, как справедливо подметил старший Белов. Оперившийся и приготовившийся вылететь из родного гнезда.

Уже подъезжая к дому брата, Данила обронил:

– Завтра, в крайности послезавтра, думаю на участок съездить. Запрягу Гнедого и – вперед, по холодку. Проверю капканы, петли. Може, че попалось, иль попалось, да хищники погрызли. С неделю не был. Думаю за ручей Безымянный сходить…

– За какой ручей? – не понял Вовка.

– Есть тамако один, прозывается Безымянным.

Вовка такого ручья не знал, никогда не вторгаясь в пределы владений дядьки. Своего участка хватало – за неделю не обойти.

– Ну а ежели не бывал, то, может, вместе сходим? – продолжил Данила. – За Безымянным славный кедрач. Чистый. Я завсегда на него оринтируюсь: ежели добрая завязь, то в будущую зиму всякого зверья не оберешься. Батюшка-кедр кормит всех, приманивая к себе в урожайные года всякого таежного жителя.

– А в это время чего тебе там?

– Орехи там у меня добытые, вывезти нада, а таскать кули в горку мне уже тяжело, вот и подможешь.

– Да в школу мне… – неуверенно начал Вовка. Он ходил в десятый класс и, надо сказать, по-своему старался, думая поступать в сельхозинститут на охотоведческое.

– Подождет школа-то, не впервой… Подтягивайся на выселки. В юные годы ночь проходит быстро: только прилег, только положил голову на подушку, и вот уже мысли в голове спутались, по всему телу разлилась сладкая дремь. И – одна за другой картины, в кино не надо ходить: то с крыши сарая летишь, но не достигаешь земли, то от кого уносишь ноги, но никто тебя не может догнать, то в пучину воды на самое дно бултыхнешься, а потом вдруг окажется, что стоишь на лугу среди цветов. И так бы всю жизнь.

– Ты че, стервец, в школу-то не идешь? – наклонилась над разоспавшимся сыном Татьяна. – Говяши хочешь сшибать по дорогам аль по тайге всю жись шастать, как дядька? Это он тебя сбил, черт сиволапый. Ну че хорошего в твоих шатаниях? Об учебе нада думать. Спициальность приобретать.

– Я нынче и так поеду поступать, – отговаривался в полусне.

– Ку-ды пос-ту-пать? – наседала Татьяна. – Восемь классов чуть кончил, да еще полтора коридора, в голове – дым. По-ос-ту-у-пать… Ишь ты, поступальщик. За учебниками бы сидел да школу бы хоть закончил, а там бы видно было…

– Буду готовиться, никуда не денусь, – отговаривался, окончательно просыпаясь.

– Вот наказание божье, – доканчивала уже в кути. – Отец где-то по тайгам шатается, а може, нашел уж себе каку-нибудь молодуху на старости лет. Старший сынок – неуч, тока бутылка на уме. Энтот вот тоже. Ни с кого толку нету. Хлещись тут одна. Ой, люшеньки…

Татьяна старела, с годами ожесточаясь все больше. Дочь Люба еще в детстве вывернулась из рук – все к отцу да к отцу. Этот – к лешему с выселок готов бежать сломя голову. Санька, которого жалела больше других и которому во всем потакала, – спивается. С младшего, Витеньки, еще нечего взять.

«Ой, люшеньки…» – глядя вслед уходящему сыну, горевала Татьяна.

Протекли сквозь пальцы детки-то, как протекают ее уже седые волосы, когда принимается прибирать поутру, опустив худые жилистые ноги в стоящие подле кровати валенки. Отгородились заплотом.

«И куды опять наладились с энтим Данилкой? – размышляла. – Може, и ниче, вроде учится, старается…»

На том и успокаивалась.

До выселок было километра три, прошел их Вовка быстро, и скоро показались постройки усадьбы его прадеда Ануфрия, где проживал дядька Данила.

Усадьба представляла из себя замкнутое заплотом пространство, где дом, баня, стайка, сарай, навес поставлены были так, чтобы проживающим здесь хозяевам было предельно удобно передвигаться, задавать корм скотине, справлять какие-то другие домашние заботы. Было здесь свое место для лошади, коровы, овец, курей, для телег разного назначения, для саней, для упряжи и прочего домашнего скарба, какой должен быть на всяком подворье, где живут стайкой, огородом, лесом, рекой. Где в своем месте натянуты шнур для развешивания белья и проволока для передвижения собаки. Сгоревшая некогда баня в стародавние времена построена была на огороде, Данила поставил свою, в нескольких метрах от дома. Стайкой, как мы уже говорили, он не пользовался, а для собак приспособил место под навесом, которые и дом сторожили, и хозяину были заместо друзей и собеседников. Причем каждую он отличал по характеру, достоинству, полезности. По-своему и воспитывал. К примеру, можно было наблюдать такую картину. Выйдет на крылечко с ружьишком в руках и призовет к себе напакостившего кобеля Бурана. Тот приближается против всякого своего желания, поскуливая, ползком.

Данила терпеливо ждет. Когда пес оказывается в метре от него, сует ему в пасть дуло ружьишка и говорит, будто человеку, на полном серьезе:

– Ну че, пакостник?.. Догулялся? Допрыгался? Счас бабахну, и только мозги твои дурацкие полетят в разны стороны…

Сам же все дальше и дальше сует ствол в пасть собачью. Тот слегка отползает, глядит умоляющими глазами в глаза хозяина, будто просит прощения, мол, то было в последний раз и боле не будет никогда. Бес, мол, попутал…

– Бес, говоришь, попутал? – будто угадывает мысли собаки Данила. – А я вот те счас все твои внутренности попутаю. Ты, поганец, зачем стягно тяпнул из сеней? И слопал-то вить один, никого не подпустил к себе. А ты его добыл, стягно-то? Ты сколь в прошлом годе облаял собольков-то? Дурочку гнал, када надо было работать?..

У пса шла пена из пасти, из глаз катились слезы, сам он мелко дрожал, и пора было завершать «воспитание».

Данила отставлял ружьецо, приказывал:

– Иди уж, но смотри, поганец этакий…

Буран отползал от хозяина на некоторое расстояние задом, затем поворачивался и пускался наутек.

Данила усмехался, доставал кисет, скручивал папиросу.

– Все понимат, – кивал в сторону уносящего ноги пса.

Данила, казалось, нисколько не старел. Правда, крепко сбитая фигура его несколько размягчилась, плечи закруглились, проявился живот. Иной раз прикашливал, сплевывая громко, будто в сердцах. Будто злился на кого.

Брился он нечасто, позволяя отрастать щетине, глаза смотрели отстраненно, не выражая порой ничего, кроме какой-то потаенной горечи, которую прятал под разросшимися топорщущимися бровями. Если прибавить к тому еще и одежду, а носил он неизменно потертую меховую душегрейку, линялую рубашку в большую клетку да заправленные в валенки темные суконные штаны, то всякий, кто глянул бы на него в окружении почерневших от времени стен построек, невольно подумал бы про себя: «Лешак…»

Фигура, повадки, привычки его как нельзя вписывались во внутреннее устройство жилища. Главное, что было в доме, конечно, печь – большая, глинобитная, с полатями и сводчатыми проходами внизу – для вентиляции воздуха и сушки обуток. На стене, ближе к печи – развешанные пучки разных трав, здесь же, ближе к кути – связки лука. Здесь же безмен, ножницы для стрижки овец, сечка и прочие нужные в хозяйстве вещи. Перегородка в доме отсутствует за ненадобностью – отгораживаться-то, видно, не от кого. Старинная деревянная кровать стоит за печью, у дальней стены, и со входа в жилище невидимая. От печи до стены протянута бечевка, и можно задернуть ситечную штору, чего Данила никогда не делает. Ближе к входной двери у окошка поставлен стол, который никогда не знал клеенки. По праздничным дням стол застилается скатертью, в будни – скоблится широким косарем, что проделывает сам хозяин. Чуть поодаль – обтянутый дерматином диван с круглыми, в виде подушек, ограничениями по бокам. В кути все, чему и положено быть: стол с отделами для всякой всячины внизу, на стене три полки в виде шкафа для посуды. И стол, и шкаф закрыты занавесками. Рядом с небольшим окошком стоит старинный же буфет, в нем хранится что получше: графинчик, рюмки, блюдца, какие-то замысловатой формы бутылки, что-то еще. Внизу в мешочках сахар, макароны, вермишель, крупы – все это Данила в немалом количестве покупает, когда выезжает в райцентр. Еще в доме самоделошная тумбочка; впрочем, здесь все самоделошное, кроме разве что дивана. В ней хозяин хранит приспособления для починки обуви, для подшивки валенок – нитки, иголки, шила, дратву, вар. В верхнем отделе – оружейные припасы: патронные гильзы и магазинные заряженные, картечь, дробь, жеканы, капсули, порох. На тумбочке привезенная с войны гармонь. Есть в жилище и заказанная после войны ануфриевскому столяру Кольке Кудрявцеву этажерка, на которой с десяток книг – разных, от школьной «Родной речи» до произведений некоего писателя Боборыкина. Тем же мастером изготовлен платяной шкап – надо же было куда-то определить выходной пиджак с орденами и медалями, выходные же полушубок, драповое демисезонное пальто на манер городского для выезда и прочее тряпье, коему хозяин мало придавал значения.

Швы стен аккуратно промазаны коровьим навозом, смешанным с глиной, а после на многие разы забеленные. На самом видном месте на стене – портрет отца с матерью и еще какие-то карточки по низу деревянной крашеной рамы.

Дом слажен из половинника. Так строили немногие даже тогда, когда люди знали подлинную цену лесу. Половинник – это распушенный пополам сутунок. Распиленный, понятно, двуручной пилой. Работенка не из легких, но кто ж тогда заботился об облегчении работы? Дом из половинника наружу имел те же горбатые бревенчатые стены, но внутри стены были ровными, будто оштукатуренными. Болонь наружу обеспечивала строению крепость и долговечность, ровные стены изнутри радовали глаз.

Видно было по всему, что Данила послабеет нескоро. Держал себя в чистоте телесной, устраивая постирушки с неизменной периодичностью – раз в неделю. Раз в неделю топил баню. Топил со всем тщанием, промывал полы, протирал полок, скамейку, застилал полок: летом – разнотравьем, зимой – листовым сеном. Раздевался до исподнего и шел с веником под мышкой. Парился долго, с долгими же перерывами для отдыха, и завершал мытьем. Признавал только рогожью мочалку, которой растирал тело до багровой красноты. Затем возвращался в дом, где долго лежал на диване, изредка сглатывая из ковша заранее приготовленного морсу из клюквы.

Но и это было еще не завершением банного дня. Отдохнув, Данила подымался с дивана, шел к приготовленному перед баней же столу, на котором стоял графинчик с самогоном, тарелочки с грибками, брусничкой; сало и лосятину тут же на доске резал уже перед употреблением, дабы не потеряли сенной стылости, а из печи вынимал небольшой чугунок с дымящейся круглой картошкой.

Данила в своих немудреных хлопотах ни в ком не нуждался. Не требовался ему и собеседник. Пил он и ел медленно, иной раз отрываясь от еды, чтобы передохнуть и додумать какую-то свою думу. Передохнув, возвращался к граненой рюмке. Так до тех пор, пока не осушал графинчик, а графинчик тот был «поболе пол-литра и иомене литра» – его, Данилы, мера. Трапезу завершал чаем, который он именовал «таежным» – то был крепкий, заправленный медвежьим или каким иным жиром, напиток «от всех болезней», с которого прошибал пот. Напоследок сворачивал папироску и долго с наслаждением курил.

Нередко бывало, что в банный день наведывался дед Воробей – в чистых, заправленных в хорошие валенки, штанах, полушубке, под полушубком – душегрейка, надетая на почти такую же, как у Данилы, рубаху с большими клетками. Маленькое сморщенное лицо деда отражало выражение серьезности и даже некой торжественности – для него выход к давнему дружку Афанасьичу был явлением не рядовым, что он всячески подчеркивал короткими значительными фразами:

– Ты, Данил Афанасьич, не серчай, не за просто так к тебе пожаловал, дело есть… А дело завсегда взашей гонит.

И добавлял неизменное:

– От… и – до…

– Како ж у тебя дело ко мне? – равнодушно спрашивал хозяин.

– Не знаю, как и сказать… – тянул Воробей.

– Ну и скажи, – так же равнодушно отзывался хозяин.

– Ты ж понимать, – начинал Воробей почти шепотом, приближаясь к Даниле, чтоб тот лучше слышал. – Ты ж понимать, я почитай что спать перестал. Вот и кумекаю: може, Осподь-то Бог посылат мне бессонницу для измышления?..

– Размышления, – поправляет усмехающийся Данила.

– Во-во, для раз-мыш-ле-ни-я-а…

Воробей поднимает к небу палец, пучит глаза, выгибается тщедушным телом.

– Ну-ну, – подбадривает принявший игру Данила. – Над чем же?

– А как я жил, а? Пьянствовал? Райку свою бивал? Шкурки соболька аль белки на сторону сбывал? Чре-во-у-год-ни-чал?..

– Эт ты про стегно ведмежатное, кое умолотил за здорово живешь за един присест, иль про че еще?

– И энто – тако же. А мотри, – Воробей выпячивал тощий живот. – Проку-та и нетути. Опять же на тебя мотреть – и вид, и дородность, и хвигура!.. Отчего энто у меня?

– Отчего? – подыгрывал деду хозяин.

– От жад-нос-ти – вот отчего. А жадность в человечишке – первый враг ему ж самому. И энто есть чре-во-у-го-ди-е!

– Захотел и – съел, велика важность, – отворачивался Данила, чтобы Воробей не видел его улыбающегося лица.

– Вот ты и не понимать, – обижался Воробей. – Я к те с сурьезным делом, а ты…

– Знашь че, – примирительно говорил Данила. – Банька у меня на мази. Не хочешь косточки погреть?

– Не-э, – усмирялся Воробей. – Ты иди, а я тут обожду.

– Ну а че пожаловал-то?

– Я-от кумекаю про себя, знашь, када не спится в своей хибаре… Люди, оне вить не злы будут. Я-от всяко жил: и возвеличивался над имя, и усмирялси, и воспарял в гордыне…

– Чем же ты воспарял?

– Бывалочи, иду по тайге – все мне доступно. Все могу и всяку тварь примечаю. Всякага зверя могу добыть и не един охотник меня не обохотит. Вот и возвеличивался, гордился, воспарял, отвергал почести, пренебрегал благами, кои сами шли в руки. И Раису свою загнал своей же гордыней. В черном теле держал, када ее нада было одевать-обувать, как ягодку. Холить, лелеять. Вить ежели бы я, как другие, о плане думал, однако же не забывал и про себя, то и дом у меня был бы справный, и хозяйство, и в дому – полна чаша. Я ж ниче себе не нажил – все на промхоз, все на государство. А кака жэншина будет держаться за таковского мужика? Вот и бежала от меня Раиса к другому, который как промысловик в подметки мне не годился, а – все под себя, все под себя…

– Правильно толкуешь, но опять же, будь ты другим, то и орденов у тебя не было бы, и славы истинного промысловика не спытал. Под себя ж грести – ума большого не надо. Многие гребут, дак что с того: людишки те – тьфу и боле ничего. Ты ж в своем роде – герой, и баба у тебя должна была быть геройская. Раиса ж твоя легкого искала в жизни, а нашла ли? – успокаивал старика.

– Нашла – нет ли, однако ж убегла к другому. Не-эт, че-то я делал не то и не так. Не с того краю взошел в жись…

– Ну, жди меня, после бани посидим, покалякам.

Данила шел в баню, напрочь забывая о томящемся в доме старике. Парился, мылся, отдыхал и только после всего являлся в дом, тут же падая на диван. Воробей сидел, склонившись над какой-нибудь, взятой с этажерки, книжкой, и вроде как ничего более для него на свете не существовало.

– Вот мотри, че писано в книжке, – неожиданно поворачивался к Даниле и начинал медленно читать, по-своему коверкая слова. – «Оне стояли, прижавшись к друг дружке, и он цалавал ея щеки и губы, а ена молчала, глыбко дыша, и ей было хорошо с им, быдто знала ево всю жись…» Нада ж, как забористо писано, а? Я вот с Раисой своей и не гулял вовсе. Взошел к ея родителям и брякнул, мол, хочу жаниться и – все тут. От… и – до…

– Ты б еще добавил: женилка, мол, выросла…

– И – выросла, парень-то я был ходкий, кровь с молоком!

– Ты ж только что толковал, что не тем местом был ходкий…

– Ты вот помладше меня, а все туды же… – обижался Воробей.

Но Данила уже вставал с дивана, шел к столу, приглашая и гостя. Старик называл хозяина жилища Афанасьичем, Данила старика – Евсеичем.

У них было много общего – и в прошлом, и в настоящем. Данила начинал охотиться с Воробьем на его участке. Долго ходили след в след, делились последним, спали у одного костра, вместе собирались на берлогу – добывать медведя. Евсеич был верным товарищем: не жадничал и не выпендривался, добычу распределяли поровну. Когда от Воробья ушла жена, Данила пытался встряхнуть товарища: уводил в тайгу, похмелял, просил зверопромхозовское начальство о снисхождении, подмогал деньгами. Ничего не помогало.

В одну из лютых присаянских зим появился медведь. Зверюга выдался матерый, хитрющий, и пакостил он эдак недели с три: то в одном дворе, то в другом падали коровы, овцы, иная живность. Сладить с ним было некому, так как настоящие промысловики находились в тайгах. И сколь так бы тянулось, если бы не пошла к проруби бабенка белье прополоскать – пошла средь бела дня, в ясную не шибко морозную погоду, и нашли ее там же с разорванной сломанной шеей. Бабенкой оказалась Воробьева Раиса, которая годов восемь-десять жила с другим мужиком.

Рассказывали, что не ел, не пил, не спал Иван Евсеевич, ходил по окрестностям поселка, чего-то высматривал и вынюхивал, потом сидел в каких-то схоронах, но того зверюгу привез-таки в санях мертвым. С тех самых пор, рассказывали, будто бы чуть тронулся умом. Однако некоторая чудаковатость в нем все же проявилась. Приклеилось к нему и прозвище – Воробей.

С тех пор и начал во всякую пору шататься по тайгам. Данила Белов, пожалуй, был единственным, кто видел в Воробье человека: принимал, угощал, давал ночлег.

К слову сказать, в такие минуты задушевного застолья старик позволял себе немного выпить, не останавливал его и Данила, хорошо понимая, как несладко тому живется в его одинокости.

Появился Воробей на выселках и в ту неделю, когда Данила с Вовкой вывозили орех. Вывозка заняла два дня – слишком дальним и непростым был путь, да и снег местами был таков, что приходилось вставать на лыжи, чтобы не надсадить Гнедого.

Данила предложил Вовке остаться до субботы, тот отказался: утром надо было идти в школу.

– Ну и ладно: умного дело ведет, глупый за делом тащится. Иди, небось дорога знакома.

В субботу Данила напарился, намылся, Воробей дожидался дома за книжкой.

– С тобой, Афанасьич, я б в разведку пошел, – тянул расслабленно старик. – От… и – до…

– А ты, паря, бывал ли на фронте-то? – чуть усмехнувшись, спрашивал Данила.

– Не привелося. Здеся был фронт похлеще любого инага. Тайга вить месяца три-четыре, остальное время – на лесу и все-та на пупок, все-та на пупок. А заготовки? То сено, то ягода, то живица. План. Не сдашь – мотри потом. Я ж первый был, застрельщик. На мне план и держалси-и…

– По бабам тож план был, мужиков-то на фронт забрали? – язвил, не подымая голоса, Данила.

– Обижашь, дружка. Я, окромя своей Раисы, никого не видел – царствие ей небесное…

Старик пригорюнился.

– А ты, случаем, от кого о золотишке не слыхивал?

– Я ж тебе, Афанасьич, после войны все обсказал, а ты вдругорядь об том же…

– Я, Евсеич, не о том. Никто, спрашиваю, не проявлял антиреса к золотишку-то?

Данила спрашивал неслучайно.

– Погодь, Афанасьич, забыл сказать. Наехали тут на днях каки-та еологи. Выспрашивали у стариков об ископаемых, о золотишке тако же. У твово брата Степки были, а че он им мог сказать – не промысловик он. К мене подкатывалися. Я сказал, мол, ниче не знаю.

– Геологи, говоришь, а чего сомневаться?

– Дак еологов я знаю, до войны стояли и опосля. С бородами, в очках. А энти…

– Че эти?

– Да шибко уж культурные. И та-та-та, и те-те-те… Не-э, не еологи оне. Шатуны каки-нибудь.

– Откель же они взялись? – допытывался Данила, которого сообщение старика встревожило.

– Дак кто ж ево знат, може, отпрыски тех убивцев, что твово деда с семьей ухандохали… Небось и к тебе наедут. Машина у их. Ночуют в заежке…

– Ну с отпрысками ты подзагнул… – думая о своем, заключил Данила, и больше они о приезжих не говорили.

Раньше обычного улеглись спать: Евсеич – на диване, хозяин – на кровати.

Свою норму самогона Данила на этот раз не выпил. Раскинувшись на кровати, лежал он, вперив глаза в темный потолок, время от времени покашливая.

До последнего слова помнил он тот рассказ отца на смертном одре. Но Степка не все слышал. Он как раз зачем-то вышел, и Афанасий, глянув вслед младшему сыну, оторвался от подушки и принялся быстро досказывать то, что хотел поведать только одному Даниле:

– Степку, как я наказывал, не трожь, иной он, не ево то дело – бандюков учить. Ты ж и старший, и карахтером покрепше. Найди хоть отродье тех злодеев и воздай. Не верю я, что ветки от гнилого дерева могут быть здоровыми. Не ве-рю!.. Вопиют убиенные и мне будет спокой в могилке-то. Знаю, грех это большой, тебя толкать, но иде ж был Бог-то, када моих родителев, братов с сестренками убивали? И за что? Ну благо бы обогатился тятя, семья бы обогатилась от той жилы, а то жили трудами, горбатилися, копейку к копейке прикладывали. Честно жили и честью дорожили. И нада ж… А жилу я все ж нашел. На-аше-ол-л-л… Эт я при Степке сказывал, что не знаю, дабы не смущать. Пускай себе спокойно живет. Ты же знай: от каменистых россыпей, что за Сухой кашей, нада идти строго на запад. На пути будет лежать три глыбких оврага – вроде высохших руслов рек, потом зачнется тягун и дремь лесная. Тягун с версты полторы будет. И – скальный обрыв. Ты пройди по праву руку, пока не узришь три сосны. Ты, Данилка, узнашь их сразу, приметные оне. Быдто в обнимку друг с дружкой стоят. Напротив их – тропа будет, кустами закрытая, по ей зверь к ручью спускатся. Сразу не разглядишь. Зачинай спускаться без страха – не боись. Конь по ей спокойно пройдет. Вот в самом низу и будет ручей Безымяннай… Тута и мой золотишко-то…

Афанасий закатился в кашле, полез дрожащей рукой под подушку, откуда вынул тряпицу:

– Вот… Самородное золотишко оттелева… Схорони… Потом разглядишь, а то ненароком Степка возвернется…

* * *

На всяком производстве есть облюбованное для совместных сборищ место, куда тянет зайти, посидеть, покурить, поговорить. Есть в таком месте и некое третье лицо, к которому обращаются с большей уважительностью и с чьим мнением считаются. В леспромхозе таким местом была кузня, где обитал Степан Афанасьевич Белов. Для каждого, кто сюда приходил, он был своим, лесопунктовским, при медалях и орденах – о звезде Героя Степана Афанасьевича знали только близкие ему люди. Не любил он шумихи вокруг себя, хорошо понимая, что с такой наградой, как у него, затаскают по детским садам, по школьным утренникам, по клубам и библиотекам. Может, и плохо, что не любил: война ведь была страшная, враг – лютый и личный пример его, солдата-освободителя, мог служить уроком всей леспромхозовской ребятне. Хотя, может, и не в том было дело.

Когда начали с Татьяной жить после войны, случилась в семье Степана Белова беда: объелась чего-то корова и – пала, даже прирезать не успели. А как жить без коровенки в поселке – и сам будешь голодом сидеть, и деток своих заморишь. Фронтовой дружок Леня Мурашов подсоветовал съездить в райцентр к властям, мол, ты ж, Степа, герой, один на всю округу, дак попроси деньжат подбросить на коровенку-то.

Верно, сдуру нацепил звезду и поехал в райцентр, где взошел в исполком к председателю, помялся и брякнул:

– Корова у меня пала…

– Так что ж? – не поднимая головы от бумаг, отозвался председатель.

– Как жить, не знаю. На фронте я всю силу отдал борьбе с фашистскими захватчиками, звезду героя заработал, а подмочь мне теперя некому.

– Кто ж тебе должен подмочь – сам выходи из положения. На фронте ведь тебя никто за ручку не водил. Всем сейчас трудно.

– Дак вот к вам и приехал, – мямлил Белов. – Подмогните… Деньжат на телушку хоть…

– Ты, видно, не знаешь, кого и о чем просишь, – оторвался от бумаг председатель. – Я по образованию учитель истории, а сижу здесь, потому что партии нужны такие, как я, верные люди на местах. Перед самой войной меня на этот пост назначили и на фронт не пустили. Ты думаешь, и я не хотел бы в героях ходить, а потом требовать деньжонок на телушку, мол, я – фронтовик, кровь проливал, по-од-мог-ните-э, мол?..

Председатель скорчил жалостливую физиономию, и это неприятно подействовало на Белова.

«Ишь, артист, комедию разыгрыват. А тут хоть ложись да помирай…»

– Ежели не был на фронте, дак и не знашь, каково там было. Сидеть-то в тылу способней, да еще и бабами командовать, – отчего-то усмехнувшись, неожиданно для самого себя, вслух брякнул Белов.

Председатель медленно поднялся со стула, уперся кулаками в стол:

– Да ты, фронтовичок, совсем с катушек слетел. Да я тебя… Даты… Во-он отсюда!..

Всю дорогу до Ануфриева казалось Степану, что краска стыда не сходит с его лица. Стыда и за себя, и за такую вот власть, к которой простой человек не может обратиться в трудную минуту. В то же время он не мог не понимать всю нелепость собственных притязаний.

Дорога была одна, потому, опустив возжи, предоставил лошади брести без понуканий. Сам же то на один бок приляжет в телеге на подстеленной шубейке, то на другой повернется. «Сидят там, штаны просиживают, опричники поганые, – ревниво думалось ему. – Шкуру спустят с живого, не то что деньжат на коровенку выделят. А я-то, дурак, поперся, нашел у кого просить. Не-эт, молчи в тряпочку да сам кумекай, как из беды выкарабкаться…»

С тех самых пор он как бы позабыл о своей звезде героя, потому и дома отнекивался. Но мысль об опричнине, как об особого рода службе, засела глубоко, и время от времени он возвращался к ней, прилаживая к происходящему вокруг, когда дело касалось поведения представителей власти в той или иной ситуации.

– Да какой я герой, дочка? – отвечал наседавшей со своими вопросами Любе. – На фронте были герои и похлеще меня. Я хоть живой остался, а те в земле лежат, да еще и в чужой. Стыдно мне медальками-то трясти…

– Но это же не медалька, это же звезда Героя Советского Союза!

– Ну так что ж?.. Не медалька и не орденок – звездочка, – пробовал отшутиться.

– Нельзя так, папа, я ведь тоже хочу тобой гордиться.

– Ну и гордись, тока про себя.

– Скромник наш отец-то, – поджимая сухие губы, выворачивала из кути Татьяна. – Лучше других хочет быть, а вот об вас не думат. И вам бы полегче было устроиться в жизни…

Поворачивался к супруге, чтобы сказать привычное «смолкни», но махал рукой и уходил во двор.

Разговоры в кузне вели разные, сворачивая то на войну и заведенные в соседних странах порядки, какие успел разглядеть солдат, то о ценах на продукты и товары, то об умершем на днях ветеране. Были здесь свои политики, книгочеи, острословы. Всякий нес сюда нечто ему близкое, что берег про себя, с чем, кажется, расстаться – утерять невозвратно потаенное, сообщающее жизни особую направленность и неколебимость.

Забросает Степан Афанасьич угольями железяку, приоткроет заслонку вентилятора и слегка приобернется к поселковым, будто показывая всем своим видом, что может пару лишних минут уделить разговору. Момент сей мужики улавливают незамедлительно, отлично понимая, что он все сказанное слышал и можно узнать его мнение.

– А ты, Афанасьич, как думать: вот ежели поставить во главе государства женщину, то как тебе это?

– Не твою ли Фроську али вот его Клавдию? – кивал в сторону соседа того, кто спрашивал.

– Скажешь тоже…

– А чего спрашивать о знаемом? Женщина – для женского. Государственное же дело – дело мужское. Вот как Бог Отец.

– И впрямь, – изумлялись мужики. – Бог Отец, Бог Сын и Бог Святой Дух. Вся Троица – мужского роду.

– Вот то-то и оно, – скажет Афанасьич и вынет щипцами раскаленную до бела железяку, чтобы перенести к пневматическому молоту. Ухает молот, а кузнец умело переворачивает железяку, и глядь – выходит нечто. Потом снова в огонь и уже на наковальню.

И не потому, что Белов самый умный, а потому, что уважают и считаются с его мнением. И должен быть таковский мужик в их среде, чтобы уважать, иначе все попусту: и происходящее в поселке, районе, стране, и сама жизнь их, что протекает изо дня в день по кругу – дом, работа, одни и те же лица, праздники, которых ждут исключительно по одной причине: можно, никого не спрашиваясь и не боясь, расслабиться. И очень хорошо, что между домом, работой и праздниками есть кузня.

Хорошо и Белову. Степан уже в том возрасте, когда за плечами война, женитьба, уважение на производстве, когда произведенные в молодости дети начинают вылетать из родительского гнезда.

После того случая с деньгами в кринке будто обмер душой, перенеся всю свою любовь на дочь Любашу. Десятилетней соплячкой напросилась с отцом на кедровый промысел, и вел он ее вдоль ручья Айса в именную таежку, намеренно выбирая такие тропы, где в запасниках присаянской природы веками сберегалась нетронутая красота. А когда через неделю запросилась домой – не пожалел времени, отвел теми же местами, чтобы сердечко детское закрепило нетленные картины таежного мира, к которому сам питал чувство наподобие того, какое пчела питает к цветку.

Любаша, казалось, забыла, куда идет с отцом, перебегая от одного дерева к другому иль наклоняясь к кустикам перезревшей голубики. А когда набрели на брусничники, наклонилась, некоторое время смотрела широко открытыми глазами и вдруг радостно закричала:

– Папа! Грусника!

– Ах, ты моя дорогая грусника… – подошел к ней Степан, обнял, прижал к себе.

– Грусника, грусника, грусника, – повторяла весь оставшийся до дома путь.

Так и стал он называть ее ласково Грусникой.

Три дня потерял, и надо было спешить – снег в Присаянье выпадает числа двадцатого сентября и уже не стаивает до конца апреля следующего года. В тех тайгах, где был чистый от разнотравья пол, бил шишку по ночам. Под утро ложился и спал часа три-четыре. Затем вставал, наскоро завтракал и шел собирать ту, что сбил ночью. И впрягался в обычную дневную работу.

По ночам древесным колоколом далеко окрест катились удары его колота, достигая ушей сидящих при лампах за картами промысловиков из недальних таежек.

– Вот лешак, – мотали головами. – Деньгу лопатой хочет огребать. Надсадится…

Тот год для Степана был памятен заработком. Ни копейки не отдал жене, а отвез в райцентр, положил на долгое сбережение в государственную кассу.

Не снимал их и в годы Любиной учебы в мединституте, прикладывая помаленьку от всякого левого заработка, потому как знал, что рано или поздно, однако потребуется детям серьезная помощь родителей – в постройке ли собственного дома, в покупке ли квартиры в Иркутске. А бил шишку он двадцать семь сезонов подряд – с самого своего возвращения с войны. Добытое поселковые сдавали в промхозовский приемный пункт, оставляя себе самую малость. И надо сказать, шибко выручал народишко батюшка-кедр. Особенно после войны, когда меняли орех на ситец, нитки, сахар, муку. Продавать на райцентровском базаре тогда и моды не было, да и не дали бы местные власти.

Любил оставить орешка в карманах для ребятни, одаривая каждого по горсти, а горсть его – почти со стакан. Всыплет одному – другой ладошки подставляет. И другому. Бегают ребятишки, пощелкивают, только мать ворчит, беспокоясь, чтобы не бросали шелуху на пол.

Когда после отоваривания в доме появлялся сахар, то было для семьи настоящим праздником. Усаживались за стол, и Степан, забирая в ладонь какую по возможности побольше кусьмину, не торопясь разбивал ее тыльной стороной ножа. Сахар кололся по-разному, но каждому доставался свой кусочек. Клал против каждого, приговаривая:

– Это – тебе коровка. А это – тебе…

– А теленочка? – просили ребятишки, зная, что в отцовской ладошке остались еще и самые маленькие кусочки. Распределял и их.

Потом дети стали вырастать, отчуждаясь от родителей все больше и больше. Люся уехала, устроила жизнь на стороне. Санька женился и стал пить. Вовка пристал к выселковскому отшельнику Даниле; оставалась Люба, Любаша, Любашенька – его Грусника, превратившаяся в рослую красивую девушку. На лице – румянец на обе щеки, за плечами темная коса, высокая грудь, а походка – век бы любовался.

Первых каникул дочери Степан ожидал с особым нетерпением. Возвращаясь с работы, набрасывался на домашнее хозяйство. А в хозяйстве Беловых была пара коров, пара телков да две-три свиньи.

Не сбавила проворства и Татьяна, с которой они жили, довольствуясь немногими словами, какие пригодны для ведения совместного хозяйства.

«Что толку переучивать бабу? – рассуждал иной раз. – Баба – она баба и есть».

И – сплевывал сердито, не находя более ничего, что тут еще прибавить.

И дождался. Вышел навстречу и даже как-то смешался. И вроде как бы слеза начала пробиваться из краешков глаз. И Татьяна запричитала, заохала, забормотала свое «Ой, люшеньки…»

В минуту эту, где-то в глубине истосковавшегося по дочери сердца, он даже как бы порадовался, что жена вместе с ним и разделяет его радость. Что они – семья и радость их – на всех поровну. Что так оно и должно быть у людей. Он даже устыдился своего отчуждения к Татьяне и сделал шаг к обнимающимся дочери и матери, чтобы так же обнять, но махнул рукой, взял Любин чемоданчишко и побрел к дому – одиноко и отчужденно, перемогая в своем сердце горечь привыкшего к одинокости человека.

Вечером разомлевшая за чаем супруга говорила дочери, не зная, что он рядом, в спаленке, и все слышит:

– Терплю его, супостата, через силу терплю. Сижу пред тобой в стареньком платьишке, потому как другого у меня нет, а деньжонки-то, что для вас приберегала, – все пустили по ветру. Нашел вить он их, супостат…

– Почему, мама, супостат? Супостат – ведь это враг?

– Враг и есть. Ненавижу ево.

– За что же?

– Простодырый больно. Вот брательник евонный Данилка, тот мимо себя ниче не пропустит. Энтот же – все задарма, все задарма. Он даже рупь не возьмет за каку-нибудь щеколду на ворота. Всех в поселке обделыват за просто так. А они дураку старому: «Степаныч, то, Степаныч, се…» Тьфу на нево. Смотреть тошно…

– Так зачем же замуж пошла на папу?

– Я вить, доченька, када он на побывку с фронта пришел, ниче, окромя ево звездочки, не видела. «Вот, – думала, – с им-то мы и заживе-ом…» А он? Он даже своей звездочки, кровью добытой, стеснятся. Я было хотела сама в поссовет пойти, льготу какую ему попросить, да вить захлестнет, вражина. Боюся ево.

Странное дело, слушал он откровения супруги, а злобы к ней не чувствовал. Будто сказанное слышал много раз. И ведь – слышал. Она все это пересказывала молча и не раз. В том, как поступала вопреки его желанию. В том, как поворачивалась, как отвечала, когда спрашивал. В том, как воспитывала детей, – ему-то было недосуг. Работал, ковал копейку, в дом нес. И ведь не хуже людей живут. И он не пьяница какой-нибудь, не бабник, не растяпа. С платьишками этими. Уж сколько раз говорил: купи себе что душа желает, не скупись и не юродствуй. Жизнь у нас одна, и надо в ней быть тем, кем хотелось бы. Оденься, как люди. Пойди в клуб. На праздник на какой. К себе пригласи – встреть с приветом, попотчуй людей, порадуй и порадуйся сама.

– Э-эх, – выдохнул, забывшись, что его услышат.

– Ой, люшеньки, – засуетилась Татьяна, – я ж корову должна доить…

Люба метнулась к нему в спаленку, прильнула к плечу, зашептала, как бывало в детстве:

– Папа, дорогой, ты все слышал? Не обращай внимания. Она это так, сгоряча. Любит она тебя, любит по-своему. И я вас обоих люблю, ведь вы – родители мои: ты и мама… Самые-самые…

– Не волнуйся, Грусникаты моя ненаглядная, – гладил ее волосы Степан. – Я знаю: она – твоя мама и любит тебя. Я – твой отец и тоже тебя люблю. А в чем моя вина и в чем вина твоей мамы, я знаю. Но не переделать меня, как не переделать твою маму.

Любаша тихо плакала, а он гладил и гладил ее волосы и что-то еще говорил, что для отца и дочери имело самое главное на свете значение.

– Пойди к маме, Любаша, успокой, сговори ее завтра пойти в магазин, выбери ей самое красивое платье – что душа ее пожелат. Ты – можешь, тебя она послушат. Иди, – подтолкнул. – И обе возвращайтесь в дом – я вить седни еще за столом не сидел. Выпить хочу за твой приезд. Рассказ твой хочу послушать о твоей иркутской жизни…

Люба убежала, а Степан пошел к буфету.

Пока не пришли женщины, налил себе рюмку, потом другую, третью…

Когда в дверях показалась Люба, а за ней Татьяна, он уже сидел с гармонью и пел любимую еще с фронта песню про синий платочек. Сидел в выходном темном костюме, на котором были прикреплены все его ордена, медали и сверху – звезда героя войны.

…Как провожала и обещала Синий платочек сберечь.

Расслабленный выпитым, Степан хотел одного – мира в своем доме. Хотел так сильно, как никогда не хотел. Чтобы доченьке его, его Груснике, в родном доме было хорошо. Чтобы рвалась душа ее домой. Чтобы торопилась к своим родителям.

А он надсадился, надсадился от многолетнего напряжения. Душа надсадилась. Много лет лечила его душу тайга. Но и тайга, видно, надсадилась, потому как в последние год-полтора и там, среди кедровых боров, среди ягодников, в небесной чистоте воды ручья Айса, у костра, над котором исходит паром котелок с кипятком, не мог избавиться от терзающего душу раздражения при одной мысли, что скоро надо будет возвращаться туда, где ему плохо, – в родной дом. Эта мысль жгла, никуда не деваясь даже во сне, потому что утром он просыпался с нею же.

…Строчи, пулеметчик, за синий платочек, Что был для меня дорогим.

Женщины как вошли в дом, так и остались стоять у порога – так, видно, поразил их непривычный вид мужа и отца.

Степан поднялся с табурета, отставил гармонь, встал, выпрямился, будто в строю, и они так же замерли на своих местах, так же повернувшись к нему. И тут же открылась дверь и в дом вошел Володька, за которым показалась голова младшего, Витьки. И они тоже встали рядом с женщинами, ничего еще не понимая, но в широко открытых глазах их светилась гордость за отца.

Потом сидели за столом, а мать несла из кути все, что получше и повкуснее. И оказалось вдруг, открылось вдруг, что она загодя готовилась к встрече дочери. Что у нее наготовлено все, что любит муж и любят дети.

И она, так же, как и Степан, надсадилась. И нет сил более терпеть ту надсаду. И ей надобно человеческого. Им же делить нечего – разве детей разделишь? Разве прожитые вместе годы разделишь? Эти вот годы – мои, а эти, мол, – твои?

Разделить можно только вместе нажитое имущество, да и то в каждой вещи, до которой касалась рука другого, остается некий незримый след, – вроде огневой печати, о которую всякий раз будешь обжигать душу.

* * *

Появление в Ануфриеве гостей, к тому же выспрашивающих о золотишке, было первым сигналом к тому, чтобы приготовиться, – к Даниле на выселки они должны заявиться непременно и скорей всего в воскресенье. Он это чуял, так как в поселке обошли всех, оставался он один. Его-то они и оставляли на завершение обхода, хотя могли бы посетить первым. То есть, как понимал Данила, он должен был в их изысканиях как бы поставить точку. В нем, ежели предположения Данилы верные, они видят и главного знатока таежных глухоманей, что в общем-то соответствует действительности. С Данилой мог соперничать только Воробей, но старик давно потерял нюх промысловика, да и в ранешные времена, когда был в силе, больше всего думал о том, как бы добыть лишнего соболька или какого другого зверя. То, что приезжие не появились у него на выселках ранее, лишь усилило подозрения Данилы о возможной связи ануфриевской трагедии с появлением «еологов». И появятся не одни – для пущей важности, скорей всего, сговорят кого-нибудь из местного леспромхозовского начальства или же поселковой власти. Так им проще будет вести с Данилой разговор, хотя, как понимал, может, это только его личные фантазии – слишком долго он жил думами о наложенном на него заклятии родителя. А в общем-то хорошо, что не появились ранее, будто дали ему время, чтобы успокоиться и привести в порядок мысли.

Если заглянуть в глубь его потаенных дум и намерений, то и на родовых выселках Данила поселился неслучайно. Тяжело ему было здесь поселиться и одновременно легко. Тяжело, потому что все напоминало о прошлой трагедии; легко, потому что здесь витал дух его единокровных сродственников и на выселках он постоянно чувствовал как бы их незримую защиту. Потому никогда не сторожился, не запирался на засовы и задвижки. Двери дома Данилы были открыты всякому, кто бы то ни был.

Нельзя сказать и то, что поселился он здесь перед войной на готовое. Дом от времени нижним венцом ушел в землю, обветшал крышей, погнил оконцами, осыпался внутренней немудреной отделкой. Все это надо было привести в надлежащий вид, дабы жилье наполнилось жилым духом, дабы отвечало элементарным запросам нового хозяина – в уюте, тепле, обстановке. И все лето вкладывал Данила в жилище свои тогда еще немалые молодые силы: поднял дом, заменил нижний венец, перекрыл крышу, заказал столяру Кольке Кудрявцеву рамы, поменял скособочившиеся двери, что вели в сени и дом, наново изнутри промазал межбревенные швы, трижды обелил стены и потолок, особую заботу проявил к старой глинобитной печи – так же от времени осыпавшейся углами, будто вылинявшая, как старая, износившаяся, но любимая хозяином рубаха.

В последующие годы претерпели обновление и все другие постройки. Усадьбу Данила обнес крепким заплотом, поставил ворота, подремонтировал навес, где ныне обитал Гнедой и собаки, подладил стайчонку. Двор застелил досками.

Все почти пять лет войны усадьба простояла с заколоченными дверями и окнами. И когда вернулся, потребовалась лишь разовая побелка, и жилище его заиграло всеми лучами заглянувшего в освобожденные окна декабрьского ослепительного солнца. Не появляясь в поселке, через пару дней ушел в тайгу – лечить, как потом говорил любопытным, душу от фронтовой скверны.

Утром Воробей засобирался в поселок, хозяин не удерживал, вышел проводить.

Дождавшись, пока приятель скроется за поворотом, пошел в сарай, где не бывал годами и где на всякой, пригодной в крестьянском хозяйстве, всячине лежала вековая пыль. А были здесь старые лошадиные дуги, тележные колеса, приспособления для столярного дела, какие-то колоды, сверху свисали ботала, что привязывали к шеям скотины, чтобы не потерялась. Все это добро от времени покрылось толстым слоем пыли, скукожилось, закаменело или, наоборот, превратилось в труху. Все это прикапливал добрый хозяин, каким был дед его Ануфрий Захарович.

Данила окинул сарай взглядом, задумался и почувствовал, как сердце захватывает сосущая, будто болотная трясина, печаль, чего не испытывал раньше, но привелось испытать теперь. Понимал он и то, что печаль эта неспроста, а как предвестник чего-то большого, заглавного, что может перевернуть всю его устоявшуюся жизнь. И он готов к тому. Он жил для того. Это большое и заглавное вот-вот взбаламутит отстоявшуюся воду его похожих друг на дружку дней, месяцев, лет, закрутит в водовороте и бросит на самое дно, чтобы с силой вытолкнуть наверх, но только для того, чтобы он успел хватить воздуха. Так было на фронте и так будет сейчас. Так будет повторяться много раз, и чем все это закончится – никто не скажет. Данила понимал, что начинается иная, полная тревог и волнений жизнь. Жизнь, какой не живал прежде, но каковую жаждал.

С внутренним трепетом вынул Данила из дальней стены нечто вроде клина, запустил в расщелину руку и нащупал сверток. Возвратил клин на место.

В доме на столе развернул – то оказался винтовочный обрез и с десяток патронов к нему; все это, видно, осталось со времен Гражданской войны, а может, и от деда его Ануфрия. Данила старательно обтер масло. Освободив стол, поставил его на бок. Из тумбочки достал сыромятный ремешок, молоток и сапожные гвоздики. Ремешок поделил на две равные половины, разрезал. Затем приложил обрез и примерил ремешки. Прибил их гвоздиками. Вернул стол в прежнее положение. Не торопясь, сунул руку под крышку, вынул обрез, зарядил, отправив на прежнее место. Оставшиеся патроны положил в передвинутую ближе к столу тумбочку. Стол застелил скатертью, поверх – клеенкой.

Пошел в куть, налил чаю в потемневшую от постоянного пользования эмалированную кружку. Сел к столу. Поглядывая в окошко, не спеша отхлебывал настоявшийся напиток.

Приготовления закончились, и, по его расчетам, гости должны были вот-вот появиться, так как время шло к обеду, а им надо было еще добраться до райцентра – Данила Белов был последним, с кем предстояло встретиться «еологам».

Подъехала машина, из которой вышли трое: в одном из прибывших Данила разглядел председателя поселкового совета Николая Холюченко.

«Так и есть, – подумалось. – Одни ехать не рискнули».

И еще подумалось: «Охота началась».

– Давненько не видел я у себя гостей, – стоя на крылечке, изображал из себя радушного хозяина Данила. – Ты, Николай Васильич, дак вопче забыл выселковского отшельника, а власть местная должна бы заботиться о своих гражданах, я вить еще и ветеран войны.

– Знаю-знаю, Данила Афанасьич, ты у нас ветеран заслуженный, да и промысловик, каких поискать. Тайгу знаешь, как никто другой. Кстати, почему не бываешь в День Победы у памятника? Мы у себя в поссовете даже не знаем, какие награды имеешь и за что награжден…

– Что до наград, я и счас могу показать…

– Вот и покажешь…

– А что до внимания, то за это советской власти мое особое спасибо, хоть я в нем особенно не нуждаюсь, – не слушая председателя, продолжил о своем Данила. – Пока есть тайга и в ней зверье и пока двигаются ноги и руки, я буду с куском хлеба. А больше мне и не требуется.

– Кстати, тайга ведь не только звери, ягода да кедровый орех, наши присаянские глухомани еще богаты разными ископаемыми. Вот и товарищи из геологической партии приехали порасспрашивать население, кто что знает. В поселке уж всех старожилов обошли, ты – последний.

– А че я? – развел руками Данила. – Я готов всей душой служить, тока подскажите, кака от меня требуется помощь… Заходите в дом, за чаем и потолкуем.

Переговаривался с председателем, в то же время приглядываясь к чужакам.

Приезжие выглядели геологами: утепленые сапоги, какие выдавали и в леспромхозе, штормовки. Сверху – меховые куртки с суконным верхом, на головах – вязаные шапочки. И все бы ничего, но обращало на себя внимание то, что все это было новое – купленное или выданное накануне поездки. На поясах Данила заприметил охотничьи ножи, вполне возможно, что в машине имелись ружья или карабины.

«Приоделись для виду иль в тайгу собирались? – размышлял Данила. – Хотя каки счас ископаемые – снег по пояс. Скорей для виду».

Один – благообразный, с черной клинышком бородкой, лицом смугл, смотрел спокойно и властно прямо в глаза собеседника. Другой – светловолос, лицо не брито с неделю. И повыше ростом первого. Так же спокоен и улыбчив. На вид простоват. Но простоватость в движениях, в глазах так же проглядывалась привычка стоять над людьми. Оба возраста примерно одинакового, годов по сорок – сорок пять.

Приставил лавку к столу, сбоку – табуретку, на которую усадил представителя местной власти. Усадил предусмотрительно, дабы лучше разглядеть приезжих. Принес из кути горячий чайник, посуду. Тут же порезал сало, лосятину, из сеней – мороженой брусники, магазинских пряников, к пряникам добавил конфет. Налил чаю, сел сам.

Смуглолицего Холюченко представил Иннокентием Федоровичем Ивановым, светловолосого – Петром Игнатьевичем Ковалевым. Оба наклонили головы.

– Ну, гости дорогие, сказывайте, кака нужда привела ко мне? – пригласил к разговору приезжих.

– Мы, уважаемый Данила Афанасьич, вроде как для предварительной разведки приехали, – начал глуховатым голосом светловолосый. – Стране нужен драгметалл, а в ваших краях, по нашим сведениям, старатели в давние времена мыли золотишко. Месторождение это не было разведано, а может, его и вовсе нет. Вы, Данила Афанасьич, не слышали о таком? И где, предположительно, может оно находиться?

Данила понимал, что каждое слово его будет взвешено и выверено, поэтому лучше всего продолжать изображать из себя радушного хозяина.

– Мне, паря, кажный новый человек дорог. Сижу здесь, никого не вижу. Поселковые новости дед Евсеич пересказал, что был до вас. А вот вы – люди городские, с вами покалякать я с большим моим удовольствием. Потому давайте по порядку: сначала – чай, потом – дело.

– Да уезжать им надо, Афанасьич. Почти неделю здесь… – вклинился в разговор Холюченко.

– Ниче, больше мимо моей хаты ходили, пускай потерпят. А задерживать их я не собираюсь, но чаю-то попить нада? Нада. Может, и самогоночки плеснуть? А?..

И сделал движение, будто собрался идти в куть.

– Самогон хорошо пить, когда дело сделано, Данила Афанасьич. Мы же еще и слова не сказали о деле, – сказал, как рукой остановил, отчего Данила даже задержался на том месте, где застал его голос смуглолицего.

Голос тонкий, высокий, что никак не вязалось с внешностью и повадками говорившего.

«Этот у них за главного», – определилось в мозгу.

– Коли уж приехали говорить о сурьезном деле, так не гоните телегу впереди лошади. Какой-нибудь час вас не устроит: посидим, поговорим, может, че и придумам. А я б немного выпил, – ухмыльнулся хозяин, глядя со спокойным вызовом в лицо смуглолицего. – Вчера с Евсеичем ладно посидели…

– И я бы поддержал компанию, – неожиданно вставил слово Холюченко, который, видимо, почувствовал настроение хозяина. – У нас, сибиряков, выпивка бывает и на зачин, и на обмывку. Не будем нарушать традицию…

– Вот-вот, правильно рассуждать, Васильич. Дорогие гости, как я понимаю, не нашей простой кости, – слукавил Данила, все с той же ухмылкой оглядывая приезжих, будто хотел сказать, мол, что на это ответите?

– Не из ваших мест – это верно, иначе бы не ходили по дворам, – отозвался светловолосый. – Но это дела не меняет. Страна у нас одна…

– Что верно, то верно. Простите, ежели че лишнее ляпнул. А то мы всяких тут видали. И партии стояли, и шишковать наезжают. Разнарядятся, обвешаются карабинами, рюкзаки за плечами – еле тащут, а зайдут в тайгу, так от них пакость одна. Живой кедрач валят, на деревьях делают затеси, банки бросают, пьют. Ореха добудут с гулькин хрен, а шуму от них, будто танковая бригада прошла.

– На сей счет просим не беспокоиться, мы свое место знаем, – глянул как бы снизу вверх смуглолицый. – И выпить не прочь, если уж того требует ваш порядок.

«Ага, – отметил Данила. – Дипломатию мою приняли. А то о деле им подавай – счас, разбежались. Поглядим, че дальше будет, по-огляди-им…»

Отправился в куть, возвратился с четвертью и рюмками. Налил.

– Ножички, я вижу, у вас знатные, зверовать не приходилось? Иль так, для баловства? – кивнул на пояса гостей.

– Нож при себе иметь – привычка, в тайге – первый помощник…

– Что верно, то верно. Может, дозволите глянуть? Добрый ножичек стоит хорошего ружьишка…

При первом взгляде на тот, что подал смуглый, Данила вздрогнул: на рукояти был виден приметный знак в виде птицы или креста. Само лезвие было чуть длиннее обычного и к концу расширялось. Рукоять со временем пообтерлась, обозначив структуру дерева, из которого была сделана.

«Он, – внутренне сжавшись, подумал Данила. – Все сходится: и знак, и лиственничный корень. Он…»

Чтобы не выдать бушевавших в нем чувств и как-то успокоиться, Данила намеренно стал дольше, чем стоило, разглядывать нож другого приезжего – светловолосого. Этот был побогаче – наборной рукоятью, насечкой на лезвии. И Данила стал нахваливать именно этот, что вызвало у смуглолицего мимолетную улыбку. Улыбка была Данилой замечена.

«Ага, – подумал он. – Цену ножичку ты, канешна, знашь. Знашь, видно, и откелева он…»

– А я б купил у вас, уважаемый, ножичек-то. Случаем, не продадите? – обратился к светловолосому.

– Чего ж там продавать, я вам его дарю, – отозвался тот поспешно.

– Ну, спасибо, от всего сердца спасибо тебе, Петр…

– Игнатьевич.

– Петр Игнатьич… Уважил отшельника. А вот за это я бы попросил всех выпить.

Снова налил. И все дружно выпили. Разговор пошел свободнее, вывернул на давнюю ануфриевскую историю.

– Может, здесь че и было, – как близким приятелям, говорил Данила. – Но кто ж это видел? Отец мой слишком мал был, в печи сидел и, как сказывал потом: када вылез из печи, то в доме никого уж не было – ни из семейства, ни пришлецов. Со страху-то и пустился наутек в тайгу и долгонько блуждал, пока не вышел к жилью. Мотался по чужим людям, а кто он и что он – помнил слабо.

– Сколько же он там сидел, в печи? Что ж, печь-то, выходит, не топили?

– Дак лето ж, видно, было, хотя в точности я и не знаю. Но вить ежели, предположим, порассуждать: отец долго блудил по тайге, а при наших снегах и морозах много не наблудишь. Значица, было лето. Да и вопче, како это счас имет значение?

Данила говорил как человек поживший и убежденный в том, что говорил. И он мог произвести впечатление, когда того желал. В самом деле, толковал Данила, трагедия, если она и случилась, то случилась в стародавние времена – то ли в конце девятнадцатого века, то ли в начале двадцатого. Потом были революции, Гражданская война. Были коллективизация, голод начала тридцатых. Наконец, война Отечественная. Предполагать что-то сейчас, ворошить прошлое, когда на дворе начало восьмидесятых, когда ушли в небытие целые поколения, вряд ли разумно, да и какой с того прок? Уж сорок с лишним лет прошло, как почил родитель. И рассказывал-то он о том, что сам плохо помнил…

Данила говорил с азартом, успевая при этом наливать и приглашать сидящих за столом выпить. И все выпивали, правда, не по полной рюмке. И – слушали: Холюченко – с неподдельным интересом, приезжие – с видимым доверием. Видел Данила, как они размякают, как по-хозяйски располагаются на лавке, как с удовольствием уплетают его угощение, к которому он прибавил строганину – мороженую печень сохатого.

Пьянел и он, хотя и сохранял ясность ума.

«Наглеете, гады, – разжигал себя внутренней злобой. – Не понимаете, где находитесь и чья кровь здесь пролита. Может, и на гармошке вам поиграть? А че? Я могу-у…»

– И ваш отец ничего не знал о золоте и где его мыли? – это сорвалось с языка светловолосого.

– Ну уж, паря, этого он точно не знал… И разговору о том не было. Он и вопче-то был как бы даже уверен, что никакого золота нет. А семейство загубили обычные бандюки – за тряпку за каку, за мелочь, за бутыль самогону. Такое случалось во всякие года. Народишко этот поганый не переделать.

«Вот вам, гады, так-то я вас…»

– А вы, Данила Афанасьевич… не знаете?..

«Для этого вопроса вы сюды и пожаловали…» – подумалось, а вслух сказал:

– Ни меня, ни других промысловиков золото не антиресовало. Его вить ни сбыть, ни продать. Но я кумекаю так: золотишко – может быть… Нада тока хорошенько посмотреть, да и знать нада, где смотреть…

– А вы… знаете?

– Сказать наверняка, что знаю, я бы не отважился. А вот предположительно…

– Нас туда сведете?

– Это нада смотреть, как снег сойдет. В мае, к примеру. Свожу, ежели жив буду. В опчем, где-нибудь в двадцатых числах, как отсадимся в огороде.

* * *

Наступала ночь, и мороз крепчал, будто теряющая силу зима старалась вернуть утраченные за минувший день позиции. Но приходил день новый, и все больше темнел, обглоданный мартовскими лучами, снег, а на кромках крыш, чуть ли не до самой земли, нарастали плачущие капелью сосульки.

Теплые дневные часы Данила проводил на свежем воздухе. По выложенному досками чистому двору солнечные лучи прошлись, будто метлой, и ближе к обеду от досок начинал исходить легкий, едва видимый глазу, пар.

Это время года Данила любил. Одевшись потеплее и вместе с тем легко, он приводил в порядок все свое охотничье снаряжение: если требовалось, что-то перестирывал, развешивал во дворе на дня два-три, затем досушивал в доме. Для проветривания тут же вывешивал то, что стирки не требовало, – палатку, рюкзак, рогожные мешки. С давних пор следовал он заведенному порядку, справедливо полагая, что, напитавшись весенними запахами, промысловая «омуниция» его будет долго хранить свежесть, а чистоту тела, жилища, двора, зимовья, как мы отмечали ранее, Данила ставил на первое место.

Сюда же, во двор, выносил небольшой стол, что обитался в сенях, начинал приводить в порядок оружие: разбирал, чистил, смазывал. В личном арсенале его имелись одностволка, двустволка, мелкокалиберная винтовка и карабин. Вечерами, при свете лампы, так же неторопливо, с великим прилежанием занимался патронами, кои никогда не отсыревали, не ржавели, а в нужную минуту не давали осечки.

Приводил в порядок и ножи, которых у него было несколько штук, хотя на охоте пользовался одним: точил, заправлял на мелком бруске, затем доводил на кожаном ремне, слегка протирал машинным маслом и отправлял в ножны.

Всю эту работу Данила любил, как любил и то дело своей жизни, которым занимался смолоду, – охотничий промысел.

В первой половине апреля побывал у Степана в Ануфриеве, где отозвал в сторону племянника Володьку и наказал быть готовым в первомайские праздники сходить с ним на участок. От брата заглянул в хибару Воробья. В полумраке жилья разглядел старого приятеля – тот сидел за заваленным всякой всячиной столом и что-то ел.

Данила брезгливо оглядел внутреннюю обстановку хибары: жилье давно не белено, вместо печи – лежащая на боку железная бочка, с вырезанным с торца и заставленным жестяным листом, квадратным отверстием для дров, около маленького окошка – лежанка, рядом стол да две-три расшатанные от времени табуретки.

Старик его не видел. Топтался по избушке.

– Та-ак… Иде ж рубаха – язви ее в душу? – вопрошал сам себя. – Вот она. Лежит комком. Нет чтоб на своем месте, дак валятся под табуреткой…

Держал пред собой рубаху, непонятно для чего разглядывая.

– Ах ты, старенькая моя, – продолжал ласково. – В клеточку. Сколь же я тебя поносил?.. Годков двадцать, а то и боле, и все – целехонькая, все – целехонькая… От… и – до…

Данила в своем углу наблюдал за Воробьем с улыбкой, дожидаясь, пока тот его заметит. Старик не замечал, внимательным образом разглядывая на этот раз свои босые ноги с черными ногтями на пальцах, которые давно изогнулись и вросли в мякоть тела.

– Куды ж портянки-то подевались? А, шут с имя, так воздену – не привыкать. Бывалочи, в тайге не до портянок было. Сунешь босые ноги в ичиги и – ходу. А то, бывалочи, травки какой в ичиги-то… К вечеру тока и очухашьси. Ноженьки вынешь, к костерку протянешь и подсушишь. И снова сунешь. Так сезон и пробегать…

Данила ворохнулся на своем месте в углу, старик наконец его заметил.

– Афанасьич, дружка мой разлюбезнай, че ж ты стоишь тамако, проходи ближе к столу.

– Гнездо-то у тебя, Евсеич, никудышное… – сделал по направлению к старику шага два.

– Никудышное, никудышное… – радостно соглашался Воробей.

– Чего ж ты радуешься, ежели никудышное? – усмехнулся по своему обыкновению Данила.

– И радуюсь, и печалюсь одному – тебя узрел в своих хворомах… От… и – до…

– Ну, обрадовался – это ладно, а печаль-то с чего?

– А радость, Афанасьич, завсегда рядышком с печалью ходит, вот и печалюсь…

– Мудрено, паря. Ну да ладно.

Старик суетился, подскакивал на месте, руки подталкивали к Белову табуретку.

– Садись, не брезгуй старого промысловика. Счас чаю сгоношу.

– Не нада чаю, пил тока что у Степана.

– А здря. Чай у меня охотницкий, по старинному рецепту…

– Да сядь ты, черт старый, – остудил рвение Воробья. – По делу я.

– И энтому я рад, Афанасьич. Када дело, то и печаль отступат. Слухаю тебя. Сказывай…

– Ты еще не забыл о недавнем приезде ср…х геологов? Так прав ты был: никаки они не геологи.

– Дак я ж… тебе ж… сразу ж…

– Действительно, тока один ты и докумекал – сразу видно старого охотника, – решил польстить старику. – Но говор говором, а на одежу их ты не обратил внимания? Одежа-то новая. Специально приоделись, дабы сбить с толку, чтоб их за геологов приняли. Но и это не все. У одного из них, у чернявого, я нож приметил за поясом. Попросил поглядеть. И че ж ты думать? Нож-то оказался моего убиенного деда Ануфрия Захаровича!

– Батюшки! – ахнул Воробей. – Вот тебе и печаль. И как же ты признал ножик-то?

– По рукояти из лиственничного корня и по особому знаку, что вырезан на ней. Об этом мне сказывал на смертном одре отец мой, Афанасий Ануфриевич. «Ножик, – сказывал он, – ты признать по рукояти и по особому знаку на ней в виде птицы ли, креста ли…»

– И ты их, варнаков, живыми выпустил? – вскочил Воробей. – Да я б их, я б…

– Ишь ты, сразу и убивать… Для начала, паря, нада бы узнать, откуда у них ножичек-то. Может, случайно как попал. К тому ж с ними приезжал председатель поссовета Холюченко. Пришлось стерпеть. Но это ниче. В двадцатых числах мая они ко мне подъедут – обещал я свести их в места, где, возможно, есть золотишко. В огнем, ниче определенного я им не сказал. Заманить чтоб. По этому делу я к тебе и зашел. Подстрахуешь меня? Приходи при полной омуниции двадцатого числа. Поживешь денька два-три, пока те не нарисуются. Об остальном обговорим у меня. И – помалкивай…

Последнее сказал на всякий случай, прекрасно зная, что для Воробья его, Данилы, доверие – честь особая.

– Стрелять-то не разучился? – спросил уже в дверях.

– Стрелю, еще как стрелю, Афанасьич… От… и – до…

– И – добро.

Тридцатого апреля к вечеру явился на выселки племянник Володька. Долго не рассиживались, повечеряв, легли спать, чтобы с раннего утра отправиться в тайгу.

До зимовья добрались уже в сумерках: растопили печку, сварили чаю, ужинали отваренной заранее холодной сохатиной. Данила говорил племяшу:

– Завтра я покажу тебе весь участок, чтоб знал, откудова че берется. И где ключ тайги, ее житница, ее сердцевина. Покажу тебе и ручей Безымянный, какого ты не видел и не знашь, а это очень антиресный ручеек. Очень ан-ти-рес-ный… Я вить че тебя позвал… Соболевал ты со мной сколь сезонов, а тайги не знашь. Непорядок это. Вот и решил поправить положение. К тому ж ты нонече уезжашь на учебу, и дело это доброе, тем паче – по охотницкому профилю. Но вить сюды и возвернешься? Так вить?..

– Так, дядя Данила, так… – с живостью отозвался Вовка, готовый в этот момент подтвердить свою заинтересованность чем угодно, хоть, к примеру, влезть на стоящую рядом с зимовьем сосну.

Сидели они за небольшим столом напротив друг друга: Вовка, наклонившись в сторону дядьки, Данила, чуть откинувшись спиной к стене. Огарок свечи высвечивал из полумрака их лица.

– Ты, дорогой племянник, канешна, слышал историю прадеда твоего Ануфрия Захаровича. Слышал, что случилось с его семьей, от коей сберегся лишь малец Афоня, твой дед, и от коего корня происходишь ты сам. Слышал, да не знашь наверняка, че там было и как там было, а я вот – знаю…

Вовка напрягся: он не мог до конца поверить, что дядька, ни с того ни с сего, решил посвятить его в то, о чем он сам нередко думал и в чем сам хотел бы разобраться. Тайна их родовой беловской трагедии, пусть в неравной степени и в разное время, но обсуждалась поселковым народом, что сказывалось на всех членах семьи – в школе, на улице, в магазине. Предполагалось даже, что Беловы, особенно старшие, знают о золотой жиле, но помалкивают – то ли выжидают чего-то, то ли страшатся нарушить тайное заклятие предка своего Ануфрия. Находились даже такие, кто утверждал, что в предосеннее время густых туманов, в ранние утренние часы в поселке, то в одном месте, то в другом, проявляется некая мужская фигура. И стоит тот неизвестный человек, опираясь на суковатую палку, будто бы озирая окрестность: то ли что-то примечает для себя, то ли сторожит чегой-то. И будто бы даже собаки в те минуты перестают лаять. А тишина устанавливается такая, какая бывает перед тем, как ударить набату.

Может, и в самом деле что было, ведь шатуны на выселки нагрянули, скорей всего, именно в такое время года – не могли же ануфриевские знать подробностей, известных только Даниле и Степану со слов их умирающего отца Афанасия.

Доходили те разговоры и до Вовки. Не раз и не два приставал он к отцу с вопросами. А что тот мог рассказать?

– Знашь, сынок, ежели было бы золото, то разве за столько-то лет не открылось бы людям? Вот то-то и оно, – отвечал, примерно, одно и то же. – И я так думаю про это про все. Поэтому плюнь и растери. И – забудь. Впереди у тебя своя жись, вот ею и живи.

– Ты, паря, ушлый от природы, – продолжал между тем Данила. – Я это приметил еще тада, када ты под стол пешком ходил. Но ушлый еще не значит умный. Здесь важно по-ни-ма-ни-е! Понимание того, что будет, ежели вот всю эту благодать, что вокруг нас, кто-то придет и погубит. Важно понимание того, что где золотишко, там и кровь, и злоба, и попирание святынь. Другого не дано. Так было, так есть, так будет всегда, пока стоит на земле род человеческий. А есть ли оно, золотишко, то есть в наших краях, нет ли его – никого не касается.

– А есть оно? – почти шепотом спросил младший Белов.

– Завтра и увидим, – обнадежил Данила. – А счас – спать.

Во владения старшего Белова заходили торенной дорогой, где по левую руку в основном располагались тайги промысловиков кедрового ореха, на которые коопзверопромхоз выписывал договора. Места эти Вовка знал, так как здесь же был участок и его отца Степана Афанасьевича. Затем резко взяли вправо, поднялись на гору и спустились вниз – здесь Вовка уже не хаживал, но и эти места были обжиты промысловиками давно и основательно, на что указывали следы пребывания человека: торенные тропы, затеси на деревьях, установленные на мелкого зверя плашки, попавшие на глаза две-три избушки.

Данила шел молча, не оборачиваясь на племянника. Ни о чем не спрашивал дядьку и Вовка, помня его наставления о том, что всюду, где бы ни ходили, «надо примечать». И – примечал, имея к тому же опыт пребывания в тайге, где с годами он мог ориентироваться не хуже любого бывалого охотника.

Вышли к обширной, будто утыканной кочками, болотине. Здесь Данила приостановился, снял с плеча вещмешок, отставил к коряжине одностволку.

– Горе-промысловики из города и местные сюды не суются, потому как болото здесь тянется на километров тридцать, а то на все пятьдесят – кто ж их мерял, километры-то. Обойти его можно тока со стороны реки, так как болота тянутся по всему берегу и скоро начнет казаться, что, кроме их, ничего здесь нет. Но тока я один знаю, как пройти по болоту напрямую, вот и примечай, где будем идти. Во-он, видишь верхушку елки? До нее будет с полкилометра, а кажется, вроде недалеко. Но даже, ежели, предположим, залезть на дерево, все равно будешь видеть тока верхушку. Растет она на берегу острова – там и будем полдничать. Есть здеся еще один остров, поболе этого раза в два. На том острове сохранились остатки землянок, каких-то построек. Кто там жил во времена давние – бог весть, но пройти и туды можно. Я же сам там почти не бываю – не глянется мне то место.

– Отчего же?

– Знать, не от добра прятались люди в глухомани таежной, да еще и на острове. Нужда, видно, гнала особая, смертная… Я о том много думал, када ходил, глядел, примечал. Ну да ладно. Будет заделье, и туды сходим. Болотина по всему проходу до нашего острова неглубока, так что, дорогой племянник, разворачивай голенища бродил. Вода местами не замерзат и в крещенские морозы, потому как снизу, из земли, бьют теплые ключики, из-за чего рано сходит лед. Воды здесь круглый год одинаково – ни больше и ни меньше.

– А по зимнику разве нельзя пройти на те острова? – спросил племянник об интересовавшем его.

– В том-то и загвоздка, что вкруг островов из недр болотины бьют горячие источники, оттого болотная хлябь не замерзает даже в самые лютые морозы. Потому-то непросто было выкурить староверов с их островов. Да и в нонешнее время никто туды не суется, а то бы давно напакостили. Така, паря, история…

Данила пошел уверенно, как по торенной дороге, Вовка ступил с чувством опаски, но скоро освоился и брел за дядькой между торчащими в обилии кочками, внимательно осматриваясь вокруг себя. Попадались чахлые березки, кое-где – островки ельника, а кое-где и коряжины, что указывало на росший здесь когда-то лес.

Брели не торопясь: вода самое большее доходила до коленок, сапоги не увязали в грунте, и не надо было вытягивать одну ногу за другой. Получалось, как бы переходили вброд реку.

– Может, тысячи, а то и мильоны лет назад здесь было русло небольшой реки, – говорил по ходу Данила. – От реки кое-где остались озерца и в них – кишмя кишит рыба. В большинстве своем бросовая – сорога, елец, щука. Встречаются озерца, где тока один карась. Озерца рассыпаны по всему бывшему руслу.

– Дак че ж елка-то не приближается: идем-идем, а все одна верхушка торчит? – поинтересовался племянник.

– А это загадка природы иль обман зрения. Будто переваливаем через бугор. Елка откроется сразу…

Действительно, минут через пятнадцать ель стала вырастать на глазах, и скоро ступили на твердую землю. Дерево, на которое шли, оказалась внушительных размеров, как в обхвате, так и в высоту. Росло, слегка наклоняясь к болотине. Еще Вовка обратил внимание на длинные, почти как у сосны, ярко-зеленые иголки – видно, тепло земли и достаток влаги давали дереву все нужное для жизни. Сразу же за елью, метрах в пяти, начиналось молодое, густое разнолесье, а за ним – сплошь в паутине огромные, с раскидистыми лапами, взрослые деревья. Вовка шел за Данилой, то и дело обходя или перелезая через застарелые валежины, и не сразу увидел добротное зимовье.

Открывшееся глазам было так удивительно, что он невольно вскрикнул и остановился, будто кто толкнул его в грудь.

Избушка была построена сравнительно недавно, так как бревна еще не успели как следует потемнеть и сохраняли золотистый оттенок. Имелся прируб к ней в виде сенцев. С северной стороны – навес, где в аккуратную поленницу были сложены дрова. Навес огибал избушку и с западной стороны – там, как понял Вовка, было место для лошади. Перед избушкой на вкопанном в землю столбе – стол, рядом – лавка. Рядом же – таган. Здесь же – банька, чуть поодаль – лабаз, под ним – западня ледника.

И, хотя солнце стояло высоко, избушка находилась как бы в тени. Вовка задрал голову и увидел лишь куски голубого майского неба: огромные сосны, лиственницы будто протягивали друг к дружке лапы, закрывая сверху постройки.

– И с вертолета не разглядишь, – вырвалось у младшего Белова. – Надо ж было так устроиться… И что: все один, без помощников? Бревна-то, небось, трудно было таскать?

– Мне помощники без надобности. А бревна можно и на горбе таскать, тока занятие это для дураков. Я ж использовал горб Гнедого, а поднимал кверху и ложил на стены при помощи лебедки. Два лета трудился, зато – кака теперь благодать, а?..

– Когда построил?

– Годов десять назад. И силенка, как ты понимать, еще водилась, да и ныне не поослаб. Пойдем внутрь избушки, там и расположимся.

Внутренне устройство жилища мало напоминало обычное таежное зимовье, и прежде всего своими размерами, сложенной из кирпича небольшой печью, с которой свисали, протянутые до стены и там закрепленные на прибитом бруске, доски. На досках – овчинный тулуп. Лучшего места для обогрева и просто отдыха было трудно придумать. У одной из стен были устроены нары, опять же в виде топчана. Рядом с печью у окошка – кухонный стол. На полках – необходимая посуда, в мешочках и кулечках – крупы, макароны, соль, сахар, в жестяной банке – чай. У другого окошка – еще стол.

– Я, паря, весь припас здесь имею, – обронил наблюдавший за племянником Данила. – Имется подпол, коптильня. Свой огородишко на сотки полторы. Впрок – лук, морковка, свекла, редька, картошка. Припас круглогодичный, но, кроме того, и разовый – так, на месячишко… Ну там мясо вяленое, сало, рыбка соленая и копченая и другое.

– На целый месяц?.. – изумился Вовка.

– Может, и боле того. Я вить када веду заготовку лексырья, ореха, делаю обход участка, то проживаю в основном здесь, на острове. А ежели учесть, что в тайге я месяцев девять в году, то и жилье должно соответствовать. Правда, по снегу сюда не хожу. Не суются зимой сюды и посторонние – из-за источников, боятся провалиться. Да и надобности нет. Ко всему прочему здесь я в полной безопасности и скрыт от глаз человеческих. Есть у меня здесь книжки, есть тетрадки, куда записываю сведенья о погоде, о каких-то приметах, вношу данные о численности зверя, копытных, птицы, каки-то свои наблюдения.

Данила показал рукой на стоявший у другого окошка стол.

– Эт мой кабинет, – ухмыльнулся. – Подойди, глянь.

К своему удивлению, младший Белов увидел лежащую с края стола Библию, и видно было по закладкам, что ее читали. Открыл на первой закладке, прочел подчеркнутое:

«Не делай себе кумира и никакого изображения того, что на небе вверху, и что на земле внизу, и что в воде ниже земли, не поклоняйся и не служи им ибо Я Господь, Бог твой, Бог ревнитель, за вину отцов наказывающий детей до третьего и четвертого рода, ненавидящих Меня, и творящий милость до тысячи родов любящим Меня и соблюдающим заповеди Мои».

– И никто, ни единая живая душа не знает об этом месте?

– Никто, – спокойно отвечал Белов-старший. – Это целиком вотчина беловска.

– Как это?..

– До моей постройки здесь была древняя зимовьюшка, которую, как я понимаю, построил еще мой дед, а твой прадед Ануфрий Захарович. Знал о зимовьюшке и мой отец Афанасий Ануфриевич: сказывал, что мальцом сюды водил его старший брат Гаврила и дорогу он запомнил. А када мне было лет десять, взял с собой и меня – так и я узнал дорогу. Вот и выходит, что это вотчина целиком беловска.

– Но разве не могло быть такого, чтобы знал еще кто-нибудь? Отец, к примеру?..

– Могло, канешна, но тогда бы рано иль поздно кто-нибудь объявился бы. Однако сколь лет прошло, и – никого. И че бы здесь кому делать? Ну да ладно. Перекусим и – дале. К вечеру нада возвернуться в то зимовье.

Помолчал, добавил:

– А брат мой Степан – не знат. Отец наш, Афанасий Ануфриевич, наказал не посвящать его в тайну. У него, сказывал, другой путь.

– Какой же?

– Тайна эта – тяжела, а он – инага замеса, больше в мать нашу, Феклу Семеновну. Добрый…

– Так че ж это за тайна за такая? – не выдержал младший Белов. – Ты, дядя, все вокруг да около, а о деле – ни слова.

– Погоди, тебе говорят. Маленько осталось…

Вовка чувствовал, что устал. Не от пройденного – от собственного нетерпения – узнать, наконец, ту заветную тайну, которую свято хранили и прадед Ануфрий, и дед его Афанасий, и дядька Данила.

Есть не хотелось, почти залпом выпил поставленный перед ним чай и вышел из избушки.

Когда племянник вернулся в избушку, Данила сказал ему:

– Ты, паря, думать, я не понимаю твое состояние? Вам, молодым, нада все и – сразу. Это было знакомо и мне, када я был таким, как ты: горячим, хлестким, непоседливым. С годами приходит не ум, а опыт. То есть приводится в порядок тот ум, что даден от природы, и не боле того. Ежели нет ума от природы, то и опыт попусту. Вот как у старого Воробья. Опыта у него на нас двоих хватит, а ума и нетути. Но человек он честный и верный – за это и ценю. У тебя, чую, ум есть. Есть и хватка – наша, беловска. Потому и решаю передать тебе свое знание, кое передано было мне отцом моим и завещано дедом Ануфрием Захаровичем. По родовой линии: отец – сыну, тот – своему сыну, а я – племяннику, так как у меня своего сына нет. Ты мне – заместо сына. Потому и возился с тобой столь годов. Потому – потерпи. Седни все и узнашь.

Кинул через плечо вещмешок, ружье в руку и – к двери. Вовка за ним.

Обогнули избушку, оставив болотину за спиной, пошли по тропе. Скоро показалась болотина новая.

– Здесь, – наказывал Данила. – Пойдем во-он на ту скалу…

Вода, кочки, чахлые березки, коряжины и твердая земля. По затраченному времени Вовка прикинул, что ширина этой болотины примерно такая же, что и по другую сторону острова. Скала, на которую шли, будто спряталась за кедровым бором, что начинался сразу же за болотиной.

Такого кедрача ему видеть не приходилось. Вовка обошел одно дерево, другое, обернулся в недоумении на дядьку.

– Че, не видишь следа от колота? – спросил тот, улыбаясь. – И не увидишь. Здесь еще не было ни одного промысловика. Не бью здесь шишку и я. Этот кедрач и есть сердце тайги на много десятков километров окрест. Может, и на сотни километров. Теперь попробуй представить, сколь зверья, птицы кормится от этого кедра. Када урожай, здесь кишмя кишит от всякой лесной твари. Отсюда на все стороны света ведут пути живого богатства таежного. Богатства восполняемого и неиссякаемого. Нет в тайге неживого. Все живое: и зверь, и птица, букашка какая, и дерево, и цветок, и трава. Как к живому и относись. Брать нада разумно, чего вам, молодым, понять трудно и что постигается с годами, то есть с опытом прожитых лет. Я вот, када первый раз сюды пришел, то подумал так же, как ты счас: вот, мол, где намолочу-наворочу. Силушки-то немерено. Но потом призадумкался, пообсмотрелся, и рука не поднялась. А шишку я бью дале, откуда мы с тобой нонече вывозили орех. Там тайга промысловая, обычная. А эта, что пред тобой, – за-по-вед-на-я! И ты сюды не лезь. Тада будешь промысловиком настоящим. Залезешь – и потеряшь это настоящее. Значица, никудышный ты человек – так себе. Тьфу и – боле ничего. Не трогали эту тайгу и наши с тобой родичи. А почему? Да потому, что они были – Беловы!

– Ну так что ж: Беловы да Беловы. Чем мы-то лучше других? Я вот, например?..

– Точно не скажу, но мнится мне – ты средь нас, Беловых, не последний.

– С чего бы это? – с внутренним волнением продолжал спрашивать Вовка.

– Есть таки люди, вроде с печатью на лбе. Не всякому дано ту печать разглядеть. Ты еще маленький был, а все с подскоком да с вопросом. Тока подумашь: воды бы испить, а ты уже несешь ковшик. Иной антирес у тебя к людям и к жизни. Хотя, думаю, людей ты не очень-то жалуешь. Может, я в том виноват: я их, людей то есть, также не жалую. Я вопче сужу о человеке по его поведению в лесу. Как себя ведет, така ему и оценка. Вить дрянной человек – всюду дрянной. На лес он смотрит как на место, где все дармовое, значица, можно хапать, ни на кого и ни на что не оглядываясь – на других людей, на закон, на Бога. Возьми хоть тех же заготовителей, что каждое утро ездят в лесосеки. В них не осталось ничего живого, потому как они кажный день губят живое. Отсюда пьянство, дебош в семьях. Душа у них выгорела. Дотла выгорела. Дозволь им, то и людей так же хлестали бы топорами, а то и пилили пилами. И пьют вить не такие, как я по возрасту, потому как нас воспитывали на добре, – пьют их дети, вот как брательник твой Санька. Это поколение уже с младенчества приучено к мысли, что лес растет для погубления и деньги платят, смотря по тому, сколь деревьев загубил. Вошли в года и стали хлестать без оглядки. Им вить никто никогда не говорил, что лес – это живое.

– Но ведь в том нет их вины?

– Вины их нет, и это правильно. Но где семья, школа, государство, наконец? Значица, пошатнулись извечные устои и захромал на обе ноги народец-то. Не в лучшую сторону захромал, и така политика, ежели она будет продолжаться, к добру не приведет. Можно срубить перестойное дерево, а рядом оставить подрост. Они же хлещут направо и налево – лишь бы побольше нахлестать и побольше отхватить деньжищ. И деньги эти – дурные деньги. Нет в них радости. А коли нет радости, то пропить их как бы и не жалко. Дурному – дурное употребление!

– Зачем же пропивать? Я бы не пропил, а в дело пустил, – вставил свое Володька.

– Земля и ее богатства, паря, не бездонны, – продолжил свою мысль старший Белов. – Когда-то, при таком-то отношении, они закончатся. Че тада будет делать человек? А вить в природе от Бога все было так устроено, что ежели брать разумно, то все возобновлятся. Навроде того, что кажный год приходит весна и все кругом начинает зеленеть. Летом нарастают плоды. Осенью их срывают и готовятся к зиме. Зиму природа отсыпается – отдыхат то есть. И так мильены лет. И вить не устает природа делать свою работу. Не устает, ежели к ней с умом и бережением. Вот как нельзя губить этот кедрач. Но самое подлое я вижу в том, что творимое повсеместно зло уже отражатся и дале будет отражаться на всех, независимо от места жительства и рода занятий.

– И Люська говорила мне, что у Ануфриева короткий срок жизни…

– Твоя сестра, хлебнув иной жизни, быстро поумнела. Поселок обречен и будет ликвидирован сразу же, как тока кончится лесосырьевая база. Как кончены были мелкие леспромхозы и поселки при них. Остались тока одни брошенные кладбища. Ежели не ликвидируют, то просто бросят, а там уж кажный будет глядеть – гнить в нем иль куды бежать. Вот почему я изначально не схотел селиться в Ануфриеве, хотя мог бы, как твой отец, Степан Афанасьевич, поставить дом и жить себе припеваючи. Второе мое соображение было в том, что Ануфриево – это уже чужая мне земля, хоть и недалече. И третье соображение такое: я не хотел иметь ничего общего с погубителями природы.

– А выселки… останутся?

– Что ж выселки… Выселки не замараны кровью живого леса. Они сами по себе. Жил же мой дед Ануфрий Захарович, ни в ком не нуждался, а я что ж?.. Придет срок, и попрошусь в богадельню, чтоб было кому руки на груди сложить. Мне с моими военными орденами не откажут. Земля ж всех уравниват.

– Дядя Данила, ты почему семью-то не завел? – спросил о давно интересовавшем.

– Семью-то? – переспросил, усмехнувшись, старший Белов. – Семья не напасть, да как бы семейному не пропасть… Ежели сурьезно, то и сам не знаю…

Задумался, будто в памяти своей оглянулся на прожитую жизнь. Медленно подбирая слова, продолжил:

– Женщина по плечу так же, как и дело по сердцу. Вот че толкат людей друг к дружке? Ну че?.. Я думаю, что первое – это страх. Страх остаться одиночкой. В одиночку же всегда труднее. Часто так быват, что хочется у кого-то на плече выплакаться. Женщина ж существо мягкое, теплое. И с тобой вместе всплакнет. Вот и ладно. И дале пошел ломить. Я ж помоложе был – ни у кого на плече не плакался, а ноне – тем боле. А вот любовь, сказывают, есть – в это я верю. Тридцать с лишком лет прошло с войны, а все помню русалочку-санитарочку. Не потому, что любила меня иль я не смог найти ей замену. А потому, что сильней меня оказалась. Сильней карактером. Нутром. Вить былатакаж молодая, как и я. И верх надо мной взяла, хоть того и не желала. Недаром же сказывают: сила силу ломит. Но это другая сила – сила женского сердца. Под таку силу можно и лечь. Така сила превыше всего на свете. Не предаст. Не обманет. Всю кровь тебе отдаст каплю за каплей. Вся иссохнет, а в тебя вдохнет жись… А за это – не страшно в огонь и в воду…

– И держал бы. Че ж отпустил?

– Все, о чем тебе сказываю сейчас, я понял позже. Тада ж не до нее было: шла война, где никогда не знашь, будешь ли жив. Некогда было оглядеться, собраться с мозгами. Да че теперь ворошить, я ж тебе уже сказывал…

Данила поднялся с валежины, пошел, ни слова не говоря. За ним и Вовка.

Кедровый лес, если в него всмотреться, будто светится изумрудно-зелеными иголками деревьев. Нигде более, чем в кедровом лесу, так зримо не чудится отсвет небесных светил.

Какая-то несказанная печаль разлита вокруг. Печаль сродни человеческой. При всей кажущейся могутности, кедр поражает какой-то своей незащищенностью, неспособностью постоять за себя и только полагаясь на разум того, кто приходит к нему с колотом ли, с топором ли, с пилой ли. И что там скажешь: красота может остановить погубителя только красотой. Только она, красота, и может привести в восхищенно-жалостливое оцепенение, и рука, в коей орудие погубления, вдруг поослабнет, и очерствелое сердце вдруг станет биться так сострадательно, что нельзя, невозможно будет содеять зло. А всякое зло – невозвратно. Как бы потом ни каялся человек, как бы ни рвал на себе волосы, зло уже свершилось и возврата к прежнему нет.

Кедр – всем деревьям дерево, недаром растет он не только в Сибири, но и в таких запредельных для понимания сибирского жителя заморских краях, где он никогда не бывал и никогда не побывает.

Кедр – дерево Божье. Дерево – Божий дар.

И до чего ни коснись – все в кедре благотворно: запах, древесина, плоды. В кедровом лесу легко и небесполезно помыслить о Вечном. Покаяться и поплакать. Вздохнуть и выдохнуть. Вздохнуть с тягостью на душе, а выдохнуть с облегчением.

А еще говорят: кедрина… Кедрина, потому что родит плод. Потому что мать. Потому что, если провести по лицу мохнатыми иголками веток, остается ощущение прикосновения мягких рук женщины…

Сложные чувства испытывал Вовка, поспевая за дядькой, который, казалось, намеренно шел не торопясь, дабы и самому насладиться несказанной благодатью, и племяннику дать почувствовать. А племянник то задирал кверху голову, то вертел ею по сторонам, то оглядывал землицу под ногами. Никогда ему, выросшему в таежной глухомани поселка, не приходилось бывать среди подобной первозданной природы. Среди подобной святости и чистоты.

Вовка Белов знал другую кедровую тайгу. Изможденную морщинами дорог. Избитую колотами, а нередко и лязгающими зубами гусениц тракторных махин, когда, дабы колыхнуть дерево, сдавал задом тягач и легонько наезжали на обреченную кедрину. И летели во все стороны, разбиваясь о землю, шишки. Затем наезжали на другую. На третью…

А в это время ликующие «шишкобои», шаря между листьями бадана, стеблями кашкары, другой какой травы-муравы, засовывая липучие от смолы, а точнее – от кедровой крови, руки, бросали и бросали в рогожные мешки отливающую синевой неба шишку и тащили те мешки к терищу.

Далеко окрест слышались рокот тягача и крики людей. А вечером, усевшись поудобнее у костра, вливали те люди в свои луженые глотки водяру, хвалились друг перед дружкой привалившим «фартом», потом вставали, пошатываясь, брели в зимовье, падали на нары, и храп сотрясал избушку.

Но даже если не тягачом, то колотом били нещадно.

Иной битый-перебитый кедр со временем усыхал и погибал, как погибал в старину от шпицрутенов наказанный за провинность солдат. Только это благородное дерево, уж во всяком случае ни перед этими, другими ли заготовителями вины иметь не могло, как не имеет вины случайно попавшая в руки насильника девушка.

Но шишкобои все ж оставляли жизнь кедру, а вот лесозаготовители – валили наземь. Погибель сия – неминучая, и воля та человека с топором и пилой над живою природой – не знающая ни жалости, ни сострадания.

Идут от дерева к дереву, приглядываются, с какой бы стороны сподручнее ухватить. И ухватывают, да так, что гудит тайга от того басурманского нашествия. Со всех ног бегут врассыпную лесные жители. А те, кто убежать не может, затаиваются в надежде спастись, но – тщетно: не пилой, так топором добивают. Не топором, так из прихваченного из дома ружьишка. Не из ружьишка, так ножом полоснут иль кирзовым сапогом придавят.

Никогда, ни в какие иные лихие времена не приносил столько вреда природе, вооруженный до зубов исчадиями так называемого технического прогресса, человек, как в двадцатом столетии от Рождества Христова. Никогда так подло не прикрывался сладкоголосыми речами об этом самом прогрессе, каковой якобы должен облагодетельствовать человечество в обозримом и в не столь обозримом будущем.

Лесному же рубаке – все: и трава – трын, и дерево – трын, и заодно уж и будущее детей, внуков – трын. Не токмо море по колено, но и тайга – по пояс…

Выхлестали, выполосовали, выкосили и подобрались к заветному, что предки оберегали свято, потому что верили нерушимо: кедр – дерево деревьев. Живое, как живая, а значит, и чувствующая боль, вся природа. От кедра – всей тайге благо. А будет у тайги-то, будет и у человека.

Шли старший и младший Беловы по кедровому бору, и мало-помалу редели деревья, и впереди показалась та скала, на которую ориентировались, перебираясь через болотину. А под скалой – ручей Безымянный.

– Запомнил дорогу? – обратился старший к младшему. – Так другой раз и ходи. Это конечный путь. Теперь смотри: видишь во-он там, по правую руку, три сосны над скалой стоят, будто обнявшись? На них будешь выходить, када зайдешь с другой стороны. Там тропа.

Данила, легко прыгая с валуна на валун, перешел на другую сторону ручья, шагнул к приткнувшемуся к скалистому выступу кустарнику, вынырнул из него с приспособлением вроде корытца. Затем шагнул в воду, зачерпнул корытцем песку и потряс над водой. Поманил рукой племянника.

Когда тот подбежал к дядьке, указал на поблескивающие крупинки.

– Это, дорогой племяш, золото. Здеся его – прорва. Это и есть тайна нашей беловской родовы. Знал о золоте Ануфрий Захарович, знал Афанасий Ануфриевич, знал я, а теперь вот знашь и ты.

Перевернул корытце, промыв его в пробегающей воде. Отставил в сторону. Затем снял с шеи мешочек, развязал и выкатил на ладонь три небольших самородка.

– Это вот золотишко передал мне мой отец. Золотишко отсюда. В напоминание. Я его ношу на шее сорок годков. Ношу и помню завет – не трогать золото и чужого человека сюды не пускать.

– Почему ж? – сиплым голосом, будто чем передавили горло, спросил племянник.

– Первое: золото это ты никому не продашь, значица, и не наживешься. Посадят в кутузку да еще пытать будут: откуда, мол, оно у тебя? Но я мыслю так. Ежели пустить сюды промышленную добычу, то все вокруг разворотят. Камня на камне не оставят. Погибнет тайга – это прежде всего. Ежели добывать старательским манером, то и те добытчики изнахратят заповедное. Ничего и никого не пожалеют. Но главное – перестреляют, а то перережут друг дружку. Вить где золотишко, там и кровь. Там вред и убийство. Надо ль допускать подобное? Аздеся ключик ко всему, что на десятки, на сотни километров вокруг. Тайга должна стоять, как и стояла до этого тысячи лет. Потому давно мыслю: организовать бы здесь заповедник иль по крайности заказник. Всю площадь моего участка отдать под охраняемое государством таежное пространство, да еще прихватить соседского. Легче было бы управляться с разного рода любителями поживиться за счет тайги.

– Но когда-нибудь все равно сюда придут и будут добывать…

– Будут – с этим не поспоришь. Тока мы, Беловы то есть, к тому руку не приложим. Кровь беловска взбунтует. Убиенные завопиют. И ты, Владимир Степанович Белов, помни о том заклятье. Передав седни тайну тебе, я как бы облегчился от нее. Теперь это и твоя тайна. А ты уж – гляди…

* * *

В ожидаемое время на выселки приехали «еологи». Приехали той же командой, что были до этого. Поздоровавшись с хозяином, выгрузили рюкзаки, ящики с тушенкой и сгущенкой, ружья, палатку, спальные мешки. Видно было, что готовились основательно.

Как мог и на сколько мог, улыбался им Данила, что-то спрашивал, и ему отвечали. Тут же суетился дед Воробей, которого представил как большого знатока здешних мест.

– Тайгу точно знаю, – подскакивал Воробей. – Вот о золотишке – не слыхивал…

– Вас, уважаемый, золотишко-то вряд ли интересовало, вот и не слыхивали, – оглядывая старика, отозвался смуглолицый.

– Так-так, – подскакивал Воробей. – Так-так…

– Позвольте, мы разгрузимся, а там и поговорим. Вы, наверное, один из коренных поселковых жителей?

– Коренник я, эт верно. А мешать не буду. Коли мешаю, дак я и вовсе могу возвернуться в Ануфриево, потому как в жизни никому не мешал. Афанасьич вот подтвердит.

– Вы мне Ивана Евсеича не обижайте, – решил вмешаться Данила. – Он был таким охотником, каких по всей Сибири не найдешь. Вот повернется и действительно уйдет к себе в поселок, и кто от того выиграт? Мне одному будет сложновато за всем углядеть. Так что будьте добры…

– Да мы к Ивану Евсеевичу со всем почтением. Замотались с командировкой. Не отпускало ведь начальство. Не верят, что здесь можно что-то найти…

Данила подождал, с усмешкой глядя в лицо смуглолицего, закончил о своем:

– И давайте сразу договоримся. Хозяин здесь – я. Я вас поведу, потому и слушать тока меня. Иначе и я брошу эту затею – сильно нада нам с Евсеичем по тайге таскаться. Други дела есть.

«Так вас, та-ак… Знайте свое место, геологи ср…е», – додумывал, направляясь в дом.

Перед дверью обернулся: смуглолицый что-то втолковывал товарищу, тот стоял понурив голову, внимательно слушал.

«Та-ак вас…»

И у Данилы было все готово к походу. Намеренно не стал приглашать перекусить, сославшись на ограниченное время – надо, мол, успеть засветло добраться до зимовья. В данном случае стратегия старшего Белова заключалась в простом: весь поход он решил построить на изморе пришлых, дабы те не смогли ориентироваться привычными способами, какими пользуется в тайге бывалый человек. Ведь он и в самом деле не знал, насколько опасны эти люди и чего от них ожидать в дальнейшем.

Старика Евсеича послал раньше, объяснив это тем, что Воробей к их приходу должен был подготовить зимовье, развести костер, согреть воды.

– Вы вить люди городские, другие вам требуются и условия, – заметил не без иронии. – Путь к тому ж предстоит не из легких, да и на завтрашний день ничего хорошего не обещаю.

– Но вы-то ходите и – ничего?

– Мы – привычные.

И предупредил:

– Выступам через полчаса.

Данила шел привычным шагом таежного человека – неторопливо и в то же время нигде не задерживаясь. За спиной – вещмешок, в котором самое необходимое, да винтовочный обрез с патронами. Одностволку припрятал у ручья, когда ходили с племянником. Двустволку отдал Воробью. Весь харч давно был в зимовье.

Приезжие тащили несколько облегченные рюкзаки – лишнее Данила приказал оставить на выселках, объяснив это тем, что в зимовье еды на всех хватит.

Шли густыми сосновыми борами, шли через осинник, переходили через ручьи, поднимались в гору, спускались вниз. Наконец пришлые не выдержали, запросили отдыха.

Чуть перевели дух, Данила встал, посмотрел в сторону склоняющегося к западу солнца, коротко бросил:

– Некада рассиживаться, нада торопиться.

По сути дела он кружил, избегая узнаваемых мест, чтобы пришлые ничего не заподозрили. А солнце склонялось все ниже и ниже. Подкатили сумерки, а там не замедлила себя ждать и темень.

– Ну вот и дождались ночи, – сказал, ни к кому не обращаясь и не сбавляя шага, Белов. – Придется теперь идти сторожко.

И еще кружили часа два.

В зимовье уткнулись часам к двенадцати ночи. У потухшего костерка сидел, покачиваясь, дед Евсеич, на тагане висел котелок. Увидел подошедших, вскочил, запрыгал:

– Чай, плутанули по тайге-то? Чтой-то долгонько вас не было…

– По темноте много не находишь. Того и гляди ноги переломаш, – пробурчал Данила, про себя довольный результатами начавшегося похода.

– Так-так… Правду сказывать, Афанасьич. Счас костерок подшуруем, чайку подогрем и попьем. А то давно простыл.

– Чаю выпьем, однако рассиживаться не будем – завтра рано вставать.

Разгораясь, языки пламени выхватили из темноты запаленные лица золотоискателей. У обоих, как понимал Данила, сил хватило только на то, чтобы сбросить рюкзаки.

«Вот и ладно», – отметилось в мозгу.

Утро следующего дня началось с такого же перехода, как и в день предыдущий. Воробья Данила выслал вперед: свою задачу дед знал, детали они обговорили заранее.

Большую часть содержимого рюкзаков Иннокентия и Петро, как их стал называть Белов, оставили в зимовье.

Золотоискателей Данила задумал потаскать по пустым ручьям и, когда те будут окончательно измотаны, возможно, привести на Безымянный. Там-то и пусть дадут волю страстям.

В подобном положении ничего нельзя было предугадать заранее, тревожил и виденный им накануне сон. Будто приступил к его постели кто-то и будто бы говорит: «Ты, Данилка, уж большой стал. Во-он как вырос – в дверь согнувшись входишь. А до верха еще далеко. Ты выпрями спину-то, выпрями. И ступай прямо. Неча горбиться-то. Не ушибешься…» И – пропал, только вроде туман пошел по избе. Потом туман стал разъясняться и в дверь будто бы заглянуло солнце – ярко так осветило избу, что все ее уголки заиграли.

«К добру ли, нет ли?» – раздумывал Данила. По смыслу вроде бы к добру, но вить он сам-то от чужих людей ниче доброго не ожидает?

Данила не был суеверным, но, собираясь в тайгу, всегда придавал значение мелочам и бывшим в ходу среди охотников приметам. Никогда в канун охоты не смазывал ствол ружья или карабина, например, – как говорили бывалые промысловики, дробь ли, картечь ли масло «живит», и убойная сила выстрела понижается. Никогда не шел на берлогу, будучи неуверенным в своей удаче. Никогда не возвращался, даже если отошел от дома каких-нибудь с десяток метров, а чтобы чего-то не забыть, готовился к тайге задолго до срока.

Что до мелочей, то на протяжении всего путика – так промысловики называют путь охотника от базового зимовья до конечной точки участка, при небольших избушках у него имелось все, что нужно для пропитания, для лечения, для отдыха, для продолжения промысла. Избушки те хоть и были небольшенькими, но теплыми и уютными. Печки заправлены дровами – только чиркни спичку, и тепло тебе обеспечено. Подобная предусмотрительность не раз выручала Данилу, когда его, обессилевшего, промокшего от пота и снега, продрогшего до стука зубов, принимала очередная избушка, где он, под гудение печурки, быстро приходил в себя и начинал заниматься делом.

На этот раз в поведении «еологов» Белов не упускал ни единой промашки. Внимательнейшим образом осмотрел их снаряжение, если экипировку пришлых можно было назвать снаряжением.

Опытный геолог сродни промысловику. Продукты упакованы в матерчатые мешочки, часто сшитые из водонепроницаемой ткани. А эти тащили с собой какие-то стеклянные банки с наборами борща, каши, томатной пасты, кружки колбасы, в целлофановых пакетах – соленая и копченая рыба.

Косил в их сторону глазом и Воробей: он лишь пошвыркал чаем, размачивая в нем сухари.

«Старый хрыч пойдет легко и скоро, – про себя улыбнулся Данила. – Такого и в его года не догонишь…»

Смуглолицый Иннокентий обошел зимовье, постройки, заглянул в баню.

Светловолосый Петро с виду как бы с ленцой, но и этот себе на уме, что особенно выдавали глаза: внимательные, немигающие. И кто знает, не распределили ли они промеж собой роли.

Данила вел себя уверенно, распоряжался, давал советы и в целом казался озабоченным одним – как лучше организовать «экспедицию». Или «експидицию», как на свой манер называл их поход Воробей. Перетряс рюкзаки приезжих, намеренно сетуя на самого себя, мол, надо было осмотреть вещи приезжих еще на выселках.

Старика «еологи» не принимали всерьез, и это было на руку Белову. Значит, уверены, что в случае необходимости с ним одним справятся без особого труда. Рассуждая в этом направлении, он приходил к выводу, что если будет открыто золотоносное месторождение, то они с Евсеичем сразу же становятся лишними свидетелями. А концы спрятать лучше всего в тайге. В поселке ни Белова, ни старика Иванова быстро не хватятся, разве что к осени. Искать тоже никто не будет. Машину, по совету Данилы, они замаскировали чуть в стороне от выселок, так что добраться до райцентра и дальше смогут без особых помех. А были они или не были в тайге – никто не узнает.

Правда, надо еще выйти из тайги, а эти вряд ли выйдут самостоятельно.

Все эти предпринятые Данилой предосторожности, возможно, были излишними, но лучше перестраховаться, чем потом каяться, как это он всегда делал, когда шел на матерого зверя. Но хорошо бы каяться – при встрече с медведем можно и с жизнью распрощаться.

На Айсе, куда для начала привел их Данила, золота, конечно, не было, что скоро поняли и городские добытчики. Тут же снялись, и вернул их Белов на тот же ручей, только выше. И здесь пусто. Повел дальше и снова на ту же Айсу.

К вечеру золотоискатели умотались до такой степени, что запросились к базовому зимовью.

«Привыкают, – отметил про себя Данила. – Так-то хватит их ненадолго…»

Но в избушке, куда добрались по темноте, расслабились, хлебнули спирта, пробовали шутить.

– Ниче… – подыгрывал им Воробей. – Завтрева будем с фартом.

И добавил:

– От… и – до…

Суетился, подпрыгивал, предлагал чаю.

– Вы, Иван Евсеич, рассказали бы что-нибудь из прошлой промысловой жизни, – устало говорил ему откинувшийся к стене и как бы слившийся с нею смуглолицый Иннокентий. – Неплохо бы услышать об особенностях тайги в разное время года…

– Да ить вы ж сами – еологи, сами знаете тайгу не хуже меня, – схитрил Воробей.

– Вы, Иван Евсеевич, знаете ее с другой стороны, как таежный житель и работяга, для которого каждая примета имеет значение. Мы же – поисковики, да и то больше по кабинетам. Все под ноги глядим, все ищем, сами не знаем чего…

– В тайге, милой, ниче за просто так не дается, – начал издалека, польщенный замечанием смуглолицего. – Вот вроде бы все пред тобой, бери – не хочу. Ан нет. Все ноженьки сотрешь, все обутки собьешь, всю одежонку, кака на тебе, сорвешь, а фарт не дается. Тута слово нада знать…

– Какое слово? Заговор, что ли?

– Вроде того…

– И вы знаете?

– Може – знаю, а може и – нет.

– Сказки рассказываете, – подзадоривал старика и светловолосый.

– Не скажи, любезнай, – обернулся к нему Воробей. – Я, чтоб ты знал, трепливым никада не был. Даже када пил горькую. От… и – до…

– Так вы любите выпить? А я бы такого никогда не подумал, – продолжал задирать старика светловолосый.

– И алкашом никада не был. Всю жись свою я трудился и тайгу энту вдоль и поперек многожды избегал вот энтими ножками…

Воробей выпрыгнул на середину избушки и начал выделывать ногами фигуры, желая, видно, показать обидчикам, что ноги его по-прежнему слушаются и готовы бегать еще.

– Вам бы о здоровье своем подумать, а не по тайге бегать. Возраст ведь…

– Дохтара меня в глаза никада не видели, а я их. Своими ноженьками на кладбище пойду.

– Да ладно вам, – вмешался смуглолицый. – Вы нам, Иван Евсеич, про заговор расскажите.

– Про заговор-то?..

Воробей остановился посреди избушки, будто припоминая что-то, потом шагнул в темноту – к нарам.

– А нет заговора-то, – отозвался со своего места. – В тайге, ежели ко всякой малой твари, к деревцу ли с добром, то и лютый зверь тебя обойдет. И хворобь не возьмет. И лихоманка не затрясет. И леший не подступит. И хлябь болотная не засосет. И баба моховая не приворожит.

– Ишь, зачастил, – усмехнулся в своем углу Данила. – О бабе моховой вспомнил…

– А что из себя представляет эта баба моховая?

– А вот как хозяйка медной горы. У всего на свете есть своя хозяйка. Она-то и стережет золотишко-то. Вы ж и промеж собой согласья не имеете. Един грит одно, другой – друго.

– На нас вы, Иван Евсеич, внимания не обращайте, – по-доброму засмеялся тот. – Что до наших отношений с Петром Игнатьичем, то нас так просто не сшибить. Мы люди, проверенные временем.

– Мне-та все одно, каки вы есть, – махнул рукой старик и больше не сказал ни слова.

В зимовье возвращались уставшие, понурые, молча ужинали, ложились спать. Два ручья – Айса и Карбазей, небольшая речушка Кода были пройдены сверху донизу, и всюду, где делали пробный намыв, ничто не предвещало открытия.

Данила и Воробей молча наблюдали за пришельцами. Им было яснее ясного, что ни тот, ни другой тайги не знают. Что никогда не ходили они с партиями кладоискателей земных недр. Никогда не ночевали у костра, не оборудовали лагерь. В лучшем случае – выезжали на природу покутить в кругу себе подобных. Брось их сейчас в тайге – и потеряются в безбрежных пространствах таежного Присаянья. Хотя – нет. Что-то, конечно, припомнят из читанного в умных книгах, писанного в школьных учебниках, а то, что учились и читали поболе его, Данилы, – в том он не сомневался. Но что-то связывало этих двух людей настолько крепко, что никакая взаимная неприязнь не могла нарушить ту связь. Они не были похожи на закадычных друзей. Здесь было нечто иное, сокрытое от взгляда стороннего, куда не пускают никого, даже если присутствует серьезный взаимный интерес.

И они знали, что искали.

– Пустые ручьи, – бормотал иной раз, ни к кому не обращаясь, смуглолицый. – Пустые… Ну хоть бы золотник наклюнулся… Хоть бы один, чтобы знать, что не зря мы здесь. Неужели старики ошибались…

– О каких стариках толкуешь? – спросил однажды Данила.

Тот поднял голову, будто раздумывая, отвечать, нет ли… Глаза блеснули, но не зло – привиделась в них Даниле даже какая-то безнадежность.

– Знали мы таких, лет тридцать, как померли. Они-то и утверждали, что в давние времена обитала в этих краях небольшая колония староверов, которые и мыли здесь золотишко, откупаясь им от властей, а заодно уж обменивая золото на уездном базаре на нужную им мануфактуру.

– И че ж было дале?

– А что бывает, когда не угоден властям, да еще и знаешь, где богатство… Выкурили, конечно. И кто тут же, в тайге, лег, кого – в острог. Женщин и детей расселили по богадельням. Ну а пострадать за веру наш русский человек всегда за честь почитал…

«Так вот откуда остатки землянок на другом болотном острове. Не иначе, как от староверов…»

Белов часто и много размышлял над не поддающимся объяснению вопросом: что заставляло деда его Ануфрия Захаровича жить в отдалении от всех людей? За ради какой надобности надо было мучать отрешением от себе подобных и жену свою, и деток? Чего искал он иль от чего спасался?

«Не иначе, как дед мой происходил от староверческого корня, – понимал теперь Данила. – Отсюда и знание его, за которое положил семью…»

Догадка эта так поразила его, что захотелось вытянуть из открывшегося для откровенного разговора Иванова все, что тот мог слышать и знать о давно минувшем.

– Ну а старики, те откуда знали? Тож были из староверов?

Иннокентий переглянулся с напарником.

– Выжить можно было, только следуя известной поговорке: бей своих, чтобы чужие боялись. Но я это так, шучу… Вообще же старики были правильные, с умом, преданные своему делу и своей стране.

– Да уж своими-то они были разве тока Сатане, Сатане и служили…

– Если следовать вашей логике, Данила Афанасьич, Сатана – Ленин, а приспешники его – коммунисты…

– Ты меня, Иннокентий, за язык-то не лови, вить знашь, что не о том я… И не партком здесь, а тайга. Тебе – мачеха, мне – мать родна.

– О чем же?

– О том, что к коммунистам примазалась разная нечисть. Под эту марку и били людишек. Оборотни, в опчем.

– А ты полагаешь, что так называемые истинные коммунисты были другими?..

Вопрос Иванова был настолько откровенным и неожиданным для Белова, что тот не сразу смог собраться с мыслями, раздумывая: намеренно ли задан иль к слову пришлось? Ответил неопределенно:

– Ну, этого я знать не могу, неучен. Одно скажу: оборотни были во всякое время и посередь всякого племя. От них-то и вся беда простому народишку, который они ненавидели лютой ненавистью. Иначе народишко-то получше теперешнего жил бы… Ненавидят как раз за терпеливость, некорыстность, верность вере своей православной, староверы вить тоже были люди православные. И раскол произошел не по вине простых верующих, а по вине иерархов и приспешников от верхней власти.

– В целом правильно понимаешь. А по виду – не скажешь… – глядя прямо в глаза Данилы, задумчиво проговорил собеседник.

В этом взгляде Белов усмотрел такую глубину опытного, знающего всю меру всякой ответственности человека, что впервые и в себе почувствовал зуд интереса к пришлым. Впервые за их «экспедицию» он забыл о всякой осторожности, подсел ближе к говорившему, готовый слушать и слышать. И они заговорили, как давние знакомые, заговорили о том, о чем думалось, что тревожило, что сидело в каждом, может, никогда в полной мере не высказанным, копившимся многие годы и вот теперь созревшим, запросившимся наружу.

– Значит, книжки читаете, хотя книжных знаний здесь маловато. Опыт общения нужен. Природный ум. Насчет общения – не знаю, а вот в уме вам, Данила Афанасьич, не откажешь. Но – откуда? Всю жизнь в тайге живете, со зверьем общаетесь, на деревья молитесь… От-ку-да?

– Откуда и все происходит: от матери-отца, от войны страшной, на коей за чужие спины не прятался. От родной земли.

– Это все, уважаемый Данила Афанасьич, общие слова. Вернее – общие места…

– Пускай общие, да – самые главные. Главней не быват.

– На этом вас, простых людей, и покупают: зазывают на стройки века, поднимать целину, сгоняют с насиженной предками земли, которую собираются затопить рукотворным морем. Да мало ли куда…

– Нет, Иннокентий… как тебя?..

– Федорович…

– Нет, Иннокентий Федорыч, нас и гнать не нада в энти глухомани, мы сами идем. Своей волей. Потому как не пойдем мы, то и страна сгинет в тартарары. И дети наши, внуки наши будут в лакеях у какого-нибудь фюрера.

Никогда в своей жизни Данила не вступал в подобные споры. Но думать – думал, благо времени для того у него имелось через край.

– Тебя послушать, дак нас кругом обманывают, – добавил. – Тогда и жить не нада…

– Жить – надо. Но жить с умом. Те старики, о которых я говорил, своих сыновей в рабфаки определили. Выучили, по службе продвинули. А сыновья уже их сыновей – еще дальше пошли. И так из поколения в поколение отпрыски их будут подниматься все выше и выше. И достигнут той вершины, когда при любой власти, при любой формации они будут неуязвимы. Даже если все будет рушиться вокруг.

– Че ж это за неприкасаемые такие?..

– Истинная власть всегда сопряжена с наличием денежной массы. Количество денежной массы определяется концентрацией власти в одних руках или в руках некой группы, клана. В том непреложный закон экономики и власти.

– Значица, золото вам понадобилось, чтобы иметь больше власти?

– Золото понадобилось не лично нам с Петром Игнатьичем. Мы здесь, если такой ответ тебя устроит, с позволения своего ведомства. Но рассуждаешь ты, Данила Афанасьич, в правильном направлении. Деньги особенно нужны, когда ослабляется государство, а мы – люди государевы. Чтобы государство не ослаблялось, должен быть в запасе какой-то задел. Скажу больше: в семьях тех стариков сохранилось предание о том, что в этих местах обязательно должно быть золото. Вот мы и решили на собственный страх и риск проверить эту информацию. Ну а лучше всего представиться геологами, хотя к геологии мы не имеем никакого отношения.

– Мил человек, – вмешался доселе молчавший Воробей. – Я почитай полсотни лет хаживаю в энтих местах, все ручейки и речушки избродил, но никада не слыхивал о золотишке. Не слыхивал и о староверах.

– Может, просто не придавали значения разговорам?

– Бабы – треплют, энто быват. Мужики, када примут по грамм триста, – тож болтают. Но де ж хвакты? Да ежели б оно было б, дак че ж бы творилось вокруг! Народу б сколь навалило!.. До смертоубивства б!..

Старик уже не стоял на месте: суетился, махал руками, подпрыгивал, наскакивал на Иванова.

– От… и – до!..

– Остынь, старый черт! – остановил его Данила.

Продолжил о своем:

– Ну даже ежели предположить, что золото в наших краях есть. И куды бы вы с ним подались? Ни сдать, ни продать…

– А вот послушайте, что я вам расскажу… Государство – это очень чуткая к переменам машина. Был Сталин. При нем государство достигло самых высоких вершин, каких можно было достичь, начав на руинах. Пришел Хрущев – этот, наоборот, начал расшатывать ту машину, потому и был сброшен верхушкой, которая понимала, что любое процветание невозможно без стабильности. При Брежневе машина выровняла свой ход, и этот период продолжался почти два десятилетия. Но Брежнев умер, и начались в той машине перебои, потому что для государственной машины частая смена правителей – губительна. В такие моменты истории и появляются некие реформаторы. Появляются не сами по себе, их сознательно выталкивают некие скрытые до времени силы. В общем, нагонят мути такой, что не приведи господи – по головам пройдут, по судьбам, по детям и старикам, по истории, по самому заповедному и святому. Я бы, Данила Афанасьич, всего этого тебе не говорил, если бы не понимал, что ты – человек породы особой и многого смог бы добиться в жизни, будь на то другие обстоятельства и твое на то желание. К тому же уверен: дальше нас с тобой да, может быть, этой тайги сказанное мною не пойдет.

– Ты так уверен?..

– Уверен. Прежде чем отправиться в ваши края во второй раз, я попросил своих друзей из некоего управления сделать относительно тебя запрос, покопаться в архивах и теперь твердо знаю: откуда ты, кто твои родители, где воевал и как воевал, какие имеешь награды, как трудишься после войны. И поверь: людей с такой биографией, как у тебя, наберется не так уж и много. Одно то, что ты, Белов Данила Афанасьевич, – кавалер трех орденов Славы, говорит слишком о многом.

– Надо же, – качая головой, проговорил Данила. – А я-то, дурак, думал, вы каки залетные… Так и проживешь на свете, обрастая мхом и не ведая, что творится вокруг… Нет, из глухоманей своих нада выходить, – проговорил как бы в подтверждение собственных дум Данила. – В Иркутск съездить, еще куды – к однополчанам, к примеру. Давно зовут, да все недосуг…

– Из глухоманей выходить не надо. Тут вы, Данила Афанасьич, на своем месте. Будь моя воля, я бы вообще назначил вас смотрителем всех лесов губернии – во-он какой у вас порядок в хозяйстве. А съездить вам есть куда…

– Так-так, любезнай, – подскочил на месте Воробей. – До Афанасьича эт участок был мой, дак ниче не было. Ни-че…

Воробей изогнулся в сторону беседующих, разводил руками, раздувал щеки.

– Как это: ниче? – улыбнулся Иванов.

– Избушки – плохонькие… Печурки – из камешков… В лабазах – пусто… Годами не мылся – баньки-то не имелося… Ох, и намучился ж я… Но план давал… От… и – до…

При последних словах о «плане» старик гордо дернул головой.

Пришла очередь улыбнуться и Даниле.

– Обустроить участок – ерунда. Было б желание. Я, канешна, понимаю, что слова – одно, а дело – другое. Но и на том спасибо. Начальники у нас – перекати-поле. Тока для себя и под себя. Хотя и этого не могут, кусками норовят сглотнуть. Отсюда и бардак. Я ж для себя никада не старался. Мне хватит моей тайги. Но позволь спросить. Ты вот много чего знашь обо мне, а скажи: откуда у тебя этот вот нож? Вот дай-ка его мне…

Иванов подал. Данила повертел его в руках, сказал:

– Видишь на рукояти знак в виде креста иль птицы…

– Вот вы о чем, Данила Афанасьич… – долгим взглядом посмотрел в глаза собеседника. – Это действительно вырезан крест, крест староверческий, следовательно, нож принадлежал когда-то староверу. Мне он достался от тех стариков на память, а они рассказывали моему отцу, что сразу же после Гражданской в губернии зверствовала шайка бандита Фрола Безносого. Когда его взяли, в логове Фрола был и этот нож.

– Ты смотри, как все в жизни закручено… – раздумчиво проговорил Данила, к своему удивлению, не испытывающий в этот момент ничего, кроме разве что интереса. – Ножик-то этот – моего убиенного деда Ануфрия Захаровича, о приметах его на смертном одре рассказал мой отец Афанасий Ануфриевич.

– Значит, теперь вы точно знаете убийцу семьи своего предка. А нож – возьмите на память, вам он дороже.

– Не ожидал… Спасибо тебе, добрый человек…

Сказал и осекся: добрый ли? Он-то, Данила, готовился к иному…

«Чертовщина какая-то… И че эт я на людей, как на матерых зверей, снаряжался? Де-э-ла-а… Вот уж действительно: век живи, век учись, да оглядывайся…»

Данила оживился, заросшее щетиной лицо его осветилось хорошей улыбкой. Спросил:

– Но ты, Иннокентий Федорыч, сказывал, что мне есть куды съездить. Дак куды ж?

– Тебе, Данила Афанасьич, имя Евдокии Степановны Бадюло ни о чем не говорит? – перешел на «ты» Иванов.

– К… как ты сказал?.. – привстал со своего места Белов. – Какой Евдокии?..

– Евдокии Степановны Бадюло. Да успокойся ты. Пути Господни, говорят, неисповедимы. Так вот: в 1944 году эта женщина находилась в санитарном поезде и затевалась рожать. Поезд попал под немецкую бомбежку, но она – выжила и родила мальчика…

– Сына, значица…

Белову стало трудно дышать, а сердце забилось так, будто в погоне за соболем.

– Да, твоего, как я понимаю, сына, и зовут его Николай Данилович Белов, так что сомнений никаких не может быть. Он теперь проживает в городе Туле, по профессии – художник и, видимо, серьезный товарищ, если состоит членом Союза художников СССР. Евдокия Степановна – в пятидесяти километрах от Тулы, в поселке Дубна. Одинокая, но в общем-то никогда замуж и не выходила… Поедешь к сыну, пригласишь к себе, покажешь тайгу. И он тебе такие картины напишет, с такой неожиданной стороны покажет тебе твою вотчину, что возблагодаришь жизнь за счастье жить среди этой благодати. А Евдокия?.. Ведь сыну твоему дала твое отчество и фамилию. И что из этого следует?..

Выговорился и мягко тронул собеседника за плечо.

Для Данилы Белова все, что было вокруг, и все, что могло быть в этот момент в его поле зрения, вдруг потеряло всякий смысл. Не обращая ни на кого внимания, он стал собираться. Глядя на него, то же самое сделали и его спутники. И пошел-то он, опять же, ни на кого не глядя и не оборачиваясь. Следом тащился мотающий головой Воробей, за ним – остальные.

Шли кратчайшей дорогой и скоро были у зимовья.

Данила сам взялся разводить костер, налил воды в котелок, повесил на таган чайник. Жестом показал Воробью смотреть за костром, сам скрылся в чаще леса.

Подошли Иванов с Ковалевым, сели на валежину, суетившийся у костра Воробей бросал в их сторону укоризненные взгляды и тоже молчал, выдавливая из себя время от времени нечленораздельное: «И-и-эх… И-и-эх…»

Вернулся Данила с другой стороны леса часа через полтора. Лицо отражало то внутреннее состояние покоя, которое он, видимо, и испытывал.

– Ты, старый, давай-ка сюды припас, даче получше, – приказал Воробью обыденным тоном. – Пировать будем. И вы, уважаемые, не сидите как на поминках, – глянул в сторону нахохлившихся Иннокентия с Петром. – Помогайте старику. А я – в погребок.

Когда стол был собран и в кружки налит спирт, встал со своего места:

– Чего угодно ожидал я от этого похода, но вот за такое известие счас бы хоть в пламя, хоть в полымя. Всю свою жись жил я с душой, скукожившейся, как ссохшаяся шкура ведмедя. И думал, что уже ничем ее не размочить. Но вот оказывается, есть чем. Низкий тебе, Иннокентий Федорыч, поклон за известие, вот тока почему сразу-то не сказал?

– А ты бы тогда пошел в тайгу? – лукаво улыбнулся тот.

– Не знаю.

– Поэтому и оставил напоследок…

– Ну и правильно. Добрая весть всегда ко времени.

И была сомкнувшаяся над ними темень тайги.

Тайги, наполненной шумом раскачивающего верхушки деревьев ветра.

Тайги, напитанной звуками своих бегающих, ползающих и летающих жителей.

Тайги, хранящей свои скрытые до времени тайны.

 

Глава вторая

Данила Белов в то лето действительно съездил, как говаривают в Сибири, «на запад». Поначалу к своей фронтовой зазнобе Дуне, к коей заявился нежданно, в самое предвечернее время. Вернее сказать, «заявился» – вряд ли правильно. Сойдя с пригородного автобуса, тут же, на остановке, наткнулся на худощавого мужичонку, который, видимо, кого-то поджидал, да не дождался и собирался уходить.

– Мил человек, – спросил со свойственной ему хрипотцой в голосе. – Не подскажешь ли, где у вас тут улица Тургенева располагатся?

– Тургенева? – переспросил тот равнодушно.

– Именно его, писателя… иль как там, не знаю… – И добавил короткое: – Ну?..

– Да идите все прямо, вверх во-он к тем пятиэтажкам, там и увидите свою улицу.

Данила пошел своим привычным шагом таежного человека, ни на кого не оборачиваясь и нигде не останавливаясь.

На одном из домов прочитал требуемое название, нашел и нужный ему номер третий. Перед квартирой остановился, выждал некоторое время, постучал.

Что переживал в этот момент, что чувствовал, он и сам бы не сказал, находясь то ли в полуобморочном состоянии, то ли в состоянии какого-нибудь летаргического сна, только враз вдруг очнулся, даже несколько подивившись ответному за дверью голосу, который помнил всю жизнь, со всеми его переливами открытой женской души, будто не было за плечами долгих более тридцати лет безвременья. И сам вдруг почувствовал себя тем молодым парнем, каким был в годы военного лихолетья. И пока щелкнул замок и открывалась заветная дверь, вдруг осозналось, отметилось в мозгу, что это не война ломала его, Данилу Белова, это он ее ломал, исключительно благодаря прозвучавшему за дверью голосу любимой женщины, которая оберегала его своими молитвами от бомбы ли, пули, какой иной напасти, чему бывает подвержен во всякий день выполняющий трудную солдатскую работенку пребывающий на воинской службе государев человек.

И выдохнулось:

– Дуня!..

И ответилось:

– Даня!..

И долгонько тянулось то объятие, то взаимное оглаживание рук смертельно стосковавшихся по друг дружке людей. Людей, постаревших телом, но юных той несказанной юностью вскипевшей крови, согревшейся однажды от любовного огня, негасимый отсвет от которого достает живых даже из могильного хлада.

И сидели они на диване: он, не снявший своих «хромачей», пиджака с легонько позвякивающими наградами, с блуждающей на лице улыбкой и поблескивающими глазами, она – неловко перебирающая руками края передника, вся домашняя, близкая ему и родная, ничего не видящая и не воспринимающая.

– Ты бы, Дуня, водички мне, пересохло в горле, – выдавил, наконец, из себя вряд ли подходящее к моменту, а может, и самое что ни на есть нужное для завязавшегося промеж ними спустя минуту разговора.

Евдокия была из той породы женщин, которые сохраняют на долгие годы стать и все то, что принято называть женственностью. Простенькое домашнее платье только подчеркивало мягкость линий слегка располневшей фигуры, белизну рук и чистоту лица, каковая достигается не применением современной косметики, а дается человеку от рождения. Однако за внешней мягкостью и открытостью взгляда чувствовались твердость характера и способность постоять за себя. И никогда никому ничего не скажут, не посетуют на неудавшуюся жизнь, как это нередко бывает среди женщин, потому что умудряются прожить эту свою жизнь с молитвенной благодарностью в сердце за дарованное счастье – полюбить. Этим они и берут за живое даже самых суровых и неприступных среди мужского племени. Этим помнятся. С этим живут. С этим уходят в иной мир.

Данила был ровней Евдокии. Что не осозналось в его фронтовой молодости, пришло и придавило впоследствии. Всяких женщин перевидел, на каждую смотрел с тайной надеждой найти нечто общее с Дуней. И – отстранился, отодвинулся, отгородился высоким заплотом от всех. Без обид и жалоб. Без внутреннего остервенения. Снисходительно, даже несколько свысока поглядывая на копошащихся в обыденности знаемых им семейных поселковых, знаемых им из других деревень и сел.

Никого не осуждая. Никого не поучая. Никому не завидуя. Давно примирившись с положением заматерелого холостяка, которому хотя бы раз в неделю надо постирать свои манатки. Хотя бы раз в день сварить поесть. Хотя бы раз в месяц ощутить рядом мягкое и теплое, что несет в себе и с собой женщина.

Он знал, что нет в нем каких-то особых «кровей», а есть то, что есть, и – все.

А чтобы не быть бельмом на глазу у поселковых, девять месяцев в году проводил в тайге.

– А ты, Даня, все такой же, ничего в тебе не поменялось, – говорила она ему позже, когда потянулись руки к рукам, щека к щеке, грудь к груди. – Все такой же статный, сильный…

– И ты, Дуня, ты, моя ненаглядная, така ж первая посреди всех… Тока о тебе думалось, тока к тебе хотелось, к тебе одной…

– Ой, – вдруг встрепенулась. – Забыла о главном…

Побежала в другую комнатку, вернулась с гармонью в руках.

– Ты помнишь, такая ж была у тебя.

И – верно. Данила вертел гармонь, пробовал тягость мехов, нажимал на кнопки, оглядывал перламутр, искал приметное – не мог поверить, что это, не его, Данилы, гармонь.

– Не рви душу, – мягко говорила Евдокия. – Не твоя. В том поезде ехал гармонист. И когда я увидела его гармонь, то не могла глаз оторвать. Ходила за ним по вагонам, слушала его игру, смотрела на меха, на кнопки, и все мне чудилось, что она в твоих руках, а не в чужих. А когда поезд разбомбили, ползу я беременная, все во мне болит и кричит, и надо же – натыкаюсь на этого, уже мертвого, гармониста. Лежит он, скорчившись, а между грудью и согнутыми коленками – она, его гармошка. Он – исполосован осколками, а она, гармошка, целехонькая… Взяла я ее обеими рученьками и потянула легонько. И что ты думаешь? Поддалась она на мое желание – взять, согреть живым теплом, даже словно всхлипнула планками. И уже никому я ее не отдала. Таскала с собой и за собой: в одной руке – дитенок, в другой – гармоника. Так и живем вместе с тех пор. Делим тоску-печаль на двоих. Ничьи мужские руки ее не касались, кроме сынка нашего Коленьки. Никому она не рассказала о себе заветное… И как же я, глупая, мечтала лишь о том, чтобы руки моего Дани ее обогрели. – И чуть пошевелила губами, словно тронула свежим ветерком: – Сыграй… – И совсем неслышно: – Нашу…

Вспыхнули синие глаза Данилы Белова, и будто вернулась молодость. И сидит он в кругу однополчан. И все внимание к нему, на него. А вкруг – тишина. Не погибли еще Витя Заречных, Антон Долгих, Вася Куренной.

Нет, не потому он с гармонью в руках, что коротка человеческая память, а потому, что бойцам нужны силы для нового боя. Вот сидит его земляк Миша Распопин. Чуть поодаль с иголкой в руке штопает гимнастерку Коля Смоляков. А вот оперся на винтовку Саша Пестов. Рядом – разведчик Миша Ботвенко. Ближе к нему Никифор Путов. Полулежит на земле шофер полуторки Максим Викторенко. Заворачивает самокрутку Яша Фешков. Что-то говорит Лариону Запысову Миша Ермаков.

Все они смертельно устали. И если соединить их усталость в одну, то земля под нею промнется. Не выкарабкаться будет из той ямы, и враг легко одолеет солдат.

И пальцы старшего сержанта Данилы Белова, что из Сибири, чутко ложатся на кнопки. Чуть давят на них. И тут же другая рука чуть растягивает мехи гармони. И льется мелодия.

И Данила запевает:

На вольном на синем на тихом Дону Походная песня звучала. Казак уходил на большую войну, Невеста его провожала.

Чуть похрипывают басы, чуть выше всхлипывают голосовые планки. И так же спокойно, будто пересказывая всем известное, бойцы повторяют за ним последние две строчки песни:

Казак уходил на большую войну, Невеста его провожала.

Густой голос Данилы крепчает, и начинается другой куплет:

«Мне счастья, родная, в пути пожелай, Вернусь ли домой – неизвестно», — Казак говорил, говорил ей: «Прощай…» «Прощай», — Отвечала невеста.

Это уже прибавился грудной приятный голосок медицинской сестры Дуни Бадюло.

И все повторяют за певцом:

Казак говорил, говорил ей: «Прощай…» «Прощай», – отвечала невеста.

Они оба забылись, оба словно перенеслись в те военные годы, когда чувство их разгорелось до пожара в крови. До невозможности жить друг без дружки. До жарких поцелуев и горячих признаний. До великой радости находиться рядышком и до всесветной боли от сознания необходимости расставания.

Ему – снова за линию фронта на очередное задание. Ей – быть здесь, при медсанбате, готовой, в случае необходимости, снова ползти за раненым бойцом. И еще ползти. И еще…

И когда будет передышка, когда он вернется и вернется ли – бог весть. И будет ли новая песня, новая услада слышать его гармонь и его густой сильный голос?

А сейчас они снова вместе, и снова та же песня про расставание…

Над степью зажегся печальный рассвет, Донская волна пробежала. «Дарю на прощанье тебе я кисет, Сама я его вышивала. Будь смелым, будь храбрым в жестоком бою, За Русскую землю сражайся. И помни Москву и невесту свою, С победой домой возвращайся…»

– Ах, сердце мое, радость моя и печаль, – шептала, прижимаясь к Даниле, эта уже по сути пожилая женщина. – Я ведь и жила-то тем, что знала: ты – живой. И что ты помнишь меня, и когда-нибудь постучишь в дверь… И что ты уже в пути-дороге ко мне…

– А я, ведмедь сиволапый, рассиживался в своей тайге и ничегошеньки не понимал, совсем застыл сердцем…

– Я отогрею сердце-то твое, отогрею…

На улицу, к народу вышли они только спустя дня три, а сколько прошло времени со дня их встречи, и не помнили.

Заходили в магазины, и Данила говорил, слегка прижимая подругу за плечи:

– Давай я куплю тебе самый лучший наряд, деньжищ-то у меня – прорва, не на кого было тратить.

И та отвечала, улыбаясь:

– Потом, все – потом, успеешь…

И еще дня через три поехали в Тулу к сыну. Автобус проезжал мимо каких-то деревень, поселков, поднимался в гору, спускался вниз. Скоро открылся и город.

Недалеко от автостанции пересели в местный, маршрутный и так же скоро стояли у подъезда дома, где проживала семья их сына.

И еще раз привелось пережить Даниле Белову такое, о чем не пересказать словами.

Их с Дуней сын Николай Белов пребывал в той мужской поре, когда уже знают, зачем живут на свете и что надо делать, чтобы не прожить на этом свете зря. Обличьем, повадками – вылитый отец, только с широкой во все лицо бородой. Глядит с добром, в движениях – медлителен. Говорит, взвешивая слова.

Работает при издательстве иллюстратором книг, невестка Людмила – там же, корректором.

Представили и внуков: Ване – десять, Наташе – шесть. Эти разобрались, кто есть кто, быстро: пристали с расспросами, оглядывали, трогали награды, дивились хромовым сапогам.

– Вам и в самом деле надо сменить обувь, – рассудительно заметила невестка. – В такой уж давно не ходят. Вот пойдем купим вам современные туфли.

– А по мне, так в самый раз, – возражал Николай. – Колорит таежного человека, истинного сибиряка. Ты, отец, ее не слушай, всех бы подстригли под свою женскую гребенку.

– Ты бы, сынок, к нам в Ануфриево съездил, дак подивился бы. Один Воробей чего стоит, – вставил свое Данила.

– Кто-кто? Воробей, говоришь?.. – Николай засмеялся. – Надо ж, Воробей… И что он?

– Воробьев Иван Евсеевич, – спокойно поправился старший Белов. – Старейший в нашей округе промысловик, охотник. Тайгу знат – дай бог каждому. В войну был оставлен на брони, потому как нада ж было кому-то и зверя бить, фронт кормить. И бил он их днем и ночью, три ордена Трудового Красного Знамени заработал. И счас на свои трудовые живет. Правда…

– Что – правда?

– Одинокий он, сирый, неприбранный…

– Ты, отец, вроде как с жалостью к нему, и это хорошо. Но ведь и сам столько лет жил один. Тебя-то кто-нибудь пожалел?

– Я, паря, в ничьей жалости не нуждался и теперь не нуждаюсь. Кадачеловек при деле и занят им круглые сутки, то и жаловаться недосуг.

– Ты, отец, прости меня. Я это от радости плету всякую несуразицу.

– Вот то-то и оно, как говаривает мой брат, а твой родный дядька Степан Афанасьич. За словами, сынок, завсегда гляди…

– Так-так его, Данилушка, ишь, разболтался сыночек-то. Соберутся в своем художественном Союзе, толкуют обо всем, всему оценку дают, а простой жизни и не знают, – присоединилась к ним Евдокия. – Хромовые сапоги твои им, видишь ли, не нравятся. А я б за этими сапогами на край света пошла…

– На край света не нада, а вот на выселки я тебя заберу.

– А ведь хороши сапоги-то, – стояла тут же, наблюдая за происходящим, невестка. – Я только сейчас поняла, что вам, Данила Афанасьевич, туфли что корове седло, простите за сравнение. И костюм на вас – просто загляденье. Сейчас такую материю не выпускают. Качество просто отменное – шик, одним словом.

– А в нем, Людмилочка, все ладно и крепко. И на фронте он был в числе самых первых. Геройский парень. Я им всегда втайне гордилась и поначалу очень смущалась тем, что внимание свое обратил именно на меня, хотя были там среди нас, медицинских сестер, гораздо более видные из себя женщины. А что я? Восемнадцать годков. Тоненькая. Косички в разные стороны…

– За косички я тебя и отметил, – то ли пошутил, то ли сказал всерьез. – Всяких видел, да ни на кого не хотел глядеть, кроме тебя.

– Ну уж… – засмущалась Евдокия. – Ой, на кухню пойду, ведь кормить вас всех надо…

Людмила пошла за свекровью, дети к тому времени уже были во дворе. Отец с сыном остались наедине.

– О тебе мама много рассказывала, да так зримо и живо, что я безотцовщины и не чувствовал.

«Ишь, ма-ма… С добром о матери…» – отметил про себя Данила.

Сын продолжал:

– Надо же, я таким тебя и представлял. У меня даже портрет твой написан – с карточки. В мастерской он – завтра сходим туда. Покажу свои работы, где есть и Сибирь, Байкал. Но в общем-то я график, иллюстрирую книги. За живописные полотна берусь нечасто. Теперь вот испытываю желание написать твой портрет, чтобы уж повесить в квартире, на стене, на всеобщее обозрение, как главу рода Беловых. Хорошая ведь у нас фамилия: Бе-ло-вы… Я всегда ею гордился. Художник Николай Белов! Хорошо ведь? Сразу виден человек: с каким нутром, какой породы…

– Я-то не глава рода беловского. Я – поменьше калибром. Ануфрий Захарович был за главного, из староверов происходил. А кто до него был, и не знаю.

– Смотри ты… – дивился сын. – Не думал я, не гадал, что род мой такие корни имеет. Мы с тобой, отец, об этом еще подробно поговорим. А сейчас расскажи, где и как жил все последние тридцать лет.

– А неча сказывать. Жил, промышлял белку, соболя, другое зверье. Завалил пару десятков ведмедей да сохачей с полсотни. Может, и поболе того – не считал. Заготавливал лексырье, бил кедровую шишку, обустраивал путик.

– Слова-то какие: «сохачи», «лексырье», «путик»… У нас здесь, в центре России, уверены, что у вас в Сибири медведи по улицам ходят…

– Быват, что и заходят. Тот Воробей, о коем сказывал, лет тридцать назад одного такого завалил – бабу его Раису зверюга задрал.

Евдокия с Людмилой оставили их с сыном наедине намеренно, чтобы поговорили мужчины, и он это хорошо понял. Потому отвечал односложно, стараясь не обидеть, обдумывал, как перейти к его интересовавшему. Ведь будто с неба свалился в жизнь этих близких ему людей, и что остается промеж ними некоторая отчужденность и будет оставаться дальше. Может, изойдет на нет, истончится, а может, наоборот – встанет во весь рост, и тогда уж разойдутся их дороги навсегда. Данила страшился этого «навсегда», впервые в жизни своей страшился чего-то по-настоящему.

Привыкший не искать окольных путей, и на этот раз рубанул напрямик, грубовато:

– Да че обо мне, моя жись без надобности. Все в ней просто и похоже одно на друго: подоспело время, пошел на промысел. Отсоболевал, возвернулся на выселки. Так из года в год. А вот я хочу тебя спросить, сынок: как жилось вам с матерью? Я вить вроде виноват перед вами…

Сын что-то хотел возразить, Данила остановил его рукой, продолжил:

– Я не о матери твоей, с ней мы все обсказали друг дружке. Я о вас с Людмилой и детишками. И зачем я вам такой: ты – на своих ногах, внучата обихожены?.. Вишь, какой нарисовался… Не сотрешь. Наехал ни с того ни с сего – ни отец, ни дед, а так: тьфу – и боле ничего. Но поверь, Коля, я б пешим ходом прибег, кабы знал, что вы есть и ждете меня. Я вить думал, что поезд тот разбомбило и Дуся погибла. Сведения таки были. И ежели б не добрый человек, а может, и сам Господь Бог, никада бы не увидел вас – не услышал, не поверил, не сорвался б из своих таежных глухоманей и не примчался сюды.

– Да не мучайся ты! – твердо вставил младший Белов. Да с такой ноткой в голосе вставил, что Данила не удержался от улыбки, тут же подумав про себя: «Нашего, беловского корня, сынок-то. Добро…»

– Не мучайся! Сейчас нам всем просто надо друг к другу привыкнуть – слишком уж неожиданным был твой приезд. Неожиданным, но жданным. И кто знает, может, в самое время. И поверь: я очень счастлив, что ты нашелся…

Данила не почувствовал, как по щеке его побежала горячая слеза. Не знал, как поднялся с дивана, шагнул к сыну, и они обнялись.

– Вот уже и обнимаются, – услышали они голос вошедшей в комнату Людмилы. – Слышишь, мама, обнимаются отец-то с сыном… А у нас почти все готово.

– Стол соберем в гостиной – нечего на кухне ютиться, – говорила уже свекрови. – Данила Афанасьевич наших тульских пельменей попробует, может, не понравятся. У них, я читала, по-другому лепят.

Я в еде без разбора – все мету, тока подавай. Потому не сомневайтесь, понравятся. А пойдем-ка, сынок, сходим до магазина да купим пару бутылочек горькой, – обратился к Николаю. – Заодно косточки разомнем, а женщины тем временем свое доделают. Воздуха хочу дыхнуть…

Мужчины собрались, вышли из квартиры.

– Ну, что ты о нашем госте скажешь? – спросила невестку Евдокия, которой было интересно мнение сторонней женщины.

– А что я скажу… Вижу – человек он непростой, честный, надежный, с характером. Такому встать поперек дороги – сшибет, не заметит. Недаром ведь говорят, что это благодаря сибирякам мы войну выиграли. А вообще я рада его приезду. С ним в квартиру вошло что-то такое значительное, чему я пока не могу дать названия. Данила Афанасьевич весь настоящий, всамделишный, естественный. А какая на нем одежда – загляденье просто. В такой лет сорок-пятьдесят назад артисты в кино снимались. А его медали, ордена… Я не знаю никого из своих знакомых ветеранов, чтобы имели подобный иконостас. Просто Илья Муромец. Так что, мама, немудрено, что ты его всю свою жизнь любишь…

– Ой, Людочка, любила и люблю. И стоило эти тридцать с лишком лет перемочь на свете, чтобы опять его встретить…

– Ну и хорошо, хоть под старость лет поживете в радости. А ты, мама, и в самом деле в Сибирь поедешь?

– Ой, Людочка, поеду. Побегу собачонкой, куда позовет…

– Ехай. И Коля к вам соберется, дети побывают на каникулах – узнают, что такое Сибирь и какая она, тайга. И вы к нам. Вы оба еще не старые, поживете в радости друг около друга.

– Спасибо тебе, милая, повезло моему сынку с женкой, а мне с невестушкой…

Между тем старший и младший Беловы оказались поблизости от мастерской Николая, и тот предложил зайти.

Данила никогда не бывал в подобных местах и откровенно подивился беспорядку, множеству каких-то листов с рисунками, замалеванных холстин, тут же на полках стояли старинные самовары, утюги, что-то еще, на стенах висели иконы.

Отдельно, в грубо сбитой раме, висел портрет молодого сержанта с гармонью в руках. В наклоне чубатой головы, во взгляде, устремленном куда-то в сторону, в напряжении подавшейся вперед фигуры, в легших на кнопки пальцах чувствовалось, ожидалось, что сержант вот-вот заиграет что-то грустное, заветное. Данила задержался напротив картины, и ему на некоторое мгновение даже показалось, что этот намалеванный на холстине сержант и впрямь двинет плечами, мехи гармони разойдутся и пальцы побегут по кнопкам.

Данила криво усмехнулся, на душе отчего-то сделалось грустно и тягостно.

Наблюдавший за ним со стороны сын понял состояние отца, сказал о своем:

– Лет пять назад мама посетила мою мастерскую, так веришь ли: встала напротив, как вкопанная, и вдруг упала на колени, как подрубленное дерево. Подскочил я, поднимаю ее, а она словно неживая. Потом все же оперлась о мою руку, поднялась и говорит: «Как же ты хорошо его представил, ведь никогда не видел…» Потому и держу здесь портрет, чтобы не беспокоить. Теперь вставлю в хорошую раму и повешу в квартире – пусть внуки любуются и гордятся своим геройским дедом.

– Таким уж и геройским – столь лет болтался без семьи…

– Геройским-геройским, завтра сходим в Союз, пусть художественная братия на тебя посмотрит да позавидует мне…

Помолчал, добавил:

– Я вообще-то не очень словоохотлив. Ты прости, если что не так говорю…

– Все так, сынок, все так. Даже лучше, чем так. Я тебя слушаю и говор твоей матери узнаю.

– Это – западное. У вас в Сибири говорят совсем по-другому. Слова другие, интонации. Более весомо говорят, значительно. От характера, наверное, сибирского идет. От желания сказать главное – о пустяках толковать не считают нужным. От природы дикой…

– Всяко быват. Быват, и треплют языком попусту, да кто ж слушат? Таки ж пустозвоны…

– Вот именно: пустозвоны. А у нас поговорить любят.

Дома их уже поджидали. Пельмени и впрямь отличались от тех, какие лепят в родной стороне, – более мелкие, напоминающие цветки саранки. Уплетал с удовольствием, успевая сглатывать водку из маленькой рюмки на ножке. Сын быстро пьянел, отец, казалось, оставался в своей прежней трезвой поре, успевая нахваливать хозяек.

– Ну вот: один – трезвый, а другому пора идти спать, – шутливо отмечала Людмила. – С трапезы нашей можно картину писать. Я бы ее назвала так: чем отличается сибиряк от разнеженного туляка. А на ней бы изобразила эдакого крепыша с бородой во всю грудь и худосочного интеллигента в круглых очках на носу.

– У туляка нет моего опыту, – посмеивался Данила. – Его б по тайге потаскать, чтоб десять потов стекло, дак и мясо б на костях образовалось.

– Неужели я так уж похож на худосочного интеллигентишку? И борода – у меня, а не у сибиряка. Не-эт, что-то вы попутали…

– Ничего не попутали. Для картины нужна достоверная натура. Поэтому бороду – сбрить, достать очки и надеть на нос!

– А где ж я бороду-то возьму? – спрашивал так же шутливо Данила.

– У Деда Мороза. У нас есть – сын ваш каждый год наряжается.

– Но она же не настоящая, а моя – вот она, при мне, подергайте, – упрямился туляк.

– И дергать не будем, все равно обманете. Может, она у вас приклеенная…

– Да не приклеенная же…

– Все равно: сбрить!

– Ни за что на свете. Я ее столько лет растил, лелеял, ночи, можно сказать, не спал…

– Не поспишь еще – отрастишь новую.

– Нет уж…

– Оставь в покое его бороду, мы к ней давно привыкли, – вмешалась Евдокия. – Ты, Даня, на них не обращай внимания. Это у них игралки такие: кто кого переиграет. Я уж привыкла.

«Не наигрались еще. Значица, лад в семье», – подумал Данила, а вслух сказал:

– Да я что ж, я не против, ежели по-доброму. И сам готов поиграть. Мы-то таких игр не знали. За столом у нас порядок никто не нарушал, а ежели нарушал, то тут же от бабки получал деревянной ложкой по лбу. И не смотрела бабка-то, сколь тебе лет и есть ли у тебя борода.

– Отец, расскажи, какая у меня была бабушка? – попросил переставший дурачиться Николай.

– Моя мать, а твоя бабка Фекла Семеновна происходила родом из села Корбой, что в присаянских краях Иркутской губернии, а фамилия ее в девичестве была Долгих. Умерла в пятьдесят шестом от неизвестной болезни. Ни ко мне, ни к брату Степану переезжать не захотела, а когда уж нам сообщил знакомый заезжий человек о ее немочи, то ее уж не стало на свете. Так и похоронили чужие добрые люди. Добирались мы с братом до Корбоя пешим ходом таежными тропами.

– А почему тропами?

– Тропами – эт напрямую, ходу – два дня. Ежели вкруговую, через райцентр, то километров триста будет. Долгонько будешь ехать на лошади. Так вот. Приходим, а ее уж как с неделю нет на свете. Могилка свежая, аккуратно присыпанная, и крестик. Прибрали, как могли, хороший лиственничный крест поставили, выпили прихваченного с собой самогону, погоревали, посидели рядышком, покурили и пошли в дом, где жила мать и где родились мы с братом. Дома тогда не запирали, не был заперт и наш. Осталось в нем все, как при жизни материной. Деревянная кровать аккуратно заправлена, по низу покрывала – самовязная подкладка, таки ж кружевные накидки на подушках, на тумбочке, вязь и по краям скатерки. На стене – фотографии родни в раме. Печь обелена, ухват, чугунки, посуда – все в порядке, на своих местах. В опчем, мать готовилась к смерти и загодя прибралась в доме – не хотела, видно, осуждения со стороны соседей, а хотела помереть в чистоте и прибранности. И померла, как сказывали соседи, в единочасье – ходила до последнего. Одно сделала – продала коровенку, потому как, видно, не могла уж обслуживать скотину. Деньги за коровенку так же лежали нетронутые в тумбочке, где и всегда лежали родительские копейки. Еще, что запомнилось, дак это четверть самогону под столом в кути поставленная на самом виду, чтоб мы обратили внимание. Хотела, значица, чтоб помянули ее душу. И мы – помянули, созвав ближних соседей. Весь припас также был в подполе, в погребке и в кладовой. Помню, сидели тихо, молчали, никто не говорил лишнего. Сидим, значица, поминаем, и тут приходит кот с улицы – до того его не видно было. Приходит, обошел стол, за которым сидели, и прыгнул на материну кровать, где улегся на самой подушке. Кака-то женщина попробовала его согнать, а он как ощерится да саданет ей лапой по руке, кровь-то и брызнула. В опчем, кота не стали трогать. После поминок хватились, а его и след простыл. Больше никто кота не видел. Перестала принимать еду и собака: с нее я потом снял цепь и отпустил на волю.

– Что же, животные так любили бабушку?

– Дело, как я понимаю, не в том. А в том дело, что тот старожилый народ, что селился в те времена, отличался от нынешнего преданностью и верностью друг дружке. Эта преданность и верность передавалась и тем животным, кои жили при людях, вить ежели взять собаку, то собака бывает добрая или злая, глядя по хозяину. Зверюга хозяин и собака зверюга. С добром к людям и собака зря не взлает. В опчем, с тех пор я сам старался бывать на кладбище в Корбое хотя б раз в три года. Так же и брат. Дом мы передали в пользование дальним сродственникам по линии матери и в него уж больше не заходили – чужой он нам стал: чужие люди обжили его углы, обставили, приспособили для собственного проживания. Да и че душу-то рвать?.. Фекла Семеновна была истинная кержачка – сибирского, то есть, коренного племени, нрав имела сурьезный, честь родовы, а тем паче женскую, почитала превыше всего. Ничего и никого на свете не боялась, могла сказать правду-матку в глаза любому. За это ее в Корбое уважали, а кое-кто и побаивался. Приписывали ей и колдовство. И правда: могла ладить от иных болезней, особенно ладила малых детишек. Знала и понимала скотину.

– Ладить – это лечить?

– Лечить. Но лечение такое не связано с травами и снадобьями. Тако лечение связано с наговорами и особыми приметами, каки передаются по родове: готовится, к примеру, бабка помереть, загодя знание свое передает дочери. Та в свой срок передает своей дочери. И дале из поколения в поколение. Знание идет по женской линии, но быват, пользуют его и мужчины, особенно старики.

– Ты, отец, что-нибудь из того знания запомнил?

– Так, малость.

– К примеру?

– Помню, как она заговаривала больной зуб. На народившийся месяц выводила в сумерках во двор, ставила лицом к месяцу и наказывала повторять за собой. Заговор же был такой:

«Месяц, месяц молодой, Месяц бравый дорогой, Где ты был-побывал, Чего видел-повидал?» «Был среди густой травы, Был и выше головы, Видел зрячих и слепых, Видел мертвых и живых. Чего просишь у меня, раб Божий Данила?»

«Как у мертвых зубы не болят, так пускай и у меня не болят».

Повторить надо было, глядя на месяц, три раза. И так три дня подряд.

– И помогало?

– Помогало, наверно. Не помню. Иль, к примеру, ежели ребенок долго мочился в постель, то выводила его на молодой же месяц и после заговора приказывала помочиться в притвор калитки. А в опчем, пустяки все это.

– Почему пустяки? В пустяках этих опыт сотен поколений. И ты, отец, интересно рассказываешь. У вас – видишь, как: дом передали дальней родне. За просто так: передали и – все. Или связь людей с животными… Мне бы в голову никогда не пришло, что собаки и кошки могут так чувствовать хозяйку – вообще хозяина. Это ж удивительно. Или вот ты сказал, что до Корбоя тропами по тайге – два дня хода. Сколько это в километрах и что значит – хода?

– Я думаю, что километров восемьдесят. Но в тайге ход особый. Там, в таежных глухоманях, нет ровных дорог: то колдобина, то болотина, то трава по пояс, то взгорье, то низина. Опять же тропы чаще звериные – неоткуда взяться человеческим. Идешь, не задерживаясь, безостановочно. Тока чаю попить где-нибудь у ручья и встанешь.

Николай слушал и влюблялся в отца все больше и больше. Он понимал, что такой цельный человек не мог за просто так оставить семью, забыть о сыне, о матери своего ребенка. Дивился и тому, что судьба развела их на столько лет и не подала за эти многие годы ни единого знака, какого мало-мальского намека – ни им с матерью, ни отцу его Даниле Афанасьевичу, что живы, ждут, любят эти три человека друг друга. Что дорожат самой малой вещной памятью, каковая сбереглась в виде ли единственной фотографии молодого Белова, в виде ли пусть чужой, но такой близкой и родной гармони, ведь точно на такой же игрывал он – ни муж, ни отец, но гораздо более того – любимый ими обоими человек.

Николай нет-нет да взглядывал в сторону матери своей, Евдокии Степановны, и радовался про себя ее внутреннему, переходящему на лицо, сиянию. Такой счастливой ему видеть свою мать не приходилось.

«И – хорошо, – думалось ему. – Хор-ро-шо… Как хорошо-то…»

Наладившиеся было отношения между Степаном и Татьяной разладились быстро. В очередной сезон заготовки ореха собрался мужик и на три недели ушел в тайгу. Хлестался со всей присущей ему силой и к концу сентября появился в поселке, чтобы взять лошадь для вывозки. Скоро в сенцах, прижавшись друг к дружке, стояло до десятка мешков отборного ореха. Не спрашивая мужа, Татьяна уже сговаривалась с местными торговками, дабы те, за небольшую плату, стояли на райцентровском базарчике, рассыпав таежный гостинец по стаканам и стаканчикам. С торговками сговаривалась в присущей ей манере: где со слезой в голосе, с жалобами на жизнь, а где и с напором. Сговорила так-то пяток местных, нигде не работающих, бабенок, и те выехали для распродажи. Степан, как водится, узнал о том последним, когда уже от десятка добытых им мешков ореха осталась половина.

– Ты че, уж за сбыт принялась? – спросил он ее за вечерним чаем. – Меня бы хоть спросила…

– Че спрашивать-то, че спрашивать? – притворно прикрывая лицо платочком, отозвалась Татьяна. – Тебе-то кадаэтим заниматься – все на работе, все на работе. Я ж тут одна-одинешенька, чаю попить некогда. Ой, люшеньки-и-и… Обо всем думай, за всем догляди, всему дай ход…

– Да уж, ход дать какому добру – это хлебом тебя не корми. Че с деньгами-то собираться делать?

– Аче делать, приложим на книжку. Любе нада подмочь, Вовка поступил в инситут. Всем дай: и сумку собери, и деньжонками…

– Да я не враг своим детям, тока почему ж, спрашиваю, меня-то не спросила, может, у меня свои были планы?

– Че спрашивать-то, че спрашивать? Обчее добро у нас иль нет? Ты – в тайге, я – здеся. Ты – добыл, я – сбыла.

– Тьфу ты! Не переделать тебя, – только и смог сказать.

Поднялся из-за стола, подался во двор.

Это чувство собственной смертельной одинокости не покидало его все последние годы. Пока подрастала дочь, он все внимание перенес на Груснику. И та к нему льнула. И вроде было для кого жить. С нетерпением ждал ее редких приездов. Но вот что стал примечать: в приезды свои Люба больше времени стала проводить возле матери. Поначалу Степан не придавал тому значения, но вскоре начал понимать, что Иркутск перекраивает его Груснику на свой городской лад. Может, и в чем ином была причина постепенного охлаждения дочери к отцу, только отстранялись мать и дочь от Степана все дальше и дальше. Все какие-то свои разговоры, свои перешептывания, свои тайны.

Проникнул он, наконец, и в смысл ее последних писем, в которых дочь наставляла присылать вместо сала, варенья и прочих домашних гостинцев – денег. Он наизусть помнил эти ее, писанные на скорую руку то на каких-то больничных бланках, то на небрежно вырванных из тетрадок листах, письма, вызывавшие в нем, как думалось, беспричинную тревогу.

Люба перерождалась в некую чужестранку, такую же ему чужую, как и супруга Татьяна, а сам он на теле их совместной жизни – вроде чаги на березе. Срубить ту чагу – и никто не заметит. Ему даже подумалось, что его уже срубили: теперь просушивают, чтобы заваривать и пить как чай – все какая-то польза. Подумалось, конечно же, от обиды. Не смогут пока что они без него – главного в доме добытчика. Но только добытчика и ничего более.

Присматриваясь к своей семейной жизни, к окружающему поселковому люду, раздумывая под стук молотка в кузне обо всем том, что видел и слышал, он начал понимать, что семья его – далеко не частное явление и не внутренними разборками они занимаются. А что вообще грядет время перерождения чего-то в веках неколебимого, на чем стояла и на чем только может стоять правда жизни. Что пошатнулась не токмо порода человеческая и готово порушиться единокровное, чему в сладости и муках положено начало в утробе матери, но и пробуется на крепкость сама земная твердь.

Сие понимание еще не обрело в его сознании некую законченную форму, Степан пока еще приглядывался да присматривался. Придвигался поближе и отодвигался, как это делают, когда рассматривают картину. Соразмерял с тем, как и чем жили люди до войны и сразу после нее. Чем жил он сам, какую власть имели над ним родители, вообще старики, в правильности заветов которых он никогда бы не смог усомниться. А потому и старался жить, как бы продолжая родовую линию Беловых, в то же время желая найти продолжение той линии в детях собственных. Он все больше и больше приходил к убеждению, что пошатнулось и готово сдвинуться нечто главное, без чего уже ничему нельзя будет найти ни объяснения, ни оправдания.

Степан в переменах Грусники пытался винить городские соблазны, где, как он считал, человек слабнет и духом, и телом и потому утрачивают для него свою подлинную цену и места родные, и наказы отцовские. И делается человек падким на запретное. Однако в нем все еще была жива вера в то, что Беловы – выстоят. Вот она, его любимая дочь Люба, – выстоит и поведет дальше их родовую линию. Потому по многу раз вчитывался в ее писульки, трудно и мучительно дожидался каждого ее приезда, чтобы уж наверняка знать, что не пошатнется род Беловых, а продолжится во внуках. И каждое поколение будет свято оберегать память и о нем, о Степане, и об отце его Афанасии, и о деде его Ануфрии. А вместе с памятью будет иметь земля Сибирская надежных защитников всего, за что он кормил вшей в окопах, за что мантулил в лесосеке, в кузне, на кедровом промысле. Чтобы стояла земля, а на ней – поселок. В поселке – его дом. Дом, в котором из поколения в поколение утверждался бы род беловский. Чтобы в переднем углу висели фотографические портреты Степана с Татьяной, их детей, детей их детей.

Чтобы, выворачивая на очередной виток, сама жизнь стремилась к наивысшему пределу счастья. И никогда не могла достигнуть того предела, потому что всякий народившийся человек обустраивает себя на земле по-особому – в преломлении собственного по-особому устроенного зрения.

Внутренне Степан еще барахтался, пытаясь примириться с происходящими в дочери переменами. Но и его сил недоставало, и он слабел становой жилой. И к нему подступало равнодушие. И ему все больше хотелось махнуть рукой, чем как бы сказать, мол, ну вас всех… Живите как хотите…

А время шло. Зима сменилась весной, потом и летом. И новая зима пришла, которая опять же сменилась теплом. И новое тепло стало истончаться, перетекая в слякотную осень, а затем и в зимние холода. Круговорот в природе свершился еще раз, затем еще.

Дочь Любаша отдалялась от отца окончательно, а он, уже будучи на пенсии, стал чаще захаживать на нижний склад, куда свозилась заготовленная древесина, на русло реки, где складировался лес для весеннего сплава, время от времени стал выбираться с мужиками в лесосеку.

Все это вроде бы ему было ни к чему, но не сиделось и дома. Будто зов какой слышал внутри себя и мерещилось кругом неправедное, во что хотелось вмешаться, попридержать железную машину необратимого вспять времени.

Между тем жизнь не стояла на месте. Люба вышла на последний курс института, Вовка – на предпоследний.

Приезжала домой Люба – и мимо его, отца. Являлся Володька, и тот куда-нибудь, но чаще – в тайгу.

Подрастал и младшенький – Витька. Шнырял по тайге и то ягод наберет да потом сбудет, то живицу подрядится собирать и прибыток – в копилку. Отцу с матерью хвастал, что через год-два купит себе «жигуленка».

– Сопли подбери, – снисходительно скажет Степан.

– У меня их нету, – шмыгнет носом Витька. – Сопли побегут у других, ежели дам кому по сопатке.

– Эт кому же? – вмешивалась Татьяна. – В тюрьму хочешь, паршивец?

– Я так дам, что ни одна экспертиза не докажет, что это я дал, – нагло отвечал «паршивец».

– Ой, люшеньки, вот молодежь пошла. Ты ей слово, она тебе – десять.

– Ты бы хоть ремень взял в руки, – обращалась к мужу. – А то, глядишь, и на родителей руку подымут.

– На вас я руку не собираюсь поднимать, – резонно отвечал Витька. – Кто тогда кормить меня будет? Кто учить будет?

– Ишь ты, – удивлялся Степан. – Правильно рассуждат. Мы нужны тока для обслуги, как дармовые работники.

Для порядка хлопал сына по затылку, тот втягивал голову в плечи и нырял за дверь.

Нет, думал Степан. Что-то и впрямь необратимое происходит в мире. Меняются люди, грубее и проще становятся взаимоотношения между близкими, наперед выходит материальный интерес.

С объявлением перестройки в стране и в самом деле в жизнь людей входило нечто невиданное ранее. Шараханье в государственном управлении неизменно переносилось на семьи, на соседей, на сложившийся уклад поселка Ануфриево, на производство. Народ то смеялся до упаду, обсуждая какое-то нововведение вроде сухого закона, то сатанел, устраивая по праздникам около клуба беспричинные потасовки, обходящиеся, правда, пока без поножовщины.

Но и поножовщина была не за горами – к тому шло, о том говорили старики, о том печалились жены и матери. И были причины для беспокойства: повсеместно нарастала тревога. Тревожились по поводу недостатка лесосечного фонда, по поводу оголенных от спиртного прилавках магазинов, по поводу обещанных по телевизору перемен в сторону ужесточения дисциплины, ответственности и еще чего-то такого, доходившего до ума поселковых медленно и трудно.

– Афанасьич, скажи, че такое «общий Европейский дом»? – приставали мужики к Белову.

– Крышу хотят сгородить над Европой, – нехотя отвечает Степан.

– Да брось ты, – не верили. – Из чего ж они ее сгородят-то и для чего? – продолжали донимать.

– Дабы спастись от кислотных дождей.

– У нас так же льют и – ничего. В прошлом году по Айсе сколь леса пожелтело, особенно молодняк.

– То у нас, а то – у них.

– А-а-а…

– Вот то-то и оно, – скажет Степан и пойдет своей дорогой.

С перестройкой все меньше стали усматривать в человеке человеческое. Наедет, скажем, милицейский «воронок», прокатится по улицам, подберет попавшихся выпивших мужиков и – в райцентровскую вытрезвиловку. И трясут бедного мужичка по полной программе: и штраф плати, и на производстве держи ответ, и аморалку припишут, еще куда сообщат. А мужичок не только меньше не станет пить, а еще больше заливает, только уже какой-нибудь очиститель для окон или клей. И обмирает всеми внутренностями, кои теряют всякую способность к переработке того гремучего зелья. И – несут мужичка наперед ногами на местный Ануфриевский погост.

Так-то схоронили своего сынка Саньку и Беловы. Прибрел после обеда в родительский дом, слезно клянчил у матери опохмелки, та в сердцах не дала.

– Санечка-то мой и грит мне, мол, поплачешь еще, пожалешь еще, скупердяйка, да поздно будет, – убивалась Татьяна на похоронах. – У меня ж, дуры старой, было че дать, а вот быдто бы озлобилась, быдто че во мне ощетинилось, и – не дала. Лежит теперь мой соколик ясный, закрыл глазыньки наве-э-ки-и-и… Ой, люшеньки-и-и…

Случилось же вот что. Вернувшись из родительского дома, долго шарил Санька по полкам в кладовой в поисках, чего выпить. В безумии будто шарил. И наткнулся то ли на «синявку», то ли какую-то иную жидкость. Выпил, и, видно, стало ему плохо. Выбрался на улицу, а тут и «воронок». Затолкнули. Повезли. А Саньке все хуже и хуже. Начал блевать, так, будучи сами полупьяные, милиционеры давай его тыкать в ту блевотину лицом, как тыкают нагадившего котенка. Глумливо, со смехом, с унизительными словечками. И – кончился, не доехав до райцентра, Санька, о чем рассказали потом ехавшие вместе с ним поселковые мужики.

Лежал в морге с засохшей блевотиной на лице, куда ездил сам Степан. Степан же обмыл тело сына, переодел.

Возвратившись со скорбным грузом, просидел возле гроба с телом сына целую ночь. Какие думы думал, какие жернова мыслей перемалывал, однако к утру обронил непонятное, мол, война еще только начинается и передовая сегодня пока что прошла по таким горемычным, как их Санька. И что, мол, Санька – то первый ряд цепи воинов, каковая первой и падает.

– Че, Степа, сказывать? – ничего не поняла Татьяна. – Кака война, где? Кто враг?

– В стране война, – грубо ответил муженек. – А враг – опричники иль попросту – чиновники разных мастей.

– Че ж это за чиновники за такие? И де они сидят?

– Во всех эшелонах власти – ну, хоть в поссовете.

– Эт Холюченко-то чиновник?

– И Холюченко – тако же. Опричник…

– Оп… оп… ричник… – едва выговорила Татьяна.

– Именно, опричник. – утвердительно подвел черту Степан. И прибавил: – Враг.

Глянула на него супруга, как на полоумного, и заплакала навзрыд.

– Ой, люшеньки… – голосила. – Ой, совсем с ума сошел, старый… Да какой же он враг, Холюченко-то?..

– Холюченко, канешно, мелочь, но и он в той армии опричников.

– Не надо, милая моя, так убиваться, – успокаивала Татьяну бывшая здесь же супруга Данилы Евдокия, которая приехала сразу, как узнала о Санькиной смерти. – С горя это он, не понимает, что говорит.

– Все он, фашист, понимат, – упрямилась Татьяна. – Тока чтоб еще хуже мне было… Чтоб и меня в гроб вогнать… Положить рядом с сыночком, а он тута барином будет жить… Бабу себе приведет молоду-у-у-ю…

– Вас он любит, – уговаривала Татьяну Евдокия. – Вас одну и деток. И никто ему, кроме вас, не нужен.

– Любит он, как же, держи карман шире. Ведмедя черного матерого он любит – никого боле… А чтоб похмелить сынка-то, отвести от беды – на это его нет… Сколь приходил, сколь просил – тока я, тока я одна и похмеляла…

– И доопохмеляла, – не выдержал Степан. И прибавил непонятное: – Чтоб выстоять в начавшейся войне, трезвым надо быть на голову-то.

На этот раз внимательно посмотрела на деверя Евдокия, решилась спросить:

– О чем это вы, Степан Афанасьевич?

– Об том я, что чиновники со своими всякими перестройками и прочей ерундистикой войну начали против своего же народа.

– Для чего же?

– А чтоб поубавить народонаселение-то, поослабить да сдать какому-нибудь Рейгану. С потрохами сдать. Всю страну на распыл… К черту на рога… В тартарары…

– Да зачем же? С какой целью?

– А заживаться стали… На «жигулятах» ездить… Сильненькими себя почувствовали… Кому мы такие нужны! – почти выкрикивал Степан. – Ты, Дуся, глянь, че происходит: что ни год, то кака-нибудь затея. Что ни год, то кака-нибудь напасть. Что ни год, то людям все хуже и хуже. Обложили со всех сторон народ-то… Шагу ступить нельзя простому человеку, и то на милицанера наткнешься, то на чинушу какую, то на бумажку, в коей прописано, как тебе быть и как тебе жить. И все – учат, учат, учат. В какой-то Европейский дом тащат. Эт меня, фронтовика, тащат туды, где я уже был, но был, как по-бе-ди-тель, а не как мальчонка на побегушках. Мы, фронтовики, Дуся, када были солдатами, то хорошо понимали стратегию командиров. Ежели командиры были с головой и думали о солдатах, то и план разработают с толком, и людей поберегут, и сражение выиграют. Но попадались и такие, которым человек – все равно, что псина кака-нибудь. Гонют без всякого толку в самое пекло, положат без всякого проку, а наверх доложат так, будто тока они и есть самые лучшие стратеги. Боялись мы таких. Ждали от них всякой беды и уж тогда старались сами себя сохранить. Вот и сейчас пришли страной управлять таки командиры. А нас, Дуся, не обманешь, мы видим и понимам, что к чему. Да че я тебе говорю, ты сама побывала в том пекле…

Замолчал так же неожиданно, как и заговорил. Спустя минуту добавил излюбленное:

– Вот то-то и оно, Дуся…

– Не простой вы человек, Степан Афанасьевич.

– Мы, Беловы, никада простыми не были…

И уже об обыденном:

– Данила-то када подъедет?

– Обещал с утра, часам к десяти.

– Чаю бы я выпил…

Евдокия пошла с ним на летнюю кухню, где сняла с плиты разогретый чайник, налила, поставила на стол пару тарелок, положила чего-то в них.

Налила и рюмку водки, подвинула.

– Выпейте, легче будет. Всю ночь не спали, умаялись душой…

Степан посмотрел на женщину долгим, все понимающим, взглядом, тихо спросил:

– Как тебе у нас, Дуся? Не было вить заделья поговорить. Тока на похоронах… Может, плохо?

– Хорошо мне, Степан Афанасьевич. Брат у вас хороший, надежный. Маялись мы поодиночке, много лет маялись, теперь вот отогреваемся.

– И добро.

«Тоже беловское словечко», – отметила Евдокия.

Евдокия за последние годы расцвела, словно наверстывала упущенное. Мягкости и округлости линий тела не прибавилось, скорей стала стройнее и моложавей. На щеках обозначился румянец, в глазах – блеск. Фигура выправилась, голову стала держать выше и оттого ступала увереннее, легче. Говорила по-прежнему тихо, не поднимая голоса, даже если была чем-то недовольна.

А чем ей быть недовольной? По приезде домой Данила съездил в райцентр, где пробыл три дня. Вернулся, и уже вместе поехали они смотреть дом, что приглядел Белов.

Дом оказался совсем новым, мало обжитым, с некоторыми недоделками – таким, каким хотел видеть его Данила и куда привезти хозяйку. Рассуждал же он так: начинать жить надо в новом дому, будто ты его и построил. Недоделки же были, по его мнению, как раз кстати: он сможет добавить то, что считал для себя нужным. Но главное то, что посчитает нужным хозяйка. И до наступления холодов они вместе с Дуней прожили в райцентре, где ее любимый мужчина доканчивал не доконченное прежним хозяином.

А когда на последний раз обелили стены, потолок, окрасили внутреннее убранство, вместе выбрали мебель, телевизор, холодильник, электрическую печь, сели, залюбовавшись проделанным возле печи кирпичной, какую Данила пожелал иметь в доме, а Евдокия не возражала, прикинув, как она будет готовить мужу еду, подавая на стол с пылу с жару, в радость и удовольствие.

Заказал сруб для бани, и к осени в укромном уголке в огороде примостилась небольшая, аккуратно сложенная банька, где стояла печь, имелось все потребное для парилки, мытья и переодевания. Банька же приспособлена была для стирки.

Данила все обустраивал с таким доглядом, чтобы хозяйке в доме было тепло, уютно и нетрудно управляться с хозяйством.

Соорудил и навес, куда по мере надобности можно поставить лошадь и где есть место для корма.

В довершение нанял буровую машину, и та пробурила достаточно глубокую скважину, откуда стали брать воду для внутренних нужд.

И еще сделал Данила одну нужную для обустройства своей семьи покупку – к осени во дворе стояли новенькие «жигули». А значит, потребовался и гараж: нанял строителей, которые в считаные недели сложили из гипсоблоков потребное помещение, благо прикопленных за многие годы денег хватало на все.

Сам он несколько похудел, посветлел лицом.

Данила и Евдокия по-прежнему не могли наглядеться друг на друга. Много разговаривали, многим делились, много хотели знать из того, что было у них в разлучные тридцать с лишком лет. И если бы кто посмотрел со стороны, то подумал, что этим уже немолодым людям в прошлые года не хватило времени для счастья быть рядом.

Молнией сверкнули в памяти прожитые вместе с Даней годы, и так же тихо добавила Евдокия:

– Хорошо мне. Хозяйка я и за мужем, как за каменной стеной.

– Добро, – сказал во второй раз Степан.

Чего ж не «добро»… На выселки Данила пригласил друга закадычного Евсеича. И с ним нашла общий язык Евдокия. Мылся, скоблился, прихорашивался, приодевался в купленное ею же.

– Будешь, старый, здесь жить, – наставлял Данила. – Нечего сидеть в своей берлоге. Продукт я тебе доставлю, с дровишками подмогну, да электричество проведем, чтоб телевизор тебе купить.

– Де ж, Афанасьич, иликтричество-то возьмешь? Я могу и без ево. В избушке како иликтричество – фитилек какой-нибудь, а то дверцу печки приоткроешь – с тем и вечеряшь.

– А не видел, в метрах трехстах от выселок линия проходит – та, что на нижний склад идет? Вот и договоримся с начальством, столбы поставим да провода кинем. Я б давно это сделал, да ни к чему было. Теперь – надо. Приедет погостить Дуня – что ж, с лучиной сидеть? Не-эт, этого мы не допустим.

– Не допустим, Афанасьич. Моя Раиса така ж была модница. Все не по ей. Утюг чугунный не пондравился – паровой подавай. Самовар ей не нада – чайник купил. Тарелку громкоговорящу повесил – полстены заняла. И все не то, все не так.

Подпрыгнул, оттопырил губу, изображая супружницу свою Раису, прошелся по комнате.

Евсеевича никакие годы не брали. Крепкий, жилистый, скорый на подъем, шустрый на ходу, Иван Евсеевич Воробьев даже когда шел по поселку, то норовил обогнать всякого идущего впереди человека. Даже пускался вдогонку. С подскоком и с подпрыгом. Со свойственными только ему словечками и смешочками.

– Вот че аще, Афанасьич: касаток-то своих я могу сюды перебазировать?

– Каких еще касаток? – не понял Данила.

– Да курочек, курочек!

– Перебазируй, – махнул рукой Данила. – В опчем, к приезду Дуни чтоб на человека походил. И жить будешь, как человек. У нас теперь дом в райцентре, здесь мало буду находиться. Хозяйству тебя учить не надо. Собаки, Гнедой – все на тебе.

– И касатки мои – тако же. Да я ж, Афанасьич… мне ж… че ж… я ж… От… и – до…

– И куды Раиса-то глядела, – скажет иная старушонка, остановившись посреди дороги и скосив глаза в сторону удаляющегося Воробья. – С таким-то бы жить да жить, и – надо же: нашла себе хахаля…

Повеселел Иван Евсеевич, головенку стал задирать при ходьбе, бороденку остриг, придав жидким волосам некую форму клинышка, какую видел у «еологов».

Когда на «жигуленке» приезжали Данила с Евдокией, старик подолгу толковал со «Степановной» о житье-бытье, спрашивал «совету», вспоминал свою Раису. Вел в сараюшку к «касаткам».

– Я вот с имя речь веду, мол, че, мои милыя касаточки, худо несетесь… Дак помалкивают и тока: ко-ко-ко… Ко-ко-ко… А ентот касач совсем обнаглел. Тока одно удовольствие и справлят. Аще жрет, как мельница перемелыват зернышки.

– Зачем тогда держите, если он вам не нравится? – спрашивала, улыбаясь, Евдокия.

– Дак как же в дому без хозяина? – наивно разводил руками старик. – Все надсмотр над касатками. Без ево разбрелись бы кто куды, а так – вместях, кучкой ходют. От… и – до…

– Ну и пусть себе ходят. В свое время и нестись будут.

– Эт я так, для порядка журю их, чтоб знали. Моя Раиса оченно любила курочек-то, потому и я завел. Поглядываю на них и вспоминаю…

Евдокия понимала, что самые счастливые годы старого промысловика были годы совместной жизни с Раисой, а все, что «до» и «опосля» – мрак и безвременье. Потому называла ее уважительно Власьевной, что несказанно льстило старику, приводя в состояние умиления. Потому подскакивал с табуретки, начинал в волнении бегать по комнате, она же мягко усаживала его на место, придвигала к нему стакан с чаем, каких-нибудь прихваченных из дому пирожков, блинчиков, оладушек – всего того, что старик любил, о чем она выведала у него еще в первые дни знакомства.

Даже к Татьяне нашла подход, умея выслушать все бесконечные жалобы, во время вставить утешительное словечко.

Степану же Евдокия понравилась сразу: и голосом тихим, и предупредительностью, и мягкостью. И он искренне радовался за брата.

Спустя год, ближе к осени в гости к Даниле и Евдокии приехал сын Николай. Привез с собой объемистый багаж, где были мольберт, краски, холсты.

В обжитом доме в райцентре Николай не стал долго задерживаться, попросив отца отвезти его на выселки. По дороге попросил еще раз, насколько это можно поподробнее, рассказать историю убийства семьи Ануфрия.

– Понимаешь, – говорил он. – У меня планируется персональная выставка в Москве. Поэтому я задумал сделать капитальное полотно, которое будет называться примерно так: «Убийство семьи старовера Ануфрия». Чтобы написать его, мне надо вжиться в обстановку, найти подходящую натуру, продумать психологические моменты и многое другое. Кроме того, я планирую сделать серию работ на тему «Сибиряки». С некоторых пор я своей работой иллюстратора книг не совсем бываю удовлетворен. Ведь график – это перелопачивание готового, написанного писателем, материала, и твое здесь творческое участие – больше техническое, хотя, конечно, всякую работу можно делать по-разному. Можно привносить что-то свое, а можно и не привносить. А вот работа художника-живописца дает совершенно иной кругозор и простор для творчества. Понимаешь, просто чувствую, что созрел, руки просят другой, более серьезной работы. И потом, я воспитывался, учился именно в этом направлении. Так что готовьтесь к тому, что я вам успею надоесть: я приехал месяца на два, а может, и более того.

– Да хоть насколько, мы с матерью будем только рады. Питание мы тебе обеспечим, спать где, найдем, в тайгу я тебя свожу. Да, сынок, вспомнил: в тайге есть остров посреди болотины, где когда-то проживали староверы, – там еще остатки землянок, кладбище. Вот и туды свожу. Может, нарисуешь и это место.

– Что ты говоришь! Надо же: остатки жилищ староверов… Да это же просто клад: в конце второй половины двадцатого века есть еще место, где в первозданном виде сбереглось то, о чем можно прочитать только в книжках. Вот натура так натура… Колоссально!..

Поглядывая искоса на Николая, Данила в самом деле радовался уже одной мысли: его единственный сынок будет жить рядышком целых два месяца. Да он, Данила, сделает все возможное и невозможное. Чтобы уж никогда более не забыл, откуда происходят его корни. Чтобы принял и полюбил все то, что было близко и дорого и отцу его, Даниле, и деду Афанасию, и прадеду Ануфрию.

На крылечке встретил их Воробей. В чистых штанах, рубашке в клеточку, в тапочках, которые сшил своими руками. Засуетился, запрыгал, замахал руками:

– Афанасьич!.. Приехал!.. Я уж тутазаждалси-и-и… От… и – до…

– Ну-ну, старый, погодь прыгать, познакомься: вот мой сын Николай.

– Миколка… Боже ж ты мой… Родный… Гость дорогой…

Умильно глядел на Николая, тряс его руку, не знал, чем еще выразить свою радость.

– Жить теперь будете вдвоем, будешь помогать Николаю картины рисовать.

– Картинки?.. Раиса моя любила картинки… Чтоб на стене… Женшин… Пышнотелых…

Воробей приосанился, выпятил живот, показывая руками, каких женщин любила Раиса.

– Вот-вот, таких и будете изображать: ты, каких любила Раиса, Николай – своих.

– И – будем… Почему не быть?.. Бу-удем… Сынок-то у тебя, Афанасьич, – красавец, весь в тебя…

– В кого ж ему и быть-то, – усмехнулся Данила. – Ну ладно. Пойдем в дом.

Багаж перенесли в сенцы. Когда вошли в дом, Данила оглядел избу. На столе лежали листы бумаги, в стакане – карандаши, линейка, циркуль, рядом – пузырек с клеем. На тумбочке – раскрытая книга. Тут же на стене нечто вроде карты: на склеенных листах – ломаные линии, проведенные черным, синим, красным и зеленым карандашами.

Старик, приосанившись, ждал, что скажет Данила.

– Че эт у тебя тут, Евсеич?

– Карта твово промысловаго участка.

– Кака карта? Зачем?

– Для наглядности и в назидание.

– Кому в назидание?

– Потомкам.

– Каким потомкам? – не понимал Данила.

– А вот ему, Миколке. Опять же, внучатам… От… и – до…

– Гм…

Данила приблизился к карте, внимательно всмотрелся: очертания границ участка действительно соответствовали, хотя видно было, что линии проведены неумелой рукой. Вот синяя, извивающаяся – это ручей Айса, кедровники обозначены зеленым карандашом, а вот домик главной базы, там по путику – избушки. Все вроде бы на месте и со знанием дела.

«Что-то новенькое, – подумалось. – Уж не рехнулся ли старый?»

– Тебе тут, Евсеич, видать, делать нечего иль каку другу цель имешь? – спросил не без иронии.

– Имею, – еще больше приосанился Воробей.

– Каку ж?

– Научную.

– Каку-каку?.. Наукой, что ли, решил заняться? В твои года – самое время.

– Да уж, Афанасьич: фролу и фану родной мне земли постигаю. Фрола – эт то, что изнутри вод, к примеру. Фана – что поверх земли и выше – к верхушкам дерев. Дале уж небо, а еще дале – искупитель.

– Какой искупитель?

– Искупитель грехов наших – Иисус Христос.

– А-а-а… – протянул, не зная что сказать, Данила. – Во-от оно что. Ну, занимайся, доброе дело. Глядишь, в каки-нибудь академики выйдешь. В Ануфриеве-то академиков еще не было – ты будешь первым.

– Аче? И буду. Кадемик Иван Евсеич Воробьев!

– А-ка-де-мик. Академик, говорю.

– Во-во, кадемик. От… и – до…

– Ну бог с тобой. Пускай кадемик. Дуня тут постель чистую послала – тебе и Николаю. Матрац, подушку я тоже привез. Кровать одна, но я разговаривал со Степаном, он обещал дать лишнюю. Поэтому запрягай Гнедого и поезжай. А научная работа подождет – потом будешь в кадемики выходить. Мы же пока банькой займемся. Я тоже у вас заночую.

Пока топилась баня, Данила показывал сыну хозяйство, попутно делясь мыслями о давней происшедшей здесь трагедии.

– За много лет, что здесь прожил, я все передумал: и как подходили злодеи к выселкам, и как пытали, и как кончали одного за другим членов семейства деда. И как уходили.

– Ну а золото все-таки есть или же его нет и никогда не было?

– Есть, сынок. Позже я тебя свожу на ручей, покажу, что и как.

– Так Ануфрий не сказал убийцам о нем?

– Не сказал. Все равно бы убили – им свидетели были без надобности. К тому ж Фролка понимал, что оставь он Ануфрия в живых – достанет его Ануфрий, где бы тот ни был. Сильный человек был мой дед. Таежный. Промысловый. Правильный. И отец мой – твой дед Афанасий – был человек правильный. В таежных глухоманях другие-то не живали. Здесь надо работать, много работать, чтобы произвести себе потребное на пропитание, на обустройство, на содержание семейства. Надо понимать тайгу, знать пути миграции зверя, что из чего происходит и куды деватся.

– И ты знаешь?

– Знаю, сынок. Жалко только, что не могу передать тебе это знание, – иного ты замеса, по-иному живешь на свете, хотя кровь, конечно, никуда не денешь. Пробовал передать племяннику Володьке, но от того, востроглазого, всего можно ожидать.

– Почему?

– Жаден больно.

– Я, отец, доступными мне средствами постараюсь все это отразить, передать, запечатлеть. Вот ходим мы с тобой, смотрим, слушаю я тебя и уже вижу, в каком направлении мне работать. Словно вижу свои будущие картины.

– Добро, сынок. Я тебе подмогну, чем смогу. Чую я: грядут времена тяжелые, погубительные и для народа сибирского. Оставить всю эту благодать хотя б на твоих картинах – тож доброе дело. Пусть хоть знают потомки, без чего их оставили погубители.

– Откуда предчувствие-то?

– Еще мой отец Афанасий Ануфриевич говаривал, что када люди хотят обогатиться, они берут богатство поверхностное – то есть то, на которое не требуется большого труда. И ежели навалятся, то истребят что угодно. Был, сказывают, в наших краях такой зверь – бабр, и – нет его. Истребили. Был бобр, и его нет. Численность того же соболя там выше, где рачительные хозяева. Выбивают ведмедя, копытных. Вырубают кедровники. А что творится в лесосеках, ты видел? При нонешной технике выкосить тайгу можно в считаные года. И техника вить не стоит на месте, идет вперед. Скоро такие машины придумают, что и людей не потребуется для заготовок. Заберутся в самую глухомань. На горы Саянские полезут. А что дают тем, кто ведет заготовки? Посмотри на поселок Ануфриевский – нищета. На добре живут, на богатстве, а выйдет человек на пенсию и получат копейки. Поблизости от поселка уже одно былье. Народец пьет, в семьях – разлад. Молодежь или спиватся, или бежит из поселка. Да вот тебе пример – брат твой сродный Санька. Здоровый был, сильный парень, и – нет его. Сгиб не за грош. И он ли один? Что ни год – число могилок на Ануфриевском кладбище множится. У иной большой старинной деревни близко нет таких кладбищ по количеству могилок, как в Ануфриеве. Здесь люди не помирают, здесь люди – погибают.

– Что-то уж слишком мрачно…

– Не мрачно, а так, как есть. Я вить не просто хожу по тайге и зверя подкарауливаю – как бы лучше и больше убить. Я произвожу счет зверя и копытных, сравниваю по годам, вскрываю причины, по которым сокращаются популяции, прослеживаю миграцию, веду подкормку животных и птицы. Мой участок – участок идеальный, лучший на всю округу в сотни и сотни километров. А почему? Да потому, что у меня для зверя и копытных есть условия. У меня на участке целы кедровники – это первая пища для животного мира тайги. Есть даже такие кедровники, до которых не касалась рука человеческая. Вить доподлинно известно: ежели чего рука человеческая коснулась, то там и жди скорого погубления. Недаром сказано: что имем – не храним, потерявши – плачем. У меня ведь добра не убыват, скорей – прибыват. На мой таежный участок мигрируют зверь и копытные, потому что я никогда лишнюю веточку не сломлю зазря – пускай лучше сохатый ее обглодат. Тако отношение чувствует даже букашка – не только зверь. Но много ль таких, как я-то, хозяев? У нас вить ежели идет на промысел охотник, дак только с одной мыслью – как больше набить зверя. А что там уж говорить про браконьеров – это вопче злыдни. Нелюди. Враги и всему живому, и самим себе. А закон против них – бессилен. Нету против них такого закона, чтобы боялись наказания. Потому, думаю, придут таки времена, када человек заплачет по погубленному им же. Када не станет чем жить, чем дышать, на что любоваться, откуда брать. И перейдет на искусственное, а это – верная медленная смерть. Земля вить, Коля, она рождат тогда, когда ее любят и холят. Возросшее в пробирке никогда не даст здорового потомства. Счас вот стали выпадать кислотные дожди. Откуда взялись они? Да все оттуда же – от желания больше хапнуть. Понастроили заводов, а природу защитить от их вредных выбросов – не подумали, мол, тайга у нас большая, разнообразная растительностью и сама справится с напастью. А природа – заботу любит. Покой. Бери, но в меру, с толком, с умом и думай о восполнении. Эту вот истину никто понять не может: ни в государстве, ни в обычной человеческой среде.

– Но ведь и ученые работают в этом направлении, разрабатывают методики подхода хотя бы к тем же лесозаготовкам, выдают рекомендации министерствам…

– Может, где и работают, тока я не видел результатов их работы. Я вопче мало верю в ученых, вить они выполняют чей-то заказ. Заказчик же и деньги платит. Ежели платит, то и требует таких рекомендаций, чтобы шел он по самому легкому пути. И вовсе неважно, кто заказчик – государство иль како ведомство. Но больше всего на тайгу, на природу имеют влияние местные власти или, как их еще называт твой дядька Степан Афанасьич, опричники. Эти – первые браконьеры. Лезут туды, где больше добра. Едут на вездеходах, на танкетках, летают на вертолетах. Остановить их невозможно, потому как они сами – и закон, и дышло. Ко мне на участок тут года три назад начал наведываться предисполкома. Ну ладно бы один, а то с начальником ми-ли-ци-и… Для острастки: мол, че ты против его сделать? Ну, я один раз встретил, дал возможность завалить сохача. В другой раз водил-водил их кругами, измотал вконец, так что взмолились – веди их, мол, Афанасьич, из тайги до Ануфриева, сил у них, видите ли, нет дале охотиться. С тех пор охотку-то и сбили ко мне ездить. Конечно, я мог бы сразу сказать напрямую: мол, так и так, закон нарушаете, и я вам в том не помощник. Дак замордовали бы потом, участок отобрали бы, а кому от того польза? Вот я и схитрил: нету зверя, и все тут.

– Серьезные у вас тут дела…

– Куд-ды уж сурьезнее. Но, сынок, меня недаром звали отшельником. Люди меня никогда не антиресовали. Я не пьянствовал с ними, ни к кому не ходил в гости, не заводил знакомств, ничего ни от кого не ожидал. Я много лет жил тайгой и в тайге. Я знаю на своем участке, да и не только на своем, все тропинки, все овраги и перелески. Я знаю, где живет бурундучок, где гнездовья птиц, где травы и цветы, где ягодники, как пройти по болотинам, кака и где глубина ручьев и речушек, где гулят ветер, а где тишь и благодать. Я, сынок, человек глухоманей. Вот! Мне было о чем подумать и что вспомнить. С кем поговорить. Куды пойти. Каку книгу почитать. И я ходил и читал. Только одного человека мне всегда приятно было видеть – это старого Воробья. Он по годам старый, а по силе и выносливости многим молодым даст фору. Честный и бесхитростный. В личной жизни неудачник и бессребреник. Одинокий, но открытый для всякого, кто желат войти. Он может скрадом подойти так, что ни один человек, ни один зверь не услышит. Он может стрелять из какого-нибудь дробовика так, как ни один опытный стрелок не стрелит из винтовки с оптическим прицелом. Я по сей день учусь у него. Вот с ним мне антиресно.

– А по виду не скажешь…

– Гм, по виду… Не скажешь – точно! За шута горохового можно принять. А ты приглядись к нему, приглядись.

– Обязательно.

– Его вить неслучайно в войну оставили на брони. Ему ничего не надо было давать: ни одежды, ни пропитания, ни снаряжения. Он охотился со старым дробовиком. Ходил в шкурах, которые сам и выделывал. Шил себе обувку. Питался тем, что находил в тайге. Спал зимой в снегу. Зароется поглубже в снег и спит. Чай заваривал из кореньев. А добывал столько, сколько и пятеро матерых промысловиков не добывали. Ему ничего не платили, а он и не спрашивал – хорошо хоть тремя орденами наградили. Он мог быть при деньгах, а был самый бедный во всем поселке. Потому, видно, Раиса его и бросила.

– А ты знал эту… его Раису?

– Конечно, знал. Красивая была баба, разбитная. Бросила Воробья и ушла к одному зажиточному промысловику – у того как раз жена померла. Прижимистый был мужик. Шкурки сбывал налево. Орешек кедровый добывал и так же сбывал в райцентре. Только, думаю, вряд ли она нашла с ним счастье.

– Почему?

– Воробей – человек легкий, преданный, весь как на ладони. Тот же – скрытный, себе на уме. Бивал ее, говаривали в поселке. А ежели бьют, то како уж там счастье… Женщина любит уважительность, заботу, внимание.

– Да вот он, легок на помине.

В ворота въезжал Гнедой, Евсеич с вожжами в руках вышагивал рядом. На телеге – спинки кровати, сетка.

– Заждалиси старого промысловика, – подскакивал на ходу. – Степан вам привет передает, в гости поджидаи-ит. От… и – до!..

* * *

На шестом году учебы в институте Люба приехала не одна и, как выяснилось, с мужем. Оженились без ведома родителей, но оправдываться не стали. Муж Виктор оказался мужчиной разговорчивым, глядел с усмешечкой, острил. И по двору прошелся, и в стайку дверь открыл, и по бревнам дома рукой похлопал, наподобие того как хлопают по боку дозревающего кабанка, – по хозяйски, со вкусом, с толком.

– Крепенькая избушка, – молвил. – Для нас с тобой – халявная дача. Мы, Люба, сюда приезжать будем. И сенца накосить подмогем – молочко-то наследнику понадобится.

И скосил глаза на Любин живот.

– Ах, ты господи! – всплеснула руками Татьяна. – Да как же без молочка-то… Мы и Любочку на молочке вырастили, и внучонка, какой народится, не обидим.

– Смолкни, – по заведенной привычке оборвал ее Степан. Его покоробило от слов о «халявной даче». – Не народился еще.

«Ишь, халяву нашел. Погорбатился бы на энтой халяве, дак не трепал бы языком».

– Будет, батя, у меня корень крепкий, со знаком качества, я об этом открытым текстом говорю. Да и Любаша у вас, смотрю, не от гнилушек рождена.

«Увел, стервец, – неприязненно подумал Степан. – Как лошадь увел со двора, ворюга…»

Не понравились, видно, такие речи и Любаше: повела бровью, развернулась и ушла в дом.

«Ага, – тут же отметил Степан. – Норов-то остался – наш, беловский. Ну-ну…»

Зять, Виктор Николаевич Курицин, как его представила Люба, оказывается, был назначен директором Ануфриевского леспромхоза на место ушедшего на пенсию Власьева. До этого год работал инструктором в райкоме, затем еще год – заведующим отделом. Теперь вот перебросили сюда. С Власьевым Степан на производстве был в обычных отношениях, какие бывают между руководителем и подчиненным. А вот в тайге, на кедровом промысле их таежки соседствовали, и там Белов с директором приятельствовали. Таежка Власьева так и называлась – «Директорская». Примечательна она была тем, что вместе с Власьевым на шишкобой заходил вовсе непромысловый люд. Обряженный в невиданные здесь цветастые одежи, со цветастыми же рюкзаками за плечами создавал этот люд вкруг себя невероятно много шума. Здесь вечно на всю ивановскую хрипел транзистор, парился в котелке чай, на всю тайгу слышался смех, а вечерами люд этот горланил, будто привезенные из другого мира, песни под гитару.

Зачем наезжали – непонятно: наорутся, напоются, насмеются, надуются чаю, набросают банок и – сгинут. В тайге после них еще долго держится непривычный чужой дух.

Теперь зять его будет хозяином «Директорской» (Степан мысленно переиначил фамилию зятя на Курицу). Виктор Николаевич, официально, не без нотки гордости в голосе представила его родителям Любаша (сама, однако, осталась на своей фамилии).

«Ну и фамилия, прости господи, – сокрушался Степан. – Директорша Курицина… Ну-ну, погляди-им…»

И ловил себя на мысли, что серьезных причин для неприязни к зятю у него вроде бы не было. А вот не мог отчего-то успокоиться, принять случившееся, как оно есть.

Мало ли за кого выходят замуж их дочери, родительское же дело – терпеть, принимая всякого. Может, и хорошо, что директорша.

Такие мысли попеременно посещали его вплоть до вечера, а за ужином Степан впервые за прошедшие годы напился. Да расчувствовался. Да прослезился. Да сбивчиво начал говорить о войне. Кончил тем, что обещал снять с книжки отложенные в райцентровской сберкассе сбережения и отдать молодым на обзаведение. И хотя был пьяненек, не мог не обратить внимания на то, как заблестели глаза у зятя, а дочь, обежав вокруг стола, чмокнула его в щеку.

Наутро проснулся, долго лежал с отрытыми глазами – от всего отрешенный и обмякший.

В кути уже топталась Татьяна, на стене гудел динамик.

Эти звуки не касались ни его тела, ни его души. Он к ним привык давно, были они для него чем-то вроде привычного стороннего шума – ненадоедливого домашнего шума вместе с наплывающими из кути запахами жаренных на сковородке сала, лука, картошки. Но сегодня прибавилось дополнительное, и Степан не сразу сообразил, что за перегородкой устроились зять с дочерью и они также проснулись. Перешептывания их мешали ему проделать привычное – пошевелиться, кашлянуть, поправить скомканное в ногах одеяло.

Молодые не то спорили, не то подводили черту под начатым с вечера разговором. Степан прислушался и понял: речь о нем. И оттого еще труднее стало терпеть собственную неподвижность.

«Так ты говорила: не пьет он…»

«И не пьет».

«Так вчера смотри, как нализался…»

«А ты выбирай выражения: на-ли-зал-ся…»

«Ну-ну, ладно, не пьет так не пьет…»

Молодые завозились и снова голос Виктора:

«Так если старикан отвалит деньжонок, можно будет и жигуленка купить. Хотя зачем? Колеса мне на производстве дадут. Для шику разве…»

«А почему бы и не купить? Пусть видят, что не за какого-нибудь нищего вышла замуж…»

«…Лесоруба».

«Да иди ты…»

Вскоре дочь поднялась. Встал и Степан. В доме ему было делать нечего, вышел во двор. Похоже, и здесь нечего делать: Татьяна уже задала корм корове, телку, молчали в своем закутке поросята.

С неприятным чувством неуверенности вышел за ворота. На душе было тоскливо и нечисто, будто в гнездо, которое он сам обустраивал и куда целую жизнь таскал по зернышку, вернулся его настоящий хозяин. Отойдя к дороге, обернулся и, может быть впервые, другими глазами оглядел дом. Для чего-то пересчитал венцы.

– И верно, крепенькая избушка. Халявная… – невесело усмехнулся и по своему обыкновению сплюнул.

Осозналось вдруг и то, что теперь надо будет жить как-то иначе. Как-то не так, как жил до этого. И не зять тому причина, хотя, может быть, и он вместе с любимой дочерью Любашей.

«Не-эт, – думал Степан. – Эти не будут жить иначе. Эти всюду расположатся хозяевами и пойдут далеко. По-ой-ду-ут…»

В мыслях его отношение к зятю и дочери вдруг связалось с происходящим в лесосеках.

«А вить будет еще хуже. Еще больше наворотят безобразий. Эти – разбойнички, почище Соловья-разбойника из сказки будут. Тот хоть не сходя с места свистел, а эти в самую глухомань попрутся. В самую сердцевину тайги врежутся. Ничего не пожалеют. Никого не пощадят. Недаром в райкоме два года обкатывался. Такой же опричник, как и все прочие чиновные людишки».

Встали в памяти вздыбленные картины лесосек, заваленная отходами территория нижнего склада, ухабистые, с глубокими колеями лесовозные дороги с разваленными по обе стороны корневищами кедров. Все, что видел в поездках с мужиками на место их работы и чему не мог дать названия, ибо никак не укладывалось в его сознании, что разор этот могли произвести все те же знакомые ему мужики, собирающиеся в кузне для душевного разговора.

Прозрение запоздало на полтора десятка лет, пока выяснял отношения с Татьяной, растил детей и не мог понять, что и Татьяна, и дети, и знакомые мужики давно преобразовались для зла. И не будет пощады земле. Не будет, ежели никто не встанет на ее защиту.

Теперь Степан каждое утро поднимался, как на работу. Одевался, шел задать сена корове, по давно заведенной привычке разметал снег, потом завтракал, прихватывал рюкзачишко и уходил к конторе лесопункта, откуда вместе с рабочими ехал в лесосеку.

Поначалу мужики недоумевали, пробовали подшучивать над «Афанасьичем», но сказывалось прежнее уважительное к нему отношение, и вскоре вопросы угасли сами собой.

Лес брали уже в километрах трех от его таежки, брали без всякого разбора, сваливая заодно и кедрач. Степан обходил места выработки, осматривал пни, брошенные хлысты, вынимал купленную во время поездки в райцентр записную книжку, ставил в ней понятные только ему завитушки букв и цифр.

А однажды утром приоделся в выходной пиджак, на котором прикреплена была звезда героя, пошел на автобусную остановку, сел и поехал в райцентр. В райцентре путь его лежал в редакцию местной газеты «Путь Ильича».

Молодой корреспондент слушал внимательно, но в то же время как бы недоверчиво. И к такому приему Степан был готов, потому попросил позволения снять куртку. Звездочка на пиджаке возымела действие. Кроме того, Белов выложил перед корреспондентом сверток, в котором были удостоверения на ордена, медали, трудовая книжка, в которой значилась всего одна запись. И пока тот что-то для себя переписывал, Степан смог приглядеться к собеседнику.

Одних лет с Любой, может, чуть постарше. Молод… Поймет ли такой, воспримет ли его заботы? Сомнительно…

Уговорились, что Миша – так звали корреспондента – приедет к нему в Ануфриево на ближайшие выходные и они вместе пойдут по местам заготовок леса. Снег к тому времени почти сошел, прогуляться по свежему воздуху будет полезно.

И точно, вечерним автобусом в пятницу вечером Миша приехал. Ожидая на остановке, Степан волновался, будто после долгой разлуки встречает старого фронтового друга. Беспокойство его связано было с болтливой Татьяной, которой еще с утра как бы между прочим сообщил о приезде «знакомого уполномоченного» из райцентра. Слово «уполномоченный» произвело свое действие: Татьяна еще жила давними страхами о том, что вот приедет некто и опишет скотину, или потребует подписки на заем, или начнет обмерять отведенный под усадьбу участок.

– Че едет-то? – с тревогой в голосе обернулась к мужу.

– Шишковать со мной набиватся, – успокоил Степан. – Спозаранок пойдем глянуть завязь на кедре, да, может, избушку надо подладить. Лето. Пролетит – не успеешь глазом моргнуть. Да и дома сидеть невтерпеж.

– Вечно тебя куды-то несет, – не удержалась Татьяна. – Сидел бы дома. Люба вот с внучиком приедет. Ох-хо-хо-хо-о-о… Люшеньки…

В другой бы раз цыкнул на старую, теперь смолчал. Больше обычного топтался во дворе, что-то подправлял, переставлял, переносил, поднялся по лестнице на сеновал – скинул сена с таким расчетом, чтобы хватило давать скотине на все время их отсутствия.

Парень ему нравился: предупредительностью, расспросами о родителях, о войне. Внимательно вглядывался в старые фотографии. Особенно заинтересовался прибитой к дверям подковой, и разговорившийся Степан рассказал ее историю.

Когда пришел с фронта, некоторое время был возчиком на леддороге в лесосеке. Кубов двадцать строевого леса тащила всего одна лошадь-тяжеловоз. Такие лошади поставлены были в Присаянье во время войны откуда-то с запада. В обычных условиях подобную массу древесины ей никогда бы не потянуть, но дело как раз заключалось в том, что из лесосек к реке, откуда начинался сплав, проложены были специальные дороги, которые называли ледяными, или попросту – леддороги. Тянулись леддороги по склонам гор, по низменностям, но с непременным уклоном в сторону реки. И главное – надо было изначально стронуть обоз с места, а там только придерживай лошадь да смотри, чтобы хлысты не раскатились по дороге.

Трудное то было дело – сопровождать такой обоз. Не одна лошадь погибла, не одну человеческую жизнь унесли леддороги – изобретение чисто сибирское, присаянское, потому что доставить лес из горной местности по-иному было нельзя. Вот и придумали сибиряки эти самые ледяные дороги, по которым доставили во время войны миллионы кубометров отборного леса. Вся присаянская тайга была изрезана леддорогами, ставшими для нужд фронта своеобразными дорогами жизни.

Идет такой обоз и то на одну сторону накренится, то на другую, и кажется, вот-вот сорвется, наберет скорость, порвет в кровавые клочья, изомнет лошадиную стать и ты сам, оказавшийся впереди или где-нибудь сбоку, не успеешь отскочить по глубокому снегу: догонит какая лесина и ткнет по загривку. Скрип стоит, скрежет на всю лесную округу.

Но как привыкает человек к вою снарядов, к лязгу гусениц приближающихся вражеских танков, привыкает он и к тому скрипу и скрежету. И теряет бдительность. Ведь как замечал Степан на фронте, чаще люди гибли оттого, что теряли ощущение опасности – без всякого толку лезли вперед, высовывались, хотя это вовсе и не требовалось, перебегали с одного места на другое и тому подобное. И – погибали. Погибель их, может быть, и была оправдана, но только тем, что подавали пример другим – не бояться врага, вставать, когда, кажется, нет уже никакой возможности подняться и пойти навстречу смерти.

В военное время сие было оправдано, в мирное же – попросту глупость. Так и Степан потерял бдительность и не обратил внимания, что мерин его Фриц (тяжеловозам почему-то давали прозвища не очень ласковые) правой задней ногой вроде стал пробуксовывать.

На одном из склонов обоз пошел быстрее, чем требовалось, а тут и поворот. Фриц заржал, начал дергаться, и Степан понял: быть беде.

Увязая чуть ли не по пояс в снегу, попробовал обежать обоз, чтобы ухватиться за поводья лошади – подмочь мерину остановиться, – но обоз уже накренился, крепеж треснул, и первая высунувшаяся лесина ухнула Фрица по крупу, да так, что вышибла из упряжи. Куда улетел мерин, Степан не видел: осев на месте, уже ничего не соображая, видел, как обоз, сойдя с леддороги, пошел напрямик по крутому склону, и вот уже, разлетаясь, будто спички из коробка, хлысты рушили попадавшийся на пути тонкомер, пружинили о вековые лиственницы, зарываясь в снег, ложились у их корней и затихали. Гул стоял такой, будто в воздух поднялся полк бомбардировщиков, а по ним с земли палило с десяток зениток.

Времена в ту пору были строгие: за головотяпство, за причиненный вред, за, не дай бог, умышленное вредительство грозил срок. Но более всего приписывали, конечно, умышленное вредительство, ведь случалось, что лесорубы, порой сознательно, подводили под гибель какую-нибудь животину, чтобы хоть недели с две быть с мясом. Когда сходило с рук, а когда сажали застрельщиков.

Все или почти все в те годы работали более за страх, чем за совесть. Мало кто работал без страха, и оттого совесть как бы удваивалась – где еще можно найти примеры, чтобы в считаные лета наново ставились и обустраивались порушенные в каменную и древесную пыль города?..

Великую злобу в народе породила та ретивость разных уполномоченных, выплеснувшаяся, когда поослабли жесткость и жестокость в недоверие ко всякой требовательности со стороны начальства.

Говорят о живучести некоего закона подлости – если правда то, что он есть, то есть и закон противоположный, срабатывающий в пору, когда, кажется, все двери для тебя затворились, все ставни захлопнулись. Сработал такой и для Степана.

В переднем углу барака, где стоял затертый руками и локтями стол, уполномоченный производил дознание. Здесь же сидели начальник лесопункта и двое, неизвестно для чего прибывших из райцентра, мужчин. Не умея за себя постоять, Степан отмалчивался, и это воспринималось как осознание вины.

– Такой здоровый мужик – и не мог лошадь удержать, – напирал уполномоченный. – Дай такому в руки оглоблю, никому несдобровать. Что?.. Чешутся, небось, руки? Никому не позволено гробить народное добро. Не для того мы фашистскую гадину придавили в ее же логове. И таких, как ты, вредителей придавим.

Пригибался, водил перед своей рыжей физиономией указательным пальцем.

– Так, может, подковка слетела у лошадки?.. А?.. Григорий Николаич, проверить бы, поискать? – неназойливо гнул свою линию начальник лесопункта. – Белов мужик обстоятельный, фронтовик, орденоносец.

«Пропади вы все пропадом, – тоскливо думал между тем Степан. – И чего изгаляются?.. Делали бы лучше что-нибудь одно: или – в каталажку, или – отстали».

Его в конце концов услали, наказав никуда не отлучаться, и побрел он к поленнице дров, где толпились такие же, как и он, горемыки-заготовители.

– Счас водяру будут глушить, – сказал кто-то. – Федотыч с вечера завез ящик.

А через минут сорок, уже изрядно навеселе, вывалили дознаватели из барака всей честной компанией. Дергая, будто индюк головой, что должно было указывать на выправку бывшего фронтовика, уполномоченный поманил к себе пальцем Степана.

– Ну?.. Подковку-то успел подбросить? – изогнулся в ехидной позе. – Пойдем смотреть подковку-то… от сивого мерина.

И загоготал, довольный произнесенным каламбуром.

Подкова лежала так, будто ее действительно кто подбросил, – наружной потертой стороной кверху. Эта ее блестящая потертость как-то сразу вызвала доверие дознавателей, и никто из них не стал обсуждать, с ноги ли Фрицевой отпала или на самом деле кто подбросил к настывшему скособочившемуся у леддороги пню.

…Давно улеглась за перегородкой Татьяна, а они все сидели и сидели за подаренным Степану по случаю выхода на пенсию самоваром. Утром так же за неспешной беседой протопали они добрый десяток километров. Снег почти стаял, оголив полукружьями пожухлую траву возле корневищ сосен, лиственниц, кедров. Айса еще не скоро освободится от толщи льда, к середине мая, может быть, только и достанет тепло солнца до ее студеной, даже в жаркий зной, воды. Сегодня Степан спрашивал, а Миша рассказывал: о том, как трудно ладили его родители, как заканчивал университет, прирабатывая на мебельной фабрике, как познакомился там же с хорошим парнем – тоже студентом. Честным, никого не осуждающим, ниоткуда не ожидающим помощи. И девушка была у Миши – звали Любой. Как предпочла этого парня другому, ловкому и бессовестному деляге. Терся среди преподавателей, толкался в ученическом профкоме, в стройотряды ездил в должности комиссара.

Степан слушал напряженно, и чем ближе подходили к месту, тем больше убеждался, что Миша рассказывает про себя, про свою любовь, а девушка – его, Степана Белова, дочь Люба. Всплыли в мозгу его собственные слова о лошади, которую свели со двора.

«Такую и свести-то было нетрудно. Бросила. Предала. Позаарилась… Эх, мать твою так… ни в дверь, ни в окно, так через трубу влезли. Обошли. Окрутили старика кругом…»

– Другу моему еще повезло, – тем временем досказывал Миша. – Приютила его бабка в своей ветхой избушке – есть еще такие в Иркутске. Жил в сенцах, благо сенцы были теплые. Дрова рубил, печь топил, по воду ходил, полы мыл. В том и была его плата за угол. Девица красная только раз и была у него в гостях: сала принесла, что из дома прислали. В общем, посмотрела на его житье-бытье и больше – ни ногой.

В Мишином рассказе Степана больше всего поразила меткость найденного словечка: девица…

В темень непроглядную, торопливо давясь нежданно свалившимся счастьем после стольких дней смрада и грохота войны, видать, зачал детей своих. И жил, одурманенный работой, будто бы впотьмах, потому сначала душу Татьяны проглядел, затем сыновей. На дочери хотел отыграться, себя пережить в дочери-то. Ан нет. Душа-то, видать, живое слово приемлет до того, как молоко материно начнет на губах обсыхать. А там – торит себе дорогу сама: тыкается то в одну грудь, то в другую, пока не найдет свою и уж пьет до конца.

Степан опустился на валежину. Руки его – короткопалые, обугленные войной и работой руки – надломленными ветвями повисли до самой землицы. Подуй ветер – и закачались бы, подрагивая и поскрипывая омертвелыми суставами. Потяни – и отделились бы по плечи.

Кто знает, было ли ему когда-нибудь так горько и так тягостно, было ли ему когда-нибудь так больно?..

Не было. Были обиды, непонимание, нежелание понять. Были годы ожидания, годы собственного взросления – до способности понять. И надо было погибнуть Саньке, отдалиться дочери, отчудиться Володьке, оторваться от родительской пуповины Витьке, а ему, Степану, войти в пору пенсионную, чтобы нашлось, наконец, время для переосмысления прожитого.

«Дети же они мне кровные, – мучился думами Степан. – Детушки самые близкие. Мною сотворенные, мною же по свету пущенные». Сам хлебал щи постные, им же придвигал с мясом. Сам ломал спину на работе, а они поглощали добытые им рублики. Сам пиджака доброго не сносил, их же одевал, обувал, как принцев и принцесс. Может, он просто отстал от жизни, а они как раз идут в ногу с веком? Может, дети нонешние такими и должны быть?.. Тогда откуда берутся такие, как этот вот Миша? Как брата Данилы сын Николай? Не-эт, что-то здесь не так и не эдак. Что-то…»

«А че худого в том, что стараются жить лучше? – следом догоняли думы другие. – Че худого? Разве надо жить так, как жил покойный Санька? Так жить, как живут многие в поселке? Надо ли?.. Может, оно и лучше, что стараются вырваться из болотины ануфриевской жизни и крепче встать на ноги, вить в грядущем разброде и разоре, ежели таковой произойдет в государстве, только такие и выживут. Все остальные обречены на вымирание… Так чего ж я мучаюсь, чего от них хочу и к чему подталкиваю?.. Вон Люська. Эта стоит на земле твердо. Муж – главный механик на большом заводе, она – в ателье. Детки заканчивают разные художественные и музыкальные школы. И что ж в том худого?..»

Так за беседой и думами незаметно пришли в места заготовок. Искореженная, вздыбленная земля предстала пред ними. То там, то сям лежали останки изломанных многосильной техникой деревьев. Будто слизан напрочь подрост. Склон затяжного тягуна представлял из себя нечто вроде вспаханного поля – результат «прогрессивного способа» заготовки древесины с применением лебедок, или, как его называли, лебедочным способом. Официально вроде бы и запрещенный, но повсеместно применяющийся. Власьев его избегал, а вот новый директор, зять Степана Виктор Курицин, – внедрил с размахом.

– План гонит, – сказали ему мужики, когда впервые увидел, как летят лесины сверху горы, сметая на своем пути все живое и неживое.

Миша щелкал фотоаппаратом, снимая то калеченый обрубок сосны, то вывороченные корневища кедрины, то общий вид склона горы.

– Фотография, Степан Афанасьевич, несет свою собственную информацию, – говорил он между делом. – Да и на слово редактор мне может не поверить. К тому же это уже история. История отношения к природе, к лесу, к национальным богатствам.

– Снимай, сынок, снимай. Может, польза будет. Для того и мы с тобой здесь. Я, гляжу, на другие участки и не стоит идти – везде картина одинаковая. А вот к моему зимовью давай сходим – до него уж рукой подать.

До беловского зимовья было не более двух километров – значит, заготовки продвигаются быстрее, чем Степан думал. Так к середине лета или чуть позже доберутся и до его участка, и тогда – прощай, тайга. Не ходить ему более шишковать в места, смолоду излюбленные.

Избушка была еще ладная, вокруг все приспособления для обработки шишки: мельница, да не одна, сайбы, площадка для откидывания ореха. Здесь же небольшой амбар.

Развели костерок. Пили чай, ели сало, отваренное мясо.

– Ну а после приходилось ли тебе встречаться с… девицей? – спросил не без улыбки Степан.

– Н-нет, – покраснел Миша. – Зачем? Я ее вычеркнул из своей жизни.

– И – правильно, сынок. Ежели не складыватся с самого начала, то и нечего огород городить. Хотя быват и наоборот. У меня с бабкой моей Татьяной сразу сложилось, а вот прожили мы чужими друг дружке. У брата моего Данилы не сложилось – война помешала. Нашел он свою зазнобу через тридцать с лишком лет, теперь живут – можно только позавидовать. Твое еще к тебе придет.

– А я и не печалюсь. Поначалу, правда, мучился. Теперь – нет. Теперь я делом хочу заниматься, книгу хочу написать о наших краях, о наших лесах, о наших людях, о нашей удивительной истории.

– И – напишешь. Нутро, чую, у тебя здоровое, правильное. Не сойдешь со своей дороги. Носы-то еще всем утрешь. И девице той…

– Я, Степан Афанасьевич, без обиды живу на свете. Никого не осуждаю: если она не захотела со мной быть, то, значит, не любила. Без любви же она мне не нужна. Так что и жалеть не о чем.

– Добро, – произнес Степан свое излюбленное слово. И к чему произнес – о том не сказал бы и он сам.

Вернулись в поселок как раз к вечернему автобусу. Степан дождался, пока машина отъедет, помахал рукой Мише и побрел домой.

Грусть – легкая и светлая – овладела его сердцем. С отчуждением глядел на постройки по обе стороны улицы, по которой хаживал много лет, молча кивал встречному поселковому люду, думал о своем.

Возле дома стояли «жигули», значит, дочь приехала. Училась она в ординатуре, практику проходила в райцентровской больнице, внук Ваня находился у деда с бабкой в Ануфриеве.

– Вот и деда пришел. Ванечка, вот твой деда…

Ребенок махал ручками, улыбался, подпрыгивал на коленках матери.

– Пришел-пришел, – недовольно ворчала Татьяна. – С уполномоченным по тайге шастал.

– Каким уполномоченным? Сейчас нет никаких уполномоченных, – откликнулась Люба. – Папа, что еще за уполномоченный?

– Да это я так матери сказал, чтоб не приставала.

– Вот, старый, че делат: обманывать меня взялся. Привел в дом, за стол усадил, меня заставил в кути топтаться, ночевать оставил, а утрясь – уметелили оба в тайгу. Ты, доченька, разберись-ка с отцом, че-то, чую, темнит наш дедуля…

– Аче темнить: корреспондент газеты приезжал, антиресуется, как ведутся заготовки и сколь выполосовали кедрача.

– И что же он напишет?

– Че есть, то и напишет.

– Так, папа, ты же против своего зятя выступаешь?

– А ты, дочка, хоть понимать, че он делат с тайгой? Он же разбойник с большой дороги. Я поездил с мужиками в лесосеку, поглядел, че творится… Даже в войну и после нее при заготовках кедровник обходили стороной, а этот все подряд пластат. К моей таежке уже подходят. Ежели счас не остановить, к осени подойдут к зимовью. Ты ж не раз была со мной на участке: вот и представь. И, ежели я буду молчать, он тут все изничтожит.

– Вот паразит старый… Ну и па-ра-зи-ит… Ох-хо-хо-хо-хо-о-о… Люшеньки…

– Перестань, мама, ты не понимаешь, что говоришь. Меру тоже надо знать, – остановила Татьяну дочь.

«Ага, – подумал Степан. – Доченька-то не потеряла разум. Не все, знать, в тебе перевернулось. Добро…»

Прошло дней десять, и в дом Беловых буквально влетел зять Курицин. Подступил с перекошенной от злобы физиономией, водя перед лицом Степана зажатой в руке газетой:

– Ты че это, батя, делаешь? Ты кого вздумал топить? Родного зятя – мужа твоей дочери и отца твоего внука? Да я ж тебя… Я ж…

– Ты мне, фронтовику, угрожать вздумал?.. – в свою очередь медленно пошел на зятя Белов. – Да я тебя отстрелю, как бешеную собаку…

Глаза его заблестели той бесшабашной отвагой, какой сверкали в давние годы молодости.

– Даче ж это деится!.. – всплескивала руками ставшая промеж них Татьяна. – Вы че эт удумали, ошалелые?

Толкнула в грудь зятя, и стоявший в напряженной позе Виктор пошатнулся, едва удержавшись на ногах.

– И ты, тещенька, туда же? – взвизгнул Курицин. – Вот Бог послал родственничков…

Крикнул находящейся здесь же супруге, которая пока что молча наблюдала за разыгравшейся перед нею сценой:

– Собирайся! Ноги здесь нашей больше не будет!..

– Я у себя дома, а ты – иди, – спокойно, с холодной усмешкой отозвалась Люба. – «Жигули» только не трогай – своими ногами иди. Отец деньги на машину, между прочим, тяжелым трудом заработал в той тайге, которую ты сейчас уничтожаешь.

Зять хлопнул дверью и вылетел на улицу. Однако тут же вернулся, крикнул сорвавшимся голосом:

– Меня из-за вас на бюро райкома вызывают!..

– Иди-иди… – замахала на него руками Татьяна. – Старик слов на ветер не бросат, в сам дели пристрелит…

В газете, которой махал Курицин, была напечатана статья под названием: «Народное достояние – под угрозой». Говорилось же в ней вот что:

«Понятна боль старейшего жителя поселка Ануфриево, Героя Советского Союза, пенсионера республиканского значения Степана Афанасьевича Белова. Смолоду он влюбился в удивительные присаянские места, затем бился с фашистами за эту благодатную Сибирскую землю, работал после войны возчиком на леддорогах, потом лесорубом и последние двадцать лет – в кузнице леспромхоза. А как только выдавались свободные деньки, уходил к себе в именную таежку, где много лет, из года в год заготавливал кедровую шишку. И вот сейчас эти уникальные кедровые леса уничтожаются лесозаготовками. Уничтожаются варварски, без соблюдения правил лесозаготовок – только бы побольше древесины дать сверх плана. Зачем, во имя чего? – непонятно. И, как говорит Белов, даже в войну и после нее кедровые леса при заготовках обходили стороной, потому что понимали – кедр питает в тайге все живое, а ценность кедрового дерева многогранна и воистину невосполнима. Это наше общее национальное достояние, и сегодня оно под угрозой полного уничтожения».

Под статьей стояла подпись автора: М. Светлый.

– Кто этот Светлый? – спрашивала Люба у отца.

– Да так, мужчина лет сорока, – схитрил Степан.

– Странно…

– Че странного-то? – будто не понял.

– А – ничего, – отмахнулась дочь. – Надо будет в райцентре зайти в редакцию, переговорить с этим… Светлым.

– Зайди-зайди, дочка, антиресно будет поговорить.

– Зайду, – твердо пообещала Люба.

* * *

Жизнь в Ануфриеве передвигалась в прежнем направлении, однако в стране происходило нечто не совсем понятное, охватившее самые дальние окраины Страны Советов. Молодежь уже никто не зазывал на стройки века, но в открывающиеся повсеместно видеосалоны молодь валила широким стойким потоком. Салоны разрешено было открывать под маркой Центрального комитета комсомола, и на местах секретари, с присущим им азартом и энтузиазмом, принялись за работу. Для их обустройства подходили свободные помещения бань, столовых, клубов, других учреждений общего пользования. Контроль за показом видеопродукции осуществляли все те же комсомольские активисты, а в общем-то все это было отдано на откуп разного рода предприимчивому люду, от которого исходил душок стяжательства, жажды легких денег.

Показывали в основном голимую порнуху. Сборы, по замыслу ЦК, должны были идти на реализацию молодежных проектов, но в целом оседали в карманах этого самого предприимчивого люда и отчасти – верхушки комсомольских организаций.

По особому блату кассеты показывали в отдельных учреждениях, где на просмотры собирались в полном составе коллективы. После просмотров народ делился на мужскую и женскую части и горячо обсуждал только что увиденное.

В это же время вышло постановление правительства об организации кооперативного движения, и в пустоту образовавшейся ниши хлынул все тот же предприимчивый люд, подвизавшийся ранее на разного рода шабашках, калымах, аккордах и других разовых работах, где в короткие сроки можно было зашибить приличную деньгу.

После того случая с газетой Курицин в доме Беловых появлялся редко, да и Люба не сильно благоволила к супругу, сказав однажды родителям, что жить с ним все равно не будет. А вот Володька с зятем сошелся основательно. Да это уже был не Володька, а молодой человек лет тридцати – ухватистый и жадный до всякого дела, которое могло принести скорый доход.

Закончив свой институт, Владимир был направлен по распределению в соседний район охотоведом. Отработав там положенные два года, вернулся в родные места, где стал трудиться в должности начальника Ануфриевского орехо-промыслового участка. Но и здесь у него что-то не сложилось, и перешел он в Ануфриевский же леспромхоз, отвечая за лесозаготовки в целом.

Среднего роста, коренастый, с долго не задерживающимся ни на чем внимательным взглядом, он стал для леспромхозовских мужиков чем-то вроде уполномоченного в худшем смысле этого слова. Где бы ни происходили заготовки, младший Белов появлялся неожиданно и непременно в такой момент, когда, к примеру, мужики садились передохнуть или собирались опохмелиться. Причем появлялся не со стороны дороги, а откуда-то из лесу, будто специально сидел в кустах и выжидал подходящий момент, а попросту оставлял машину метров за пятьсот до места заготовок и дальше шел пешком. Результатом появления «малого начальника», как его тут прозвали, было урезание прогрессивки, выставление прогулов, разборки на собраниях и тому подобное. Мало-помалу Белова стали бояться по-настоящему, как некоего карающего бича, который обязательно настигнет, как бы ты ни хоронился. Появившись, начинал детальный обход отведенного для заготовок участка: пересчитывал все – вплоть до пней.

– Ну что, мелкие фраера, совсем нюх потеряли, не чуете, когда начальство появится? – говорил с усмешкой мужикам. – Вы сегодня даже на резинку для трусов не заработали. И – что? Как дальше-то будем жить?

– Да мы… – гудели нестройно голоса мужиков. – Мы эта, наверстам… До конца месяца время есть…

– Конечно, наверстаете, только прогрессивки вам уже не видать. Хоть бы план натянули…

– Натянем…

– Ну-ну, тяните, я еще не раз проверю, как вы тут и за что вы тут тянете…

– Вот кровосос, – переговаривались между собой мужики, когда Белов уходил. – Ну не кровосос ли? В прошлом месяце полтора плана дали, в этом уже до отрыжки наработались, а прогрессивку платить не хотят. Зато себе оклады раздули: счас вот участок какой-то по лесовосстановлению затевают открывать.

Идея лесовосстановительного участка принадлежала все тому же Белову. За массовыми заготовками не поспевали никакие лесхозы: разрастающиеся безлесные площади занимали все большие пространства. В районе о том хорошо знали местные власти, уходила информация и наверх, в область. Кроме того, эти оголенные участки представляли из себя зоны повышенной опасности в противопожарный период. Идея Белова заключалась в том, чтобы охватить рекультивацией подобные участки и производить посадки сосновой молоди уже сразу после прошедших вырубок. А чтобы производство было рентабельным, поблизости от рекультивируемых участков производить санитарные уходы с тем, чтобы заготовленную переспелую древесину вывозить на пилораму, распиливать и реализовать на экспорт.

Идея была принята, участок получил юридический статус, и по сговору с Курициным из фондов леспромхоза Белову была выделена лучшая техника: трактора, лесовозы, рядом с гаражом – пилорама, где один из боксов предприимчивый Владимир тут же переоборудовал под сушилку, в другом установил несколько деревообрабатывающих станков. Сам же отбирал для своего участка и людей, причем молодых, сильных, трезвых. Заманивал, понятно, хорошей заработной платой, и слово свое впоследствии сдержал: люди у него получали в два, а то и в три раза больше, чем в среднем по Ануфриевскому леспромхозу.

Работа закипела. Уже в первый сезон Белов перекрыл планы лесопосадок всех трех лесхозов. Параллельно работала бригада на заготовке леса. Лесовозы везли хлысты на пилораму, и там еще одна бригада те хлысты распускала на доски. Доски закладывались в сушилку и через две недели пропускались через станки. Готовый ассортимент доставлялся на железнодорожный тупик, где грузился в вагоны, и шли те вагоны за границу.

Еще через три года Белов добился выделения участка в самостоятельное предприятие, а когда вышло упомянутое выше постановление правительства, перевел предприятие в статус кооператива под названием «Кедр», став фактическим хозяином отлаженного дела.

Тут уж развернулся в полную силу, взяв, по сговору с Курициным и, понятно, не за здорово живешь, часть плана лесозаготовок на себя.

Чтобы работать у Белова, мужики на собственные деньги приобретали бензопилы, цепи к ним, спецодежду и тому подобное. Такое положение устраивало всех: районное начальство, рабочих кооператива, ну и, конечно, самого Белова.

Не устраивали они только те предприятия, на базе которых создавались, поскольку отвлекали от основного производства лучшую технику, претендовали на ресурсы, которые могли быть использованы в целях все того же основного производства, и, следовательно, занятый на государственном предприятии персонал лишался возможности заработать лишний рубль. Однако идею кооперативного движения в стране надо было взращивать, подпитывать, пропагандировать, и названные выше моменты попросту отметались, как досадные, сопутствующие всякому новому делу, издержки.

Беловский уазик в течение дня появлялся то на одном участке, то на другом. Он сам замерял кубатуру, следил за сортировкой, за вывозкой, за качеством готовой к отправке продукции. Он был всюду, где требовался хозяйский догляд.

Владимир давно ездил на собственной «Волге», имел в райцентре дом, женился на дочери директора одного из райцентровских предприятий.

Он имел свой именной охотничье-промысловый участок, где построил добротную избу, баню, амбар и все необходимое для охоты и заготовки кедровой шишки. На участок возил разное райцентровское и областное начальство, устраивал охоту на лося, изюбря, медведя, но с обязательным приобретением лицензии и строго в установленные сроки.

– С законом надо дружить, – любил иногда подчеркнуть. – К чему придем, если один нарушит, второй нарушит, да третий, да четвертый?.. Нельзя этого допускать, ибо все должно начинаться с личной дисциплины. Тогда и в государстве будет порядок.

Любил Владимир в майские и ноябрьские праздники пройти в колонне демонстрантов, да так пройти, чтобы на виду, торжественно, с криком «ура!» напротив трибуны, где в такие дни помещалось все райцентровские начальство.

Одно не любил – лишнего шума вокруг своего имени. Потому чурался местных корреспондентов, которые время от времени начинали его осаждать. Уроком послужил случай из его отрочества, когда вместо занятий в школе Володька Белов почти целый месяц бил с отцом кедровую шишку в тайге. В тот год они сдали ореха в местный заготпункт больше всех заготовителей, и местная газета поместила на своих страницах хвалебную заметку, в которой, в частности, было написано: «Отец и сын Беловы из поселка Ануфриево в этом году сдали государству полторы тонны отборного кедрового ореха, причем, как признался ученик десятого класса Володя Белов, он выполнял самую тяжелую работу – ходил с колотом, а отец, Степан Афанасьевич, собирал в крапивный мешок сбитую с кедров шишку и относил ее к сайбам. И значит, в семье Беловых подросла достойная смена, которая в лице Володи со временем заменит старшее поколение на кедровом промысле».

Заметка эта аукнулась Белову в период выпускных экзаменов: мстительные преподаватели, особенно по математике и литературе, норовили задать дополнительные вопросы по материалу, который десятиклассники проходили именно в тот сентябрьский, жаркий для орехового промысла, месяц. Мало того, своей неприязни к выпускнику они и не скрывали.

Несмотря на скрытый образ жизни, люди знали, что младший Белов с зятем и еще с одним их общим дружком били и зверя, и копытных в любое время года. Шкурки, мясо, орех сбывали по нужным людям в областном центре и даже за его пределами. Промысел, так же как и сбыт, был поставлен на широкую ногу. Смотря по сезону, занимались сбором лексырья, для чего нанимали разный праздношатающийся люд, и это занятие приносило немалый доход.

Однако на каком-то этапе с кооперативом случилась промашка, и Владимир теперь думал-гадал, где промахнулся: то ли кому-то не угодил, то ли кто-то позавидовал, то ли действительно зарвался. Наслали комиссии, при чем областные, рыли, проверяли, выверяли, обмеряли, просчитывали. С наезда самой первой комиссии и начались хождения молодого Белова по прокуратурам, дознавателям, органам БХСС. Завели дело, и папка та с его делом пухла на глазах. В прокуратуре показали фотографии, на которых полощется в ручье ватага пьяных мужиков и баб, к которым якобы он, Владимир Белов, имеет прямое отношение.

– Так меня же здесь нет, с чего вы взяли, что я к этому (брезгливо кивнул в сторону снимков) имею какое-то отношение?

– Как знать, как знать… – многозначительно хмыкнул следователь. – Банька-то на твоем промысловом участке… Во-он в отдалении стоит. Если не веришь, можно увеличить. – И добавил: – Ну да ладно. Разберемся, а уж там посмотрим, как быть…

Кооператив закрыли, арендованные оборудование, технику описали да чуть было орехо-промысловый участок не отняли.

Но и здесь сработали связи нужных влиятельных людей, и дело до суда не дошло.

Тогда-то и стал постоянно наезжать к дядьке Даниле то в райцентр, то на выселки.

Разговоры вел вроде бы на отвлеченные темы; Данила некоторое время поглядывал на племянника, а однажды сказал ему с усмешкой:

– Я, Володька, понимаю, че ты ко мне зачастил. Пока дела твои шли в гору, ты о дядьке и не вспоминал, теперь – дядька тебе понадобился. Я вить в стороне был, да поглядывал на твои делишки коперативные. Шибко развернулся, с толком взялся за дело, с умом, да жадность тебя сгубила. Тебя вить сдал кто-то близкий тебе.

– Такие мысли и мне самому приходят в голову: автор письма хорошо знал всю мою кооперативную кухню.

– Вот-вот, подумай. К тому ж, паря, обнаглел ты до крайности. Взять твои заготовки леса: валил вить все подряд, в том числе и кедр. Вот я и говорю: жадность тебя сгубила. Я эту жадность в тебе давно приметил, тока раньше она мало проявлялась. И зять твой Курицин – такой же наглец, ежели еще не хуже. Вот уж прыщ на ровном месте… А почему бы, имея в руках весь материал, не взять и не построить в поселке с десяток хороших домов для молодых семей? Убыло бы у вас, что ли? Почему бы детишкам не поставить каку-нибудь катушку, не подсобить старикам с дровишками? И никто, поверь, никто не посмел бы писать кляузы. А ежели бы кто и собрался написать, то враз бы заткнули глотку. И люди бы горой за тебя встали. А так ты один.

– Правильно говоришь, дядька Данила, не просчитал я…

– А тут и просчитывать нечего. Ты с людьми имешь дело, а не с бессловесной скотиной. Тут и злоба, и зависть, и корысть – все вместе. Свалили тебя и – радуются. И – правильно, что урок тебе преподали, следующий раз умнее будешь. Молод еще…

– Интересно ты рассуждаешь: что значит – правильно?

– Так и рассуждаю по-свойски: дураков надо учить, вот тебя и научили. Вывернешься. Небось не без копейки остался…

– Есть маленько…

– Я думаю, не так уж маленько – во-он как гребли. Другой коператив организуешь.

– Так база нужна.

– Вот за этим ты ко мне и ездишь. Мой участок понадобился. Тока, паря, на мою базу рот не разевай. А полезешь – пристрелю, как собаку. Ежели просто поохотиться, то – милости просим. Места и зверя хватит. Но не боле того. Я еще в силе, и на годов десять-пятнадцать меня хватит. Ты знашь, что мой участок – это прикорм всему зверью и копытным в округе. Влезть с заготовками – порушить в природе Присаянья все связи живого и неживого, о чем я тебе не раз говорил. Да ты и сам ученый – институт вить закончил. Вопче же я бы посоветовал тебе отдохнуть, оглядеться, с Николаем пообщайся, он парень умный. Может, мозги-то и встанут на место. А то, что они у тебя – набекрень, эт уж точно. Это надо же – взялись хапать без всякого разбора, и все вам нипочем: ни кедр, ни детишки, ни старики, ни стародавние заветы. Взять хоть твоего прадеда Ануфрия, косточки коего вопиют в землице: неужто ж зазря сгиб вместе с семейством, оставив после себя малый корешок – моего малого отца Афанасия, чтоб от корешка этого произошел и ты? Ты, который счас принялся за форменный грабеж, – этого ль хотел прадед твой Ануфрий?..

– Ты уж, дядька Данила, меня во всех грехах норовишь обвинить. Все бы сейчас рады грести, только не у всех равные возможности. Государство вон хлещет леса без разбору…

– Государство на то оно и государство, чтобы собственностью народа распоряжаться. Только пока на службе у государства будут стоять такие людишки, как твой приятель Курицин, будет продолжаться и разбой. Вычищать таких людишек надобно, поганой метлой выметать.

– Его так просто не выметешь, присосался, как клещ. Лучше использовать в своих целях.

– А не думать, что, может быть, он тебя и подставил?

– Да вроде бы невыгодно ему…

– Так ли уж невыгодно? Поначалу ты организовал участок – показал ему, как надо работать. Потом выделился в кооператив и снова оставил с носом. Наладил производство, как ему и не снилось. Этого мало, чтоб возненавидеть? К тому ж ты брат женщины, которая его бросила.

– Не знаю… В прокуратуре показывали фотографии, где голые мужики с женщинами после бани у ручья. Возле моей бани – не узнать ее нельзя, и ручей возле нее. Получается, будто я эти оргии и устраиваю…

– Гадать не будем, может, все не так, как ты думать. Но вить вывозил же ты кумпанию, и не раз вывозил? Пили, полоскались в баньке, к ручью бежали окунуться? Так вить?

– Пару раз действительно было: наезжали нужные люди, они же с собой привозили и женщин. И что я должен был – не пускать их? Условия какие-то свои ставить? Так после они бы и начхали на меня. Бизнес – ведь он не спрашивает, по каким законам морали ты живешь.

– Правильно говоришь, бизнес твой поперек любых законов – и государственных, и человеческих. Бизнесом ты и норовишь прикрыть свои делишки, мол, все так-то поступают, а чем я хуже других? Только ты забыл, что на земле предков своих живешь, а гадить там, где живешь, не принято. Никто тебе этого не простит. Этим и воспользовались твои недруги. Че далее-то собираться делать? Каки твои соображения?

– Фотки хорошего качества, значит, снимал спец. В райцентре таких по пальцам одной руки сосчитать. Если есть фотки, должны быть и негативы.

– Вижу, есть над чем подумать, тока с плеча не руби. И фотографа не трогай – он работал за деньги. А вот заказчика надо бы поискать, чтоб уж боле не мог напакостить. Знашь, как пристает зараза: тока раз дай прицепиться, потом не отвяжешься.

– Подумаю, – пообещал младший Белов.

Вскоре встал, попрощался, вышел на улицу.

Мишку Светлого он отметал сразу – этот не стал бы работать на Курицина, к тому же его Белов знал по Иркутску. Парень ему нравился, только больно уж правильный, идейный – это в Мишке и отталкивало.

А вот другой – Генка Михалчик – этот за копейку удавится. Проживал он с семьей в пятиэтажном доме, однако фотолабораторию содержал в частном, где жила его престарелая мать – полуслепая и полуглухая, о чем Белов знал, так как однажды обращался к нему по поводу заказа на фотосъемку.

Здесь глянуть – дело нехитрое.

«И – ладненько, – подумалось. – Зашлем гонца. Авось концы и сыщутся».

Владимир Белов принадлежал к той породе людей, кто на одни и те же грабли никогда не наступает. Урок получил болезненный, но не смертельный. Остались деньги, кое-какая техника, пилорама, производственная база, что успел по остаточной стоимости приобрести у леспромхоза и развить. Имелся у него здесь достаточный станочный парк, теплые боксы для автомобилей и тракторов. С такими возможностями развернуть дело – раз плюнуть. Потому, долго не раздумывая, еще до окончательного разговора с Данилой зарегистрировал новый кооператив под названием «Кедр-плюс» по переработке остатков от лесозаготовок и уборке пострадавших от пожаров лесов.

Надо сказать, что организации нового дела в райцентре никто не препятствовал: там посчитали, что работа по выявлению фактов нарушения кооператива «Кедр» проведена была всесторонняя, меры приняты самые жесткие, следовательно, можно умыть руки. Слишком явным был и тот факт, что деятельность Белова для районного начальства была тем козырем, которым можно ударить в случае какой-нибудь очередной областной проверки, дескать, мы здесь не сидим сложа руки, а создаем новые производственные мощности с новыми рабочими местами для людей.

– Пусть работает, – сказал будто бы первый секретарь РК КПСС Смирнов. – Не ошибается тот, кто ничего не делает. К тому же сейчас – время инициативных предприимчивых людей, и зажимать инициативу нам никто не позволит. В общем, препятствий для работы никаких не чинить, но чтобы все происходило в русле закона.

Оставалось сговориться с Курициным, потому портить с ним отношения в планы Владимира не входило. Но он обязан четко себе представлять роль бывшего зятя в истории с закрытием «Кедра». Этим и решил заняться в первую очередь.

А сейчас, по совету дядьки, ехал на выселки, где который год подряд рисовал свои картины его двоюродный брат.

Уже первое большое полотно под названием «Беловы», над которым Николай работал целый год, заставило его пересмотреть свое отношение к художнику.

На фоне разбросанных по всему полотну построек выселок, в левой части картины как бы выступающие из тумана лица Ануфрия, чуть поодаль – его жены, детей. Лица бледные, страдальческие и вместе с тем волевые, какие бывают у обреченных на смерть людей – у тех, кому уже сейчас, сию минуту, помирать. Еще дальше – покосившиеся кресты кладбища, какие-то землянки, лес, усеянная кочками и разводами тины болотная гниль. В самом центре картины – фигура мальчика со свечой в руках. В чертах лица – недетская озабоченность, даже взрослость. Фигура, весь облик выписаны ярко, выпукло: рубашонка прилипла к телу, штаны изодраны, из стоптанных лаптей выглядывают грязные ноги. За ним – нечетко выписанное лицо женщины неопределенного возраста. Еще дальше, чуть правее – двое молодых мужчин в солдатских гимнастерках. Один, с топором в руках, зарубает угол новой избы, рядом, в платочке, с прикрытой краюхой хлеба кринкой, – молодая женщина. За ними – трое мальчишек гоняются друг за дружкой, сбоку смотрят на них, как бы в раздумье, с венком из ромашек на голове, две девочки – постарше и помладше. Другой солдат, сидя на табуретке, излаживает какую-то обувь, на грубо сбитом столе – старенькое ружьишко и лежащие в беспорядке патроны. Правее от солдата на заднем плане, среди взрывов, огня и дыма несущийся поезд, а еще правее – женщина с ребенком на руках. У всех изображенных на картине людей, кроме женщин, в лицах нечто единое, характерное для Беловых, чего нельзя пересказать словами, но что явно и безусловно.

Смотреть картину приехали братья Данила со Степаном и их жены – Евдокия с Татьяной. У всех она вызвала чувство невозвратно ушедшего времени и какой-то тихой светлой печали.

Когда Степан встал и подошел к племяннику, чтобы обнять, Николай увидел в глазах его слезы.

Похожее чувство испытал и Данила.

– Ты, сынок, разглядел то, чего не увидели мы с братом, – сказал он Николаю. – Я всегда думал, что дело мое – тайга, промысел, добыча пропитания на земле – и есть самое главное. Ну, может быть, еще хлеб растить… На твои художества поначалу поглядел как на баловство взрослого человека. Теперь вижу – это даже главнее, чем хлеб растить. Божественным словом начертана истина, и подтверждена та истина твоей картиной: не хлебом единым жив человек. Вот жил я и вроде стал подзабывать о прошедшем, и это неправильно. Забывчивость человеческая – всегда неправильно.

– И я подзабыл, – откликнулся Степан.

– Ты – напомнил, – продолжил Данила. – Взворохнул, взмутил самое дно души, и я будто обернулся и на свою жись, и на отцову, и на дедову, и дале – в глубь рода Беловых. И понимаю теперь, в чем правда и где она, правда. Она – в нас всех: в крови нашей, памяти нашей, в делах наших. И чую, прозреваю сердцем, что дед Ануфрий в эту минуту посередь нас. Посередь нас бабка Ефросинья, дядья Гавря, Иван, Федор. Посередь нас – отец Афанасий и мать наша Фекла Семеновна – царствие им небесное.

– Царствие им небесное, – повторили за ним Евдокия с Татьяной.

– Женщины! – вдруг широко улыбнулся Данила. – А давайте-ка на стол собирать. Давайте помянем наших дорогих сородичей. Давайте отметим и труд нашего с Дуней сынка…

Женщины засуетились, но более всего – стоявший тут же с открытым ртом старый Воробей. Он-то и удивил всех.

– Дак, Данила Афанасьич, у меня ж все готово. Тока на стол наладить. Я че хочу сказать, я ж первый узрел талан Миколкин. Первый навел хритику… От… и – до…

– Че ты первый навел? – не понял Данила.

– Хритику навел – эт значица указал правильный путь в изображении искомого, то исть в иськусстве, – так нада понимать, – подпрыгнул на месте Воробей. – Вот у мальчонки поначалу штаны были целы, дак я сказал Миколке-то, что ежели мальчонка-то по тайге шаталси, то и штаны должон был изорвать.

– Так где, ты говоришь ис… искомое?..

– В иськусстве…

– Че ты с ним, сынок, сделал? Был старик как старик, а теперь кто? Он так скоро и рисовать за тебя станет… – развел руками Данила.

– Мне Иван Евсеевич здорово помогает, – с серьезным лицом отвечал Николай. – Бывает, застопорится работа, Иван Евсеевич и выручает – дает ценный совет. У нас, если хотите, целые диспуты на эту тему разворачиваются.

Николай Белов за эти годы еще больше возмужал, фигурой – похудел, лицом – высветлился, походка стала напоминать отцовскую, твердую, угловатость движений – сгладилась. И было отчего похудеть: три сезона кряду ходил с отцом на промысел, познал тяжкую работенку промысловика. Бил с отцом же кедровую шишку, заготавливал травы. Все это для его семьи было очень кстати, потому как принесло достаток. А перед самыми девяностыми семья перебралась в Москву, где Беловы купили кооперативную квартиру. Здесь же, как заслуженному художнику Российской Федерации, Белову была выделена и мастерская.

Николай долго не брался за портрет старика Воробьева. Долго приглядывался, прислушивался, примеривался. Сложность была в том, что лицо старика постоянно менялось. Выражение детской наивности вдруг сменялось глубокой задумчивостью мудреца. Необыкновенная подвижность переходила в состояние отрешенности от всего и вся, когда вдруг застывал у костерка в одной и той же позе на целые часы, что вызывало в Николае тревогу – уж не помер ли Иван Евсеевич ненароком? Дергался к нему, чтобы тронуть за плечо, и не мог двинуться с места, потому как тут же понимал: старик в своем полуобморочном состоянии будто прозревает всю свою жизнь, и не надо ему мешать. Не надо срывать из тех дальних далей, где детство его сиротское, юность его бесприютная, любовь его неразделенная, работенка в войну каторжная, одинокость его черная. Все перемог Ваня – Иван Евсеевич Воробьев, потому как дал ему Господь душу светлую, нрав незлобливый, терпение богатырское.

Мало-помалу пришел Николай к выводу, что старика Воробьева надо писать всякого: наивного, углубленного в себя, открытого людям и миру – тому миру, который ограничен рамками поселка Ануфриево, рамками выселок и тайгой присаянской. Так родилось на свет несколько портретов Ивана Евсеевича: вот он стоит, изогнувшись в умилительной позе, на пороге выселковского дома; вот он сидит в отрешенности у едватеплющегося костерка; вот он идет по улице поселка; вот он с ружьишком в руках замер в кустах у края болотины, поджидая сохатого, который должен появиться, чтобы поесть травы-трилистки, неясные очертания которого уже прорисовываются в тумане раннего летнего утра.

По-разному смотрели на себя те, кого изображал на своих картинах Николай Белов. В каком-то несказанном изумлении стоял с широко открытыми глазами Иван Евсеевич, до сознания которого, видно, никак не доходило, что на кусках холстины – он и никто другой. В состоянии крайнего возбуждения и внутреннего беспокойства ходил взад и вперед дядька Степан Афанасьевич перед очередной работой племянника под названием «Подвиг Героя Советского Союза Степана Белова». В угрюмой задумчивости глядел исподлобья на работу сына под названием «Сибиряк Данила Белов» его, проведший всю свою жизнь в тайге, отец.

Приняло Николая и местное население, быстро привыкнув к его появлению в поселке с ящиком на ремне. Ребятня неотступно следовала за художником, для нее у него при себе всегда была пригоршня конфет. Помогали нести чистые холсты на подрамниках, пробовали тащить ящик, который «дядька Коля» называл мольбертом. Но ящик был для детских плеч тяжелый и неудобный. Когда устраивался для работы и начинал что-то набрасывать, шумно высказывали восхищение и могли наблюдать часами, как знакомые им постройки, перелески, кусты черемухи, дорога, колодец постепенно как бы переходили из реальности на холст. Удивлялись тому, что дядя Коля не пропускает ни единой детали: вот задравшаяся от времени дранина на крыше сарая, вот покосившийся столбик заплота, вот надломанная жердь прясла, вот разбитая стеклина в окошке бани.

Иногда Николай заходил к брату отца, Степану Афанасьевичу, где ему всегда были рады. Татьяна суетилась в кути, несла на стол что получше. Завязывалась беседа, и он много узнавал для себя нового. Так, к примеру, рождалась его картина о подвиге героя. Здесь же сошелся с сестрой Любой, и оказалось, что им есть о чем поговорить. К Витьке относился как к равному, да тот к тому времени превратился во взрослого парня и учился в Иркутске в институте, который заканчивал старший брат Владимир.

Не совсем складывались отношения только с самим Владимиром, хотя внешне они вроде бы вполне ладили.

К Николаю незадачливый кооператор относился не то чтобы настороженно, но остерегался говорить о его работе, а тем более давать какие-то оценки. Он понимал, что тот из другого, неведомого ему, мира творческих людей, жизни которых он не знал и не мог знать. Что это за мир и с чем его едят, Владимир задумывался мало, а если точнее, не задумывался вообще. Скорее относился с легкой иронией, как относятся к наивным рисункам детей. Не любил говорить и о себе, опять же, понимая, что Николай далек от его забот и всего того, ради чего затеваются кооперативы. Нельзя было не признать, что двоюродный брат из Тулы и образованнее, и начитаннее, и больше знает такого, в чем он полный профан. Поэтому разговора не получалось. Встретятся, перекинутся двумя-тремя фразами ни о чем и разойдутся.

Теперь ему хотелось поговорить, или, точнее, – слить накопившееся раздражение. Слить и знать, что сказанное не выйдет за пределы выселок.

Николай встретил брата как желанного гостя. Он знал от отца, что у того неприятности, и хотелось сказать что-то доброе, подбодрить, поддержать. Правда, отец о племяннике высказался мимоходом, с напускным равнодушием, какое исключает дальнейшие расспросы, а сын не стал настаивать, смекнув, что на то есть свои причины.

Вот и на этот раз Владимир спрашивал о том, как семья устроилась в Москве, что дает Николаю переезд в столицу.

– А что дает?.. В Туле, да хоть и в Иркутске, среди художнической братии я могу быть наипервейшей фигурой, но мои работы никогда не будут по достоинству оценены. И, потом, главное даже не в этом. Москва, какая бы она ни была: черствая, равнодушная, кичливая, заносчивая, – все равно иная высота, иной обзор, иной взгляд. Московские выставки собирают лучшие умы России, лучшие силы России, это гости из-за рубежа, критика, журналы, издательства, возможность продать работы в лучшие галереи, как отечественные, так и зарубежные.

– Ты здесь на выселках уже около десяти лет мажешь свои картинки (Владимир намеренно сказал в уничижительном тоне). Сколько здесь бываю, ты все в работе. На картинках твоих простые, ничем не знаменитые люди, какие есть в каждой деревне, районе, области. Короче, наши присаянские глухомани. Неужели ж они могут быть интересны тому же московскому посетителю выставок? Я могу понять, когда человек желает иметь в своей домашней коллекции портрет известного человека, о котором телек весь день горгочет, а кому, скажем, нужен портрет старого Воробья? Кому интересна простая бабка из поселка Ануфриево – поселка, о котором и в Иркутске не знают, не то что в Москве – я беру, к примеру, картинку, где моя мать встречает корову? И что за сюжет такой – бабка встречает ко-ро-ву?.. Дело это самое обычное, каким испокон веку занимались в сельской местности.

– Твоя мать, Татьяна Маркеловна, не просто женщина или, как ты назвал ее, – бабка из поселка Ануфриево, она сама соль и суть своей страны, – продолжал спокойно отвечать Николай. – За ней – многотрудная доля женщин России вообще. Образ ее – типичен для России, потому каждый или почти каждый, кто будет смотреть, как ты выразился, на картинку, будет вспоминать и свою мать, и матерей своих близких, знакомых – во всяком случае мне, как художнику, очень хотелось бы, чтобы так оно и происходило, и тогда я буду знать, что задачу свою выполнил. Возьми хотя бы прошедшую войну. Это благодаря таким женщинам, как твоя мать, мы победили фашистов. Это они здесь, в тылу, сплотились в такую единую силу, противостоять которой было невозможно. Ведь это они поставляли снаряды, вооружение, продовольствие, одежду и все остальное, без чего солдат не мог выполнять свою ратную работу.

– Ну а этот недоделок Воробей: чем же он знаменит?

– Воробьев Иван Евсеевич, Володя, вовсе не недоделок, и вообще я попросил бы тебя подбирать выражения. Я ведь понимаю, что тебе эти картинки – до фонаря. А коли не подходят под твои стандарты, так хоть поглумиться, покуражиться, поерничать. Тебе бы в Средние века родиться где-нибудь в Испании: с твоей деловитостью ты быстро добился бы какого-нибудь высокого церковного чина и вот тогда бы всласть порезвился, посылая нашего брата-художника на костер.

– А что: видеть, как корчится в огне твой недруг, – сплошной адреналин в крови. А в общем-то не обращай внимания, сегодня я не в настроении…

– Мне, честно говоря, на твое настроение наплевать, – начинал злиться и Николай. Губы его при этом тронула характерная для отца усмешка. – Если пришел поговорить, то говори нормальным языком, а нет – я не задерживаю.

– Вот и дядька Данила в тебе начал проявляться, – не удержался от замечания Владимир.

– Что ж в том особенного, мы одной крови…

– Так чем же знаменит Воробей?

– Воробьев Иван Евсеевич, если будет тебе угодно, богатырь сибирской тайги, или, как ты сейчас очень точно выразился, – присаянских глухоманей. Своего рода – Микула Селянинович. Он и сейчас в свои восемьдесят с лишком любому молодому фору даст – в том числе и тебе.

– Насчет Микулы ты, конечно, подзагнул, но охотник он был знатный – с этим не поспоришь.

– А коли так, то что тебя в нем не устраивает?

– Его нищета. Я вообще презираю людей, которые могут жить в подобной нищете. Для меня они все – люди второго сорта. Быдло, если хочешь, хотя это словечко я не употребляю, а вот мой партнер, Виктор Николаевич Курицин, очень любит употреблять. Со смаком, с переливами в голосе, и, знаешь, я с ним бываю в душе согласен. Такие, как Воробей, быдло и есть. Эти люди вечно на кого-нибудь работают и всегда будут работать. Вот он и сейчас у вас тут работает – на дядьку Данилу, на тебя, на благополучие выселок. И Раиса его сбежала к другому все по той же причине – из-за его родовой нищеты. Нищета эта для таких, как Воробей, подлинно проклятье. Хроническая неизлечимая болезнь. Они никогда не могут и не могли ничего нажить: ни себе, ни семье, ни женщине, с которой связывали свою жизнь.

– Давай разберемся: быдлом ты называешь людей, которые не могут заработать, или, как ты выражаешься, сделать деньги, и потому вечно работают на других? Правильно я понял?

Николай некоторое время выждал, словно раздумывая, потом сказал:

– Пусть так. Но пользу таких людей для общества, для государства, надеюсь, ты не станешь отрицать?

– Согласен. Дядька Данила рассказывал, что в войну, например, никто во всем Присаянье не добывал столько зверя, копытных, лексырья, сколько добывал Воробей. Да и тайгу, повадки зверя он знает лучше нас всех. А кто оценил? Да и нужна ли была самому Воробью такая оценка?

– А разве праведник, вообще честный человек добрые дела делает для того, чтобы кто-то дал им соответствующую оценку? Он делает, потому что по-иному не может, – в том сущность его натуры, склада характера, ума…

– Вот потому, – не дослушал Николая Владимир, – такие люди никогда не могут встать над другими. Это вечные рабы, вечные неудачники, вечные недотепы.

«Вот ты и проговорился. Тебе надо непременно встать над другими людьми…»

Вслух же Николай спросил, так же не повышая голоса:

– А для чего вставать над другими? И надо ли вставать над другими?

– Люди должны чувствовать над собой власть сильного человека, – горячился Владимир. – Взять твоего отца Данилу Афанасьевича. Не было в поселке мужика, который бы его не побаивался, – стоило ему только глянуть. Вот это я называю властью над другими.

– Я знаю, что отец непростой человек. Есть в нем суровость, внутренняя сила, твердость, цельность характера. Но подобная власть, о которой ты говоришь, предполагает унижение другого, более слабого. Вот и скажи мне: отец кого-нибудь когда-нибудь унизил – явно, откровенно, глумливо?

– Он унизил уж тем, что стоял над другими…

– Ничего подобного, это его качество можно назвать и обостренным чувством собственного достоинства. Я, например, часто наблюдаю, как он общается со стариком Евсеевичем. По-отечески, по-доброму, с заботой и вниманием. Евсеевич здесь и обласкан, и прибран, и спокоен. И я знаю, что отец не оставит его до самой смерти. И похоронит по-человечески, если случится – помрет. Подобная власть сродни родительской. Родители ведь до конца своей жизни имеют власть над собственными детьми, независимо от того, сколько лет их детям.

– Все равно, – настаивал Владимир. – Все равно власть – это сила и смысл жизни всякого сильного человека. Только подлинной власти можно достичь, имея деньги, много денег. Деньги дают ощущение полной свободы и независимости от кого бы то ни было. Даже от обстоятельств. И я такой власти достигну.

– Ну и что ты будешь делать, имея такую власть? И зачем человеку обязательно много денег? – улыбнулся Николай.

– Жить буду. Широко жить. Себе в удовольствие. Ездить по миру. Охотиться, где захочу.

– А дальше?.. Вот пройдет жизнь – ты ведь, надеюсь, не собираешься жить вечно? Пройдет жизнь, и что ты после себя оставишь? Ну вот я, Николай Белов, оставлю после себя свои картины. По моим картинам потомки будут изучать историю Сибири, историю ее разграбленных глухоманей, историю страны. Картины будут воспитывать в людях доброе отношение к природе, к человеку вообще. Мои картины – это еще и история фамилии Беловых, которую носишь и ты. И сам я буду продолжать жить в своих картинах. Это тоже власть над людьми, но власть иного рода, где никто не унижен, а скорей наоборот – возвышен каждый, кто прикасается к искусству. Только бы хватило таланта, физических и душевных сил. А что, повторяю, ты после себя оставишь?

– Деньги оставлю своим детям.

– А что, если, привыкшие жить лучше других, дети твои деньги промотают?

– Не промотают, – несколько замешкавшись с ответом, все же настырно дернул головой Владимир.

– Ты можешь за это поручиться?.. Пусть даже не промотают, но добром вспомнить тебя, кроме них, будет некому, ибо добрую память о себе не купить ни за какие деньги.

– И зачем мне какая-то там па-мять?.. Из памяти сапоги не сошьешь… А я – вот он, как говорится, любите и жалуйте. Я – это «Я», и все тут.

– Короче, ты полагаешь, что человек должен о себе заявить, а уж как заявить – не имеет значения. Только история всего человечества слагается из примеров иной памяти о выдающихся людях, какие были во всякое время, во всякую эпоху, в любой формации, во все века, у каждого народа.

– Например, Чингисхан, Наполеон, Гитлер…

– Люди эти, безусловно, выдающиеся, и о них помнит история, но как о примерах обратного, противоположного добру свойства. И ни один разумный человек не призывает повторить путь ни Чингисхана, ни Наполеона, ни Гитлера. Правда, если Чингисхана историки пытаются представить в роли завоевателя, который шел, все сметая на своем пути, Гитлера – как полоумного изверга, то Наполеон среди названных тобой остается белым и пушистым. А ведь он половину Европы разорил, половину России прошел, оставляя после себя разграбленные города и деревни. А сколько людей полегло, сколько осталось без крова, сколько семей, лишившихся кормильца, – не счесть…

– Цель оправдывала средства, – в который раз прервал его Владимир.

– Какая цель, во имя чего и всякая ли цель оправдывает средства?

– Во имя власти и денег.

«Стоп, – вдруг подумалось Николаю. – Уж не мнишь ли ты себя вторым Наполеоном?»

– Хорошо, – примирительно сказал он. – Не делать людям явного зла, окружающей природе, всему живому и неживому, – это тоже доброе дело. Пусть и пассивного характера. Надеюсь, ты никого не собираешься грабить, разорять, пускать по миру?

– Я только хочу откусить от пирога присаянской тайги ма-а-ленький кусочек.

Владимир пальцами показал, какой.

– Такой вот кусочек… И мне хватит.

И дальше уже с некоторой снисходительностью:

– У меня, Коля, года два назад почти месяц в таежке гостил некий крупный финансист из Москвы – я вообще, знаешь, стараюсь заводить друзей, какие мне в чем-то смогут помочь в жизни. С ним меня свели другие друзья. В общем, любит охоту, любит пускать в кровь адреналин, хотя, конечно, охотник никакой. Так он по секрету рассказывал, что грядут перемены капитальные, где может поменяться все: и строй, и правители, и финансовая система, и сама страна. Кооперативы, говорил он, это только предтеча, начало, как возможность для предприимчивых людей сбить стартовый капитал, а для кого-то отмыть уворованные у государства деньги. Поэтому надо всячески использовать предоставленную возможность. И деньги, если они есть, ни в коем случае не держать в сберкассах, а переводить в твердую валюту – в доллары, в золото, в брюлики, в недвижимость, потому что, если рухнет страна, рухнет и прежняя финансовая система и рубль превратится в бумажку. Стараясь как можно больше из него вытянуть, я играл роль некоего простачка из провинции, а увез он в Москву целый мешок шкурок соболя да шкуру медведя в придачу. В общем, остался доволен. Вот после разговоров с ним я и задумался: не хочу упустить своей возможности.

– Может, твой столичный гость и прав: немало найдется сегодня таких, кому социалистический путь развития страны, что кость в горле. Причем многие из них близко стоят к Кремлю, многие – отпрыски тех, кого советская власть подняла на самый верх, давая возможность ездить по заграницам и подолгу жить там, пользоваться благами, какие простому человеку и не снились. Я о таких наслышан от коллег по творческому Союзу. Эти люди рядились под коммунистов и комсомольцев, но спали и видели, как бы растащить накопленные в государстве богатства в виде гидроэлектростанций, нефтяных и газовых скважин, крупных рудников, заводов, комбинатов, шахт, лесных комплексов, железных дорог, авиапредприятий и так далее. Знаю также, что в стране есть люди, сосредоточившие в своих руках крупный теневой капитал, который они очень хотели бы легализовать. И речь идет вовсе не о ворах и грабителях с большой дороги, речь идет об уворованных у государства огромных средствах при строительстве тех же гидроэлектростанций, где при всем желании и при всем контроле за расходованием средств нельзя было в полной мере отследить финансовые потоки. Где всевозможные отписки, приписки, списания и тому подобное приняли такие гигантские масштабы, какие можно себе представить только разве что в кошмарном сне.

– Деньги, Коля, можно сделать и здесь, – понизил голос Владимир. – И не надо воровать, надо только сориентироваться в нужном направлении. Надо четко себе представлять, что может дать быстрый и твердый доход. Я уверен, что чиновники в своей Москве очень приблизительно представляют себе, какие богатства спрятаны до срока в наших глухоманях. Вот был тот чиновник из Министерства финансов у меня в таежке целый месяц, а ведь мало что увидел. И почему, думаешь? Потому что он даже не представляет, что можно получить только из одной-единственной кедрины. И правильно ты заметил: все они нацелены на готовые заводы, комбинаты, комплексы. Иными словами говоря, на то, что уже дает конкретную продукцию и продукция та ре-а-ли-зу-ет-ся. А если организовать поставку на экспорт круглого леса? Если наладить у себя переработку и поставлять готовую продукцию? Да в масштабах, с размахом?.. С минимальными потерями?..

– Ты, Володька, и в самом деле Наполеон местного пошиба, – не удержался Николай. – Вот уж никогда бы не подумал, что ты в своей голове вынашиваешь такие планы. С тебя можно молодого Никиту Демидова писать…

– Никита Демидов был простым кузнецом, а я – человек об-ра-зо-ван-ный. Замечаешь разницу? – с некоторым чувством собственного превосходства откликнулся Белов.

– Что до понимания столичными чиновниками значения богатств Сибири, то в этом ты глубоко заблуждаешься. Ведь именно в Сибири в двадцатом веке развернуты самые грандиозные стройки века. И что же: это случайный факт? И потом, время личности в истории отходит на второй план. Сейчас иные экономические и социальные реалии, иной уровень мышления и подхода к конкретному делу. На мировом рынке сегодня господствуют корпорации, монополии и, если хочешь, кланы. Советский союз можно представить в виде законченной самодостаточной модели мощной многоотраслевой корпорации, защищенной от посягательств извне не менее мощной, хорошо организованной системой, безопасности. Потому наша страна и противостояла всему капиталистическому миру.

– Нужен ли он был кому-нибудь такой мощный и неделимый? Может, надо было разредить его на куски и кусочки и дать людям жить, как живут на Западе капиталисты?

«Вот она, западная зараза, и сюда, в глухое Присаянье, проникла. Чиновник-то и в мозги его успел нагадить…»

– И почему ты так уверен, что финансист твой очень приблизительно себе представляет, какие богатства таят присаянские глухомани? – продолжил Николай. – Что ж ты его за дурака-то держишь? А вот я даже уверен, что он лучше нас с тобой знает цену хоть тому же кедру. Тут что-то не так, не та-ак… Ты вот подумай: человек ехал такую даль только затем, чтобы поохотиться в присаянской тайге. Он что: не мог поохотиться где-нибудь поближе к Москве?

Николай замолчал, раздумывая, потом вдруг будто встрепенулся, хлопнул себя по лбу:

– Вспомнил! Как же я сразу не догадался…

– Ты это о чем? – глянул на него Владимир с недоумением.

– А вот о чем. Когда последний раз ездил домой в Москву, между делом прочел интересную статью, которая, если мне не изменяет память, называется «Новый взгляд на передел собственности». В ней рассказывается о том, что сегодня богатые люди отправляют умных, ловких и, конечно, знающих людей в сибирские и дальневосточные глубинки на своего рода разведку и хорошо те поездки финансируют. Отправляют с тем, чтобы знать обстановку на местах, где эти богатые люди намерены иметь в недалеком будущем свой экономический интерес, связанный с брошенными заводами, шахтами, рудниками и так далее, а заодно и с ценными месторождениями, какие были разведаны в советское время. Ты ведь не станешь отрицать, что в разные годы по всему Присаянью проводились капитальные изыскания с бурением и взятием проб, – мне об этом отец рассказывал. А коли проводились, значит, существуют четкие карты с нанесенными на них обозначениями месторождений. И карты эти не пылятся где-нибудь в архивах, а изучаются досконально с привлечением специалистов соответствующего профиля. Иными словами говоря, скрытно от глаз общественности идет дележ той собственности, сосредоточенной в том числе и в присаянских глухоманях, которая в недалеком будущем, при соответствующих вложениях, будет приносить солидный доход.

– Верно, была у него некая карта наших мест, и он, бывало, внимательно ее разглядывал. Мне же говорил, что, собираясь в поездку, выпросил ее в одном геологическом управлении, чтобы иметь хоть какое-то представление о местах, куда собрался ехать. Я этому не придал значения…

– Вот видишь, видишь… – волновался Николай. – Эти люди ничего за просто так не делают. А не просил ли он тебя свести его в какое-нибудь конкретное место?

– Не просил, но расспрашивал о многом: о населенных пунктах, о коренных жителях Присаянья, о том, что добывали здесь в ранешные времена, какие промыслы были присущи местному населению, о неких легендах, какие в ходу среди старожилов. Да мало ли о чем шел разговор у костра или в зимовье, когда идет дождь и надо выждать время.

– И, конечно, очень много вы говорили о том, что в сегодняшних обстоятельствах человек должен брать от государства все, что плохо лежит. Не возьмешь ты, возьмет другой. По известной поговорке: кто успел, тот и съел. Так ведь?

– Примерно так. И что в том плохого? Ты же знаешь, как бывшую народную собственность в считаные годы буквально порвали на куски и – съели. Я тоже хочу получить свое.

– Эту заразу тебе тот финансист в мозги вложил? Но если бы в мозги, то еще ничего, поправимо, – он душу тебе перевернул, загадив в ней все то лучшее, что было вложено и родителями, и воспитанием, ведь тебя никто не учил так вот мыслить? Нам, Володя, нужна Родина, им, кроме денег, ничего не нужно. И не гонись за ними – не угонишься. Не пустят тебя они в свои ряды, потому что ты – иных кровей, иного замеса, иного социального слоя, если хочешь. Ты для них – быдло, плебей, человек низшего сорта. Но ты для них – человек не случайный. Ты один из тех, кто может развернуть дело здесь, на конкретном месте. Кто хорошо знает местные условия, людей, кто обладает всеми качествами первопроходцев. А там и они подоспеют. Съедят, как ты выразился, и тебя, и тобой начатое, во что ты успеешь вложить свои ум, деньги, энергию. Это, Володя, хищники, и такие хищники, какие будут похлеще тех, что обитают в тайге. Это умные, расчетливые, коварные, безжалостные хищники, которые в достижении своих целей не остановятся ни перед чем. И никто не спасется от их зубов. Никто не защитит, потому что они сами – и закон, и власть, и наместники Бога на земле – таковыми, по крайней мере, они себя мнят. Но если бы только мнили, то еще можно было бы как-то от них оградиться. Они – действуют, проникая во все сферы общества.

– Мне на них – плевать! – воскликнул Владимир в раздражении. – Пусть думают, что они умнее меня, а я буду делать свое дело. И деньги сотворю даже из воздуха – вот хоть из нашего таежного воздуха, который чище, чем где-либо. И в нужный момент я их всех подомну под себя. А сейчас мне нужен мой кусочек пирога, потому что надо во что бы то ни стало, в самые кратчайшие сроки наработать стартовый капитал. И тогда уж никто мне не будет страшен.

Он изогнулся, сделал страдальческое лицо, протянул вверх ладошкой руку, будто просит милостыню.

– Отда-айте мне мой ку-у-со-о-че-эк пи-и-ро-о-га-а…

– Да ты еще и доморощенный артист, – усмехнулся Николай. – А с такого артиста чего и ожидать, кроме кривлянья… Но я думаю, ты сам себя не знаешь. Не знаешь, на что способен, и я имею в виду, конечно, те добрые начала, которые вложены в тебя и матерью с отцом, и пришедшими сюда некогда пращурами твоими, и окружающей тебя природой, и окружающими тебя людьми, на которых ты сегодня пытаешься плевать. Но это – бравада, шелуха. Еще – даст Бог – создадутся в твоей жизни такие условия, когда высветится в тебе только самое главное и ты поймешь, ради чего только и стоит жить на свете. Я, брат, говорю это вовсе не случайно, не для красного словца. Я наделен зрением художника, пусть и не очень талантливого. А художник способен видеть то, чего не видят все прочие люди.

– Если я – Наполен местного пошиба, то ты – пророк местного пошиба…

– Да никакой я не пророк, – прервал его с досадой Николай. – Я пытаюсь и твои глаза открыть на самого себя, чтобы ты, наконец, вкруг себя осмотрелся и определился в том, что тебе на самом деле в этой жизни надобно и где на самом деле твое собственное место. Вот для чего я сейчас с тобой говорю, потому что убежден: твое самоопределение в этой жизни еще не состоялось. Оно – впереди.

Он на мгновение задумался, закончил:

– Хотя, может быть, никогда и не состоится… Так тоже бывает.

– Ты и впрямь пророк, – усмехнулся какой-то горькой усмешкой Владимир. – И все же послушать тебя интересно… В общем, прощевай, брат…

Повернулся и вышел из дома.

В стареньком деревянном здании редакции газеты «Путь Ильича» две женщины стучали на пишущих машинках. На вопрос Любы о Михаиле Светлом указали на дверь, в которую и вошла. За столами сидело трое мужчин, один из них, спиной к ней, что-то писал. Обернулся не сразу, а когда обернулся, глаза их встретились, и оба вдруг поняли, что не забыли друг друга. Так бывает между людьми именно в самый первый момент после разлуки.

– Любовь… Степановна? – зачем-то спросил он, при этом густо покраснев. – Каким ветром к нам?

– Это ты… вы – Светлый? Я не думала, что возьмете себе этот псевдоним.

Говорила Люба своим мягким высоким голосом так же тихо, однако за всем этим чувствовалась твердость характера и цельность натуры женщины, которая знает, чего она хочет.

– Вот взял, как когда-то и намеревался. Это Любовь Степановна Белова, ведущий кардиотерапевт больницы райцентра, – представил ее коллегам. – Мы с ней давние знакомые по Иркутску.

– Ну, поговорите, а мы пойдем покурим, – поднялись со своих мест мужчины. – Вам, наверное, есть что вспомнить.

Теперь покраснела и Люба.

Михаил встал, придвинул стул, но она не садилась, и они еще некоторое время стояли друг против друга.

Белова была примерно одного с ним роста, но из-за каблуков на туфельках казалась выше, отчего он чувствовал некоторую неловкость.

Люба вошла в ту пору женской зрелости, когда в полной мере обозначились очертания сложившейся в меру полноватой фигуры, в небольшом вырезе платья угадывалась красивая грудь, темные волосы оттеняли матовый цвет лица, карие глаза смотрели внимательно и умно.

Михаил рядом с нею выглядел несколько старше, да так оно и было: разница в возрасте между ними была в года три. В нем на первый взгляд она не нашла каких-либо перемен: такой же коренастый, медлительный в движениях, спокойный, уверенный в себе. Добавилась только светлая растительность на лице, и она тут же отметила про себя, что борода ему к лицу.

– Садись, – сказал он, – и давай уж, как и прежде, на «ты» – чего уж там выкать.

– И правда, – согласилась она. – Так, значит, ты здесь и работаешь, а я и не знала.

– Видел я тебя раза два, проезжала мимо на «жигуленке», такая из себя значительная, недоступная…

– Так уж и недоступная. Что ж я, башня какая-нибудь?..

– Слышал я и о твоей работе, ведь наш брат, журналист, во всякие двери вхож, во всякие дыры готов влезть. Знаю, что в больнице ты пришлась ко двору и хорошо зарекомендовала себя. Ко мне даже тут как-то одна бабка приходила и очень тебя нахваливала. Такая она, говорила, умница, такая внимательная и знающая, что прямо на ноги ее поставила и бабка чуть ли не заново на свет родилась.

– Ты надо мной смеешься? – подняла на него глаза Люба. – Я ничем не лучше других врачей. Просто стараюсь, работу свою люблю и хочу быть полезной людям.

– Зачем же мне над тобой смеяться, я рад не рад, что ты меня посетила в моих пенатах. Так сколько мы с тобой не виделись? Лет шесть, семь?

– Семь.

– Как твоя семья, как дочка?

– Ты, Миша, все решил про меня выведать? Скрывать не буду: с мужем давно не живу, дочке уже пять лет. Жизнью своей в целом довольна, времени свободного не имею, а то, что имею, отдаю дочери и родителям. Ну а ты как?

– Мне особенно сказать нечего. Был женат, да расстались. Есть сын, но бывшая моя жена увезла его к себе на родину на запад, так что я его не вижу. Живу один. Но в этом есть и положительный момент…

– Какой же?

– Никто не мешает заниматься литературной работой.

– Да, помню, ты же начинал что-то писать…

– Пишу пока в стол, а там видно будет.

Замолчали. И обоим на мгновение показалось, что им больше говорить не о чем. Желая как-то прервать эту тягостную минуту, Михаил спросил:

– Ты зашла в редакцию… меня увидеть или дело какое-то есть?

Спросил и внутренне напрягся в ожидании ответа.

– Заметка была в газете об Ануфриевском леспромхозе за подписью Михаила Светлого. Так я подумала – не ты ли уж написал? Там ведь мой отец упоминается.

– Степан Афанасьевич твой… отец? Выходит, я ночевал в вашем доме?..

– Выходит, так.

– Чудеса… То-то мне как-то комфортно было с твоим родителем, что-то близкое, даже родственное почувствовал. Отец твой просто замечательный человек: удивительная судьба, герой войны, а как мыслит – философ! Я еще тогда для себя решил использовать его рассказы в своей литературной работе. Я, знаешь, договорился пойти с ним нынче на кедровый промысел…

– Он говорил об этом. И ты ему понравился. Я с папой в детстве часто ходила в его тайгу…

– …И звал он тебя Грусникой.

И повторил, будто вслушиваясь в звучание этого слова:

– Грус-ни-ка… Замечательно! Послушай, Люба, сейчас время обеденное, так, может, куда-нибудь в кафе сходим?

– Сходим, – согласилась она.

Они вышли и в этот день вместе были еще часа полтора. Ни о чем не сговариваясь, расстались. Он смотрел ей вслед, она время от времени оборачивалась на мгновение и чуть приостанавливала шаг.

А люди, занятые собой, шли в обе стороны по тротуару, и скоро он потерял ее из виду.

Теперь он верил, что не навсегда.

И еще прошло какое-то время. Помня о тягостном осадке в душе после их последней встречи в Иркутске, Михаил не тешил себя мыслью о возобновлении давних отношений. Но он не забывал и о том, как они сидели в кафе, о чем говорили и что он при этом чувствовал.

Перед ним была другая Люба – это он видел, понимал, воспринимал сердцем. Она рассказывала о своей работе, где ей по-настоящему хорошо. Он – о своей, где ему, напротив, не очень комфортно.

– Понимаешь, эта, складывающаяся из всяких мелочей, повседневка отупляет и утомляет, – говорил он ей. – Хочется работы большой, серьезной, чтобы утром не ходить в редакцию, а садиться за стол и страница за страницей писать роман, или повесть, или пусть даже очерк. Хотя, с другой стороны, никакая другая профессия не дает столько встреч с интересными людьми, столько поездок в деревни, села, поселки, столько впечатлений, простых человеческих историй. Я понимаю, что идеальных условий для работы не бывает, в жизни вообще не бывает ничего идеального, как не бывает дерева без сучков. И в этом тоже есть свое рациональное зерно, чтобы время от времени ставить человека в такие условия, в каких начинает лучше работать мозг, сильнее биться сердце, осветляется душа. Но все равно жаль невозвратно уходящих дней, месяцев, лет.

– А вот мне – ничего не жаль, – отвечала своим тихим голосом Люба. – Я почему-то живу с таким чувством, что если чему-то и суждено случиться, то не надо торопить это грядущее, оно придет помимо нашей воли. Неважно – плохое или хорошее. Но я жду хорошее и пугаюсь только одного – как бы не проглядеть, не проспать, не потерять в повседневной сутолоке то единственное, главное, без чего не прожить. А плохое… Да бог с ним, с плохим. Придет и – уйдет. Не помним же мы о злой, гавкающей на тебя, собаке, когда с опаской ее обходим. Обошли и – забыли. Надо уметь не помнить худое. Вернее, не ставить это худое наперед.

Они мало обращли внимания на то, что ели, и на то, что пили, как мало обращали внимания и на сидящих за столиками людей. Они даже придвинулись друг к другу, вернее, она оставалась на своем месте, а он переместился на самый угол стола. Она наклонилась к нему, и он наклонился к ней. Его лицо раскраснелось, у нее выступил румянец на щеках.

Они еще не осознавали, как соскучились по друг дружке, но уже ясно понимали, как им хорошо вместе и что они могут сказать друг другу почти все.

Но приступил момент, когда их время истекло и надо было встать и уйти. Ей – к себе в отделение больницы, ему – к себе на службу. И оба вдруг почувствовали неловкость, будто только что наговорили друг другу что-то такое, о чем надо было молчать, оба засуетились, пряча глаза, оба сказали друг другу привычное «до свидания» и – разошлись.

Оба вдруг, каждый наособицу, вдумались в это привычное прощальное, но дающее надежду на встречу в недалеком будущем – «до свидания…»

«Будет ли это свидание?» – сомневался он.

«Надо ли нам еще встречаться?» – сомневалась она.

«Столько лет прошло, а я все еще, как мальчишка, наивно верю, что меня может полюбить такая женщина, как Люба», – мучился он запоздалым раскаянием.

«И где была моя голова, когда выбирала этого… Курицина? Ведь был же рядом Миша, любил меня, и я это ясно видела…» – терзала себя запоздалыми укорами и Люба.

Но уже ни в этот день, ни в последующий они не могли не думать друг о друге.

Между тем жизнь и события в ней протекали своим чередом. Человечек Владимира проник в лабораторию Михалчика и принес пленку. В нужном месте пленку ту напечатали, Белов долго разглядывал снимки, ничего особенного для себя на них не находя: была снята его промысловая база, его банька, недалеко от баньки, у ручья, – ватага плещущихся женщин в чем мать родила. Одно было плохо: базу его, Белова, слишком хорошо знали в районе. Да и в области также.

Соображая, как поступить, Владимир поехал к Курицину.

Виктор Николаевич имел внешность приличную, сложение крепкое, здоровье отменное. Посаженные близко глаза, книзу от них – прямой, правильной формы, нос, еще ниже – тонкие губы. Повадками, дерганьем головы и впрямь чем-то напоминал птицу. Но курицу или какую-то иную – сказать было бы трудно. Говорил громко и, казалось, уверенно, речь пересыпал грубоватыми, а подчас и пошлыми шутками. Однако за этой кажущейся уверенностью пряталась личина перестраховщика, а за грубостью и пошлостью – желание подделаться «под народ», мол, мы тоже из того же корыта… Курицин был выходцем из семьи материально состоятельной, где отец служил начальником некоего учреждения, а мать всю свою жизнь преподавала в вузе. Этим и, конечно, связями с нужными людьми и объяснялось скорое выдвижение младшего Курицина, сначала в райком партии, затем в директора леспромхоза.

Белов о том хорошо знал: познакомившись с Курициным в студенческие годы, бывал в доме приятеля, видел, как тот живет и чем дышит семья, и постарался быть ему хоть в чем-то полезным, соображая по-своему, что надо каким-то образом в жизни пробиваться, для чего требуются нужные люди и нужные связи. Из этих же соображений познакомил Курицина с сестрой Любой, и та Курицину понравилась. Понравилась чистотой, непосредственностью, жизнерадостностью и перспективами будущего врача, что для самого Курицина имело первостепенное значение, так как он хотел быть здоровым всегда.

…Белов застал приятеля за обеденным столом. Приняв, наконец, решение, Владимир сел на придвинутый к нему стул, дождался пока поставят перед ним чашку чаю, отхлебывая, спокойно наблюдал за хозяином.

Ел Курицин так, будто боялся, что гость съест больше него. Не прожевав одну котлету, тянулся за другой, тут же тыкал вилку в кружок колбасы, а глаза при этом останавливались на холодце. Все это очень напоминало какую-то сложную настольную игру, где требовались внимание и скорость.

Потянулся, предположим, человек к колбаске, а Курицин уже ткнул вилкой. Ткнул со смешком, ухмылочкой, со словцом колким и вроде незлобливым, мол, кто успел, тот и съел. И колбаску ту – в рот, хотя между зубами еще торчит кусок котлетки. Потянулся человек к графинчику с морсом, а Курицин уже ухватил ручищей и льет себе в стакан, а потом уж и гостю.

«И в самом деле – Курица, – неприязненно вспомнил как-то сказанное в адрес зятя отцом. – Ест, будто клюет, стараясь выхватить из-под клюва рядом клюющей птицы. Причем без разницы, что выхватить, – лишь бы склюнуть…»

Подобное в приятеле Владимир примечал давно, что особенно проявлялось в тайге, где за стол садилось до десятка, а то и более человек, и тут уж Курицин хватал все подряд – лишь бы успеть. Ведь как бывает за общим столом: вот кто-то зацепил с тарелки последний кружок колбаски, вот в чей-то желудок провалилась последняя сарделька, вот уплыла последняя нарезка ветчинки…

Будучи неглупым человеком, он понимал, что эта его жадность может быть кем-то истолкована по-своему, потому много говорил, смеялся каким-то придушенным смехом, хотя, скорей всего, на него никто не обращал внимания.

Насытившись, начинал говорить еще больше, еще больше и беспричинно смеяться.

Что до чисто деловых качеств, то Курицин был неплохим организатором, знал производство, однако по причине своей нелюбви к людям поступал с подчиненными жестко, а порой и жестоко. Не любил людей, поэтому не любил и платить: когда надо было кого-то поощрить, всегда находил какие-то лазейки в трудовом уложении, и человек уходил от него обиженным. Такое отношение создавало в леспромхозе обстановку нервозности, а где-то и озлобленности. Жесткость или даже жестокость кое-кто принимал за проявление силы, однако за всем этим скрывались самая прозаическая мелочность и желание лишний раз перестраховаться.

Все эти качества быстрее других разглядела в нем Люба, потому как сама произросла в семье сложных взаимоотношений между матерью и отцом, где первая отличалась непомерной скупостью и закрытостью для окружающих, а второй – непомерной щедростью и открытостью для каждого, кто встречался на его пути.

– Ну что, брат, Вольдемар Степанович, и скучно, и грустно, и некому морду набить в минуту душевной невзгоды?.. – наконец отвалился от стола. – Кооперативчик-то наш партаппаратчики – прихлопнули? Как настроение на грядущую жизнь?

– Настроение у меня, как всегда, отменное, а уж кто там и что там прихлопнул, тот в грядущей жизни, авось, и сам о какую колдобину ковырнется, – принял игру Белов. – Один прихлопнули – другой организуем. Я даже думаю, что правильно прихлопнули. Я тут на днях побывал в областном центре и кое с кем из знающих людей перекинулся мыслями. И сказано было примерно следующее: все дело в оперативности и приспособляемости. Оперативность нужна в развороте дела, приспособляемость – в изыскании лазеек в законе. Таких лазеек, чтобы дело твое стояло при любых условиях. Вот и делай выводы: если прихлопнули, то дело наше изначально имело изъяны, а их не должно быть.

– Что были, то были – тут говорить не о чем. Ну а что собираешься предпринять в последующем?

– Уже предпринял, зарегистрировав другой кооператив под названием «Кедр-плюс», – ответил после некоторого молчания, не без удовлетворения посматривая на Курицина.

Поворот такой для Виктора Николаевича был явной неожиданностью: он ворохнулся на стуле, слегка покраснел, попытался выразить на лице гримасу удивления.

«Не по нутру новостишка? – продумал Белов. – Погоди, что еще дальше-то будет…»

– Однако ты силен, бродяга. Чем же думаешь заниматься?

– Ставлю тебя в известность, зятек: передают нам часть твоего лесосечного фонда да плюс горельник, какой будет в округе. Будем готовить шпалу, вагон-стойку, пилить и гнать за кордон ассортимент. Есть и другие наметки.

– Что ты го-во-ришь?.. – раскрыл рот Курицин. – Да ты и впрямь силен. Я думал, тебя до трусов раздели, а ты сам норовишь с меня последнюю рубаху сдернуть.

– И сдерну, ежели будешь ушами хлопать. Со мной надо дружить: связи, знаешь, великая сила… В общем, я зашел к тебе посоветоваться…

Сказал и замолчал, отвернувшись к окну. Курицин заерзал на стуле, засопел. Не выдержав, спросил:

– И… в чем же могу быть полезным?

– Ежели хочешь быть в доле, то передашь мне право на заготовку на ближних к поселку участках. Твои затраты на вывозку все равно покроет государство. А нет, так я не в претензии. Мне и моего хватит. Но с тобой, зятек, в таком случае я не буду иметь в дальнейшем никаких дел.

– Да я… да что… Как скажешь, так и будет.

– Вот и договорились, – подытожил Владимир, вставая. – Бумаги подпишем после выходных дней.

– Погоди, Степаныч. Может, на выходные рванем в тайгу? Возьмем водочки, закусочки – оторвемся по полной?..

– Ага, – в тон Курицину отозвался Белов. – И девушек легкого поведения прихватим. Нет ли у тебя таких на примете?

Про «девушек» к слову пришлось, но сама мысль понравилась. Он остановился, глянул искоса на приятеля.

– А что, не все же нам в мужицкой компании водку глушить, с девушками-то способнее…

– Вот-вот, ты бы и озаботился на всякий случай, а я человек женатый, у меня другие интересы.

– И озабочусь, отчего ж не озаботиться…

– Валяй, а я еще тут один вопросик должен решить.

Ехал Белов к упомянутому Михалчику, которому звонил утром. Тот поджидал у палисадника материнского дома.

Не здороваясь, Белов вынул из кармана пачку фотографий, подал Михалчику.

– Узнаешь свою работу? – спросил.

– У-узнаю, – не стал запираться побледневший Михалчик.

– И что с тобой сделать, дружок? Я ведь подобных шуток не терплю. Рассказывай, что и как.

– Приехал К-курицин… Виктор Николаевич, – начал тот дрожащим голосом. – Снять, говорит, надо кое-что. А что – потом узнаешь. Привез его шофер меня в тайгу и говорит: с-снимай.

– А ты не подумал, чем это для тебя может кончиться?

– П-подумал. Я потом и говорю Виктору Николаевичу, дескать, за такие снимки могут и голову с-снять. А он мне, дескать, не беспокойся, никто не узнает, что это твоя работа. К тому же я тебе хорошо плачу. Я спрашиваю, дескать, сколько? А он мне, дескать, триста рублей.

– Дескать, дескать, – передразнил его Белов. – Ишь, он еще и торговался.

– Не торговался я, с-сразу согласился.

– Деньги, выходит, дороже нашей былой дружбы? – схитрил.

– Так куда ж было деваться, все равно привезли на самое место; что ж, я должен был отказаться и т-топать до дома пешком? Да и о цели поездки узнал только в тот момент, когда подвели к базе. Вот и стал с-снимать…

– В общем, некогда мне тут с тобой валандаться. Теперь надо снять самого Курицина. И покруче снять – с бабами, сексом, водкой. Что на это скажешь?

– С-согласен.

– Вот и ладненько. В пятницу часам к пяти будь готов, за тобой заедут и по ходу объяснят, что, где и как. Снимешь, и будем квиты. Пленку и фотографии отдашь мне. – И добавил ехидно: – Д-дескать…

В пятницу компания мчала по наторенной дороге в тайгу Белова. Ехали весело, время от времени останавливались, кто-то услужливо подсовывал бутылку, все выпивали.

К зимовью добрались засветло, да и день июньский был долгонек, воздух напоен прохладой, хотелось скинуть с себя остатки одежонки, понежиться в прохладе легкого вечернего ветерка.

Как оказалось, банька была уже протоплена, стол накрыт, вся компания тут же заголилась и с криками, смехом ввалилась в парную. А через минут тридцать понеслась к ручью.

Курицин на этот раз потерял всякую бдительность: всем им чего-то от него хотелось, и со всеми он обнимался, целовался, тут же оказывалась бутылка, и все по очереди сглатывали прямо из горлышка.

Проснулся Виктор Николаевич глубокой ночью, вокруг него шумел темный лес, доносились какие-то звуки, и он не сразу сообразил, что сидит за тем же столом, что и вечером, и ему отчего-то очень холодно.

Не сразу дошло до него и то, что сидит в чем мама родила. Не сразу разглядел стоящую перед ним на столе початую бутылку водки и рядом – стакан. Дрожащей рукой налил и тут же залпом выпил, почувствовав, как по всему телу начинает разливаться спасительное тепло. Только тогда он поднялся со своего места и, пошатываясь, побрел к темнеющему в стороне зимовью. На подоконнике нашарил фонарик, включил и на вбитом в стену гвозде разглядел свою одежду – брюки и куртку. Натянув все это на себя, втиснулся между спавшими вповалку гуляками.

Утром народ просыпался тяжело, долго поднимался, расхаживался, и только к обеду все снова уселись за стол. Здесь же Белов объявил, что у него неотложные дела в райцентре и скоро им надо будет выехать в обратный путь. Народ недовольно загудел, однако возражать хозяину зимовья никто не посмел – Белов в тайге всегда был за вожака и не терпел ослушания.

«Пусть пока полежат, – размышлял Белов, получив от Михалчика пачку фотографий. – Время шантажа еще не пришло».

Приятель на этот раз засветился во всех видах и позах. Разглядывая снимки, Владимир не мог удержаться от злорадного смешочка: фотографии можно было расклеивать по поселку и в райцентре, как прокламации, и тогда уж на Курицине можно будет ставить большой жирный крест.

«Будет брыкаться, так и сделаем, – продолжал думать о своем. – За все надо платить…»

Был он на этот момент в доме родителей, где гостила и сестра Люба. Подмывало показать фотографии и ей, но Владимир понимал, какую может причинить ей боль. Хотя, может быть, и наоборот: снимки – лишнее подтверждение тому, что года три назад она приняла правильное решение уйти от бывшего муженька.

С Любой что-то происходило, и он это также видел: она то и дело прижимала к себе дочку Алену, что-то, смеясь, говорила матери, припадала к плечу отца.

Внутренняя и физическая спелость женщины выходила на лицо, которое играло всеми красками еще не прошедшей молодости: светились глаза, на щеках – румянец, чуть влажные губы приоткрыты, прядь темных волос красиво оттеняла высокий чистый лоб.

«Вот сестрица-красавица, – с удовлетворением наблюдал за ней Владимир. – Ишь, как прет из нее… Не-эт, здесь что-то не чисто. Наверняка влюбилась».

Перебирая в памяти имена их общих знакомых, неожиданно для себя подумал: неужто Мишка Светлый – причина Любиных воздыханий?..

– Ты, сестрица, смотрю, цветешь и пахнешь. Уж не влюбилась ли?

– А ты, братец, думал, я буду век в одиночестве коротать? – ответила с переливами в голосе. – Иль нет достойной замены твоему закадычному дружку?

– Да какой он мне закадычный дружок, – так, жук навозный, – с досадой отвернулся к окну братец. – Такой дружок, знаешь, продаст и еще раз перепродаст. В гробу бы я его видел.

– Что так? А были – не разлей вода.

– Были, да сплыли. Подставил он меня…

– И сильно?

– Ничего. Я его сильнее ударю. Знаешь поговорку: бей по большому, по малому только кулак отшибешь.

– Справишься. Недаром наша маманя говорит, что ты у нас самый счастливый.

– Скорей всего – самый умный.

– Ну уж нос-то не задирай, есть и поумнее тебя.

– Не ты ли?

– Я – женщина, мне быть умнее вас, мужиков, не положено по статусу.

– Кто же тогда?

– Да хоть братец наш Коля…

– Коля в облаках витает, а я по земле хожу.

– Иногда надо и в облаках искупаться, и на землю опуститься очищенным.

– Делом надо заниматься – вот что я думаю. Облака – это не про меня. Ты мне скажи лучше: не замуж ли собралась?

– Может, и собралась – тебя не спросила. А Николай наш, да будет тебе известно, таким делом занимается, какое останется после него вместе с его именем. И фамилия наша благодаря ему останется. Деньги же, ради которых ты готов душу дьяволу продать, удовольствие временное. Не все на деньги можно купить – талант, например, не купишь.

– В этом человеку только сам человек советчик. Соображаю, Мишка Светлый тебя просветлил… Я прав?

– Какая ж я была дура, когда тебя послушала. «Выходи за Курицина. Он парень перспективный, директором будет, и ты при нем – директоршей…» Самая настоящая ду-ра! Главное, Володя, чтобы человек был по сердцу. Хороший человек.

– Не спорю. Мишка мужик с головой, да и человек порядочный. Не то что этот… индюк. Только денег лишних у тебя с ним в доме никогда не будет.

– И не надо. Не хватит – у тебя займу. Братец ты мне или не братец?..

Так, полушутя, полусерьезно они вели разговор. Вскоре Владимир ушел.

Михаилу Люба позвонила первая. Позвонила, потому что чувствовала перед ним свою вину за несостоявшееся прошлое, ведь каждый подобный опыт заставляет человека быть как бы настороже, а Михаила она действительно обидела уж тем, что ничего не объяснила, никак и ничем не оправдалась за то свое скоропалительное решение – выйти замуж за Курицина. Да и само замужество больше напоминало сделку. Сделку с совестью, сделку, где присутствовал материальный расчет, где речь могла идти только о взаимных симпатиях и ведении общего хозяйства. Сказалось, наверное, и то, что и она, и Михаил в пору их складывающихся поначалу отношений не дозрели до большого чувства и оно не успело по-настоящему разрастись до размеров вселенских, глубин океанских, жара вулканического, а потому и расстались сравнительно безболезненно.

Однако внутренняя незримая связь между ними не прервалась во все последующие годы. Это был тот редкий случай, когда любовь в каждом из них жила как бы отдельной жизнью и как бы сама по себе дозревала в разлуке. У каждого из них была семья, каждый попытался определиться с собственным местом под солнцем, но каждый понимал, что счастье его не здесь и не с тем человеком, с которым вынужден или вынуждена делить кров, стол, постель, а в невозвратном прошлом, из которого вынесли самые противоречивые чувства – сожаление, обиду, горечь, надежду.

Она – позвонила, он – предложил встретиться. Он этого жаждал, она была к тому готова. Он смотрел в ее карие глаза, она – в его синие. Он говорил, она вслушивалась в то, что он говорил. Она говорила, он наслаждался переливами ее тихого глубокого голоса. Его не покидало чувство, что все у них как бы впервые, она ловила себя на мысли, что такого Михаила она раньше как бы и не знала.

Они шли по берегу древней реки, изгибающейся своими шиверами и перекатами, словно нашептывающими о том, как им спокойно и вольно переливаться струями воды, поблескивать галишником, извиваться водорослями, мелькать темными спинками хариуса.

Изогнувшиеся фигуры рыбачков, облизанные ветрами валуны, краснеющий тонкими стволами тальник и склонившиеся гроздями листьев к воде березы – все это дополняло картину теплого летнего вечера, настраивало на непринужденный разговор, на словно нечаянные прикосновения плеч, пожатия рук, что вот-вот должно было разрешиться поцелуями, и они уже тянулись друг к дружке, обмирая сердцами в предчувствии неизведанной ими сладостной истомы истосковавшихся по ласке тел двух взрослых людей.

– Ты посмотри, Люба, какая здесь удивительно чистая и светлая вода, – говорил Михаил, увлекая подругу к высокому берегу. – Вот кажется, неглубоко, а плюхнись – и с ручками уйдешь под воду.

– Так часто в жизни бывает, когда кажется, ничего не произойдет страшного, если человек чего-то попробует, а попробовал и – затянуло в темный омут, и пропал невозвратно.

– Вот мы не встречались несколько лет, и каждый жил наособицу: что-то делал, ел, пил, спал, – говорил он через минуту. – Встретились, и уже нет сил терпеть даже только один день, чтобы не быть рядом. И зачем, во имя чего мы с тобой столько лет жили поврозь, почему раньше не поняли, что нам друг без друга никак не обойтись?

– Я об этом, Миша, не думаю. И не надо об этом думать – нам с тобой нашего счастья хватит. Хватит и времени, чтобы все у нас было. Давай простим друг друга за все и будем вместе.

– Мне нечего тебе прощать, я и тогда не думал о себе – больше о тебе. Я знал, что ты – чистая и тебя может обмануть всякий проходимец. Теперь – другое. Теперь ты – зрелая женщина и сама можешь во всем разобраться. Только, конечно, жаль столько потерянных лет.

– Не жалей, не надо. Мы – наверстаем. Мы все переживем. Ведь главное – любовь, и она пришла к нам еще тогда, только мы не успели ее разглядеть, не смогли понять, что это была наша с тобой главная весна, с которой в жизни все и начинается. Помнишь, перед тем как расстаться, ты мне читал свое стихотворение.

– И ты – запомнила?.. Я думал, что для тебя это не имело никакого значения.

И он, как бы собравшись с мыслями, начал читать:

Из планет соберу ожерелье, Уезжая, тебе подарю. И пустая домашняя келья Заскучает по мне ввечеру. Развели нас печальные дали, Я сюда никогда не вернусь. Мы друг другу далекими стали, Только некому ставить в вину. На стекло золотого заката Кто-то алый рассыпал песок, И во мраке цветущего сада Солнца луч неслучайно издох…

– Я, Миша, все помню. И чем дальше мы уходили с тобой от той весны, тем лучше, острее или даже – больнее досаждала мне моя память. Потому и сказала тебе в нашу первую после разлуки встречу, что боюсь одного – проспать, потерять в повседневной сутолоке то единственное, главное, без чего не прожить. И теперь уже не потеряю.

Они останавливались: она льнула к нему, он прижимал ее к своей груди. Он целовал ее губы, ямочки на щеках, она отвечала ему тем же.

А вечер уже довершал свою закатную песню. Багряное марево на горизонте теряло свои яркие краски, небо темнело – скоро должны были появиться первые звезды.

Они вернулись к людям, домам, улицам и переулкам. Остановились у двери ее квартиры, она достала ключ, и они вошли.

И что успели наговорить друг другу в эту ночь, в чем покаяться и в чем побожиться – никто не скажет.

А спустя еще пару дней поехали в Ануфриево, стараясь подгадать к самому обеду, – вернее, того хотела Люба, чтобы родители были дома и сидели за столом.

И все случилась, как того желалось.

Вошли в некотором смущении, остановились у порога, и Люба просто сказала:

– Вот мой суженый – прошу любить и жаловать. Мы с Мишей знаем друг друга давно, но я была молода и глупа, выйдя замуж за Курицу. А надо бы – за петушка… Теперь мы снова вместе и никогда больше не расстанемся.

Легко и молодо засмеялась.

Мать всплеснула руками: «Ой, люшеньки…» Степан Афанасьевич поднялся со своего места, подошел к новому зятю и протянул руку:

– Что ж, Михаил Николаевич, рад знакомству. Теперь мы не то что в тайгу пойдем, теперь мы по-родственному будем вести заготовку кедрового орешка – делить-то нам уже нечего. В огнем, детки, живите и любите друг дружку. А мы с матерью будем рядышком с вами.

Опомнилась и старая Татьяна, поплыла как-то боком, подбоченилась, пропела:

– Ты, Михаил, садись с отцом за стол, а мы с доченькой наладим еще чего вкусненького, да самогону достанем, да выпьем нарадости-и-и… Ой, люшеньки-и-и…

 

Глава третья

Последнее десятилетие двадцатого века подводило свою зловещую черту под всей той ломкой и государства, и человека, какая прошлась по судьбам миллионов людей, по тысячам и тысячам городов и весей на обширной территории сначала старой России, затем слепленного на короткий срок Советского Союза и теперь – летящего в неведомое «тартарары», больного всеми болезнями, но все еще обитаемого пространства, обозначение которому не могли придумать ни стоящие наверху деятели верховной власти, никакие иные умы, причисленные к политике, социологии, истории, экономике и бог весть к чему еще. Вещающие с утра до вечера с экранов телевизоров, призывающие в никуда и сами не верящие ни во что, а по сути растерянные и жалкие, толковали они о некой национальной ИДЕЕ, долженствующей якобы объединить остатние силы унижаемой всеми, кому не лень, страны, не имеющей ни четких границ, ни экономической самостоятельности, ни сколько-нибудь определенной программы на ближайшую перспективу. Страны, где между небом и землей болтался уже не народ, а безликая масса народонаселения, еще в начале века отпавшая корнями от российских исконных почвенных основ, затем слабо приросшая к новым, советским, но к девяностым годам отвалившаяся и от оных.

Художник Николай Белов в первую половину девяностых годов мало оставался в своих тульских и московских пенатах, выезжая к отцу с матерью в Сибирь, а точнее – на Ануфриевские выселки, превратившиеся для него в большую мастерскую, где он работал много и плодотворно, и откуда путь его лежал в поселок, в ближние и не столь ближние к поселку поселения, в райцентр, в тайгу.

К тому времени постаревшего Гнедого свели на живодерню, вместо него уж года три как топтался в выселковском загоне сравнительно молодой мерин Туман – его-то и нагружал поутру потребным для своей художнической работы, усаживался сам в старенькое седло, неспешным шагом ехал по заранее продуманному маршруту.

Художника Николая Белова хорошо знало местное население, встречая не то чтобы радушно, однако и без неприязни, особо не стараясь понять, чем он занят, какие такие картины пишет и вообще к чему это его баловство – рисовать то, с чем они родились, среди чего выросли и чем живут, с чем уходить на прилепившиеся к притаежным поселениям погосты и что для них не имело сколько-нибудь большого значения.

За минувшие более десятка лет Николай сделал до сотни серьезных живописных работ, в которых во всей полноте и разнообразии представлен был Присаянский край и в нем сибирский старожил, добывающий себе на житие свойственными этому краю занятиями. Работы имели успех в Москве, некоторые из них нашли свою постоянную прописку в лучших художественных музеях и галереях страны, какая-то часть ушла за рубеж, осев в частных собраниях закордонных коллекционеров. Потому Николай никак не мог отнести себя к безвестным художникам, вполне оформившись как мастер, признанный коллегами живописец, отмеченный к тому же званием «заслуженный».

– Заслуженному теперь и жена не нужна, – говорила иной раз собравшимся в их доме друзьям супруга Николая Людмила. – Все в разъездах да в работе.

И нельзя было понять, то ли в шутку, то ли всерьез говорила, однако в их отношения вкралось нечто вроде тоскливой нотки, исходящей, скорей всего, со стороны Людмилы, занятой теперь детьми, – муж-то, что тот капитан дальнего плавания, постоянно бывал в походе.

Прежний уклад этой семьи в последние годы был напрочь сломан, и нельзя было противостоять тому, что коверкало и ломало устоявшийся быт и что никак не могло втиснуться в ту колею, по которой катилась телега их прежней личной жизни.

К своим пятидесяти Николай окончательно оформился фигурой, напоминая отца Данилу Афанасьевича и внешним видом, и медлительностью, и внутренней собранностью, и отзывчивостью на окружающий мир. Борода его удлинилась, волосы на голове пребывали, как он иногда шутил, «в творческом беспорядке», что нельзя было отнести на счет неряшливости их хозяина, и врожденная беловская чистоплотность в данном случае не страдала. Николай Данилович каждую субботу любовно, не торопясь, протапливал баню, со вкусом парился, мылся, облачался в чистые одежды, так же, как и его отец, садился за стол, выпивал свою меру спиртного. Банное действо это чаще всего свершал он со стариком Евсеевичем, иногда присоединялся к ним и Данила Афанасьевич, который любил лишний раз побывать рядом с сыном, полюбоваться и понаблюдать, как и чем тот живет, как работает, как общается с Евсеевичем, как запрягает лошадь, как ест-пьет, что читает и о чем толкует в обыденности.

Наезды его, как водится, начинались с Воробья, который подскакивал на месте, желая вступить в разговор со старшим Беловым и тем самым всячески старался обратить на себя его внимание.

– Вижу, не терпится тебе, старый, языком потрепать, – снисходительно говорил Данила. – Сказывай, что и как.

– Мы тута, Афанасьич, с Колей творим… От… и – до…

– Че эт вы тут еще за безобразия развели? – с напускной строгостью спрашивал Данила, отворачиваясь, чтобы спрятать улыбку.

– Сотворям, то исть, иськусство, кое вечно и неколебимо, – поднимал старик кверху желтый от папиросного дыма палец. – На иськусстве стоит вся земля и выселки – тож.

– Да что ты говоришь? – будто и впрямь удивлялся Данила.

– Именна так вот, – утвердительно ответствовал тот. – Аще мы с Колей ведем диськуссии…

– Что-что? – не понял хозяин выселок.

– Ведем, то исть, беседы об мирозданья…

– Я тебя, старый черт, счас пошлю куды на энное количество букв с твоим мирозданием – совсем голову задурил. И мою, и свою.

– Ты, сынок, в кого мне Евсеича превратил? – обращался уже к стоявшему тут же улыбающемуся Николаю. – Вот уж истинно: кому ученье на пользу, а кому – на дурь. Тока дури прибавлятся…

– Не бранись, Афанасьич, – вклинивался Евсеевич. – Энтим языком хлеб будешь ись.

– С тобой, старый, с ума сойдешь. Ишь ты, дись-кус-сии…

– Не скажи, отец, – возражал младший Белов. – Ивану Евсеевичу побольше бы грамотешки, так такой бы философ отменный получился – всех бы Гегелей и Фейербахов заткнул за пояс. Я так с удовольствием его слушаю.

– Я энтова Могеля полвека слушаю и все не могу надивиться его врожденной глупости. Хотя, может, ты и прав: всех нас в свое время приставить бы к ученью, так поменьше было бы в городах балбесов. Вон куды страну завели.

И уже Воробью:

– Ты бы, Фербах, чай поставил да об обеде подумал. Да расскажи, как там дела на участке: не наведывались ли шатуны из райцентра?

Старик начинал свой обычный отчет, по которому Данила со всей точностью мог судить о положении дел: Воробей не забывал ничего, что могло быть интересно Белову, строго выполняя наказы хозяина. Устраивались они где-нибудь в сторонке, дабы не мешать Николаю работать. Не вмешивался в дела отца и младший Белов.

Шатунами Данила называл браконьеров, которые стали досаждать все чаще и чаще. Въезжали на танкетке откуда-нибудь со стороны и не столько охотились, сколько просто безобразничали: где прокатятся по сплошному жимолостнику, где разворотят гусеницами брусничник, где порушат солонцы, где проедутся по молоди сосны, лиственницы, кедра. Самое же главное было в том, что наезжали в такое время, когда хозяин участка Данила Афанасьевич Белов находился в райцентре.

С этим надо было что-то делать. Наконец, после очередного учиненного на базе разбоя Данила сговорил со стариком о том, как заставить шатунов отказаться от своих наездов, тем более что маршрут браконьеров был известен до мелочей. Примерно знали и о том, когда ждать гостей.

Их план был прост: сжечь танкетку. Сжечь так, чтобы выглядело, как случайность.

Сговорились – принялись за дело.

Данила вернулся в райцентр, но «жигуленка» не стал загонять в гараж, а на целый день поставил около ворот – это и должно было, по его мнению, послужить сигналом для «шатунов» – можно ехать, хозяин, дескать, в райцентре.

На предполагаемом маршруте браконьеров поджидал Евсеевич. И точно: к вечеру, что называется, нарисовались. Ехали шумно, с песнями, криками, смехом. Добрались до зимовья базы, где и расположились, как душа того пожелала: жарили шашлыки, пили, жгли костер. К ночи угомонились. Тут-то Евсеевич, убедившись, что никого нет в танкетке, облил ее со всех сторон бензином и подпалил, отойдя на такое расстояние, чтобы видеть происходящее на базе.

Как бы не был пьян народ, трезвел быстро. Вот выскочил из зимовья один, вот другой – бегали в бестолковости, пытались на горящую машину лить воду – все напрасно. К утру, собравшись вокруг костерка, пеняли друг дружке на неосмотрительность, похмелялись, решали, что делать.

В сторону райцентра отправились пешим ходом тем же путем, что и заехали.

С полкилометра шел за ними Евсеевич, потом вернулся к зимовью: охал и ахал, обходя постройки базы, благо больше ничего не сгорело.

А еще через день на выселках появился Данила. С ним они сходили на базу, решали, что делать со сгоревшей танкеткой. В конце концов Белов нанял в поселке трактор, чтобы вытянуть почерневшую от дыма и копоти машину куда подальше.

К вечеру того же дня, вернувшись в райцентр, пришел к дому хозяина танкетки, которого искать не надо было, так как такая техника была только у всем известного браконьера Васьки Кривого. Вызвав на улицу, угрюмо и тяжело глянул прямо в глаза мужику, спросил:

– Ну че, поганцы, доигрались? Спалили мне базу?

– Данила Афанасьич, Данила Афанасьич, – залепетал тот. – База осталась нетронутой, тока танкетка сгорела…

– Танкетка, говоришь?.. А я вот только что с выселок: старик Евсеич сказывал – база также подпалена. И че мне с тобой теперь делать прикажешь?

– Восполним, восполним, Данила Афанасьич… – продолжал лепетать мужик.

– В опчем так: то, что сгорело, я и сам поправлю. Но ежели вы еще хоть раз сунетесь на мой участок, перестреляю, как паршивых псов. Ты понял меня?

И чуть помолчав – веско и твердо переспросил:

– Так ты понял меня, поганец?!

Повернулся и был таков.

Данила Белов, хоть и был уже в годах, но перестрелять мог, в чем не сомневался Кривой. Потому, встретившись с дружками, рассказал им о визите к нему хозяина участка, и никто не стал спорить с тем, что наезды в пределы владений Белова надо прекратить.

– До лучших времен, – заключил Васька Кривой. – Его дело – ближе к закату, а наше – только силу набират. Если так дальше в стране дело пойдет, будем охотиться там, где захотим. И этого старого дурака прижучим.

– Прижучим… – отозвались дружки. – А счас – ну его… Пускай живет пока…

Безликая масса народонаселения, к каковой относилась и шайка Кривого, не хотела быть просто массой. Падали одно за другим предприятия, нищали и пропадали в безвестности колхозы, закрывались школы, клубы, библиотеки, и масса кололась, будто большая чурка, на плашки мелкие, покрупнее и вовсе крупные. Все это послойно обретало свое место в общей поленнице народонаселения, дабы каждая в свой срок, соединившись с другими или по отдельности, могла вспыхнуть синим пламенем в большой печи происходящих вокруг событий, сгореть без остатка, без всякого толку для себя и окружающих или выработать некую двигательную энергию, способную произвести какую-то работу. Все одно, какую, только бы побольше хапнуть. И хапали целые отрасли – не то что предприятия. Не брезговали ничем, выметая и обездоливая стариков, детей, выбрасывая на улицу здоровых мужчин и женщин, лишая будущего молодежь, пресекая всякие попытки удержаться, устоять на ногах, не потерять человеческое и не потеряться вовсе. И все это называлось ПРИ-ВА-ТИ-ЗА-ЦИ-ЕИ, долженствующей породить собственного российского СОБСТВЕННИКА.

А рядом с поленницей обреталась бесформенная куча щепок – та, то есть, часть отходов от расколотой чурки, до которой и вовсе никому не было дела, – эта часть народонаселения заведомо была обречена на погибель.

И если еще в городах люди куда-то спешили, что-то искали и, случалось, находили, то в деревнях, селах и лесных поселках жить становилось нечем. Да и незачем. И куда ни посмотри, всюду можно было наткнуться на глаза – тоскливые, подернутые тиной безверия, обращенные внутрь самого человека, который уже глубоко сомневался: а человек ли он и осталось ли у него какое-то мало-мальское право считаться таковым?

Эти глаза и видел художник Николай Белов, объезжая на Тумане окрестные деревни и села, спешиваясь, расставляя свои художнические приспособления и погружаясь в работу – тяжелую, почти мученическую, потому что душа его чувствительная, сердце его трепетное с трудом претерпевали картину всесветного человеческого отчаяния.

Возвращаясь к вечеру на выселки, Николай жаждал только одного – постельного забытья. И спал беспробудно, чтобы утром следующего дня снова куда-то двигаться и наново переживать пережитое накануне.

Так рождалась очередная серия портретов людей присаянской глубинки.

Когда таковых набралось до пяти полотен, приехал отец Данила Афанасьевич, долго стоял перед картинами сына, не поворачиваясь к Николаю, спросил:

– Ты, сынок, хоть понимать, че делашь? Ты что ж, хочешь вместе со всеми переболеть их болезнями и остаться здоровым? А я, а мать твоя, а жена, а дети твои, мы все – как же? Поберечь себя надо бы, не рвать душу там, где ничего изменить нельзя.

– Это, отец, в творчестве неизбежное. Ничего нельзя создать путного, если не принять в душу, в сердце, не проникнуть в самую суть умом. Так что не беспокойся – нашему брату художнику подобное не впервой.

– Ну, гляди-гляди, тока гляделки не прогляди. Себя вить потерять – раз плюнуть. Ежели чуешь силы в себе – работай, а то и в тайгу давай махнем. Там душой-то и оттаешь.

– Понимаешь, отец, на Руси, в России подобные государственные перевороты – не в новинку. И главные войны за право собственности, главный дележ пирога происходят в верхах. А чубы трещат – у холопов. Но вот беда: советская власть слишком долго и слишком упорно внушала простому люду, мол, вы – не рабы и не холопы.

Вы – хозяева всего, что есть в стране. Приподнимали крестьянина, превозносили рабочего, отмечая лучших всеми высшими государственными наградами. И люди поверили, что так будет всегда. Жили, трудились, ели, пили, рожали детишек. Если приходили в магазин, то твердо знали, что булка хлеба стоит двадцать копеек, а кило сахара – девяносто. И так будет всегда. И вдруг все обвалилось, обрушилось, смешалось, попуталось. И как тут не потеряться простому человеку? Как не дрогнуть, не пошатнуться? Некоторое время большинство людей верили, что вот потерпим еще чуть-чуть и все наладится. Ну вот как после войны, когда год от года люди начинали жить все лучше и лучше. Однако здесь даже не год от года – день ото дня жить становится все хуже и хуже, хотя нет никакой войны, во всяком случае нет налицо явного врага, с которым можно было бы потягаться силою. И мало-помалу люди начали понимать, что в единоборство с собственным народом вступило само государство. Но ведь простому человеку и невдомек, что с ним в единоборство вступило не само государство, а те люди, которые захватили в государстве власть. На всех уровнях вертикали власти, и даже гораздо более на нижних ступенях, нежели на самом верху. Я вот и думаю: а как мне, художнику, передать своими средствами происходящие в стране перемены? Как приподнять человека в его душевном упадке, дабы он приободрился и смог пережить эту очередную напасть, каковая, может быть, выпала России во испытание и во спасение и каковая, может быть, ниспослана России Господом? Обо всем этом можно было бы не говорить, если бы не постоянно тревожащие меня, если бы не рвущие мою душу глаза каждого отдельно взятого человека, в которых со всей возможной полнотой отразились происходящие в стране «преобразования». Глаза человека, жадно ищущего хотя бы малые ростки благих перемен и в то же время ни на йоту не верящего в таковые, однако все понимающего и за все на свете готового простить. Такие глаза, я думаю, и есть общий портрет глубинки, к которой с полным правом относятся и поселок Ануфриево, и ближние к нему деревни, и те деревни и села, что в центральной части России, и те, что на Дальнем Востоке или на Крайнем Севере. И еще я понимаю, что для меня, как для художника, время послабления кончилось и приспело время настоящей работы.

– И я тебе говорю: работай. Ты, знаю, на правильном пути – я тобой горжусь. Тока хочу упредить: не надсадись. Нельзя стараться поднять тяжесть, ежели она сверх твоих сил. Об этом и тревожусь.

– А можно ли, скажи мне, без надсады поднять такую тяжесть, какая заведомо кажется неподъемной? Только поднатужившись, и можно что-то сотворить.

– Ну и добро.

– Добро-добро, Миколка, – вставил свое бывший здесь же старик Евсеевич. – Перемогем, не впервой. Я вот, када Раису задрал ведмедюка, никак не мог очухаться. Помру, думал, с горя. Заверну лыжи. Ан нет! Выкарабкался!

И, будто немного подумав о чем-то своем, закончил:

– От… и – до…

– Ты со своей Раисой и тут влез, – в раздражении дернул плечами Данила. – Не о том мы с сыном толкуем. Себя надо поберечь. А всех не оплачешь – слез не хватит…

– Мушшина и не должон плакать. Я вот, када Раису хоронили, тож не плакал. Слезьми горю не поможешь. А кто, скажи, будет иськусство двигать? Кто творить жись, переводя ея в краски бытия?

– Ну и нахватался тут старый у тебя, – уже улыбался Данила. – Не переговоришь Евсеича.

– Иськусство, творить… – передразнил. – Ишь расперло…

Замешкался в поисках нужного слова:

– Подсобник…

– Во-во, пособник. Пособляю, то ись и способствую…

– Ну и способствуй.

– Да я ж… Да мы ж… Да че ж… – запрыгал на месте, зачастил, будто зачирикал, старик.

«И впрямь Воробей», – подумали об одном и том же отец и сын.

Переглянулись, заговорили о другом.

А новости были такие: Ануфриевский леспромхоз обанкротился окончательно, и назначен был наехавший неизвестно откуда внешний управляющий, по поводу которого тут же начало зубоскалить местное население, мол, «вот, управляющего теперь знаем, а кто наш барин?» Раньше, мол, «при советской власти тож были управляющие, но мы знали, что их ставило государство, а теперь кто?..»

Недоумевал народ и по поводу объявленного банкротства, под маркой которого начались повальные увольнения здоровых работоспособных мужиков.

«Какое банкротство? – говорили они про меж собой, собираясь в стайки то возле клуба, то возле магазина, то возле водоразборной будки. – Леса – прорва, техники хватает, перекупщики отрывают кругляк с руками. Во-он Володька Белов хлестает все подряд, не успевает вывозить, и только дай, только дай…»

Молодой Белов и впрямь развернулся в полную силу. Кооператив его уже переименовался в некое общество с ограниченной ответственностью, в чем люди мало разбирались, но зато налицо был нескончаемый поток лесовозов, и опытный люд про себя прикидывал объемы вывозимой кубатуры, переводя в уме в дореформенные цены. Получалось знатно.

– Вот рвет, гад, – обменивались промеж собой результатами наблюдений. – Эт куды ж ему столько деньжищ, поганцу…

А тот уже колесил на новеньком уазике по поселку в компании с новым управляющим и бывшим директором леспромхоза Витькой Курициным.

– Николаич! – кричал он ему перед утренней разнарядкой. – Тащи сюда эту пьянь, я говорить буду!..

«Пьянь» – это рядовые заготовители, шофера лесовозов, тачковщицы и прочий работный люд общества, благодаря которому на райцентровские тупики изо дня в день шел поток древесины Присаянья.

К слову сказать, «пьяни» среди этого люда не водилось, потому как Белов набирал в свое общество мужиков молодых, сильных и трезвых. Но таков был словарный запас директора общества, и такова была его воля – распоряжаться здесь всем и вся. И если уж сказано: «пьянь», то так оно и есть, хоть и не соответствует действительности. И мало-помалу к поселковым пришло понимание, что Белов и есть тот «барин», на которого работают все: и наехавший управляющий, и бывший директор леспромхоза Курицин, и они, рядовые то есть, жители поселка Ануфриево.

Постепенно какая была в леспромхозе техника, вообще имущество некогда мощного производства переходило в руки беловского общества, где Степаныч, как его теперь называли, наводил свой порядок. Порядок же доморощенный «барин» любил, потому каждая железяка, каждое бревно, каждая шиферина – все обретало свое место, все учитывалось, и всему определялась своя цена.

– Я покажу вам, как надо работать и как надо беречь добро общества, – говорил он в те минуты, когда «Николаич» сгонял «пьянь» к небольшому бревенчатому строению конторки. – Халява, какую развели коммуняки, кончилась. У меня каждый будет получать по труду, а не по потребностям. Что заработал, то и получи. Не будете и неделями стоять на ремонте, потому что трактор, лесовоз – это твои средства производства, от которых и зарплата, и достаток, и цена каждого как специалиста. Ремонтируйте хоть ночью, но знайте: за вынужденный простой буду изымать из вашей же заработной платы. Чтобы каждый понимал: стоит по твоей вине колом трактор в лесосеке, не вышел на линию лесовоз – это прямой убыток обществу, и убыток этот нанесен по твоей вине. А хорошие деньги будет получать только тот, кто не допустит простоев и срывов графика.

И добавлял снисходительно:

– Крутитесь.

Поворачивался и уходил в конторку.

Поначалу пытались возражать, мол, техника хоть и железная, но все одно изнашивается. Без ремонта – не обойтись.

– Повторяю для особо непонятливых: ремонты – за ваш счет, – пресекал возражения Белов. – А за простой – буду наказывать.

Слово свое «барин» держал, в чем работяги убедились очень скоро: подходило время выдачи зарплаты, и кое-кому получать было нечего, а кое-кто еще оставался и должен.

Иные уходили из общества, иные затаивались, стараясь приспособиться, иные начинали «крутиться», как того требовал Белов. Из общей массы мало-помалу начали выдвигаться и такие, кто готов был доглядывать за работающим рядом товарищем, за живущим через дом соседом. Доглядывать и докладывать Белову, и «барин» получал лишние глаза и уши в среде «пьяни». Тех, что были посмекалистей, пошустрее, ставил во главе бригад. И дело разворачивалось, принимая невиданный доселе размах.

Особо свирепствовал Виктор Николаевич Курицин, превратившийся из директора в подручные Степаныча, как то и дело называл он бывшего приятеля. Бывшего, потому что накануне распродажи имущества леспромхоза Белов зазвал его в тайгу и там предъявил те самые фотографии.

Виктор Николаевич побледнел, смекнув, что приятель знает о его проделке, но вовсе сошел с лица, когда увидел среди голых девушек себя самого.

– Ну и как тебе фотки? – спросил, наслаждаясь произведенным впечатлением, Белов. – Ты посмотри, посмотри… – совал под нос то одну, то другую. – Нравится?.. Вот и мне в свое время очень понравились твои художества. Так вот: все это может остаться между нами или стать широким достоянием общества, конечно, если мы с тобой не достигнем кон-сен-су-са… Я просто прикажу их растиражировать и расклеить, как листовки, в райцентре и в поселке. Пусть народ полюбуется, и тогда уж тебе, как фигуре значимой в районе, – каюк. Пальцем будут показывать, проходу не дадут люди-то. Ты ведь в мэры баллотироваться наладился?

– И что я должен делать? – спросил едва слышным голосом Курицин.

– Да ничего особенного. Продать моему обществу имущество леспромхоза. – И добавил, ухмыльнувшись: – По остаточной цене.

– То есть задаром?..

– Почти что так. Ну а ты, уважаемый директор и будущий мэр, будешь работать у меня и на меня. И не дай бог брыкнуться – все здания уклею твоими фотками. А будешь вести себя подобающим образом, и в мэры помогу пройти – связи ты мои знаешь. Денег на предвыборную кампанию подброшу.

Великую злобу затаил Курицин против своего бывшего приятеля, но оттого еще больше старался угодить, разбиваясь в лепешку. Злобу Курицин прятал в самых сокровенных тайниках своей души, надеясь, что его звездный двенадцатый час еще когда-нибудь пробьет и тогда уж ударит он по Белову со всей возможной силой. И не только надеялся, а самым дотошным образом вел нечто вроде дневника, куда записывал все вольные и невольные прегрешения приятеля. К записям, если таковая возможность предоставлялась, добавлял копии документов.

Между тем трещала тайга, выла бензопилами, ухала падающими лесинами, стонала разбегающимся зверьем и разлетающимися птицами. Заготовители прихватывали с собой на участки ружья и стреляли во все движущиеся живые мишени, будь то зверь, лось, косуля, рябчик. Стреляли по пути на участки, стреляли, возвращаясь в поселок, и уже никто не поминал о браконьерстве, потому как доглядывать за происходящим в лесах стало некому: те контролирующие службы, что были, утратили свою прежнюю силу, а иные попросту прекратили свое существование.

И если раньше в лесосеку люди заезжали утром, а выезжали из нее вечером, то теперь, с удлинившимся рабочим днем и в целях экономии горючего рабочие на места заготовок заезжали на неделю. Иными словами говоря, в беловском обществе был как бы наново введен режим военного времени, правда, с той разницей, что в войну для проживания людей в пределах лесосек строили бараки, в беловском же обществе для каждой бригады были предусмотрены вагончики с оборудованными в них железными печурками. В порядке очередности из среды заготовителей выделялся дежурный, он-то и готовил еду, дровишки для печурки, которую протапливал в холодный зимний день, а к возвращению людей из лесосек в большом чугунном чане грел воду, дабы человек мог смыть с тела солевую потную накипь.

Конечно же, подобный режим нравился далеко не всем, но люди приспосабливались, обустраивались, в свободное от работы время, если таковое выпадало, находили себе занятие, опять же, с ружьишком в руках. О каком-то простое или о какой-то – упаси господи! – выпивке здесь уже не могло быть и речи, ибо для такой жизни и такой тяжелющей работенки в лесосеки собирал людей страх. Страх остаться без работы, без средств к существованию. Страх обездолить свои семьи, а детей лишить необходимого. Отсюда – желание больше заработать.

– Я никого не неволю, – любил говаривать наезжающий время от времени Белов. – Можете не работать и сидеть по своим домам. Однако свято место пусто не бывает – я наберу других. Короче, эпоха развитого социализма кончилась, а призрак коммунизма так и бродит по Европе. Начался капитализм, потому учитесь жить по-новому; может, не вы, так ваши дети или внуки станут когда-нибудь хозяевами.

Помолчав, добавлял:

– Впрочем, Богу – Богово, а быдлу – быдлово.

– Эт мы, значица, быдло, – мотали головами, толкуя о своем, после его отъезда мужики.

Однако толковали с опаской, хорошо понимая, что неосмотрительно сорвавшееся слово будет передано по адресу, а с неугодными Белов не церемонился – выбрасывал из общества без всякого выходного пособия.

Но в самую настоящую кабалу попадали допустившие аварию шофера.

Присаянье – это сплошные подъемы и спуски, затяжные склоны и глубокие впадины. Идет загруженный под завязку по разбитой дороге лесовоз и то в одну сторону болтанется, то в другую пошатнется. Дорога – глубокие, наполненные грязной жижей колеи с будто перебегающими поперек нее от растущих по обочинам сосен и лиственниц оголенными корневищами. Идет в натяг с одной скоростью, гудит надрывно мотор, шофер держит наготове открытой дверцу кабины, чтобы успеть сигануть в жижу дороги, если что. До предела напряжены все стальные составляющие ходовой части машины, колеса цепляются за торчащий там и тут щербастый сыпучий плитняк, переваливаются через перебегающие дорогу корневища, проваливаются в наполненные жижей впадины. И вот уже брызнула жижа грязью, быстрее закрутились колеса, взвыл, почувствовав слабину, мотор, и машина на мгновение остановилась – только на мгновение, будто раздумывая, как ей поступить дальше. Но и на раздумье у нее нет времени, потому что другая сила, которой она вот-вот подчинится, потянет ее в обратном направлении. Потянет с ускорением – чем дальше, тем быстрее. И уже ничто не остановит, разве ткнется задней частью в растущую на обочине толстенную сосну ли, лиственницу ли, вздыбится и просыплется, будто спички из коробка, лес, что зажат кониками на площадке за кабиной, и в том ее спасение. Но чаще падение с крутизны горы становилось неотвратимым фактом, и тогда уж скрипела она жалобно всеми своими частями, валилась на бок беспомощно и летела с крутизны обрыва. А несчастный шофер – мокрый от грязи и пота – еще долго сидел прямо на дороге, обхватив руками коленки.

В этот ли день, на утро ли следующего дня стоял шоферюга обреченно перед Беловым, выслушивая попреки хозяина, заведомо зная, что ожидает его самого и его семью в ближайшие года два. Ожидало же следующее: производилась оценка нанесенного обществу ущерба в виде разбитой техники, и ущерб этот надобно было восполнить дармовой работой. Все это и называлось кабалой, когда подходит время получать зарплату, а получать нечего. Правда, время от времени выдавались шоферюгиному семейству со склада то куль муки, то мешок какой-нибудь овсянки, то еще какой-никакой никому не нужный лежалый товар навроде чипсов или сока «Добрый». Но и это выдавалось под запись, за что впоследствии также приходилось платить. Выла дома жена, таращили глазенки детишки, сочувственно поглядывали в сторону возвращающегося с работы мужика соседские старухи.

Хорошо, если жена пострадавшего работала где-нибудь в школе, детском садике или клубе – в эти учреждения еще перепадали малые бюджетные деньжонки, а значит, водились они и в семье. Гораздо хуже, если не работала, и тогда несчастные уповали только на огород, стайку да лес, откуда мешками несли черемшу, ведрами – ягоду, грибы.

И вызревала в местном люде, наливаясь черной кровью, ненависть. И нельзя было понять, к кому или к чему, а можно было только гадать. К жизни, наверное, своей пропащей, к поселку Ануфриево, затерянному среди лесов и болот присаянских, к свалившимся на головы людей напастям, противостоять коим нет никакой возможности. Но и ненависть нельзя было напрямую назвать ненавистью, потому что тогда бы взяли люди в руки берданы, дреколье и пошли бы молотить все и всех подряд, как это нередко бывало в стародавние времена, когда опостылел помещик, осточертела наглая власть над всеми одного отдельно взятого самодура.

Здесь же было нечто иное, глубоко и хитроумно запрятанное под личину демократии, газетной и телевизионной вседозволенности, проповедуемой необходимости жить по законам какого-то рынка, якобы встроившись в который только и можно обрести благополучие. Рынок, где прибыль подменяла и совесть, и мораль, и право, и простые человеческие взаимоотношения. Где можно совершать преступления. Где можно не заботиться о детях и стариках. Где можно здоровых мужчин оставлять без возможности заработать на кусок хлеба, а женщин показывать заголенными в самом непотребном, противоестественном виде. Где можно врать, выдавая черное за белое. Где можно никого и ничего не стесняться. Где можно попирать память. Где можно подсовывать молодежи наркотики или по крайности бутылки с пивом. Где можно не учить и не лечить и, значит, дебилизм населения становится одной из составных рыночной государственности, а повальная смертность – рыночным регулированием рождаемости.

Очень многогранна, применимая ко всем и ко всему вещь – рынок, где вовсе не важно, чем ты занимаешься, важна лишь прибыль, которую получаешь.

Легенду о так называемом рынке внедряли в сознание людей все те же чиновники, которых, следуя простой логике поселковского политолога Степана Белова, можно отнести к его самым ярым и самым верным адептам. Иными словами говоря, менялись приоритеты, трансформировались в нечто иное общегосударственные ценности, черное выдавалось за белое и наоборот, но чиновник по-прежнему был непотопляем, потому как приспособляемости его к любым условиям можно было только дивиться. Чиновник по-прежнему кормился из руки тех, кто стоял чуть выше его, успевая при этом прихватить кое-чего и слева, и справа, и сверху, и снизу, потому как он всем был нужен: кому-то бумажку подмахнуть, кому-то дать зеленый свет, чьи-то интересы защитить в какой-то комиссии, на заседании какого-то Совета; однако, если того требовали его собственные интересы, он мог где-то чему-то не дать ход, где-то что-то попридержать или вовсе исключить из повестки ли дня, из папки ли документов, приготовленных для подписи высшему должностному лицу. Но кроме всего прочего, у чиновника от государства была неплохая твердая зарплата, ежеквартальные премиальные, прибавка к очередному отпуску, льгота на лечение и путевка в санаторий. Он пользовался автомобилем, телефоном, когда звонил по междугородной линии. Он устраивал своих родственников на теплые места, а неугодных сживал со свету. Он устраивал своих отпрысков в престижные вузы, а жена его посещала разные салоны красоты. Это он закрывал глаза на делишки черных лесорубов, и сам от того имел прибыль. Это он прикрывал торговцев наркотиками, входя в разные комиссии по борьбе с оными, будто мало законов государства, чтобы раз и навсегда покончить с наркодельцами. Это он способствовал безработице и пьянству мужской половины населения, потому что ничего не делал и ничего не хотел делать для того, чтобы у людей была работа. Это в его столе, как в темной сырой могиле, увязали благие постановления и решения правительства по тем вопросам, которые могли защитить простого человека, мать-одиночку, многодетную семью, инвалида, ветерана.

Из всех категорий так называемой бюджетной сферы чиновник был самым неприкасаемым, приспособленным к любым неурядицам, какие только могли произойти и в стране, и в том аппарате власти, где он служил. Он плохо служил партии коммунистов, еще хуже – тем, кто пришел к власти после 91-го.

А выходил на пенсию – и пенсия его была раза в два выше, чем у простого смертного.

Короче, даже при относительно невысокой должности в аппарате районной мэрии, чиновник имел полномочия высочайшие, а возможности влиять на ход событий – неограниченные. И пользовался этими возможностями, причем о делишках его в таких небольших поселениях, как райцентр, прекрасно знало местное население и мирилось, понимая, что он – власть и ничего здесь нельзя поделать.

– У Андревны муж приболел, в Иркутске в больнице лежит. Вчера после обеда поехала к нему, – к примеру, сообщает приятельнице одна из мелких служащих районной администрации.

– Небось на машине мэрии? – отзывается та.

– И что ж, она завотделом, имеет право пользоваться служебным транспортом. Первый раз, что ли? – дергает плечами подруга.

– Автомобиль-то содержится за счет бюджета, а это зарплата водителю, бензин, время. Да что я тебе рассказываю, ты это и сама хорошо знаешь. Знаешь и то, каких денег стоило бюджету ее самоуправство в прошлом году. Все списали или разнесли по другим статьям.

– И что ж, все в ее руках: захотела и – поехала. Муж ведь в больнице, а кто ему поможет, если не жена. Ты сама разве не поступила бы так же, если бы твой Анатолий приболел? – дернула плечами в другой раз подруга.

– А ты забыла, как я ездила к Анатолию в областную больницу, когда он года полтора назад там лежал с сердцем? Ну и ехала бы, как все мы, смертные, на поезде, а там – на такси или в автобусе. Чтобы поехать, взяла бы отпуск за свой счет.

– Ты прямо только на свет родилась, – дернула плечами в третий раз подруга. – Ты, милая, где ж видела, чтобы заведующая отделом администрации для подобных дел брала отпуск за свой счет и ехала на поезде за свои собственные деньги?

Владимир Белов давно разглядел и оценил фигуру чиновника в структуре местной власти. И он постарался сделать так, чтобы стать для него необходимым. Возвращаясь с рыбалки, сначала заезжает к нужному чиновнику, отделяя тому два-три килограмма свежего хариуса. Выехав на охоту и завалив лося, стегно – все тому же чиновнику. Побывав на заготовке ореха, полмешка, а то и мешок – опять же чиновнику. Понадобилось тому дачу строить, и вот тебе на участке готовый пиломатериал. Нужна техника – пожалуйста. Фундаментные блоки, цемент, бетономешалка – все в лучшем виде предоставлено тем же Беловым. И все – задарма, за красивые глаза, а точнее – за то, чтобы чиновник сполна выполнял свои служебные обязанности, но только исключительно по отношению к нему, к Владимиру Степановичу Белову. Что до всех других просителей – пусть делает что хочет, хоть в шею гонит.

И фактического хозяина поселка Владимира Белова также волновала только прибыль. Укреплялась производственная база, наново выстраивались взаимоотношения работодателя и работника, все остальное приходило в упадок. Дороги разбивались большегрузной техникой, заплоты усадеб падали, потому как в хозяйстве «Кедра» учитывали каждую горбылину, старики же на тележках возили с нижнего склада всякий древесный хлам, дабы протопиться зиму. Огороды не вспахивались и не удобрялись, истощалась год от года земля, отдавая овощу ли, картошке ли свои остатние силы, и нечем те силы было восполнить.

Надсаживались люди. Надсаживалась тайга. Надсаживалась земля. И казалось, серым мокротным утренним туманом укутывала та надсада поселок Ануфриево, рассеиваясь разве что только к полудню, и тогда чуть-чуть, самую-самую малость веселел поселок и редкие бабенки подбирались к магазинчику, дабы прикупить какую-нибудь пустяковину вроде пачки лаврового листа да пару буханок хлеба к ней. А в общем-то отвести душу в передаче друг дружке местных новостей в кругу себе подобных. Новостей, знаемых всеми, но с прибавляемыми подробностями и тут уж каждая исхитрялась на свой манер.

– Манька-то, покойной Никитишны дочка, вконец оборзела, какого уж по счету хахаля менят. В дому – шаром покати, а они на пару с хахалем спирт глушат. А детки-то и голодные, – передавала одна.

– Да че детки? Гонют их по суседям побираться, тем и сами кормятся, – прибавляла другая.

– И наче пьют-то? – вопрошала третья. – Наче пьют?.. Како ведро картошки было, и ту продали, да пропили. Манька-то все тряпки, каки оставались после матери, за спирт снесла. Дадут ей каку чекушку на опохмелку, и – рада-радешенька. Бежит до дому, запинается. А через каки полчаса уж песни поют с хахалем-то…

Отведут душу в подобных разговорах и чуть ли не бегом до своих домов, будто кто их подгоняет. У калиток только и очухаются. Приостановятся, переведут дух, зыркнут по сторонам и – шмыг в ограды. А там то на мужика накинутся, то на подвернувшегося дитенка, то по крайности на попавшую под ноги собачонку.

* * *

К Степану Афанасьевичу стали наведываться его старые знакомые по работе в леспромхозе пенсионеры – ветераны войны, с которыми при встрече в обычной жизни он обменивался двумя-тремя словами о здоровье, о житье-бытье и не более того.

Заходили, топтались у порога, пока хозяин не пригласит присесть, разговор начинали издалека, а заканчивали сетованиями на общую повсеместную скудость, каковая к середине девяностых годов уже перла из всех щелей, куда ни посмотри. Степан Афанасьевич слушал, кивал головой, понимая, что его таким своеобразным манером просят хоть как-то повлиять на сына, хотя напрямую никто ничего и не говорил.

– Приперлись, – ворчала Татьяна, демонстративно навертывая на швабру тряпку, чтобы подтереть за ушедшими поселковыми пол. – Ходют тут и чего ходют?.. Афанасьич, подмоги, Афанасьич, то, се… Лодыри и лоботрясы – боле ничего. Ой, люшеньки-и-и-и…

– Каки ж они лодыри? – спрашивал Степан равнодушно, отлично понимая линию супруги, которая целиком была на стороне сына, радуясь его, как она считала, успехам. – Лодыри – энто те, кто на печи лежит да в потолок поплевыват. А эти наработались в своей жизни до отрыжки. И навоевались. Горстка их осталась, но и тем жить не дают – будь она неладна, така власть и таки, как наш мироед Володька.

– Какой же он мироед, какой же он мироед? – аж подскакивала на месте Татьяна. – Пускай и их детки так-то же, как наш Володя, добывают. Кто им не дает? Тока кишка тонка у их, то-он-ка-а… Так вот.

– Не всякий человек, Таня, может переступить через другого человека, – терпеливо втолковывал супруге. – Я вот никада бы не смог и другие не могут.

– Че об тебе говорить, простодыром? Хорошо еще, что хоть за звездочку тебе добрую пензию назначили, а так бы тож по миру с протянутой рукой пошли. Тока на сынка Володю и надеялись бы.

– От этого твоего мироеда Володьки я б и в самый голодный год ничего не принял. Не по нутру мне его жадность, ой, не по нутру-у… Плохо кончит наш Володька-то. Чую, плохо кончит…

– А ты не каркай, не каркай. Погодь еще, таким барином заделатся – всем на зависть. Нам же – почет и уважение.

– Вот то-то и оно, что не будет нам уважения с таким-то сынком. В опчем, смолкни, старая дура, – терял в конце концов терпение. – Мы с тобой хоть и одна семья, и дети у нас общие, а все равно по разные стороны линии фронта.

Поворачивался, уходил во двор.

– Какой такой линии фронта? – спрашивала самое себя после ухода мужа Татьяна. – Совсем рехнулся, старый. И тока слышу: дура, да дура… Кака ж я дура, ежели такого сынка вырастила, не спала, не ела… Ой, люшеньки-и-и-и…

Ей и впрямь уже казалось, что она действительно не спала и не ела – всю кровь по капельке отдала деткам, только бы они стали людьми. Через какое-то время принаряжалась в новое, подаренное дочерью, платье, совала ноги в удобные кроссовки – заморская обувь также была ей подарена, только не дочерью, а сыном Володькой, – и шла в магазин.

Выходы свои Татьяна совершала ежедневно где-нибудь к обеду, когда в небольшом магазинчике собиралось побольше поселковских баб. Входила чинно, оглядывая свысока собравшихся, как она их за глаза называла, нищенок, останавливалась перед прилавком и только тут поворачивала голову в сторону притихших бабенок.

– В добром ли здравии, соседушки? – всякий раз певуче спрашивала об одном и том же. – Че новенького-то подвезли?..

Женщины отодвигались, освобождая место для матери местного богатея, Татьяна намеренно долго изучала разложенный по витринам товар, приценивалась, наконец просила отвесить с полкило шоколадных конфет.

Продавец с готовностью отвешивала, подавала кулек. Татьяна принимала его, держала на вытянутой руке, будто пробуя на вес, так же певуче замечала:

– Чтой-то легонек кулечек-то, милая. Ты и в сам дели полкило отвешала?..

Бывало, что и уходила, не задерживаясь, а бывало, и вступала в разговор со стоящими в очереди женщинами.

– У тебя, Иванна, сынки-то как, работают?

– Работают, Маркеловна, как не работать… Один – на лесопилке, другой – на лесу…

– А у тебя, Васильна, дочка-то иде: учится аль отучилась уже? Може, и замуж вышла?

– Да бог с тобой, Маркеловна, она еще и школу-то не окончила, куды ей замуж идти…

– Счас, Васильна, таки вертихвостки пошли, что не засидятся в девках, а то и до замужества родют… А мож, родила уж?

– Да что ты такое говоришь, Маркеловна, побойся Господа… Мала она еще рожать.

– Ну не скажи, не скажи… Всяко быват. Я вот свою Любу во как держала, – Татьяна поднимала к лицу костистую руку и медленно сжимала в кулак. – Потому и дохтуром стала, теперь вот за корреспондентом, как за каменной стеной, замужем. И в райздраве в почете. Внучку в прошлом годе родила, Сашеньку…

– Мы знам, мы знам, Маркеловна, – согласно гудели в очереди женщины. – Уважительная у тебя Люба-то. Подможет, хоть в како время обратись…

– Вот то-то и оно, – подражая мужу, подводила черту под разговором.

И притворно жалобным голосом добавляла:

– А я-то как измаялась с детками-то и все одна, все одна хлесталась. Как собака Найда, бегала, ноченьки не спала, сладкого кусочка не видывала – жила на перекуске: то корочку хлебца где погрызешь, то луковку с солью к хлебцу-то прибавишь. Ох-хо-хо-хо-хо-хо-хо-о-о… Люшеньки…

– Да, Маркеловна, нам, женщинам, завсегда труднее, – опуская глаза, согласно гудели соседки. – Энтим мужикам-иродам не понять…

– Взять мово ероя: че он, изработался разве? – загоралась иной раз Татьяна, особенно после очередного словесного тычка мужа. – То с лошадями, то в кузне: тюк-тюк молоточком, тюк-тюк кувалдочкой. Соберутся в кузне мужики и давай языками чесать: ля-ля, ля-ля… А я? Корову с утра подои, в стадо проводи, поросяток накорми, курям – брось зерна, деток в школу проводи, обед ему, опостылому, приготовь… К вечеру явится с работы и куражится, мол, че эт у тебя пол в дому не мыт… А када мне мыть пол-то? Его, сиволапого, надо обихаживать, ужин готовить, деток встречать, рубашонки каки да штанишки каки стирать… Он в праздник какой принарядится, орденки каки понавесит на грудь, а я опять же хлещись в кути. Платьишка доброго не сносила, хорошо хоть Володенька мой теперь наряды мне покупат – вырастила, выучила сынка себе на радость…

– Но и все ж, Маркеловна, ерой у тебя Афанасьич и мушшина правильный… От таковского-то и потерпеть можна: не напьется, не будет с дрыном по двору гонять, не подымет деток с постели, не отправит среди ночи мать искать…

– Верно-верно, соседушки, – спохватывалась Татьяна, понимая, что при добром муже и зависти больше. – Не напился и не гонял по двору, деток никада не трогал, и я в своей постели сплю.

– Вот-вот, – гудели женщины. – Правильный Афанасьич-то…

– Тока слишком уж правильный, – спохватывалась. – Тож, быват, таки кренделя выписыват – заслушаться. А я мучийся…

Принимала прежний гордый вид, оглядывая свысока бабенок, и удалялась.

«Вот стерва беловска, – примерно одно и то же думала каждая, провожая взглядом Татьяну. – Выпендриватся, сынком хвастат, а сынок-то – первый кровопивец в поселке…»

Но вслух никто бы не отважился сказать подобное – слишком много ушей и угодников.

На этот раз дома застала Леньку Мурашова – дружка Степанова. Сидели за столом бывшие фронтовички, потягивали из рюмочек водочку. Ленька – Леонид Романыч то есть – был мужиком степенным, в старые времена, из-за калеченной на войне ноги, руководил профсоюзом леспромхоза.

Против Леньки Татьяна ничего не имела, однако не успел еще выветриться разговор с поселковыми бабами в магазинчике, потому на слегка захмелевших дружков глянула неприязненно.

«Счас нажрутся, окаянные, а ты мой за имя посуду, – подумалось. – Делать мне боле неча…»

Вслух же пропела:

– Давненько ты, Леня, не бывал у нас, давне-энько… Как там Наталья, детки?

– А че с Натальей сделатся? – отозвался Мурашов. – Тело нагонят да лесопилку включат.

– Каку лесопилку? – не поняла Татьяна.

– Да меня все пилит. Пилит и пилит, пилит и пилит – хоть уши ватой затыкай. Вот к Афанасьичу зашел, дак тока у него и глотнул свежего воздуха. Сидим, вспоминам войну, друзей-товарищей погибших.

– Че их вспоминать-то: было да сплыло, пора бы уж и забыть.

– Не скажи, Маркеловна. Кака бы война страшная ни была, а все ж была и молодость, и сила в руках, и отвага в глазах. Мы, сибиряки, фашиста не боялись, не отсиживались в окопах – считай, с открытого места из своего орудия били по врагу. Потому и орденов прибавлялось на груди. Счас вот доподлинно известно, что войну под Москвой в сторону Победы переломили именно мы, сибиряки, а не каки-нибудь там рязанские или орловские мужики. Этим мы с Афанасьичем и гордимся, о том и говорим.

– А ну вас к ляду, – поджала губы. – Вас не переслушать, тока че потом будешь кушать…

И за дверь.

– Татьяна-то у тебя, Афанасьич, будто осенний куст, всеми цветами радуги спят…

– Сам вижу. Как Володька пошел в гору, так и засияла.

– Вот о нем-то я и хотел с тобой побалакать…

– И ниче хорошего не собирался сказать, – будто закончил за друга Степан. – Я энто понял, как ты через порог переступил, тока ждал, када ж зачнешь.

– Не обижайся, Степа. Дело это житейское, и в том, что Владимир пошел в гору, ниче худого нет. Тока надо бы к людям поближе. Ко мне, знашь, целая делегация из бывших фронтовиков привалила. Ты, Романыч, говорят, со Степаном воевал, тебя он послушат. Сходи, говорят, к ему. Нет никакой мочи терпеть. Взять хоть дровишки. Раньше леспромхоз снабжал. Притянут трактором лесину к дому, а уж сам хозяин нанимат кого, чтоб распилить. Теперь не то чтоб лесину, и горбыля не возьмешь. А как зиму топиться? Зимы-то у нас лютые. Мучается народ. Стоном стонет. За таку ли жись, говорят, мы кровь на фронте проливали? Давай, говорят, Романыч, берись-ка опять за профсоюз, а мы все в его вступим. Вместе и будем ходить – биться в двери райцентровских властей. Авось и пробьем. Как ты думать?..

– Так же, как и ты, Леня, – ответил, чуть повременив, Степан Афанасьевич.

Сидел он, нагнув голову, а когда поднял, Мурашов увидел в глазах дружка такую тоску, что пожалел о начатом разговоре. И даже как бы затеялся вставать из-за стола, но Белов резко протянул руку и тем невольным жестом как бы остановил своего фронтового товарища.

– Ты думать, я ничегошеньки не понимаю из того, что делат Володька? Иль не пытался пробиться к его разуму? С мыслями энтими я, Леня, ложусь в постель вечером, с ими же встаю утром. Они вить со своими заготовками к моей таежке стали подбираться, дак я сказал Володьке, мол, ежели тронете хоть одну кедрину, то спалю к чертовой матери тебе всю базу. А он мне: ты, мол, батя, ниче не понимать. Ежели хочешь, я, мол, тебя осенью орехом с головой завалю, и в тайгу не надо ходить. И что же мне-то, отцу его, делать? Как людям в глаза-то смотреть? Вот и сижу дома, думу думаю. А может, и впрямь запалить его хозяйство? С меня-то взятки гладки. Попрыгат и сядет на то же место. А, Леня?..

– А ты вступай в наш фронтовой профсоюз, вместе будем ходить – колотиться в двери властей! Наденем парадные пиджаки с фронтовыми орденами и медалями и – строем, как бывало в молодости…

– Но вить против родного сынка колотиться, срам вить!..

– А так жить, как ты живешь, еще срамней…

Теперь уже опустил голову Мурашов. Затем медленно поднял, глянул прямо в глаза другу:

– Тебя, Степа, никто не осуждат. Мы знам, какой ты есть – последней рубахи не пожалешь. Последним куском поделишься. К тебе люди завсегда за советом приходили, так будь и теперь с людями. Что до Володьки твово, то я так думаю: перемелится – мука будет. Сама жись поставит его на место. Но в том бардаке, какой творится в стране, людям надо чем-то жить, тем боле что они на лесу оставили свое здоровье. Надо подумать не только о фронтовиках, но и о вдовах, об одиноких матерях, о престарелых жителях поселковых. А горбыля какого подвезти – убытки для твово Володьки небольшие. Ты погляди на весь ряд улицы, на которой мы с тобой проживам почитай по пять десятков лет, – все домишки фронтовиков. Почитай, на каждом звездочка, и тока звездочка одна и сият. Звездочку фронтовички не забывают подкрашивать! А сами домишки – с обшарпанными ставеньками, покосившимися столбами ворот, догнивающими заплотами, с уныло поблескивающими наружу стеколками окошек. Все до единого требующие ремонту. И че тут удивительного? На пензию не отремонтируешь, а других доходов не имется. В ранешные времена в тот же профсоюз можно было обратиться, и леспромхоз подмогал: выделял досок, лесу, давал технику. Теперь до фронтовиков никому нет дела. Да и твой домишко, гляжу, не в лучшей своей поре, тож ремонта требует. В опчем, все идет на убыль: и внимание к нам, старикам, и здоровье, и жизнь. Дак может, пора нам самим за себя постоять, как стояли на фронте? А, Степа? Перед властями, перед обчеством, перед такими, как твой Володька?.. Не впервой вить?..

Встал, вытянув калеченую ногу из-под стола, прибавил:

– Потолкуй-ка еще с ним, а я зайду к тебе денька через три.

Володька подъехал к дому родителей вечером того же дня. Громко разговаривая с матерью, которая семенила за ним мелкими шажками, вошел хозяином.

– Я, батя, и толкую матери: квартиру вам надо купить в райцентре. С удобствами. Нечего тут сидеть киснуть. Не молоденькие уже. Я присматриваю для вас такую. Денег с вас не возьму, а вот дом этот подремонтирую и пущу под заежку. Думаю бригаду заготовителей на стороне набрать – свои-то не хотят работать. Вахтовым методом будут лес готовить. Одни – отъехали, другие на их место – приехали. Может, и свои, глядя на чужих, начнут крутиться.

– Ты, мать, иди-ка во двор иль к соседям куды, – сказал, вставая с табуретки, Степан. – Нам с сыном кое-че обговорить надо.

Татьяна прислушалась к голосу мужа, поняла: спорить с ним сейчас – на грубость нарваться. Поджала губы, притворила за собой дверь.

– Присаживайся к столу, сынок, разговор будет долгим.

Пошел в куть, вернулся оттуда с початой бутылкой водки, рюмками, какой-то закуской на тарелочке. Налил, придвинул к сыну рюмку.

– Бать, ты же знаешь, я – не пью.

– И я не пью. Но счас выпить можно – бавают, знашь, таки случаи, када надо выпить. Я вот че хотел тебе сказать, сынок… Родители всегда ищут в детях своих че-то такое, что бы напоминало их самих. В тоже время родители хотят, чтобы дети их в энтой жизни добились гораздо большего. Для энтого рвут жилы на тяжелой работенке, отказывают себе во всем, тока бы дети выучились, встали на ноги, а нам, родителям то есть, была от того – радость. Жись, значица, прожита не напрасно. И в тебя мы с матерью вложили все, что смогли: закончил школу, получил образование, имешь свое собственное дело. Но спроси у меня, отца своего, иль как ты меня называть, у бати своего, испытываю ли я от твоих делов радость? И я отвечу прямо: не ис-пы-ты-ва-ю! Отчего, спросишь, не испытываю? И я отвечу: не по-людски поступать с людями.

– Ну-ну… – криво усмехнулся Белов-младший. – Валяй дальше, а уж я потом на все твои вопросы отвечу.

– Вы все, пятеро наших с матерью детей, включая покойного Саньку, воспитаны были на труде, и лучше этого воспитания на свете не быват. И ты тож любишь и умешь трудится – энто я знаю, и энтим я в тебе, как твой отец, горжусь. Одно меня в тебе не устраиват: откуда в тебе столько злобы к людям? Откуда столько жадности? Вот кадаты был мальцом, ты када-нибудь испытывал к себе со стороны нашего фронтового поколения злобу? Иль вопче со стороны старших – испытывал? Вот кто-нибудь ни за что ни про что взял бы да и обидел тебя? Ну вспомни-вспомни?..

– Н-нет… Не припомню.

– И не припомнишь. А почему? Да потому, что и в войну, и после нее люди столько натерпелись, столько пережили, столько перемогли и перенесли, что невольно потянулись друг к дружке, стали подмогать друг дружке во всем, где человек не мог управиться в одиночку. Поняли люди то есть, что как на войне победить можно было только сообща, так и жись мирную можно наладить только сообща. Вот энтот дом, где ты сейчас сидишь и какой собираться переделать под заежку, строил фактически весь поселок Ануфриево.

– Что-то новое от тебя слышу… Я всегда думал, что построили его вы с матерью.

– Так оно и было: тут везде наша с матерью работа. А вот лес готовить я ездил с дядькой твоим Данилой. Сруб подмогали ставить соседские мужики Петро Яковлев, Миша Распопин, Витя Долгих. Крышу крыть подмогал Леня Мурашов. Доски на полы пилили Гена Юрченко, Гриша Шкварин. Столярные работы делали Коля Смоляк, Миша Смыков, Игнат Шкварин. Печь ложил Иван Хоменко. И так строился каждый дом в поселке. Я сам ходил по соседям и так же подмогал людям ставить дома. Потому поселок наш Ануфриево – это дело наших рук, оттого он нам, людям старшего поколения, и дорог. А что такое крыша над головой? Энто, сынок, то, без чего не быват на земле жизни. Даже у всякого зверя, у всякого животного, у всякой букашки есть свой дом. Отыми свой дом у человека или у какой иной живой твари, и жись на земле прекратится. Но поселок – энто не только дома, энто еще дороги, мостики, канавы для отвода воды, энто пекарня, баня, водоразборные будки, магазин, заплоты и палисады. И энто все мы делали обчим миром. Как только сходил снег и оттаивала земля, мы выходили по вечерам с лопатами, топорами, пилами, молотками и трудились. В поте лица трудились, чтобы в поселке нашем было чем жить. А када заканчивали каку-то большую работенку, то ставили обчий стол, несли из домов, кто че мог, и гуляли: пили, ели, плясали, пели песни. И не было среди нас таких, кто бы нажрался, начал буянить, разбил бы кому-то морду, а были промеж нас мир и согласие.

– Что ж теперь, держаться за эти углы, прозябать в скудости и убогости? Живет ведь тот, кто постоянно в движении и обновлении, а не тот, кто мхом оброс и сидит в своей норе…

– А разве я мхом оброс иль мать твоя обросла?

– Я так не сказал. Но и поселок сегодня не то место, за которое надо обеими руками держаться. Умирает поселок…

– А почему умират? Давай и здесь разберемся. Ты вот сказывать про обновление. А вить было оно, обновление. Готовился, скажем, завалиться палисад, и меняли его на новый. Так же с заплотом, с какой иной постройкой. Помимо этого из года в год ставили новые дома для молодых семей. В свое время построили школу, клуб, детский сад, и это также дело наших рук. Все рушится стало с приходом к власти Горбачева. Отчего-то вдруг урезали лесосечный фонд, меньше стали выделять денег на школу, больницу, клуб. По деревням, селам и поселкам стали гоняться за людями, отлавливая выпивших, будто милиции, окромя энтого, стало нечего делать, а люди уж без догляда милиции не умели нормально пройти по улице. Я, сынок, всякое пережил время: и сталинское, и хрущевское, и брежневское, и горбачевское, так скажу тебе прямо: такого бардака, как при Горбачеве, в нашей стране не знавали.

– Так уж и не знали, – возражал Володька. – А сколько невинных пересажали при Сталине? Сколько беды принесло правление Хрущева? Я ведь хорошо помню, как мать кричала мне: «Володька, гони скорее корову в лес – уполномоченный приехал!..» Этот испуганный голос матери я и сейчас в себе слышу.

– Кто ж спорит, что не было перегибов? Но запомни, сынок: не быват такой власти, чтоб без перегибов. И Сталина, и Хрущева пускай судит история. Мы ж с тобой им – не судьи. Однако ж власть власти – рознь. Сталин создавал громадное мощное государство, а при такой стройке все люди должны думать одинаково и глядеть в одну сторону. А где лес рубят, там без щепок не обойтись. Но скажу тебе следующее: нам, простым людям то есть, бояться было нечего. Мы спали спокойно и знали – к нам ночью «черный воронок» не приедет. Кроме прочего, мы знали, что все в государстве делатся для нашего же блага. А уж о войне я и не говорю. Ежели бы не Сталин, то войну нам не выиграть бы. Помянул ты и Хрущева. И правильно помянул. Ботинком, говорят, стучал по трибуне, када был в Америке. А может, правильно, что стучал? По крайней мере не продал и не предал нас всех с потрохами, как это сделали другие.

– В чем же продали и предали нас всех? Ты, батя, совсем уж, смотрю, заболтался…

– «Батя», «заболтался…» За своим языком гляди, сынок. Какой же я тебе «батя»? Я не говорю: «папа» или «тятя», как мы своего отца называли. Но хотя бы отцом называй. Опять же, «заболтался…» Но бог с тобой, может, када помру, так пожалешь, что доброго слова для отца не нашел… Так вот: большего унижения, чем при Горбачеве, к примеру, люди в своей стране, где они еще недавно чувствовали себя хозяевами, не испытали. Как изнутри государства, так и снаружи. Принялись разоружаться, и энто в то время, када та же Америка разоружаться и не подумала. Берлинскую стену разрушил. А он проливал свою кровь в прошлой войне с фашистами? Он знат, каку цену мы заплатили в ту войну и сколько жизней унесла война? Жизней не солдатских – детей, женщин, стариков?.. Он спросил меня, старого солдата, хочу ли я видеть ту стену разрушенной? Для энтого ли я с боями протопал половину своей страны, половину Европы и пришел в Берлин? Для энтого ли не жалел своей жизни и был награжден звездой героя? Иль он думал, что мы здесь все каки-нибудь дураки и с нами можно делать все, что он захочет? Я хоть и не имею такого образования, как у тебя, но када в стране в восьмидесятых с приходом Горбачева в самый первый раз услышал слово «перестройка», то сразу почувствовал, что страну нашу, как тот большой корабль в окияне, поначалу будто качнуло. Потом корабль тот будто замедлил ход и скоро вовсе остановился. Потом вдруг стало его разворачивать в другу сторону. Теперь мы вот и шпарим на всех парах в обратном направлении, а ход таковский кораблю сообщил именно Горбачев. И я знаю, чем отличаются друг от дружки два слова: строить и перестраивать. Перестраивать – значица, сначала сломать.

– Да ты, отец, прямо философ…

«Глядь-ко, – отметил Степан, – отцом уж назвал…»

– Мне, сынок, вопче человеку моего поколения, есть с чем сравнивать, – продолжил, будто не обратил внимания на перемену в обращении сына. – Может, они там в столицах и думают, что мы тут лаптем щи хлебам, а мы, как и все, – ложкой. И головы у нас на плечах, а не приспособления для жратвы. И не только жратвы мы хотим: ежели надо, то пояса можем и подзатянуть. Но тока должны знать, за ради чего. Ежели за ради возвращения капитализма, за который ты, сын фронтовика, ратуешь, то пропади все пропадом. И ты када-нибудь поймешь, что за ради капитализма не стоит жилы рвать. Пой-ме-ошь… И отца вспомнишь.

– Ты мне скажи, отец: ну почему старшее поколение берет на себя обязанность критиковать нас, молодых, словно мы как-то не так поступаем? Мы что – глупее вас? И все – учите, учите, учите! А я сам, своей головой хочу думать и поступать так, как считаю нужным.

– Поступай, но с оглядкой на то, что о тебе люди скажут, – это первое правило. Второе правило, сынок, в том, что есть неписаные законы, переступать через которые никому не дозволено. Раз переступишь, два переступишь, а там и наказание последует.

– От кого же оно последует, если законы никем и нигде не писаны? Что-то я не пойму тебя…

– От жизни последуют. Люди от тебя отвернутся. Удача отвернется. Вить жить, сынок, можно тока для людей, када отрывашь от себя каку-то часть и отдаешь другому человеку. Вот ходили мы и подмогали друг дружке ставить дома. И, значица, я в энти дни что-то не сделал у себя дома, для своей собственной семьи. То есть отдал, оторвал от себя како-то количество нужных мне самому дней, а дней таковских наберется немало. Приплюсуй сюды и войну – энти года я уже отдал и настоящему, и всем последующим поколениям и народам. Отдал без сожаления, с легким сердцем, потому и живу после энтого на свете с легким сердцем. И все мое поколение живет точно так же. Не только фронтовики, вить в то трудное время кажный – и женщина, и малец, и старик – трудились так, как будто только от них зависела Победа.

– Сейчас, отец, нет войны и жить можно исключительно для себя…

– Ошибаться, сынок. Счас война еще только разворачиватся. И така страшная война, какой еще не видывало человечество. Война, где нет оружия, танков и самолетов, а есть большие деньги, вранье по телеку и в газетах, где есть оборотни в разных видах, где к власти приходят люди, которым и близко нельзя там быть. Где плюют на нас, фронтовиков, извращают историю, убивают наркотиками молодежь. А исключительно тока для себя человек никада не жил. По крайности в России не жил.

– Ты прямо политолог местного масштаба…

– Смейся-смейся… Я вить в кузне не просто стучал молоточком по наковаленке. У меня в кузне был самый настоящий командный пункт – вроде штаба, куды приходили все поселковские мужики и каждый приносил каку-то новость. Ко мне приезжали с многих сел и деревень, с райцентра и других городов и районов, потому как я не только кузнецом был, но и лудильщиком, плавил и сваривал разный цветной металл, изготавливал цепи для коников, плел троса и много чего еще. И энти что-то рассказывали. Кроме того, я слушал радио, читал газеты – обмозговывал все, что слушал и читал. А вот думать приучился на фронте.

– Вы, фронтовики, много на себя берете, будто только вы одни и знаете, как жить. И ко мне чуть ли не каждый день ходят такие же. Нацепят на грудь медалек и ждут, что я тут же должен проникнуться к ним уважением и задарма подвезти дровишек.

– Ежели тебя послушать, дак нам, выходит, не повезло, что остались живыми. Дома понастроили, вас всех на свет произвели – вырастили, выучили. Теперь под старость лет стали лишними. А я вот еще и сраму нажился с таким-то сынком.

Володька вскочил, покраснел, по-мальчишески высоким голосом выкрикнул:

– Какой срам, батя?! Ты, старый, и в самом деле заболтался!.. А, черт с тобой, живи как знаешь…

Махнул рукой и чуть ли не бегом бросился от Степана, наткнувшись на мать, которая шла с улицы.

– Ты, мать, послушай, что говорит наш отец… Ты, говорит, сынок, – мой срам под старость лет… Это надо же придумать такое: я, Белов Владимир, своего отца-фронтовика осрамил! А?.. Как тебе?.. И чем же осрамил?.. Тем, что не хочу нищего праздновать, как мои одногодки?.. Деньги зарабатываю? В люди хочу выйти?.. Чем?..

Володька что-то еще выкрикивал, Степан, отвернувшись к окошку, думал свою думу, а ничего не понявшая Татьяна переводила взгляд то на одного, то на другого. В конце концов окунула глаза в концы платочка, тоненько завыла. Завыла с рвущими душу причитаниями:

– И че эт, вы, оглашенные, со мной делаити-и-и-и… И че эт вы все не поделити-и-и… И куды ж мне теперь головушку свою преклони-и-и-ть… Ой-йей-йей, люшеньки-и-и-и…

– Смолкни, коли ниче не понимать, – не поворачивая головы, коротко бросил Татьяне. – Твоя малуновска порода из него лезет, твоя-а-а… Мало вам все, по хребтам людским, как по мосткам, чрез людские страдания норовите ходить. Обоим рукам хотите добро огребать, да только добро-то не ваше – опчее добро-то. Лес, тайга-матушка – она для всех, чтоб кажный возле нее кормился-поился, а не только Володька Белов со товарищи…

Засопел, тяжело поднялся с табуретки, оперся одной рукой о край стола будто бы для того, чтобы не упасть, тихо сказал:

– Завтра схожу в свою таежку, небось уж выхлестал кедрач сынок-то…

Рано утром ушел.

Никогда еще не приходилось Степану добираться до своей таежки с такой гнетущей тягостью в сердце. Будто не хотели ноги шагать туда, куда шагали большую часть его жизни, проложив тропинку еще перед войной, потом десятки лет утаптывая эту тропинку после возвращения с фронта.

Вот старая лесовозная дорога, которую пересекал на подходе за километров пять до его, беловского, участка. Дорога чуть дальше сворачивала вправо и уходила в сторону давно закрытой для вырубок лесосеки. Бросив взгляд вдоль умятого песочного полотна, Степану стало не по себе: по дороге ездили, причем, может, даже накануне. Он пошел по ней, и через некоторое время открылось худшее, что мог ожидать: от того места, где дорога уходила вправо, отходила другая – в сторону его таежки.

Пошел дальше уже по недавно пробитой: дорога вела в сторону его, Степана Белова, избушки.

Недаром говорят в народе: будто мамай прошел… Такой мамай прошел и здесь. По правую и по левую стороны от дороги уродливыми обрубленными пальцами торчали из земли пни от спиленного кедра, обвислыми увядающими ветвями лежал вершинник, который бросали за ненадобностью, хотя верхняя часть дерева могла бы пойти на что угодно. Но таково было условие перекупщиков, плативших деньги за лес исключительного качества.

– Ах, сволочи, че делают-то… – выдыхал с вырывающимся из груди хрипом. – Никого и ничего не жалеют… Но ниче: придет время, и вас никто не пожалет… – грозил кому-то, пока еще не осознавая, что за всем этим разбоем стоял и его сын Володька. Ему ли, Володьке то есть, не знать, в чьи владения вторгаются заготовители.

Впрочем, здесь прошли не заготовители. Здесь прошли погубители. Даже не погубители, а самые настоящие враги. Как на войне: здесь вот – наши, а здесь вот – враги. Врагов же по законам войны надобно теснить иль по крайности – уничтожать. Это Степаном осозналось сразу.

И то ли отдышаться остановился, то ли что-то вспомнить, только замер на месте, согнувшись, оперся на поднятую с земли палку, закрыл глаза, из которых одна за другой выкатывались холодные стариковские слезы.

«А вить действительно, – думалось ему. – Не молоденький я – старик уж и годами, и силенкой… Кто со мной, стариком, будет считаться…»

– Ну погодите, гады… – прошептал вдруг срывающимся голосом и, будто очнувшись, открыл глаза, посмотрел прямо перед собой. – По-го-ди-те-э-э… Придет и ваш час…

Отбросил палку, бодро зашагал дальше.

Дорога уводила к месту, где на ручье Айса стояла его избушка. И он подошел к тому месту, только уткнулся в нечто вроде базы или стоянки для тракторной техники, на что указывали расчищенная бульдозером площадка, бочки из-под горючего, обрывки тросов, мазутные пятна на земле, притулившийся в стороне вагончик.

А вот избушки не увидел: на месте, где она стояла многие десятилетия, чернело оголенное, присыпанное опилками и щепками, земляное пятно.

«Стопили избушку мою в печке, – отметилось в мозгу. – Стопили, не подавились…»

Заготовители работали недалеко: явственно слышен был рокот тракторных моторов, характерный треск обламывающихся сучьев, когда падают деревья.

Степан прислушался к этим звукам, которые жили в нем с молодых лет. Еще тогда, в молодости, он заприметил, что деревья падают на землю почти так же, как и люди, – мягко, как бы с высвобождением из себя нутряного духа, в полный рост.

«У-у-ух!..» – только что где-то недалеко упало одно дерево.

«У-у-ух!..» – тут же упало другое.

Падают деревья, чтобы уж никогда не поднятся. Падают под корень скошенные, будто срезанные пулей солдаты.

Взвыли, загудели бензопилы. Взвыли, как показалось, яростно, загудели, как почудилось, озлобленно.

Рев тракторов, вой бензопил, треск падающих деревьев – все это далеко окрест заглушало привычные звуки леса. Да и где эти звуки с убаюкивающим журчанием Айсы? Отошли далеко к горам Саянским те звуки, куда еще не добрались заготовители. Здесь же никогда уже не бывать тому кедровому раю, какой еще недавно был в пределах присаянской тайги. Не кричать кедровке. Не проказничать в сайбе бурундучку.

Всесветно и безутешно было горе Степана Афанасьевича Белова, опустившегося на обрубок еще недавно живой кедрины. Хотел бы заплакать, кому пожаловаться, да будто пересохли глаза, а жаловаться… кому же пожаловаться-то?..

Долго ли сидел, коротко ли, только, поднявшись, будто машинально стал оглядывать стоянку. В стороне от площадки, за обрубком дерева наткнулся на ямку, в которой горлышко к горлышку лежало десятка два пустых бутылок из-под водки.

«Энти подойдут, – подумал. Тут же остановился, спросил себя: – Для чего подойдут-то?..»

«Господи, а вить я будто на фронте», – вдруг осозналось. И так явственно осозналось, что даже вздрогнул и сказал себе уже твердо, во всю силу голоса:

– Значица, я, Степан Белов, объявляю вам войну.

Кому это «вам», не подумалось, а осозналось в самом нутряном смысле человека, который готов был грудью стать на защиту самого близкого и родного, что только у него есть.

Затем повернулся в сторону заготовок и крикнул:

– Я, Степан Белов, объявляю вам войну!..

Некоторое время постоял, будто прислушиваясь: не ответят ли? Но никто не отозвался, и тогда Степан начал обходить площадку базы.

В одной из бочек плескалась солярка, тут же валялось гнутое ведро. Нацедил солярки, отнес ведро подальше, где поставил за пень, прикрыв ведро ветками.

«Та-ак, – вспоминал. – Седни суббота, завтрева, значица, будет у них выходной. Вот завтрева и заявлюсь».

Не оглядываясь, пошел в сторону поселка, куда добрался уже по темноте.

Дома встретила мужа обеспокоенная Татьяна.

– Где ты, Степа, пропадал-то? – спросила, всматриваясь в его осунувшееся небритое лицо.

– На выселках.

– Дак в тайгу же собирался?

– Собирался, да не пошел – неча там делать в энто время года.

– А-а… – не зная, что прибавить, протянула супруга. – Ись-то будешь?

– У племянника поел. А вот тормозок мне к завтрему собери, пойдем с утра с Николаем в тайгу – травы кой-какие хочу ему показать.

«Каки травы в тако-то время года?» – недоумевала Татьяна, но чем-то занялась и забыла о сказанном Степаном.

В кути стукнул ковшиком: значит, пьет воду, решила Татьяна. Выдохнула свое «ой, люшеньки», отправилась к себе в спаленку.

* * *

Чуть забрезжил рассвет, Степан был уже на пути к своей, бывшей теперь, таежке. Затянутое грязновато-молочной пленкой преддождевой хмари, небо осветлялось не спеша, а где-то за этой пленкой так же не спеша поднималось солнце.

Было самое начало июня. Настоящего летнего тепла ожидать не приходилось, хотя в тайге повсеместно снег уже сошел, водные глыби оголились, ручьи выравнялись в своих берегах и зелень перла со всех земных щелей.

Это время года Степан любил ровно настолько, насколько не любил глубокую осень с ее нескончаемыми дождями, непролазной слякотью и собачьим холодом. А сейчас было время, обещающее буйство разнотравья, ягодный и грибной рай, птичий гвалт, а впоследствии и удачный ореховый промысел.

К обеду добрался до места. Пять трелевочных тракторов оставлены были заготовителями в беспорядке, и создавалось впечатление, будто сгрудились они здесь в эдаком беспорядке, не имея возможности разойтись.

Степан вынул из ямки пустые бутылки, принес спрятанное накануне ведро с соляркой, достал из вещмешка воронку, кусок тряпицы.

Еще полчала ушло на то, чтобы наполнить бутылки соляркой, заткнуть, после чего, отойдя к краю площадки, выложил их рядышком. Сел прямо на землю. Задумался, вороша в памяти прошлые, уже совсем давние, картины того боя, когда кидался на вражеские танки. Первыми в памяти встали лица погибших однополчан, выплывающие будто бы из тумана перед его ничего не видящими глазами, устремленными куда-то в искореженную лесозаготовками глухомань.

Степан не чувствовал, как по небритым щекам его, одна за другой, стали скатываться холодные слезинки, как где-то в грудной части его тела сделалось так тихо, как бывает в доме в полуночный час, когда наработавшиеся за день люди отошли ко сну раньше обычного, потому что назавтра надо подняться засветло, чтобы снова вломиться в нескончаемую работенку, какую ни за что и никогда нельзя переделать.

И сколько так-то просидел Степан Афанасьевич Белов наедине со своими грезами – сказать было нельзя, только приспела минута, и тряхнул головой, огляделся вкруг себя и так скоро поднялся, что если бы кто-нибудь в этот момент его видел, то подумал бы, что перед ним молодец в расцвете лет. Бодро шагнул к ближнему трактору, завел, влез в кабину и тронул рычаги. Машина послушно двинулась с места и встала там, куда поставил ее человек. То же самое проделал и с другими четырьмя, выбрав для каждой такое место, чтобы одна другой не мешали. Моторы не глушил, отчего рев стоял такой, будто и в самом деле вражеские танки пошли в наступление.

Он действительно как бы вернулся в прошлое. Ходил, пригибаясь, будто вокруг свистели пули, припадал к земле, будто могли достать осколки от разрывающихся снарядов, отскакивал в сторону, приседал, осматривался, разжигал в себе ненависть к врагу.

Вернувшись к бутылкам, лег рядом лицом вниз, будто собираясь с силами. Когда поднял голову, то всякий, кто бы его в этот момент увидел, подивился бы происшедшей в человеке перемене: черты лица обострились, глаза смотрели жестко, с ненавистью, рот кривился в злобной усмешке.

– Ну, погодите, гады!.. – выдохнул, как когда-то в том памятном бою, где вступил в неравный бой с вражескими танками.

Зажав между пальцами горлышки пары бутылок, пополз к первой машине и вот приподнялся и бросил одну, другую… Языки пламени расползлись по железным бокам машины, и она вся занялась огнем, а лицо Степана Белова осветила почти звериная радость.

Отполз назад, причем проделал это так скоро и неожиданно, будто ему не семь десятков лет, а не более двадцати.

Машина горела, а он уже прикидывал, как лучше подобраться к другой.

Так, где ползком, а где короткими перебежками, подбирался к очередной машине и кидал, кидал бутылки, пока было что кидать и было чему гореть. Не оставил без внимания и вагончик, который вспыхнул особенно ярко, и только тут почувствовал, что окончательно обессилел. Но не поднялся с земли, не сел на какую-никакую колдобину, чтобы отдышаться, не пошел прочь, а отполз к краю площадки, долго лежал, как бы не решаясь прежде времени себя обнаружить.

Из состояния внутреннего оцепенения вывело возникшее в нем нестерпимое желание испить воды, и сразу же до слуха донеслось ровное журчание ручья, до которого было не более десяти шагов. С трудом поднялся, пошатываясь, добрел до Айсы и долго черпал ладонями холодную водицу, – глотал и глотал, пропихивая в нутро, пока не почувствовал, как от холода начали постукивать зубы.

С тяжело бьющимся сердцем, с тащившимся по земле вещмешком в руке, не оглядываясь, зашагал прочь от некогда заветного сердцу уголка присаянской природы, где многие десятилетия лечил свою душу и откуда тек, казалось, нескончаемый ручеек приработка в его рабочую семью.

И куда шел Степан Афанасьевич, голова его не ведала. Только ноги знали дорогу. Спотыкались ноги, запинались о колдобины и молодую древесную поросль. Проваливались в какие-то впадинки, в водяную жижицу. Дрожали и напрягались, напрягались и тут же ослабевали. И падал Степан Афанасьевич со всего маху на землю, зарываясь лицом в траву, в песок, в жижицу. И лежал он некоторое время, приходя в себя. Очухивался и поднимался снова, чтобы идти дальше. И добрел так-то до ворот родного дома. И мелькнуло на мгновение перед ним испуганное лицо жены, Татьяны Маркеловны. И впал в забытье.

Сколь так-то лежал в забытьи, в бреду, и не помнил. Не знал, что на следующий день приехала дочь Люба из райцентра, которой позвонили из поселкового почтового отделения и сообщили о тяжелом состоянии отца. Чего-то делала с ним, ставила уколы, слушала его сердце, дремала рядышком у постели, обнявшись с матерью, которая также забыла про отдых и сон и которая впервые в их совместной со Степаном жизни по-настоящему испугалась, по-настоящему поняла, что жизнь ее возможна только подле мужа.

А в поселке Ануфриево уже знали о случившемся в тайге, знали и вовсю судили да рядили, высказывая различные предположения. Однако ни у кого и мысли не возникало о том, что к случившемуся может быть причастен ни с того ни с сего вдруг занемогший Степан Белов, которого по-человечески жалели за безотказность, незлобливость и простодырость. И то одна соседка заглядывала, предлагая какой логушок бруснички, то другая тянулась с баночкой меду, то третья подбиралась с какими ватрушками в прикрытой платочком корзинке.

Татьяна встречала всех подряд, принимала гостинцы, кивала головой на участливые слова, провожала до ворот, возвращалась к постели больного.

Дня через два появился Володька. Этот уже провел свое собственное «расследование», найдя на месте преступления оброненный отцом, привезенный еще с фронта, немецкий складной ножичек, с которым Степан не расставался в своих походах в тайгу. Прошел в спаленку, где тот лежал в беспамятстве, наклонился к сестре, спросил:

– Ну и как он?

– Плохо. В райцентр везти нельзя – не довезем, здесь я ему тоже мало чем могу помочь.

– И хр…

Хотел сказать: «хрен с ним», да во время поправился:

– И хорошо.

– Что хорошего-то? – не поняла Люба.

– Я говорю: хорошо, что дома, дома и стены помогают.

– Двое суток не приходит в себя. Ослаб. Бредит.

– Что говорит?

– Да все войну трясет. Про какие-то танки, бутылки. Однополчан поминает. О тайге… Да вот еще, – вспомнила. – Вчера тебя ругал. «Володька-убивец», говорил.

– Это он убийца, – не выдержал младший Белов. – Технику-то он мне сжег. Пять бригад без работы оставил.

– С чего ты взял? – повернула к нему голову Люба.

– Во-первых, всюду осколки от бутылок, во-вторых, складной ножик его я там нашел. Значит, он был. Бутылки с соляркой в трактора бросал, воображал, видно, что это танки. Совсем с катушек слетел, старый…

– Во-от, значит, что с отцом – сильное нервное потрясение. Пойдем-ка отсюда на улицу, – увлекла брата Люба. – Там поговорим.

Когда вышли, огляделась, чтобы матери не было рядом, и – брату:

– А ты, братец, с катушек не слетел? Ты, Володя, куда залез? На что замахнулся? Ты чего о себе вообразил?..

– Да черт с ней, с его таежкой! Он мне миллионные убытки нанес, и ты еще собираешься его защищать? Эти убытки – не только мои убытки! Ты знаешь, каким людям я отстегиваю, чтобы не мешали бизнес делать? И что я им скажу? Мол, батя мой сжег трактора? А?.. Вы что здесь, с ума посходили?..

– Это ты с ума сошел, братец, – глядя глаза в глаза, медленно и твердо проговорила Люба. – Деньги деньгами, а совесть, человеческий облик терять никому не позволено. Да и на твоих подельников – наплевать. Разберетесь – одного поля ягоды. Но вот я давно хотела тебе сказать, что ты стал еще хуже, чем дружок твой Курицин. Только Курицин – человек другого рода-племени, а ты – беловского. У тебя отец – герой войны. Дядька – герой войны. У тебя брат Николай – один из лучших художников в России. Ты думаешь, что если у тебя будет много денег, так ты поднимешься над всеми и все тебя разом зауважают? Нич-чего подобного! Тебя возненавидят и проклянут! Вы что же, поганцы, с тайгой делаете? С тайгой, которая была много веков для людей и кормилицей, и поилицей? Тайга – это особая экосистема, особый мир, уничтожив который люди получат такие болезни, такие проблемы, что мир весь встанет на грань самоуничтожения! И ты этого не понимаешь? Ты, окончивший охотоведческий вуз и, значит, не понаслышке знающий о взимосвязи природы и жизни на земле?.. Вот отец и встал на ее защиту. Встал по-своему, по-солдатски, и здесь он – тоже герой… Он поступил так, как мог. И если бы многие так-то поступали, то ты бы сейчас со своими подельниками искал пятый угол.

– Да ты…ты…ты… что это такое говоришь? Ты со своим муженьком-писакой, нищим и голым, который лишнего рубля не может заработать, ты… ты… ты…

– А мне другого и не надо, потому что я твердо знаю: он не предаст и не продаст – ни человека, ни Родины. А у таких, как ты, для которых деньги – главное, Родины не бывает. Не бывает Родины, не бывает и близких, ведь ты явился с отцом разобраться? Ведь так? – наступала. – И ты полагаешь, что тебе позволят над отцом глумиться?

– Да нужен он мне… маразматик.

– Когда тебя растил, учил – был нужен? Одумайся, Володя, одумайся, пока это может быть возможно. Обернись к людям, помоги людям пережить сегодняшние лихие времена. И воздасся тебе…

– Так ты еще и в религию ударилась? Славно, сестренка…

– Я о душе твоей думаю. Каждый день я борюсь за жизнь людей и вижу: если в человеке жива душа, то и болезнь он свою переносит стоически. Если же уповает на деньги, на связи, на каких-то кудесников-врачей, которых покупает за деньги, то жалок тот человек в своем несчастье, и я порой испытываю к таким людям нечто вроде брезгливости, хотя, как врач, и стараюсь помочь каждому. Профессия врача, если исполнять свои обязанности честно, сродни обязанностям священнослужителя. Таких исповедей наслушаешься, что потом спать не можешь. И вот что еще тебе скажу: я знала людей, пока они были здоровые, внешне сильные, имеющие большую власть над себе подобными, избалованные женщинами и деньгами, и в то же время была свидетелем того, в какое ничтожество превращала этих людей болезнь. Вот и тебе я советую подумать о душе, а не о тех миллионах, которые ты потерял. Отец наш своим поступком, своей болезнью как бы призвал тебя к тому же: одумайся!

– Оду-умайся… – скорчил физиономию вслед ушедшей в дом сестре. – Вот вам всем!.. – показал, неведомо кому, фигу.

Развернулся и был таков.

А Степан Белов к вечеру стал приходить в себя. Глаза глядели осмысленно, попросил воды, улыбнулся дочери, пожал руку Татьяне.

– Как там Володька, переживат? – спросил слабым голосом.

– Переживет, – уверенным тоном успокоила отца Люба. – Ты, папа, правильно сделал, что по-солдатски, по-мужски устроил им погром. Я – на твоей стороне. И не думай об этом больше: ешь, пей, набирайся сил, живи. Ты еще не старый. И нас не пугай.

– Спасибо тебе, дочка. – И попросил: – Помоги мне сесть. И… подай гармонь…

Как ни вязалась с его состоянием та просьба, дочь не перечила, а пошла в комнату, откуда вернулась с гармонью в руках. Подала, снизу поддерживая за мехи.

– Не надо, я сам, – вдруг своим обычным голосом проговорил Степан Афанасьевич. И, как показалось Любе, намеренно бодро ворохнулся на кровати, накинув ремень на плече. На мгновение призадумался, повернув голову в сторону окошка, как это он всегда делал, и будто для того, чтобы испросить благословения, а может и прощения, у гармони, прижался щекой к выцветшему перламутру. Но вот уже выпрямился, глаза затуманились, чуть скользнув по фигуре сидящей напротив дочери, тряхнул головой, и обросшее щетиной лицо его как бы отодвинулось в дальнее далеко, где были молодость, любовное томление души и огромное желание превозмочь все, что ни встретится на пути. Бледные пальцы будто ожили и пробежались по кнопкам.

Короткая пауза и…

Дайте в руки мне гармо-онь, Золотые пла-нки. Парень девушку домо-ой Провожал с гуля-нки…

О, как она любила минуты, когда отец брал в руки гармонь! Когда еще была девчонкой, старалась прижаться к его крепкому плечу, обхватив тонкими ручонками его мускулистую руку, и – слушать, слушать, слушать. И сейчас она пересела на кровать, придвинулась к родному ей человеку, прижалась и так будто застыла в сладком оцепенении. А он, видно, поняв состояние дочери, вдруг сменил мотив и заиграл о близком и трепетном, что могут вызволить из глубин души только звуки старой гармони, которую берут в руки в особых случаях величайшего откровения, когда нельзя, невозможно по-иному высказать заветное:

Словно замерло все до рассвета, Дверь не скрипнет, не вспыхнет огонь, Только слышно, на улице где-то Одинокая бродит гармонь. Только слышно, на улице где-то Одинокая бродит гармонь.

Это к глуховатому голосу Степана Афанасьевича прибавился молодой голос дочери.

Но будто всхлипнули планки гармони, и зашлись мехи в долгом вздохе – это руки гармониста будто отпали от инструмента, и Люба почувствовала, что тело отца начинает заваливаться на бок. Она вскочила, наклонилась над отцом, лицо которого побледнело, зрачки широко открытых глаз закатились вверх.

«Умирает!» – испугалась.

– Мама! Мамочка!.. Папа умирает!..

И уже вместе с подбежавшей матерью они убрали с груди отца гармонь, Люба стала набирать в шприц какое-то лекарство, Татьяна молча оглаживала руки, тело мужа.

Степан Афанасьевич дышал с хрипом, тяжело, помощь близких ему уже не требовалась, ибо она, эта помощь, была бесполезной. А еще через некоторое время рот его в последний раз приоткрылся, чтобы пропустить очередную порцию воздуха, и закрылся навсегда.

Весть о том, что умер Степан Афанасьевич, разлетелась по поселку мгновенно, и к дому Беловых, ближе к вечеру, когда покойного обмыли и приодели, потянулись люди.

Лежал Степан Афанасьевич на сдвинутых вместе двух лавках, пока что вне домовины, и потому казалось, что тело его занимает большую часть комнаты. Лежал, по-хозяйски раздвинув локти рук, ступни ног, голова покоилась на небольшой подушке, застывшие черты лица выражали покой и согласие со всем тем, что происходит вокруг его тела и в доме, где прожил полвека, и в поселке Ануфриево, и вообще в мире. Рядом на табуретке, перетянутая поперек меха черной лентой, стояла старая гармонь хозяина – пока что не одинокая, но уже обреченная на бродяжничество по чужим рукам. Сиротство ее усугублялось безмолвием и неподвижностью хозяина, и можно было представить, что придвинется день, пробьет час, слетит воробышком с ветки минута, когда захрипит и засипит износившимися от времени мехами старая Степанова гармонь и замолчит навеки.

Нет в этом мире ничего вечного. Однако все и вся оставляет свой неповторимый след. Все и вся из чего-то возникает и во что-то уходит. Все вместе накапливает тот слой плодородия, без которого не могут самовозобновляться ни злак в поле, ни трава, ни звери, ни птицы, ни букашки-таракашки, ни человеческое общество, дабы свершить очередной круговорот. Как Земля вкруг своей оси и вкруг Солнца. Как времена года – от весны до весны. Как дерево в падающем на землю семени, из которого вырастает новое дерево. Как в жаркий день поднимающиеся в небо от водоемов испарения, чтобы пролиться дождем.

Наутро следующего дня тело Степана Белова переложили в привезенный Данилой гроб, и рядом с ним своей волей встали на часы фронтовики. Подле фронтовиков, сменяя друг друга, стояли учащиеся Ануфриевской школы.

Приехал Витька, который учился в Иркутске, собралась вся немногочисленная родня Степана. Не было только старшего сына. К обеду явился и он, да не с пустыми руками: в крытом уазике привез сверкающий краской пластиковый гроб, который ему доставили из областного центра. Подошел к Даниле, отозвал в сторонку. Замялся…

– Че тебе, востроглазый? (С некоторых пор Данила называл Володьку востроглазым.)

– Гроб я привез, дядька Данила, хороший, богатый… Давайте переложим батю. Заслужил батя-то… Чтобы не стыдно перед людьми было…

Глаза бегали, переступал с ноги на ногу.

– Гроб, говоришь? Ну-ну, – с кривой усмешкой, будто в первый раз видит, разглядывал племянника Белов. – И впрямь богатый?

– Богатый-богатый, – торопился уверить племянник.

– Вот что я тебе скажу, востроглазый, – грубо взял за локоть Володьку, чтобы отвести от людей. – Вот что я тебе скажу: иди-ка ты со своим гробом куды подальше. Не позорься сам и не позорь своего отца – уж он этого точно не заслужил. Наши предки – все легли в сосновые домовины. Отчего ж мы-то должны лечь в каки-то други, заморские? Не оттого ль, что ты, их потомок, всю сосну вырубил да продал перекупщикам, а на деньги те стал возить сюды гробы?.. В опчем, ежели не хочешь, чтоб я тебя перед людьми осрамил, веди себя подобающим случаю образом… Что касаемо стыда перед людьми, так глянь, сколь народу пришло к твоему, как ты выражаешься, бате. И сколь еще будет. Отец твой, как воин, был человеком редкой отваги – я сам был на фронте и знаю, что говорю. Был он и человеком большой душевности. Даст Бог, када-нибудь и ты это поймешь.

Подошла со стороны наблюдавшая за ними Люба.

– Что опять тут у вас? – спросила.

– А ниче, племянница. Обсуждам, как и где лучше похоронить вашего отца. Я думаю, на выселках, рядышком с дедами, дядьями, тетками, отцом. Я уж нанял копщиков, и к вечеру могилка будет готова. Завтра и схороним.

– Ну и ладно, – отозвалась задумчиво. – За продуктами надо в райцентр съездить… Отправлю Мишу, – решила.

– И я пойду, что-то неважно себя чувствую, – пробормотал стоявший тут же Володька, надеясь, что и в нем обнаружится надобность. – Может, деньги нужны?

– Деньги есть, – ответила Люба. – Незадолго до смерти папе пенсию принесли, у мамы были приложены некоторые деньжонки, мы с Мишей свои добавили, и дядя Данила дал.

– Будет еще девять дней, там – сорок, я оплачу расходы.

– Иди, братец, там будет видно.

– Че-то он как в воду опущенный, – обронил Данила, глядя вслед уходящему племяннику. – Не иначе как денег стал меньше получать за срубленный лес.

– Тут ведь, дядя Данила, своя история…

И рассказала о сожженных тракторах, о своей с Владимиром стычке, о том, как умирал Степан Афанасьевич.

– Во-он в чем дело… Надо же…

Задумался, добавил:

– Выходит, не трактора, а себя брат сжег, до остатка сжег. В последний, так сказать, бой кинулся против проделок поганца. Аче ему еще оставалось? Че?.. Так-то бы все, дак не то было бы. Када, Люба, ваш отец с войны пришел со звездочкой героя на груди, дак я нисколь не удивился. Он вить с виду был спокойный, а затронь – в огонь и в воду полезет, не раздумывая. Впереди всех пойдет. Я это в нем видел, потому и не удивился. А героя получить далек-ко не каждому удавалось. Че-то тако надо было совершить, что никто не смог бы. Он и совершил. И умер-то как герой.

И снова задумался Данила – надолго, забыв, кажется, обо всех и обо всем.

– А я вот папу молодого не знала, а хотела бы, – прошептала Люба. – Хотела бы глянуть хоть одним глазочком, как он идет по улице, как сидит за столом, как строгает рубанком, как работает топором. Чудится мне, что красивее, сильнее его не было человека на всей земле.

– Для тебя, для дочери – точно не было. А для меня – лучшего брата. И наш с ним отец, Афанасий Ануфриевич, понимал его. Степка, говаривал, – особый, не от мира сего, простодырый. Тока в кого таки сынки, вроде Володьки, рождаются? Не знашь?.. И я не знаю. Хотя тут и моя вина есть – баловал его деньжатами. Таскал с собой – от тоски звериной, от одиночества таскал. Думал, своего нет, дак хоть этого пригрею – все родная кровь.

– Я ведь, дядя Данила, тоже соблазнилась. Привел меня, простушку, Курицин к своим родителям в дом, вижу, меня, как лошадь какую, осматривают и, не стесняясь, переговариваются между собой, дескать, девушка здоровая, такая и деток здоровых родит, род их продолжит. Опять же, медицинское образование – это тоже на пользу, будет за здоровьем всего их семейства смотреть. Вы бы у них за обеденным столом посидели: сливочное масло специально чуть подогретое, чтобы лучше на хлеб намазывалось. Обязательно на три блюда. На столе – вино, водка, хочешь – наливай, только в меру. А как едят – это надо видеть и чувствовать. Словно никого рядом нет, кроме них. Сидишь и не знаешь: то ли встать да уйти, то ли продолжать сидеть. Если какой праздник, так за столом только избранный круг – особая каста, причем каста, осознающая себя таковой. Виктор ведь во всех школах города поучился. Напакостит, отец его переводит в другую. Напакостит и там, он его – в третью. Институт заканчивал, для него уж место приготовлено. Для старта, для карьеры. Там, дескать, и дальше двинем. Вот только отец его – мой свекор то есть – вдруг возьми и умри. Карьера и полетела, а так бы он в Ануфриеве долго не задержался. Я как-то быстро поняла, куда попала и что это все мне чужое. И вы бы знали, как потом себя корила и сейчас корю…

– Брось думать об этом, дочка, – обнял племянницу Данила. – Худое поминать – добра не видать. Ты – молодая, все у вас с Мишкой впереди. Вы с с ним – удивительная пара. Вот и счастье.

– Да, счастье, – соглашалась Люба.

Прижавшись к дядькиному плечу, заплакала.

– Поплачь, поплачь, дочка, облегчи душу. Я б тож с тобой поплакал, да не умею. И у меня на душе пересохло. Я вить до встречи с Дуней жив был тока тем, что был у меня единственный родной мне человек – ваш отец, о чем я никогда не забывал. Вы, детки его, были еще малы. Теперь вот и вы стали взрослыми. И разрослась моя родня. И жить стало для кого. Ну ладно, вытри-ка слезки свои, племянница, – погладил ее по голове. – Пойдем к людям. Да возле гроба надо посидеть – последние часы вить с родным человеком. И ему там, где душа счас его, легче будет…

Они вернулись к людям.

Владимир в это время подъезжал к дому приятеля Витьки Курицина, который так же, как и он, имел жилье в райцентре, но предпочитал поселок, где в любую минуту мог понадобиться то в лесосеке, то на нижнем складе, то на пилораме, то еще где-нибудь. К тому же после ухода Любы не торопился жениться, потому и спешить было некуда. За домом ходила прислуга не прислуга, а так – вдовая женщина лет пятидесяти пяти, у которой в поселке не было никого, кто бы в ней нуждался.

Катерина Ивановна в поселке появилась сравнительно недавно, лет десять назад, имела высшее образование, работала в бухгалтерии и была, как принято говорить, не из простых. Курицин долго к ней приглядывался и однажды предложил перейти к нему на должность то ли хозяйки, то ли содержанки дома с зарплатой выше, чем та имела в конторе фирмы, и Катерина Ивановна согласилась, быстро усвоив, что от нее требуется. А требовалось воссоздать атмосферу семьи родителей Курицина, чтобы обед – на три блюда, сливочное масло бы подавалось непременно чуть подогретым, чтобы стояли на столе графинчики с вином и водкой, чтобы любое блюдо – с пылу с жару. У Виктора Николаевича всегда имелись чистые отглаженные сорочки, белье, спал он в пахнущей разнотравьем постели, у кровати поджидали уютные комнатные тапочки. Катерина Ивановна ни о чем не спрашивала, ни во что не вмешивалась, одинаково предупредительно принимая как самого Курицина, так и его друзей. Короче, женщина, как хозяйка, дала ему все то, чего не могла, да и не хотела дать Люба.

Владимир Белов приехал как раз к столу. Погруженный в свои мысли, смотрел угрюмо, с нескрываемым внутренним раздражением, что, кажется, чиркни спичку, и – вспыхнет, наговорит грубостей, накричит, затопает ногами.

Состояние приятеля Курицин не столько понял, сколько почувствовал. Не спрашивая, налил водки, Катерина Ивановна поставила перед Беловым еще один прибор.

– Прими мои соболезнования, Степаныч, и выпей, – пододвинул к приятелю рюмку. – Легче станет. И я с тобой выпью.

Ни слова не говоря, Владимир все содержимое графинчика разлил по фужерам, что поставлены были для напитков. Один подтолкнул в сторону Курицина.

– Выпьем, – бросил коротко. – До дна.

Выбирать не приходилось, и приятели выпили до дна. Тут же Владимир достал из внутреннего кармана бутылку, из другого – еще одну.

Сказал тоном, не терпящим возражений:

– Сегодня будем пить столько, сколько влезет.

Курицин заерзал, попытался что-то сказать, Владимир повысил голос:

– Я тебе повторяю: будем пить столько, сколько влезет, и – точка! Отцы умирают только раз в жизни, да и другие причины есть – потом расскажу.

По второй пили уже из рюмок. Водка на Владимира действовала медленно, мало-помалу раздражение уходило, по телу растекалась горячая истома, и он заговорил о том, что тревожило обоих.

– Знаешь, Николаич, когда я узнал, что сожгли наши трактора, то готов был порвать на части того, кто это сделал. Когда узнал, что погром устроил мой, теперь уже покойный, батя, то испытал чувство растерянности. Ну, в самом деле: он же прекрасно знал, кому вредит. Даже ежели ему и не нравились мои лесные дела, но не жечь же трактора.

– Так ведь в его тайгу залезли, кедрач стали валить, – заметил Курицин. – За свое, получается, вступился.

– Вот именно. Выходит, и он был таким же, как и мы, собственником.

– Ну, там, наверное, несколько иное, – уклончиво ответил умный Курицин. – Для людей его поколения все принадлежало всем, то есть народу. Мы же работаем только на свой карман.

– А почему тогда во время заготовки ореха в коопромхоз сдавал только калиброванную шишку?.. Орешек же очищенный, отборный вывозил домой, а мать потом – на базар? – раздраженно настаивал на своем Владимир.

– Ты правильно подметил: сдавал. Кроме того, он следил за состоянием участка, вел подкормку зверья, копытных, сдавал лекарственное сырье. Участок был под постоянным доглядом, и никто на его территории не пакостил. А тут родной сын принялся выметать подчистую. Это, знаешь ли, не каждый способен пережить.

– Да черт с ними, с тракторами! Кстати, как идет ремонт?

– Три уже на ходу, хоть завтра завози бригады. Еще два будут готовы через недельку.

– Молодец. Что ценю в тебе, так это исполнительность. Два раза повторять не надо. Вообще же у меня давняя думка – поставить добычу ореха на промышленную основу. Эти тайги, в том числе и батина, слабые, много не набьешь. Знаю я одну, да там дядька командует. Пока в силе – не залезешь, может и перестрелять. Характер покруче батиного будет. А он еще лет десять протянет.

– Значит, надо подмочь ему освободиться от участка…

Владимир засмеялся, потянулся к бутылке, налил рюмки.

– Подмочь, говоришь? Каким образом? Узнавал я в коопзверопромхозе – дела у них, знаешь, идут хреново, но собственности своей не теряют. Остаются в штате и охотники, которые сейчас зарабатывают копейки, – слишком упали в цене шкурки, да и другую продукцию надо уметь пристроить. У них же на это мозгов не хватает.

– Пока идет дележ крупной собственности, мелкие предприятия будут банкротиться.

– Вот-вот, но мелкие можно сделать и крупными, по крайней мере все дело в хорошо организованном сбыте, а таежные деликатесы многих интересуют. Капиталисты за рубежом с руками оторвут, только надо найти на них выходы. Промхозовскому руководству дело это не по силам – в печенках сидит у них память о сладкой жизни, когда государство гнало продукцию на экспорт, а они делили да проедали импорт. Тут должен быть свой кульбит, и он мне видится в том, чтобы выкупить производство, а на тайгу можно заключить договор аренды – лет эдак на сорок девять.

– Хитро, но в основе – правильно. Только и здесь надо иметь связи с заинтересованными людишками, причем и в райцентре, и в области. Может, больше в райцентре, чем в области. Захотят войти в долю или по крайности потребуется хорошая взятка – не скупиться.

– Взятка – не беда, можно и дать, а вот пускать сюда кого-либо не хотелось бы. Когда документы будут оформлены, тогда и дядьку можно будет отодвинуть. Попрыгает да и сядет на то же место.

– «Мечты, мечты, где ваша сладость…» Такое решение вопроса – дело будущего. А как быть сегодня? Что они тебе сказали насчет дядьки?

– Так и сказали: «Договаривайся сам». А как договоришься? Съезжу к нему, попробую потолковать, хотя надежды почти никакой.

– Может, оставить сию затею… до лучших времен, а?.. Я вот про себя думаю: а не выставить ли мне свою кандидатуру в мэры района, выборы ведь на носу. Тогда бы мы развернулись в полную силу. Мэр, он ведь никому не подконтролен. Он – сам закон.

– Ты, паря, как говорит мой дядька, слышал когда-нибудь такую поговорку: кто успел, тот и съел? Так вот: пока мы с тобой тут будем откладывать, найдутся другие шустрые ребята. Но пушной и любой иной таежный промысел – это далеко не самоцель. В тайге кроме пушнины, мяса копытных, ореха, лексырья есть такие ценности, которые при умелом подходе могут стать основой для миллиардного состояния. Что до мэрства, то идея сама по себе отличная. Вся чиновная братия будет в одном кулаке, и тогда можно развернуть дело до такого размаха, какой и Никите Демидову не снился. В общем, идею твою я одобряю, и если ты об этом серьезно, то думать надо уже сейчас, нарабатывая свой электорат.

Усмехнулся, наслаждаясь замешательством приятеля, который по своей привычке заерзал на стуле.

– Такче, милый друг, будем работать? – передразнил приятеля Белов.

– «Милый друг, наконец-то мы вместе…» – замурлыкал Курицин. – Масштабы, говоришь, треба?

– Треба, Витя. Треба. Мы здесь как рыба в воде. Это выгодное для нас положение надо использовать с максимальной пользой, но главное – не дремать.

– Знаешь, Степаныч, я вот все думаю о том, что неправильную линию мы с тобой проводим относительно местного населения. И я в советское время жадничал, старался не дать людям лишнюю копейку. А что получил сегодня? Ненависть людскую или в лучшем случае – неприязнь? Ну ладно бы собственные из кармана выкладывал денежки – государственные жалел.

– К чему ты об этом? – глянул на Курицина Белов.

– А к тому я, Степаныч, что, начиная разворачивать собственное большое дело, предприниматель должен чувствовать себя в полной безопасности. На мысль такую меня навел случай с тракторами, а то, что их сжег твой отец, – для меня просто непостижимо. Это звоночек оч-чень серьезный. Прислушаться к нему надо бы. А в общем-то решай как знаешь. Ты – местный, я – пришлый. Ты лучше знаешь местный люд, я – хуже. Да и знаю ли? Я ведь и не видел людей, а так, больше по фамилиям: этот – Иванов, тот – Петров. Но чтобы приглядеться, побывать в семьях, попробовать вникнуть в какие-то проблемы людей – это для меня было за семью печатями. Я когда развелся с Любой, то стал больше задумываться, больше смотреть по сторонам. И знаешь, к какому выводу пришел?

Курицин откинулся на стуле, и лицо его как бы слилось со стеной. Он потянулся к чашке с чаем, начал не спеша отхлебывать, не спуская при этом глаз с приятеля.

– К какому же?

– Восьмидесятые годы привели к управлению предприятиями, хозяйствами, организациями и самим государством особый тип руководителей, вроде меня, которые в человеке перестали видеть человека.

– Я сам об этом подумываю, особенно после разговора с отцом, который произошел между нами в самый канун истории с тракторами. Я хоть и ушел, хлопнув дверью, но призадумался основательно. Может, и в самом деле несколько поослабить вожжи: подвезти ветеранам дровишек, заложить строительство двух-трех домов, посмотреть, что творится в детском саду, в школе, чем-то помочь? Кстати, и перед выборами это то, что надо, дабы привлечь кого-то на свою сторону. А людям сказать, мол, выполняю наказ покойного отца – в память о нем и за его любовь к поселку Ануфриево. В общем, кампанию развернуть по всем правилам, как это делают в западных странах.

– Это дело, – поддержал Владимира Курицин. – Я всегда удивлялся твоему умению даже в патовых ситуациях извлекать для себя пользу. Расходы невелики, а дыму может быть много, чтобы пустить его в глаза поселковым. И не только поселковым: прессу подключить, общественное мнение. Фронтовики, знаешь, профсоюз свой задумали создать, так и тут сказать, мол, правильную линию избрали уважаемые ветераны, и я, как сын фронтовика, не могу к вам не прислушаться. А лучше этой агитации не бывает. Фронтовики хвосты распустят, начнут тебя хвалить. А ты им, мол, это все мы задумали вместе с Виктором Николаевичем Курициным, вместе и осуществляем.

И то ли водка помогла спустить с привязи языки приятелей, то ли смерть близкого человека заставила призадуматься, только Белов с Курициным проговорили всю ночь, к общему удовлетворению обратив внимание на то, что и думали они примерно одинаково, и смотрели в одну сторону, и у обоих впереди была целая жизнь, в которой суждено им было сойтись накрепко или уж сцепиться в смертельной хватке, и там кто кого: Курицин ли Белова, Белов ли Курицина. Хотя, может быть, и как-то по-иному. Пути Господни, говорят, неисповедимы.

А вот для Степана Афанасьевича в родном доме, где прощался с ним каждый угол, каждая стеклина в окошке, каждая половица, каждый черепок в кути, эта ночь была последней. В доме, с которым и он прощался. В доме, который согревал и его самого, и семью его, и кошку, и телка, когда телилась корова и в первую неделю отгораживали угол в прихожей, дабы обсох телок, тверже встал на слабые ноги да не мешал бы матери своей корове, не тянулся к вымени.

Дом был своим для каждой курицы – в зимнее время переселяли курей из стайки в тепло, в излаженную хозяином клеть, что стояла в кути вместо стола. Дом ведь это еще и звуки, где даже бревна поют свою песню в ветреный день, и ставни дергаются крючками в проушинах, и печная труба гудит с завываниями, и дровишки потрескивают в зеве русской печи, и масло шипит на сковородке, и дверь входная то и дело хлопает, и высокие голоса ребятни звенят, и тишина ночная наполнена посапыванием домашних.

А наутро будто все оцепенело. Медленнее стали передвигаться люди, потишели голоса, реже притворялись двери, поскрипывали калитки, позвякивала посуда. И лицо покойного высветлилось, и как бы расслабилось от долгой неподвижности тело. И ближе к гробу придвинулась собравшаяся вкруг него родня.

То были последние часы перед окончательным расставанием, расставанием навсегда.

И подошла минута, когда сильные мужские руки подняли гроб и понесли. Понесли, не спросись у хозяина этого дома, душа которого отлетела в запределье, а телу было все равно.

Гроб с телом несли на руках до самых выселок. Несли поселковые, поселковых сменяли приехавшие на двух автобусах из райцентра ветераны, ветеранов сменяли военные из части, которая базировалась в соседнем районе и которые прибыли в Ануфриево для дачи салюта в честь Героя Советского Союза Степана Афанасьевича Белова. И если бы сам Белов мог видеть это растянувшееся почти на полкилометра шествие, то подивился бы тому шествию несказанно. Всю свою жизнь он старался быть в тени. Не высовывался и не выпендривался. Не тряс орденами и медалями. Не выпячивал грудь, на которой сверкала звезда героя. Тут же происходило такое, о чем простому человеку, каким почитал себя покойный, могло лишь присниться в сладком детском сне. Хотя… так ли уж был прост Степан Афанасьевич Белов?..

– Придешь иной раз к Афанасьичу-то и спросишь: а скажи-к, Афанасьич, каки следует ожидать перемены в ближнее будущее? Он эдак глянет со значением, постучит молоточком по наковаленке, постучит и ответствует, мол, таки-то, таки-то и таки-то, – тихонько переговаривались в одном ряду этого траурного шествия поселковые.

– Никому не навредил, ко всякому с уважением и почтительностью, хоть будь то взрослый человек, хоть малец, хоть женщина иль вовсе бич, – толковали в ряду другом.

– Ушел – никому не стал в тягость, – как бы вторили в третьем.

И, казалось, поджидали его здесь могилки убиенных сородичей, косточки отца Афанасия Ануфриевича. Зеленели, шевелили травками, коими поигрывал ветер. Будто приободрились могилки-то, порадовались прибытку в своем таежном сиротстве, и вырос еще один погребальный холм, под который лег еще недавно живой человек. И есть, верно, в том свои смысл и честь: вознестись душе в небеса, а телу уйти в глубинные недра матери-земли и никогда более не возвращаться к свету.

* * *

К слову сказать, в дни описанных выше событий никакого участия не принимал только один близкий Степану Афанасьевичу человек – племянник Николай Белов. Он был в Москве, где обозрению тамошнего люда представил свои новые работы. Выставка проходила в известном, приспособленном для разного рода презентаций, заведении, куда стекался тот охочий до тусовок люд, который и представлял из себя творческий бомонд конца девяностых.

Посредине обширного зала стояли столы с закусками и выпивкой, картины были развешены по периметру. Между столами и картинами образовано пространство для прохода и обозрения полотен художника. Впечатление было такое, будто это вовсе не зал, где организована презентация, а проходной двор. Разнаряженный народ в основном тусовался за столами, переходя с места на место. Отдельно стояли художники и просто люди искусства, пришедшие сюда посмотреть работы Николая Белова. Сам виновник торжества к столам не подходил, встречая то одного знакомого ему художника, то другого, и, понятно, нервничал.

Паровозным локомотивом наезжали на бомонд полотна живописца Николая Белова, напоминая о содеянном с людьми и страной. Словно только что вернувшийся с тяжелющей работенки русский мужик – в смятых кирзухах и линялой телогрейке – шагнул прямо в гущу этого вихляющего задами, скалящегося пьющими и жующими ртами наглого, бог весть из каких щелей повылазившего, бесстыдства. Тыкающего унизанными перстнями пальцами, трясущего заголенными бюстами, пронзающего пиками подпирающих кадыки гастуков-бабочек. Новоявленные господа и хозяева жизни глазели на картины Николая Белова с откровенным цинизмом, соревнуясь в стремлении оскорбить. Но не самого художника, а ту Россию, которая осталась в скрижалях истории свершившегося переворота, где этот самый мужик был еще равным среди равных, а вот их – не было вовсе. Вернее, бомонд был, но собирался робкими стайками по задворкам, воровски, а бесстыдство свое умело прятал под маской подобострастия, готовности угодить власти предержащей, и сам вроде бы рвущийся на передовые рубежи строителей коммунизма. На самом же деле лелеющий иные мыслишки, вынашивающий иные планчишки, заворачивающий головенку в сторону «загнивающего» запада, душой и телом созревший для того, чтобы сдать эту ненавистную ему Ра-се-ю-у… Все равно: вчерашнюю или сегодняшнюю, а заодно уж и будущую, – ибо для него настоящую цену имели только деньги и возможность их тратить по собственному усмотрению. А мужик… Что ж, пусть будет и мужик, но только на своем мужицком месте – в хлеву, в шахте или даже в канаве, в канализационном колодце. Без разницы.

Глядели с полотен Белова глаза того униженного мужика, как некий укор содеянному, и был в тех глазах только один вопрос: что же это такое с нами со всеми происходит и когда же все это кончится?

Белов поджидал своего учителя по академии, мнение которого для него было превыше всего.

И вот вошел худощавый, с белесой реденькой бородкой пожилой человек лет восьмидесяти. По тому, как слегка вперед выдавались плечи и горбилась спина, по неспешной походке усталого человека можно было предположить, что далось ему это посещение с трудом, когда возраст более всего располагает к спокойной размеренной жизни где-нибудь на даче.

Кивнув Белову издалека, стал переходить от одной работы к другой. Он шел, останавливался, пригибался, отдалялся и снова приближался к картинам, застывал на месте надолго, присаживался на стоящие там и сям стулья. Николай время от времени взглядывал в его сторону, пытаясь понять или определить состояние учителя и уж по тому состоянию судить: что заинтересовало профессора, ачто, может быть, сюда не следовало тащить из далекой Сибири.

И минул час. Только на исходе другого желанный посетитель подобрался к Белову, и в дрожи протянутой руки, в лихорадочном блеске глаз художник прочел себе приговор: выставка удалась.

Но он тут же засомневался, и у него самого задрожали руки, в глазах отразилось беспокойство заждавшегося человека, как бывает с матерью, обеспокоенно прислушивающейся к шороху за дверью: не явилось ли припозднившееся дитя?

– Порадовал, Николай Данилович, порадовал несказанно, – заговорил глухим глубоким голосом Сергей Иванович Стеблов – человек, мало знаемый широкой публикой, но хорошо известный в кругу мастеров. – Впрочем, чему ж тут радоваться, ежели подобных твоему вернисажей в наши окаянные дни раз, два – и обчелся… Ежели точнее – и вовсе-то нет. Да и тебе, брат, радости мало: лишних ненавистников приобрел своими откровениями-то. Опять же, куда ж от них, супостатов, деваться, разве в америки кинуться или еще в какие палестины, а там обрядиться в короткие штанишки, в каких детишек в детский сад водят, и наесть пузо заморскими гамбургерами… Вот ведь какая напасть с нашим братом художником случается: стоит куда-нибудь в глушь податься, где жива еще душа народная, и зачинает бить ключик подлинного творчества. А ежели еще не пьяница и время умеет с пользой потратить, то и вовсе цены нет. Я всегда говорю моим студентам: не шаркайте по Арбатам, не шатайтесь по бомондам, а поезжайте в тьмутаракань, там и состоитесь как художники. Так не верят старику. Одну-две работенки осилят и – в пьянку ударятся или в пачкуны какие определятся, где денег больше платят. Витрины супермаркетов размалевывать. Ты ж ну просто – молодец удалой. Да-с… Ну что молчишь? Рассказывай, как жилось-работалось?

– Что мне сказать? – покраснел, как мальчишка, Белов. – Все здесь, в работах. Вы бы, Сергей Иванович, свое слово сказали о том, что увидели…

– Николай Данилович, уважаемый, сказать можно только о том, что подлежит исправлению. У тебя ж и поправить нечего. Да ты и сам видишь, где недотягиваешь. В академию бы тебе надобно, молодежь наставлять уму-разуму. Хотя именно тебе-то я бы и не пожелал наших затхлых академических аудиторий. Тебе надобно самому писать, больше писать, много писать. Ремеслу ж и без тебя есть кому научить. Не бойсь…

– Я и не боюсь.

– Ах, брат мой, ежели бы можно было бояться в этой жизни только лени собственной, нерешительности в осуществлении творческих планов и как бы не потерять себя и не растратить по пустякам талант свой в круговерти соблазнов, коими кишмя кишит современное общество. Есть и другие страшилки…

– Какие же?

– Слишком много правды в твоих картинах, слишком выпукло, обнаженно представлена правда-то, а это раздражает тех, кто уже набил карманы украденной у народа собственностью и мнит себя хозяином жизни. Ты же своими картинами словно гвоздишь этих нуворишей к позорному столбу – вот что меня тревожит.

– Так, значит, вы это заметили? – осветлел лицом Белов. – Я, Сергей Иванович, к тому и стремился. Иначе все теряет всякий смысл. Когда искал натуру, ездил по деревням, встречался с людьми и пытался заглянуть им в душу, я эту мысль держал про себя постоянно и боялся только одного: не дай бог не смочь, не найти средства, не осилить, не суметь.

– Сумел-сумел, успокойся, – улыбнулся старик горячности бывшего своего студента. – Все это есть в твоих работах, и даже, я бы сказал, слишком. Подобные работы хорошо бы легли на здоровые мозги здорового общества, где не потеряны нравственные ориентиры и есть воля к трезвой оценке происходящего или уже случившегося.

На какое-то время задумался, вздохнул, пожаловался:

– Стар я стал, брат мой. Может, чего и не понимаю…

– Вы о чем, Сергей Иванович?

– Я все о том же, об обществе, – и кивнул в сторону галдящего бомонда. – Этим твое творчество не в надобность да и не в радость. Смертельно для них твое творчество, ибо они пребывают в ином измерении, где настоящему, подлинному, истинному и места нетути. Им бы пачкотню какую-нибудь, журналец глянцевый с заголенными девицами да фильмец про ужастики – это и есть их стихия. И дело тут, думается мне, не в сниженной общей планке ценностей, дело гораздо серьезнее, чем мы с тобой себе можем даже представить. Мнится мне, старому: еще не сломился совсем, но уже вот-вот треснет становой корень души народа – ну в общем тот, что от комля ствола уходит прямо вниз, под землю, и держит дерево в вертикальном положении. Что до творчества, высоких идеалов в искусстве, особого состояния души и ума, когда симбиоз сей, воссоединившись, воплощается в нечто из ряда вон выходящее, чему потом люди восхищаются веками, это все в таком обществе не более чем пустой звук и может иметь лишь одно практическое выражение – предмет купли-продажи. Впрочем, может, я и ошибаюсь. Да-да, скорей всего, ошибаюсь. А где, скажи-ка мне, Николай Данилович, ты такую прорву деньжищ взял, чтобы кормить-поить всю эту, с позволения сказать, публику?

– Под часть проданных картин, Сергей Иванович, – ответил Белов, покраснев во второй раз.

– И нельзя было без этого всего обойтись?

– Мне сказали: нельзя. Иначе, сказали, никто тебя смотреть не будет. А так хоть через глянцевые журналы что-то дойдет до человека.

– И зря. Но может, и нам пора по стопочке, я вижу, ты совсем сомлел?

– Конечно-конечно, пойдемте, профессор, к нашим – во-он туда…

И Николай повел старика к группе художников, которые расступились, освобождая место уважаемому мэтру: Стеблов попеременно жал протянутые руки, отпуская свои, привычные со студенческих времен, шуточки.

– Вы меня, как крепость какую, осадили, дыхнуть не даете, а старому человеку воздух особенно необходим. И стопочка не помешает, как никогда ни в коей мере не мешала русскому человеку, ежели бы он заместо стопочки не глотал из ведра. Взбодрившись, я смогу и чечетку отбить, а то и вприсядку… Устал я, друзья мои, но работами вашего коллеги, Николая Даниловича, доволен. Вырос значительно коллега-то ваш. Но и вы не хуже. Я своими учениками доволен – будет с чем отойти в иной мир.

– Живите долго, Сергей Иванович, – наперебой заговорили подвыпившие бывшие студенты. – Данилыч же среди нас и впрямь гигант…

Поздравляли «Данилыча», пили за профессора. Просили произнести тост Белова, и Николай что-то такое говорил о спасительном кресте России, через который она должна пройти и уже проходит, о духовной и просветительской миссии русского интеллигента, о необходимости возвращения в лоно традиций православия.

Расхрабрившийся Стеблов выпил стопочку, другую, да и третью осилил. Попробовал что-то изобразить непослушными ногами, споткнулся и опрокинулся на стоящих за соседними столами мужчин. У одного из них в руке был бокал с вином, пролившийся на костюм.

– В натури… – сквозь зубы произнес пострадавший только одно слово.

Стоявший с ним рядом здоровяк встряхнул за шиворот старика, глянул на соседа, ожидая указаний, и по всему было видно, что тот в этой группе за вожака. Вожак молча взял со стола бутылку и перевернул над профессором: вино заливало лицо, растекалось по груди, проливалось в обувь. Старик силился вырваться, что-то мычал, а когда его оставили и подтолкнули к художникам, согнулся, закрыл ладонями лицо, и худые плечи его затряслись в плаче.

Все это случилось в считаные минуты, так что никто из художников не успел и шага сделать, чтобы прекратить глумление над учителем.

Внезапно Николай Белов испытал не свойственное ему чувство ненависти, развернувшаяся перед глазами картина была такова, коей название нельзя придумать даже в кошмарном сне.

«Это вот и есть нынешняя новая Россия с ее новыми руссками», – подумалось.

Шагнул к обидчику, тряхнул того за плечо, придвинулся вплотную, почти прошептал:

– Извинитесь, сударь, перед профессором. Я не знаю, кто вы, но это – член многих академий, человек, которого хорошо знают в мире искусства…

– Старикан – член, эт я и без тебя понял, а ты-то, пацан, сам кто? – оскалился тот наглой ухмылкой.

Заржали и рядом стоящие подельники.

– Я тот, чье добро ты сейчас пьешь и жрешь, – все с той же ненавистью процедил сквозь зубы Белов.

– Пачкун, значит. А я собирался оптом скупить твои картинки и выбросить на мусорную свалку. Больно они мерзопакостные, искажающие, так сказать, действительность. А халявы такой у меня по всей Москве по горло. Не здесь, так в другом месте, везде примут.

– Извинитесь, а то…

– Че – «а то»?..

Но Николая уже держали сильные руки подручных обидчика, ожидая, видно, от вожака какого-то сигнала.

– Пускай живет. Пока живет… – кивнул им вожак, и вся компания медленно удалилась из зала.

– Брось их, Коля, – успокаивал Белова знакомый еще по академии художник по фамилии Кузьмин. – Этой мрази сегодня на каждого нормального человека по паре.

– А кто это? Почему он так ведет себя? – продолжал недоумевать не успевший остыть Белов.

– Авторитет какой-нибудь. Сейчас ведь в России куда ни плюнь, обязательно попадешь в авторитета. Обычные граждане вывелись. Поэтому лучше отойти в сторону.

– Да сколько ж можно отходить?

– Война только начинается, и ты, Коля, уже вступил в нее своими картинами. Поберечь силы надо бы, прикопить, они нам всем еще ой как понадобятся.

И правда, слушая Кузьмина, размышлял между тем Белов. Россия еще даже и не поняла, что ее втянули в очередную междуусобную войну. Не понял и он, большую часть года проводивший за работой в Сибири среди нищих, но вполне нормальных людей. Нормальных своим здоровым нутром, отношением к жизни, к окружающим. Готовых прийти на помощь, если в таковой возникнет нужда. Бескорыстных и чистых душой. Путь где-то в словах, в повседневной обыденности не поминающих Бога и редко посещающих церковь, но по образу жизни и сути своей – глубоко верующих.

Белов вдруг почувствовал легкую, сосущую сердце грусть. С любовью подумалось о старике Воробьеве – уж над ним-то в Ануфриеве так вот, как над профессором, никто бы не посмел глумиться. И в том великое преимущество доживающего свой век Евсеевича – не быть униженным каким-нибудь «авторитетом». Здесь же – все возможно: и подходы, дабы утвердиться среди себе подобных, иные, и размах, и глубина падения.

Стеблов к тому времени уже успокоился, протирал запотевшие очки, пробовал шутить. День был бесповоротно испорчен.

Постояли еще, выпили, и через некоторое время художники засобирались уходить, взяли с собой и профессора. Белов остался один на правах хозяина, которому надо было еще решить с устроителями презентации, когда можно будет забрать картины, и уложился в каких-нибудь полчаса. Зал был уже пуст.

С не покидавшими его тягостными мыслями направился к выходу. Уже выйдя из здания, лицом к лицу столкнулся с неким молодцем и тут же почувствовал резкую боль в груди. На миг мелькнула перед глазами ухмылка молодца, и Белов потерял сознание.

О том, что Николай в больнице между жизнью и смертью, сообщила телеграммой жена его Людмила, и Евдокия срочно засобиралась в Москву. Данила Афанасьевич проводил жену на поезд: сам он поехать не мог, и не потому, что не на кого было оставить дом, – за ним по крайности могла доглядеть племянница Люба, – иные дела удержали, дела, от которых зависело, быть или не быть участку.

Примерно за месяц до случившегося вызвал его к себе директор коопзверопромхоза Григорьев. Долго и нудно мямлил, толкуя что-то о сокращении численности зверья и копытных животных, о невозможности за приличную цену сбыть продукцию, о необходимости поиска новых форм и способов выживания.

– Ты бы уж, Петрович, сказал напрямую: че вызвал-то? – спросил наконец не выдержавший Белов.

– С тобой, Данила Афанасьич, действительно лучше говорить напрямую. Дело же вот в чем. Племянник твой Владимир представил в область некий проект обустройства на базе твоего участка зоны покоя для зверья и копытных – ну что-то вроде заказника с заготовкой здесь же ореха и лекарственного сырья с тем, чтобы зона имела средства для содержания охраны и оборудования кордона. В общем, он просит передать ему в аренду твой участок аж на сорок девять лет.

– А почему не на все сто? – резко спросил Белов. – Иль боится, что столько не проживет? Я так думаю, с такими-то аппетитами и до половины не дотянет.

– Черт его знает, что он там хочет и чего боится, – нервно ходил по кабинету Григорьев. – Но машина запущена, и мое начальство на его стороне. Я же им объяснил, что твой участок – и без того зона покоя, где лучший во всей системе промхозов области порядок. Так они мне тут же довод, дескать, мы хорошо знаем заслуги Данилы Афанасьича, но он ведь уже давно пенсионер, трудно ему заниматься участком и пора бы уже передать его в другие надежные руки.

– Это Вовкины-то надежные? – горько усмехнулся Белов. – Этот за-ради скорой наживы все подряд выкосит: и лес, и орех, и зверье. Был он тут у меня как-то недавно и толковал все о том же, мол, ты, дядька, уже старый, передай мне участок. Обещал сберечь его в том состоянии, в каком я его содержал почитай полвека. Так я турнул его чуть ли не взашей, а он оскалился и говорит мне: ты, мол, не понимать, против каких сил идешь… Все одно, мол, придется хвост поджать. Я чуть за ружье не схватился – жена на руках повисла. Всадил бы в гаденыша заряд картечи. И он о том знат, однако ж все одно лезет. Что до моей старости, то я еще любого молодого за пояс заткну. Кто, скажи, за последние лет тридцать обошел меня по показателям промыслового сезона? Разве в чем малом, в заготовке какого-нибудь бадана, к примеру?..

– И я то же самое говорю начальству, дескать, не в возрасте дело, а в результативности работы. И, понимаешь, Афанасьич, прямо приказать мне изъять у тебя участок они как бы даже и не хотят – нет, понимаешь, оснований: пушнины добываешь больше всех, план по мясу копытных выполняешь, орех сдаешь, лексырье у тебя в полном ассортименте. Что еще надо? Но в то же время недвусмысленно дали понять: в ближайшие месяц-два ты должен передать участок, а коопзверопромхоз обязан будет принять его у тебя согласно установленного порядка. Я уж, Афанасьич, всякое передумал и отстоять тебя не вижу никакой возможности. Поэтому даю тебе месяц на раздумье – может, что и сам сообразишь, только прошу: до смертоубийства дело не доводи. Жена у тебя, сын, внуки. Да и сам ты – человек заслуженный, герой войны, зачем же после себя худой след оставлять? Меня, опять же, подставишь…

«До золотишка, гаденыш, добиратся, – думал Данила, покидая кабинет директора. – Орех, зверь ему – побоку. До Иннокентия Федорыча надобно ехать, зря я ему тогда не рассказал про золото. Тока он может защитить».

В последнее время он все чаще думал о той встрече с Ивановым, которому обязан был обретением семьи и вместе с нею – смысла жизни: жены Евдокии и сына Николая. Даже порывался съездить в областной центр, да все откладывал, надеясь, что рано или поздно тот заявится к нему сам. Теперь откладывать было некуда: нависла беда потерять участок, а там жадный до обогащения племянник раздумывать не будет, всеми своими возможностями вторгнется – техникой и людьми. Стоило тогда столько лет оберегать ручей, а с ним и таежную глухомань от разграбления, так пусть уж лучше порадеет о нем государственный человек.

В то же время Данила понимал, что государственного в стране осталось немного. До крупных заводов добрались, до гидроэлектростанций, до нефтяных скважин хваткие, бог весть откуда взявшиеся, с позволения сказать, собственники. И ручей Безымянный золотоносный уйдет с молотка, но по крайней мере не своему выкормышу, который никого и ничего не жалеет, попирая заветное, с чем легли предки в могилки. За что стояли и чего не касались, понимая, что нет счастья в сиюминутном обогащении.

После того как проводил Евдокию на поезд, съездил на выселки, где наказал старому Евсеичу почаще бывать в поселке, прислушиваться, о чем говорит местный люд, а заодно по возможности приглядеть за племянником. Сам он выжидал время, пока жена доедет до Москвы и пришлет телеграмму, в которой должна была сообщить о состоянии Николая.

Трогательной реакцией на известие было поведение Евсеевича. Припал к плечу Данилину Евсеич-то и горько, по-ребячьи заплакал-запричитал.

– Ах, вороги окаянныя, одолели нас вкруговую, Данилушка, и нетути от их, окаянных, спасения-а-а… Голубю сизокрылому подрезали крылышки-и-и…

– Будет тебе, Евсеич, держи хвост пистолетом, – уговаривал старика. – Все образуется, и Коля наш к нам приедет – будете еще с ним свои дись… дись…

– Диськуссии, – подсказал встрепенувшийся Евсееич.

– Диськуссии разводить.

– А знашь, Афанасьич, я ему так-то и толкую, мол, ты, Данилыч, на рожон-то не лезь, ишь, каки пронблемы возводишь в своих картинах-то. А он мне так-то отвечат: ниче, мол, Иван Евсеич, прорвемси. Где наша-то не пропадала.

Старик ворохнулся всем своим тщедушным телом, прибавил:

– От… и – до…

– Да при чем здесь картины Николая: на отморозков каких нарвался, и все тут, – раздраженно отмахнулся Данила.

– Не скажи, Афанасьич. Дух-то какой от картин… Я ж чую: так и прет, так и прет. Народ глаголет с ево полотен. Вопиет народ-то о доле своей сиротской.

– Может, ты и прав – жись прожил.

– Во-во, Афанасьич, жись я прожил, много видел и всяку малость чрез себя пропустил.

– Так уж и пропустил. Из тайги не вылазил. Че видел-то, че знашь? – не соглашался Данила.

– И в тайге люди – не тока зверье. Инаго охотника встренешь – на человека не похож – зверь зверем, аж мохом возьмется. Инай же последне готов отдать. И я тако же: ниче не жалел. Помню, еще пред самой войной, иду по первому снежку и вижу: след вроде человеческий, и такой путаной, быдто пьяный человек идет. Пошел за им, догнал, вижу – из последних сил идет-то. А за пазухой у меня – одна-одинешенька горбушка хлебца и ниче боле. Отдал ему. Он хватат ротом, давится, глазами по-волчьи зыркат. Я так-то отошел в сторонку, думаю: на меня б не кинулся с голодухи. Подъел так-то, стал я ево допрашивать: кто, откелева, куды топашь? Он-то мне и сказыват, мол, бежал от закону. Сдай, мол, меня – не обижусь. Вымотался, мол. Аче, допрашиваю дале, погнало-то тебя? Бабу, грит, свою пришиб, скурвилась стерва, грит. И куды ж, допрашиваю, бежишь-то? А не знаю, грит, куды глаза глядят. Я тогда и подумал: а ежели б я свою Раису пришиб? А ежели все так-то пришибать будут, дак никаких тайг не хватит. Вот че, грю, мил человек, ты иди-ка и сдайся властям, а так все одно сдохнешь, как собака. Не примет тебя тайга-то и уже не примат – вишь, до чего дошел. В опчем, оставил я его и сам дале побег на лыжах. Отбежал и затаилси, жду, че делать будет. Он повернулся и пошел в поселок, а тамако и сдалси властям. Вот, кумекаю себе, и правильно.

– От себя много не набегашь, – согласился Данила. – В тайге – тем боле.

– И я бегал, – добавил старик. – Бегал и бегал, все думал: убегу. Куд-ды там. Как сидела Раиса здеся (Евсеич приложил руку к сердцу), так и сидит, как девица красна в терему. В могилку пора, а ена – сидит сиднем: и точит, и точит. И точит, и точит.

– Ладно уж тебе, сел на любимый конек. О деле давай толковать.

Телеграмма пришла. Евдокия сообщала, что опасность для жизни сына миновала. Беспокоилась и за него, Данилу. В общем, теперь надо ожидать выздоровления и приезда Николая в Сибирь. Здесь же и воздух, и питание, и тайга быстро сделают свое дело.

Данила выехал в областной центр. Сойдя с поезда, долго кружил по улицам города, пока не набрел на искомую. Нашел и нужный номер дома, присел на лавочке напротив, поджидая, пока пойдет народ, так как время приближалось к восьми часам утра.

Подходили люди, подъезжали машины, Данила приглядывался к лицам, Иннокентия Федоровича не было. Наконец подъехала еще одна, и в слегка ссутулившемся человеке признал фигуру Иванова. Шагнул, окликнул. Тот обернулся, глаза заулыбались, пошел навстречу, протянул руку.

– Данила Афанасьевич, дорогой, какими ветрами к нам, грешным? Рад вас видеть, очень рад…

– Здравствуй, Иннокентий Федорыч, к тебе я по спешному делу, поговорить надобно.

– Пойдемте-пойдемте ко мне, там и поговорим. Чаю выпьем, может, чего и покрепче – устали с дороги небось?

– Мне никака дорога не в тягость, правда, в городе устаешь боле. В тайге земля мягкая, здесь как по железу ступашь, – отвечал довольный приемом Данила. – А чаю выпить не грех – это я всей душой приму.

Шли по длинному коридору, свернули в одну из дверей. В обширной комнате сидела средних лет женщина. Увидев вошедших, встала, поздоровалась.

– Меня ни для кого нет, – коротко бросил ей Иванов и шагнул к двери сбоку комнаты, на которой висела желтая блестящая табличка.

«Начальник управления Иванов Иннокентий Федорович, – успел прочитать Белов. – Ишь, начальник управления», – подумал Данила, приободрившись.

Вошли в еще большее помещение, посредине которого стояли столы в форме буквы «Т»: по одну сторону – диван с креслами, по другую – остекленные, красного дерева, шрафы.

– Располагайтесь, где вам удобно, сейчас и чаю организуем.

Нажав на какую-то кнопку, сказал будто в пустоту:

– Мария Ивановна, чаю нам и к чаю что-нибудь перекусить.

Нажал другую:

– Петр Игнатьич, зайди.

Шагнув к шкафу, вернулся с бутылкой коньяка в руке.

Появился Ковалев, приняв Белова за обычного посетителя. Иванов улыбнулся, кивнул в сторону гостя:

– Ты что, Петр Игнатьич, не признаешь нашего старого знакомого?

– Боже мой, Данила Афанасьевич, вот уж кого не ожидал встретить у высокого начальства, так это вас. Ну-ну, давайте и мне стопку.

Выпили. Мария Ивановна принесла чаю, к чаю бутерброды с колбасой, печенье, конфеты.

Хозяева спрашивали, Данила рассказывал, решив, однако, не просвещать относительно случая с сыном.

– Отдельные работы вашего сына, Николая Даниловича, мы знаем – сильный художник: мощный замах кисти, сочные краски, а сюжеты просто удивительные, взятые прямо из жизни. Мы вот с Петром Игнатьичем не могли нарадоваться, когда ходили в областной художественный музей смотреть его работы. И так поняли, что он на выселках живет почти постоянно, выезжая к семье или с выставками лишь время от времени.

– Месяцев шесть-восемь в году живет.

– И вам в удовольствие.

– Я вам по гроб обязан, но вас все же и подвел, – признался наконец.

– В чем же? – спросили в голос Иннокентий Федорович и Петр Игнальевич.

– Не показал золотой ручей.

– А он есть? – переглянулись те.

– Есть, и знатный. Знаете, отец мне завещал беречь о нем память, а ему – его отец, када еще был мальцом. Потом, к ручью примыкат кедровая падь, где прикармливатся всякий зверь и копытные. Ежели порушить ту падь, то зверь уйдет и тайга оскудет. Эти вот соображения и помешали, но я всегда думал, что када-нибудь откроюся. И время приспело.

– Что же заставило искать нас? – спросил Иннокентий Федорович. – Видно, как я понимаю, новые хозяева объявились?

– Не объявились, но вот-вот объявятся, – признался Данила. – Защитить надобно ручей-то. Ежели мыть золото, то с умом, а не нахрапом, сглатывая все вокруг – и тайгу, и места обитания живого. И пускай уж государство моет, а не нынешние хапуги.

– Давайте, Данила Афанасьевич, пока разговор об этом прекратим – не место здесь. Вы где остановились?

– Нигде. Седни и домой собирался.

– Погодите до завтра. Сегодня поедем ко мне на дачу и там все разговоры закончим. А завтра мы вам купим билет и доставим на поезд. В общем, сейчас ступайте в город, походите по магазинам и часам к трем ко мне сюда. Я закончу свои дела, да и Петр Игнатьич так же, и, как уже сказал, ко мне на дачу. Там и потолкуем. Вижу, дело у вас непростое, с наскоку не решить.

В условленное время Данила появился в управлении. Иванов с Ковалевым ожидали его.

Дача Иннокентия Федоровича Иванова находилась километрах в пятидесяти от города. Представляла она из себя бревенчатое строение с резными оконцами, гаражом, садом и небольшим огородом, где, видно, хозяйничала жена – женщина лет пятидесяти, которая была тут же.

Александра Ивановна – так звали жену Иванова – накрыла на стол в беседке, которую Данила поначалу не заметил, так как стояла она среди кустов сливы, черемухи, ранета, да и не было у него особого желания оглядывать усадьбу – все мысли его были заняты предстоящим разговором.

Иванов заставил гостя снять пиджак, вместе пошли к приспособленному ко вкопанному столбу рукомойнику. Вместе сели за стол. Иннокентий Федорович расспрашивал о семье, о поселке, о настроении людей, о том, как они воспринимают происходящие в стране перемены.

– Да как воспринимают… – замялся Данила. – Плохо воспринимают.

– Отчего же?

– Во-первых, не стало работы. Во-вторых, новые хозяева объявились у леспромхоза. Да хоть мой племянник Володька. Ушлый был паренек, када я его за собой в тайгу таскал. Не успешь подумать, а он уж бежит. И поначалу нарадоваться не мог. Вот, думал, работник растет. Этот и обережет тайгу. И научил его всему, что сам умел. Володька закончил институт и теперь взялся тайгу косить вкупе с бывшим директором леспромхоза Курициным.

– Как, вы сказали, его фамилия?

– Курицин.

– Знавал я одного Курицина из смежного управления, Николаем Иванычем звали. Не его ли сынок?

– Этого как раз Виктором Николаевичем и прозывают. Родом он из вашего города.

– Фамилия не то чтобы редкая, но запоминающаяся. Возможно, и его. А Николай-то Иваныч был человеком очень непростым… Ну-ну, рассказывайте дальше.

– Ежели раньше случалось, что где-нибудь в брошенном штабеле гиб лес, за что строго наказывали, то теперь забирают только самую ценную комлевую часть, оставляя гнить вершинник. Везут на тупики четырехметровые сутунки, грузят в вагоны и отправляют. До кедра добрались, лупят почем зря. Водоохранные зоны вырубают. И никакого за ими контроля. Местная власть делает вид, будто ничего такого не происходит. И почему не принимаются такие законы, какие выгодны стране и людям и которые бы строго-настрого запрещали творить подобное?

– Россию, как государство, удержали второй и третий эшелоны власти, иначе бы уже разорвали на куски Россию. Именно здесь надо искать подлинных государственников, то есть в губерниях и райцентрах. Наша же власть поначалу сделала ставку на продвинутую в экономическом плане молодежь и сегодня уже начинает понимать, что молодежь эта больше ориентирована на западную модель общества и государства. Те, кто успел нахапать денег, перегоняют их в офшорные зоны, то есть в заграничные банки, а на Россию смотрят как на место, где можно легко урвать эти деньги. Вся информация о происходящем в стране, в том числе и в сибирских лесах, идет наверх в полном объеме, за это я ручаюсь. И, конечно, доходит по назначению, но промежуточное звено чиновников, которое и в советское время было очень влиятельным, ту информацию доносит или не в полном объеме, или вовсе искажает. Сказать в данном случае трудно.

– Выходит, чиновник и есть главный враг государства?

– Чиновники есть в каждом цивилизованном государстве, но ограниченные в своих действиях законом.

– А у нас, что ли, не ограниченные?

– У нас чиновник и есть закон.

– Чудно получается, Иннокентий Федорыч. Вроде есть правительство и нет его. Так на кого ж надеяться и кому верить? Мой брат называл власть чиновников опричиной.

– Смотри, как точно обозначено: оп-ри-чи-на… Надо же… – задумался Иванов.

Поднял глаза на Белова, продолжил:

– В сегодняшних непростых условиях надеяться можно только на себя и верить только в себя. Еще, может быть, в близких тебе людей, в Бога. Особое значение приобретает институт семьи, потому что только там, в семье, человеку может быть комфортно. И враждебные России силы хорошо это понимают, поэтому широким фронтом, прежде всего в средствах массовой информации, идет наступление на семью, на то, чтобы разделить близких по крови людей, внести дисгармонию, а по возможности – убить сам дух семьи. Семья же – опора любой государственности. Вот вы кто были без семьи: отшельник, отщепенец, неудовлетворенный жизнью человек?

– Меня так и звали – отшельником.

– Вот-вот, и по-другому не могло быть. И кто вы теперь, когда семью обрели? Кстати, как там здоровье вашего сына?

– Так ты… вы откуда знаете?.. – растерялся Белов.

– Все эти годы мы с Петром Игнатьичем старались не терять из виду ваших близких, – улыбнулся Иванов. – И преступников мы ищем, думаю, что найдем.

– След уже есть, я не успел доложить тебе, Иннокентий Федорыч, – подтвердил Ковалев. – Ваш сын наткнулся на известного в Москве авторитета по кличке Чемодан. В этом направлении сейчас и продвигается работа следователей.

– Найдите, найдите… – загорелись глаза у Белова. – Я бы сам, ежели был бы помоложе, нашел. Нюх у меня и на зверя, и начеловека особый. Звериная порода, она вить одна на всяку живую тварь.

– И здесь вы, наверное, правы, Данила Афанасьевич. Я вот что думаю: завтра у нас будет отправляться самолет до Москвы, вы и летите с ним, проведайте сына. Возвращаться будет дней через пять – с ним и вернетесь. Здесь мы вас доставим до аэропорта и посадим. В Москве вам сообщат, куда приехать. Так что, если вас ничто не держит в райцентре, проведайте Николая Даниловича, ему сейчас ваша поддержка нужна как никогда.

– Спасибо, Иннокентий Федорыч, я согласен. Только пошлю телеграмму племяннице, чтобы доглядела за домом.

– Можно и позвонить, мы это сделаем завтра. Теперь рассказывайте, что у вас случилось.

– Племянник Володька решил захватить мой участок и вроде собиратся там поставить заготовку кедрового ореха на широкую ногу. Сговорился с кем мог, и здесь, в области, на моего директора надавили, и тот сказал мне прямо, мол, я ниче сделать не могу, выкручивайся сам. А в обчем-то, мол, придется отдать участок. А Володьке, я знаю, на орех – наплевать, ему добраться бы до золотишка. Ну и лес у меня там отборный, вы ж сами видели. Мой участок один только и остался нетронутый, а так – везде косят. Брат у меня недавно помер, Степан, дак сынок и до его таежки добрался – кедрач вырубил. Не смог пережить этого Степан и погром ему устроил – пять тракторов сжег в лесосеке.

– Да что вы говорите? Пять тракторов у родного сына? Воистину неисповедимы дела Твои, Господи…

– Именно. Подрывал, как в войну танки, – бутылками с зажигательной смесью. Ну и не выдержали нервы – помер брат. Володьке ж че сделатся? Он и ко мне подкатывался, мол, отдай, дядька, участок, старый ты уж, а я здесь то, се. Ну, я ему и ответствовал, мол, застрелю, как собаку, ежели полезешь. Дак неймется, поганцу, с другой стороны зашел. Вот я и поехал к вам.

– Не печальтесь, Данила Афанасьевич, эту проблему мы постараемся решить. Как скоро, этого не скажу: все зависит от того, кто здесь, в области, выступает на стороне интересов вашего племянника. Но я думаю, участок у вас не отберут. А вот, что касается уничтожения лесов, то здесь я ничего поделать не могу. Никто не может. Идет, знаете ли, время утоления аппетитов. Время насыщения дорвавшихся до власти чиновников, аферистов, разных мастей хапуг, криминала. Открылись ворота России и для зарубежного капитала, а это уже пострашнее, чем запросы вашего племянника. Чтобы навести здесь порядок, нужны меры и законы жесткие, сиюминутные, как в войну. Поймали на воровстве, грабеже, на предательстве – расстрел на месте. Такие меры, конечно, крайность, и никто таких полномочий никому не даст – это я к слову. С другой стороны, этот процесс как бы даже и нормальный, имевший место в любом другом государстве, где происходили и происходят подобные ломки. Только, может быть, в иных масштабах. К тому же все негативное прикрывается необходимостью развивать рыночные отношения, а там, где действуют законы рынка, там мораль и право отсутствуют, – все делается во имя прибыли любой ценой. Вот и хлещут наши сибирские леса почем зря.

– В войну такого не было, чтобы не берегли. И че ж дале-то будет? – вздохнул Белов. – Ну, мне скоро помирать, а чем жить молодым – детям, внукам, правнукам?

– Ничего утешительного сказать не могу, уважаемый Данила Афанасьевич, – ответил Иванов, и Белов услышал в его голосе такие нотки безнадежности, что сжался внутренне, не зная, что еще сказать, о чем еще спросить.

– В данном случае можно сказать только одно, – как бы подытожил Иванов через минуту. – Если в ближайшие годы во все эшелоны власти не придут государственники типа Столыпина, Россия будет потеряна безвозвратно. А пока Россия… как бы это сказать… – подбирал слово Иванов.

– Надсаживатся, – подсказал Белов.

– Вот-вот, правильно вы сказали – надсаживается. И все зависит от того, насколько велик запас прочности.

– Брат мой Степан так определял: всюду, говорил он, видны следы надсады. Надсаживаются земля, тайга, люди, государство.

– Именно, но пока еще все можно поправить. И люди, нужные России, уже приходят, я об этом знаю. Многое начинает меняться, требуется только время. Недаром ведь в свой час сказал тот же Столыпин: дайте России двадцать спокойных лет, и вы не узнаете Россию. А после такой ломки, какая прошлась по государству и по судьбам людей в первую половину девяностых годов, – передышка нужна капитальная. Россия жива, и это главное. Живы в народе вера, надежда, любовь. И время оздоровления всего и вся придет – я в это верю. Придут и новые люди – подлинные государственники. А может, они уже и пришли. И понадобятся деньги – много денег: чтобы поднять промышленность, сельское хозяйство, построить дома для людей, восстановить дороги, поднять науку, культуру. Придет черед и вашего ручья Безымянного, который мы обязаны сохранить в первозданном виде. А в общем-то хватит о грустном: как говорится, делай, что должно, и будь, что будет. Не такое переживала Россия. Вот чай стынет, водка стоит в рюмках – этим и займемся.

– И правда, гости дорогие, – пропела стоявшая тут же супруга его, Александра Ивановна. – У меня там котлеты поспели. Сейчас принесу горячее, а вы еще до холодного не дотрагивались – все разговоры говорите. Приглашай, Кеша, гостей-то. Сам ничего не ешь и гостей моришь голодом.

Выпили по рюмке, по другой. Данила нахваливал закуску, Александра Ивановна улыбалась – ей Белов нравился.

– Скажите, Данила Афанасьевич, я слышала, с супругой вы познакомились на фронте и потом тридцать лет не виделись: а как вы встретились спустя эти тридцать лет?

– Как во сне, уважаемая Александра Ивановна. Будто сплю и никак не могу проснуться. Столько лет не виделись, и – вот она, моя ненаглядная Дуня. Када прошло с месяца три, тогда только и поверил. А так тряхну головой, будто сон прогоняю, и гляжу – не пропало ли видение. Снова тряхну и снова погляжу. Так-то и жил, пока не обвык.

– Интересно, знаете ли. И чего только в жизни не случается. У меня есть подруга, так она себе мужа по телефону нашла. Звонит как-то и то ли ошиблась, то ли другой номер набрался, в общем, отвечает мужчина. Она ему этак с раздражением, дескать, что это вы трубку берете, я не вам звоню. А он ей: а может, именно мне звоните, давайте, дескать, встретимся и посмотрим в глаза друг другу. Время и место назначает, дескать, там-то и во столько-то. Пошла подруга на свидание из все той же вредности, дескать, задам нахалу, будет знать, как относиться к порядочным женщинам. Встретились, а он в самом деле, как она потом рассказывала, подошел и долгим взглядом посмотрел ей в глаза. И куда, говорит, подевалось мое раздражение. Стою, говорит, и слова сказать не могу. Так и поженились.

– Быват всякое, уважаемая Александра Ивановна. Теперь-то я точно это знаю.

– Да вот хоть нас с Кешей взять. Сколько лет ходил, об меня запинался и не мог взять в толк, что я в него влюблена, как кошка. Я в одном подъезде, он – в другом. Выйду и поджидаю, когда он выйдет, а он несется мимо как угорелый, так я однажды возьми и скажи: «Вы хоть подозреваете, что на свете есть женщины?» Он остановился как вкопанный и смотрит на меня, ничего не понимая. Я ему и говорю: «Вы хоть на свидание с девушкой когда-нибудь ходили?» «Н-нет…» – отвечает и так густо покраснел – ну, вылитый помидор. А я осмелела и продолжаю о своем: «Так давайте встретимся сегодня часов в восемь во-он у того дома». Показала на дом, понятно, наугад. Повернулась и пошла себе. Так и встретились и не можем расстаться уже тридцать лет.

– Да я, Саша, давно тебя заприметил, только не знал, как подойти, с чего начать, – вставил свое Иванов.

– Так уж и заприметил, поверила я тебе – держи карман шире. Если бы не моя смелость, так и ходил бы бобылем – вот как Петр Игнатьевич.

– А в самом деле: ты почему не женишься? – обернулся к Ковалеву Иннокентий Федорович.

– С тобой, пожалуй, женишься, только и знаешь, что работой нагружать с утра до ночи. Ни выходных, ни праздников не знаю, – полушутя, полусерьезно отвечал тот. – Вот и сейчас: чего ты приволок меня к себе на дачу? Сам бы и решил все вопросы с Данилой Афанасьевичем, а я – на свидание с женщиной. Завтра бы и проинформировал в рабочем порядке, так нет…

– Тебе неприятно видеть нашего гостя?

– Гостя – приятно, а вот вместо тебя мне было бы приятнее видеть любимую женщину.

– Вот какие, Данила Афанасьевич, подчиненные пошли, – повернулся к Белову. – Начальнику в глаза говорят гадости.

– И совершенно справедливый упрек в твой адрес, Кеша, – поддержала Ковалева Александра Ивановна. – Не думаешь о подчиненных, так подумал бы о себе.

– А при чем здесь я?

– Женатый подчиненный в десять раз предпочтительней неженатого, потому что он всегда накормлен, ухожен, собран и снаряжен в нужном направлении. К тому же он обязан заботиться о семье, поэтому дорожит своим рабочим местом. Так что от женатого ты таких слов не услышал бы.

– А ведь верно, – рассмеялся Иванов. – Придется тебя, Петр Игнатьич, срочно женить.

– Я теперь из принципа не женюсь, чтобы ты еще помучился с неженатым сотрудником.

– И – правильно, я к таковскому привык. У женатого, глядишь, какие-нибудь новые причуды появятся.

Вечер на сидевших за столом действовал расслабляюще. Графинчик, в котором была водка, стоял пустой, котлеты – съедены, в чашках остывал недопитый чай. Александра Ивановна убирала лишнюю посуду, Данила рассказывал о поселковых и райцентровских «капиталистах». Хозяева слушали внимательно, переспрашивали, качали головами, поддакивали, но, как видел Белов, больше из вежливости: этих людей, как понимал он, удивить чем-либо было непросто, и о происходящем вокруг они знали много больше его.

– Данила Афанасьевич, скажите: о золоте кто-нибудь, кроме вашего племянника, знает? – наконец спросил Иванов о главном.

– Нет. В этом я даже уверен. Быват, посудачат поселковые бабы где-нибудь на лавочке или мужики за бутылкой и – все. В райцентре дак я вопче таких разговоров не слышал.

– С вашим доводом нельзя не согласиться: если бы знали, то остановить людей было бы весьма затруднительно. Тут они не посмотрели бы на ваши запреты – все бы смели на пути к обогащению. Не остановится в своих желаниях владеть месторождением, я думаю, и ваш племянник, так что посоветовал бы вам быть вдвойне осторожным. Он не пойдет законным путем, потому что тогда надо будет с кем-то делиться, а там найдутся охотники покрупнее, тогда его и вовсе отодвинут, причем не спрашивая.

– Так че же делать-то?

– Пока – ждать, так как племянник ваш поначалу постарается отнять у вас участок через чиновных лиц. А уж когда поймет, что ему это не удается сделать, тогда надо будет ожидать от него каких-то иных действий. Или отступит на неопределенное время, или пойдет напролом. Как вы думаете: сможет он пойти напролом против родного дядьки?

– Пока будет бояться, не пойдет.

– Ежедневные сводки о происходящем в стране, и в нашем регионе в частности, убеждают, что сегодня можно ожидать чего угодно даже от самых близких тебе людей. Если взять во внимание ваши глухие места, то и разбираться особо никто не будет.

– Что же делать, уважаемый Иннокентий Федорыч?

– А знаете, что мы с вами сделаем: нам с Петром Игнатьичем положен отпуск, поэтому мы к вам сможем подъехать, а там на месте и посмотрим, как быть. К тому времени будет и у нас какая-то дополнительная информация. Когда удобнее у вас появиться?

– Лучше в сентябре, када шишку можно будет бить. В опчем, числа третьего и подъезжайте. Заготовим ореха, половим рыбки. Поработаете и отдохнете.

– Решено.

Последнее было сказано таким тоном, что Даниле стало ясно: тема только что состоявшегося разговора закрыта до осени.

В Москве Белова встретила невестка Людмила, которой о приезде свекра сообщил все тот же Иванов. Ехали на такси, остановились у какого-то магазина.

– Зайдем что-нибудь купим Коле, а больничка – рядом. Он уже выходит во двор и выглядит молодцом, – приглашала Людмила, пропуская свекра вперед.

– Я немного с собой деньжат прихватил, будто знал, что в Москву ехать. Возьми, дочка, небось потратились, – полез во внутренний карман Данила.

– Вы, Данила Афанасьевич, как всегда, наша беда и выручка. Денег действительно не хватает, да и картины Колины еще не все проданы, – покраснела Людмила. – Но мы пока сводим концы с концами.

– Чего уж тут, бери, не стесняйся, чай, свои люди. Да и кормить Николая надо получше. Выйдет из больницы – и ко мне в Сибирь, на курорт.

– Он, знаете, помешался на Сибири. Про меня забыл, детей редко видит. И все – работа, работа, работа… – выговаривала, видно, накопившееся.

– Дак, дочка, работа и есть самое заглавное. Без работы ниче не может сладиться: ни дом, ни семья, ни биография. Я вот в своей берлоге тока за счет работы и выжил. А так – тоска смертная, хоть руки на себя налаживай или за бутылку берись. Руки налаживать – грех великий, а пить запойно мужская гордость не позволяла. Вот и робил, аки каторжный, пока вас не нашел да душой не оттаял.

За неспешными разговорами подошли к узорчатой железной ограде, за которой среди деревьев виднелись фигуры больных в разноцветных пижамах.

– Во-он и наш голубчик с листом бумаги в руках, что-то набрасывает, – кивнула Людмила на сидящего на лавочке мужчину. – И в больнице ему надо рисовать – отдыхал бы уж, сил набирался.

В голосе невестки Данила почувствовал нотки раздражения, обернулся к ней, пристально глянул в лицо. Та поняла взгляд свекра, спокойно глянула в ответ. Приостановившись, сказала:

– Не удивляйтесь, Данила Афанасьевич, на мои слова, – мое женское недовольство объяснимо. Он ведь когда работал в издательстве, возле меня был, возле детей. Но когда в самый первый раз вернулся от вас, то пребывал в каком-то лихорадочном состоянии, будто подменили его. Стал работать как каторжный и все бредил Сибирью, все говорил, говорил с каким-то восхищением, будто жизни до той поры и не видел. И я стала понимать, что большое зажигается от большого и такой громадный край, как Сибирь, изначально осваивали люди по-настоящему сильные. И сейчас в Сибири проживают люди далеко не мелкие, во всяком случае западному народу до сибиряков далеко. И стал мой Коля ездить каждый год, причем подолгу задерживаясь в ваших присаянских далях. А я все больше и больше стала чувствовать себя серенькой мышкой и все хотела также поехать посмотреть: что же такое из ряда вон выходящее призывает моего муженька в ваши места и какого беса в муженьке разбудили ваши края. И поехала. И когда посмотрела, когда дыхнула воздуха Сибири, так чуть было не задохнулась – так будто придавили меня эта ширь и этот размах. Ширь лесов, размах тайги, непостижимость людских характеров, способных жить в этакой глухомани и быть счастливыми. А я, наоборот, почувствовала себя несчастной. Я скоро поняла, что это все не для меня и не про меня и что Николая я потеряла невозвратно, навсегда, хотя мы, может быть, и проживем с ним до глубокой старости и помрем в один день. Потеряла его прежнего, с которым мне было легко и спокойно в нашем квартирном мирке. Я уже не понимаю, о чем он говорит, чем он живет, к чему стремится, что его мучает. Порой думаю: а зачем мне знать? Живешь и живи. Муж от тебя к чужим бабам не бегает. Денег хватает. Через его успехи и ты барыня. Так ведь гложет червь душу, беспокоит, и постоянно ощущаю собственное одиночество. К тому же еще и чувствую себя полной дурой.

– Ну кака ж ты дура, невестушка, – приобнял Людмилу за плечи. – Бабье дело быть при мужике. Подмогать ему. Заботиться. Ты свою обязанность сполняшь…

– Не нуждается он во мне – вот в чем беда! – почти выкрикнула Людмила. – Не нуждается в моей заботе, в моем участии. И только твердит: искусство, искусство…

– Как же не нуждается, – возражал Данила. – Во-он сидит, тебя поджидат, хотя, может, и не сознает того, потому как избалован вниманием супруги. Знат, что придешь, накормишь, обогрешь словом…

– Может, вы и правы, – тихо обронила женщина, и в глазах ее Белов увидел слезы надежды. – Все-таки хорошо, что Коля выздоравливает и все у нас будет ладком, – прошептала. – Хоррошо…

– Добро, – так же тихо в тон невестке прибавил от себя и Данила.

Они уже подходили к лавочке, на которой сидел дорогой им человек – осунувшийся, похудевший, с запавшими глазами, в которых, если вглядеться, сильнее, чем прежде, отражалось внутреннее желание жить.

* * *

После операции организм Николая восстанавливался быстро, чему способствовало и настроение самого пострадавшего. О его выставке писали газеты, публиковали репродукции картин толстые, входившие в моду, глянцевые журналы, каких уже в девяностые было в изобилии.

Отцу обрадовался несказанно: поднялся навстречу, пошел с раскрытыми объятиями.

– В этой жизни имеет смысл только то, что ты кому-то можешь быть нужен, – сказал, усаживаясь так, чтобы видеть обоих посетителей – отца и жену. – Вы да еще мама – мой оберег.

– А дети? – не без нотки ревности в голосе спросила Людмила.

– Дети – радость. Они сами нуждаются в постоянной опеке и поддержке. Вы же – равные мне, оттого и спасительно всякое ваше появление у постели больного.

– Как-то ты, сынок, мудрено сказывать. Будто заученное из книжки, – заметил Данила.

– Он сейчас со всеми так разговаривает, – подтвердила Людмила. – Мэтр, одним словом. В общем, признанный мастер, – тут же поспешила пояснить непонятное для свекра слово.

– Уж не знаю: метр иль километр, а для нас с матерью все одно – сын. Для тебя ж, невестушка, – муж, – с улыбкой по-своему истолковал сказанное Данила, который прекрасно понимал игру слов.

– Как там на выселках, как Иван Евсеевич? – повернулся к отцу Николай.

– Вот, не успел еще сил как следует набраться – и уже о выселках, – раздался за спинами сидевших на лавочке голос Евдокии. – А я как вошла в ограду-то и вижу – сидят, никого не замечают. Вот, думаю, и подберусь, послушаю, о чем говорят… Ты-то, Даня, как тут оказался?

– Добрые люди подмогли, – ответил, всматриваясь в лицо жены, которую не видел более полумесяца.

Лицо бледное, вкруг глаз добавилось морщинок, вроде как уменьшилась фигурой.

«Верно, похудела», – подумалось ему.

Вслух же сказал:

– Слетаю, думаю, на подмогу, вас всех увижу, да и сыну обскажу выселковские новости.

– Какие уж там у вас новости, – с той же ноткой ревности в голосе вставила свое невестка.

– Там, Люда, конечно, не Москва, но там что ни человек, то своего рода личность. И уж грызть глотки друг другу из-за какой-нибудь стодолларовой бумажки не будут, – отозвался на разговор близких сын.

– И у нас, Коля, случатся. Мало того, все более случатся, – заметил Данила. – Все чаще слышишь: то там кого пырнули ножичком, то сям ограбили. Тревога в людях, растерянность. Раньше-то не запирали калиток и дверей, теперь же решетки на окошки стали ставить. Один Васька Косой чего стоит. Попортил он крови охотникам – все норовит напакостить на участках. И у меня побывал на базе, тока я ему пригрозил, что пристрелю. Пока не лезет, да все одно наглет на глазах. Скоро опять полезет.

– Какой еще Васька?

– Есть у нас в райцентре таковский. Браконьер и жулик. Теперь и вовсе обнаглел. А в опчем, ну их к ляду всех. Работай, рисуй свои картины, ни на кого и ни на что не оглядывайся. Жену свою привози в Сибирь – пускай привыкат. А то она совсем одичала без мужика. Мать вон твоя никуда из Сибири ехать не хочет.

– Куда я от тебя поеду? Мне везде хорошо, где есть ты, – откликнулась Евдокия. – Ты бы уж лишнего-то не говорил…

Данила улыбнулся, ближе придвинулся к сыну.

– А давай купим вам домик в райцентре? Будете подле нас с матерью. Чай, и вы уже не молоды.

– Нет уж, я из Москвы никуда не поеду, – недовольно сказала Людмила. – Чего придумали – Москву поменять на какой-то райцентр в глухомани. У меня дети, да и Николаю надо свои работы пристраивать. Сюда он может приехать, жить сколько понадобится, общаться с художниками, устраивать вернисажи. А там что?

– Я ж не говорю насовсем. Просто иметь домик – нечто вроде дачи. Приехали, пожили друг возле дружки, а там – делай что хочешь. Николай, предположим, перебрался на выселки, ты, Люда, вернулась в Москву.

– В самом деле: устраивайтесь поближе к нам, – вступила в разговор и Евдокия. – У нас и жить полегче. Народ попроще. Воздух, природа. Что еще нужно?

– Я, мама, женщина городская. Мне хорошо только здесь и нигде более. Я ж не виновата, что в Николае староверческие гены проснулись. Дыхнул воздуха Сибири, и не стало для него ближе и дороже края. Прется сломя голову, летит от семьи, от жены, и ничем нельзя остановить. Да я и не против. Только надо знать сроки, надо думать о нас, надо не забывать о том, что мы с детьми его здесь ждем. Ждем каждый день, каждый час.

– Тут я с тобой, Люда, согласна. Обзавелся семьей, детьми – будь добр помнить об этом всегда, – поддержала невестку Евдокия.

– Да что вы на меня напали? – просветлел лицом Николай. – В том и был смысл последних лет, что надо было мне сформироваться как живописцу. Надо было найти и прочувствовать свою собственную тему. Вот сейчас, к примеру, я могу позволить себе некоторое послабление.

– Так я тебе и поверила. Ну, вытерпишь, может быть, с месячишко, а там соберешься – только тебя и видели.

– И правда, сынок, не зарекайся. За оброненное слово ответ надо завсегда держать. Потом будет легче сделать по-своему. Лучше помолчи – мужчина должен умень смолчать, када женщина свою обиду высказыват.

– Это, Данила Афанасьевич, вы очень точно заметили. Запирайся не запирайся, а женщина всегда права, потому что никакая женщина в мире не вынесла столько бед и несчастий, сколько вынесла наша, русская.

– Я против ничего и не имею, – уже улыбался во весь рот Николай. – К стенке вы меня прижали основательно, даже отец на вашей стороне.

– Я на стороне вашей совместной жизни. И мать тако же. Отсюда радость нам. Спокой. А чтоб каки проблемы организовать, дак худые людишки завсегда найдутся. Не доставим им удовольствия испортить нам жись.

– Не доставим… – поддержали в один голос Евдокия с невесткой.

Наклонил в согласии голову и сын.

Женщины ушли в корпус больницы искать главного врача дабы справиться о состоянии здоровья Николая, спросить о дне выписки.

Мужчины остались одни.

– Ты как бы не в себе, Коля, – нарушил молчание Данила. – Думать свою думу, а о чем?

– Что-то во мне не так, а что – не пойму. Началось это раньше, когда еще готовил выставку. Понимаешь, отец: в Сибири все иначе. Вот рушится экономика, поменялись формация, ценности, а люди остались теми же, что были раньше, – открытыми, душевными, честными. Только обнищали материально. Здесь же, в Москве, как в спорте: кто кого перегонит. Вид спорта можно определить как состязание в способах заработать. Любой ценой. И чем проще способ, циничнее, наглее, тем – прибыльнее. Тем больше человек выдвигается вперед, тем больше возвышается над всеми другими. Даже обыкновенный бандит чувствует себя гораздо увереннее, чем любой нормальный человек. Меня вот подрезали средь бела дня. За просто так. Захотели и – подрезали.

– Делом твоим занимаются сурьезные люди и уже вышли на какого-то авторитета по кличке Чемодан.

– Откуда тебе это известно? – повернулся к отцу Николай.

– В Иркутске был у знакомых в неком управлении – они-то и посадили меня на самолет, чтобы я побывал у тебя в больнице.

– Что это за люди?

– Толком и не знаю, но люди государственные, правильные. Был я у их начальника на даче, Иннокентием Федорычем зовут. Вели разговоры обо всем, что происходит в стране. Кстати, благодаря этим людям я нашел вас с матерью. Так что по гроб им обязан. Осенью приедут на выселки, и решил я показать им, где золото.

– Что же заставило тебя поехать к ним?

– Участок у меня отбирают. Племянник Володька отбират. Защиты искал. Думаю, подмогут с участком-то, отстанет Володька. Шибко сурьезные люди-то…

– Владимир, видно, совсем свихнулся на деньгах. Был у меня с ним разговор, так нехорошо мы расстались. На разных языках говорили.

– Вот-вот, именно на разных. И я с ним на разных. Тока ежели миром не уйдет – до худого доживется. Земля та, Коля, обетованная, ключ ко всей присаянской тайге. Нельзя ее трогать. Короче, пакостят одни, а под удар поставлены все люди. Люди-то в чем виноваты, за что их-то приносят в жертву? Во имя какого блага, о котором с утра до ночи талдычит «телек»? И почему мы, простые люди, должны этому верить?

– Не должны – это верно, – соглашался Николай. – Говорили: в коммунистическом обществе будем жить – обманули. Говорили: демократия – это высшая форма сосуществования людей, к которой все должны стремиться, – так же обманули. Мы видим, что принесла людям демократия. Вседозволенность принесла, при которой с человеком можно сделать все что угодно.

– Уже до самой высокой политики договорились, соколики, – раздался голос Людмилы. – Не-эт, мама, одних мужиков наших оставлять никак нельзя – еще не до такого додумаются.

Женщины подошли незаметно и некоторое время прислушивались к разговору отца с сыном.

– А мы их с тобой, Людочка, сейчас свяжем по рукам и ногам и охрану над ними поставим.

– Что другое, а связывать по рукам и ногам вы, женщины, большие мастерицы, – засмеялся Николай.

– Ты Даня, наверное, устал с дороги и поесть хочешь? – спросила Евдокия. – Пойдем на автобус, а молодые пусть остаются – им тоже надо побыть вместе.

– Идите-идите, а то уж слишком много внимания моей персоне, – встал, протягивая руку отцу, Николай.

– Держись молодцом, сынок. Ты – Белов и никогда не забывай об этом.

 

Глава четвертая

Доверенным лицом у кандидата в мэры Присаянского района Виктора Николаевича Курицина выступил Владимир Белов, который уже на первой неделе предвыборной гонки собрал работный люд «Кедра» и, покручивая на пальце ключи от автомобиля, выждал некоторую паузу, обронил:

– Я не знаю и не хочу знать, что вы все думаете и думаете ли вообще о предстоящих выборах, только хочу предупредить: голосование лично ваше, ваших жен, взрослых детей, родителей и родственников должно быть стопроцентным в пользу означенного кандидата. Ежели, не дай бог, не будет этих ста процентов, я вас всех построю, и, как в армии, рассчитаю на первый-второй, и каждого второго уволю. Без выходного пособия уволю. И уже в поселке не будет вам ни дров, ни каких-либо иных благ – тот же огород по весне будете пахать на корове. Вот так.

И еще сделал некоторую паузу, после которой закончил:

– И не надо обвинять меня в жестокости или еще в чем-то, а надо вместе со мной делать то дело, от которого мы все живем, вот тогда и жизнь станет меняться к лучшему. Ежели же поперек моего дела и моего решения, то не взыщите, уважаемые. Как вы со мной, так и я с вами. В данном случае задача – провести кандидатуру Виктора Николаевича Курицина, который, будучи мэром, будет защищать интересы поселка и предприятия, на котором вы все работаете и от которого в ваши семьи приходит достаток.

– Мы понимам… – загудели нестройно одни.

– Согласны… – потянулись за ними другие.

– Сделам как надо… – одобрительно прибавили третьи.

– Вот и ладненько, – подытожил Белов. – По итогам выборов я вам всем выдам премию, а старикам вашим прикажу подвезти дровишек. В общем, давайте жить дружно.

Курицин разъзжал по району на подержанном «жигуленке», но одет был с иголочки. Говорил громко, напористо, что называется, резал правду-матку обо всем, что, по его мнению, было негативного в районе и что можно было поправить, если подойти к делу с умом и радением за общие интересы населения.

Но в иных случаях допускал отступления от избранной тактики и позволял себе не совсем пристойные шуточки, хотя опять же в меру. И это людям нравилось. В Курицине вообще угадывалась порода человека из высших слоев общества, что не могли не чувствовать те, с кем встречался. Он был серьезен, выдержан, слова свои взвешивал, сыпал цифрами, фактами, приводил примеры из недавнего советского прошлого, сравнивал с тем, что принесла демократия, и выходило, что Курицин собирается вернуть народу все то лучшее, что было и во что легко верилось.

– Я не обещаю вам райскую жизнь, но ситуацию в районе будем выправлять вместе с вами, потому что беда всех власть предержащих как раз и заключается в том, что дорвавшиеся до власти чиновники не считаются с мнением народа, – говорил он. – А ведь есть бесценный опыт выживания в самых наитруднейших условиях – достаточно вспомнить историю Руси, а потом и России. Мы же с вами в Сибири представляем прямых потомков тех, кто когда-то пришел сюда, обустроился и научился выживать в таких глухоманях, в такие лютые морозы, на таких громадных пространствах, в каких бы ни один народ не выжил, ведь недаром говорится: что для русского человека норма, то для немца, например, – смерть, потому что, на взгляд западного человека, они не согласуются с их обустроенной жизнью. Вот и в последнюю войну, попав в Россию, фашисты столкнулись с такими проблемами, какие оказались им не по плечу. А мы – ничего себе, живем, и живем достаточно комфортно: охотимся, ловим рыбку, сеем хлебушек, доим коровок, заготавливаем впрок ягоду, грибки, а жилье наше, которое строим себе из сибирского векового леса, самое экологичное в мире. Потому здесь, в Сибири, по выражению писателя Валентина Распутина, сложилась особая нация сибиряков. Неслучайно иные горячие головы предлагают отсоединиться от той части России, что за Уралом, и образовать свое собственное государство.

– Ну, это нам ни к чему, – возражал кто-то из собравшихся на очередную встречу с кандидатом.

– Конечно, ни к чему, – соглашался Курицин. – Мы – народ единый и к тому же – многонациональный. Хватит нам дроблений на княжества – не для того цари собирали Русь в единый кулак, а большевики создали единый и неделимый Советский Союз. Этим единым кулаком наши предки били по ливонским и тевтонским рыцарям, по татарам, по Наполеонам разного пошиба, а затем и по Гитлеру. В кулаке – сила и мощь государства, и власть должна всячески способствовать укреплению государства, во всех его уголках – в том числе и в нашем Присаянском районе. И я, в случае своего избрания, добьюсь того, чтобы в школах райцентра и всего района вопросу патриотического воспитания детей и молодежи уделялось самое первостепенное внимание. Любить свою малую родину означает любить Россию. Особое место, конечно, должно быть отведено ветеранам войны и труда, ибо сбережение памяти и уважение к старости – это тот фундамент, на котором только и может строиться настоящее и подготавливаться будущее, потому что только уж совсем глупый человек может отказаться от того бесценного опыта, который накопили предыдущие поколения. Я не хочу и не буду ничего забывать, – подчеркивал он, произнося сии слова твердым голосом и тоном государственного мужа.

– Правильно толкует энтот Курица, – судачили где-нибудь у себя в Совете ветераны, – между собой поселковые фамилию кандидата переиначивали на свой лад.

– У меня дружок фронтовой в Белоруссии, дак уже никогда не встренемся, – вздыхает седовласый фронтовик. – Вот бы снова, как прежде, объединиться нам всем и начать жить в мире и согласии.

– Пензия счас вроде бы и ничего, а цены растут – не угнаться. Ну мы-то – ладно. А вот как жить деткам, внучатам? – вопрошает его сосед.

– Кака-то непонятная политика в государстве. То хают советский строй, то бают о каких-то социяльных гарантиях, а в аптеку не зайти – цены на лекарства ну прям космические… – вступает в разговор кто-нибудь еще.

Потолкуют о том, о сем и перейдут к предстоящим выборам.

– Курица-то наш за ум взялся, правильные вещи говорит. Я, знашь, за его буду голосовать, – повернется к соседу тот, что сидит ближе к окну.

– Правильные-то правильные, а вот выберут его, дак зачнет карман себе набивать народными денежками, – сомневается сидящий рядом.

– Не скажи, сусед, при ем-то Ануфриевский леспромхоз в гору шел, а теперя круглый лес за кордон гонют, а переработка – побоку. Перерабатывать у себя надо бы, а уж гнать ассортимент, тогда и с прибылью будем, – вклинивается в беседу третий.

Однако не везде, куда приезжал кандидат, встречали его гладь, да тишь. В бывшем красном уголке Присаянского лесхоза Курицин с самого начала почувствовал некую враждебность зала, где и взгляды исподлобья, и кривые ухмылки, и короткие смешки, и что-то еще, чего нельзя охватить разом. Первые ряды занимали ветераны предприятия. Эти сидели насупившись, сосредоточенно глядя перед собой на стоящий в центре стол, на тряпку, которая когда-то называлась задником, на приткнувшуюся сбоку трибуну.

Средние ряды занимали женщины, они, как всегда, были нейтральны, втайне ожидая от встречи какого-то для себя послабления. И не только для себя и своих семей – для близких и дальних сородичей, для своего поселка, райцентра.

Последние ряды, как водится, занимали мужики – взъерошенные внешне и внутренне, ушедшие в свои мысли, готовые в любую минуту вскочить и кричать о своем.

Курицин еще только начал говорить – не совсем уверенно, а может быть и нескладно, как тут же кто-то с задних рядов выкрикнул:

– К власти рвешься, чтобы уж совсем наши леса кончить! Вы с Володькой Беловым не разбираете, что перед вами: сосна, лиственница или кедр, – все косите подряд! А на охрану у государства денег нет – от вас же, от таких заготовителей, охранять!..

Зал зашевелился, недобро оскалился: ветераны вздернули головы, женщины зашумели, мужики приподнялись со своих мест, словно и в самом деле собирались сорваться и кинуться к сцене.

– Леса полностью расстроены!..

– Зарплату по полгода не получаем!..

– Техника не обновляется!..

– Нет денег на горючку, на запчасти, а пожары – туши!..

– Акционировать хотят начальнички лесхозы, хозяевами вздумали стать!..

Люди по сути называли самые болевые места предприятия, потому что это была их жизнь, и каждый из находящихся в зале претендовал на свое собственное место в этой жизни. И ничего более не желал, потому что человеку всегда комфортнее там, где он прижился, с чем сросся сердцем, куда идет каждое утро на работу и откуда в семью перетекает достаток.

– Петрович, вжарь ему! – просили в зале. – Скажи свое слово!..

Зачинщик скандала пробивался с задних рядов к обшарпанной трибуне времен Хрущева. В мужике лет пятидесяти от роду Курицин узнал лесника Василия Чернова, который нередко представлял Присаянский район на разного рода экологических конференциях в областном центре, а потом выступал в местной газете со статьями. Люди его знали как непримиримого борца за правду, не боящегося эту правду резать в глаза кому бы то ни было.

– Я вот о чем говорить собрался, – начал Чернов, явно волнуясь, отчего лицо раскраснелось, глаза повлажнели, а руки мотались, словно тряпицы на ветру, и которые он не знал, куда девать. – Курицина Виктора Николаевича мы все знаем как хорошего производственника. Но не без изъяна. Вы ведь помните, как он стал применять лебедочный метод заготовки, хотя метод был фактически запрещен.

– Скажем так: был подвержен критике, как экологически себя не оправдавший. Официально же его никто не запрещал, – несколько осипшим голосом парировал кандидат в мэры.

– Согласен. Но ведь когда лесина летит по склону горы, то сметает она на своем пути все – подрост, ягодники, муравейники и тому подобное. Вред от такой заготовки – не подсчитать.

– Петрович, говори по существу! – выкрикнули с задних рядов.

– Я и по существу скажу.

Курицин понял, что как раз и нельзя позволять Чернову развить свою мысль. Он поднял руку, как это делал, когда приходилось говорить с рабочими, и жест этот на сидящих в зале подействовал почти магически. Люди притихли, приготовились слушать.

– Вы же, Василий Петрович, знаете, что не от хорошей жизни пришлось применять тот метод. В низинах остался тонкомер, а на тонкомере плана не сделаешь. Людям же надо платить зарплату, прогрессивку, и другого пути сделать план у леспромхоза просто не было. Я сам за экологию, поэтому у себя в Ануфриевском леспромхозе и организовал лесопитомник, чего другие леспромхозы никогда не делали. А сколько я вам помогал техникой, когда случались пожары…

– При пожарах все помогали – не то что сейчас! – крикнули из зала.

– Правильно, помогали, – согласился и Курицин. – Только смотря как. Можно дать бульдозер и – забыть. Я же сам бывал на пожарах, организовывал людей, средства тушения, мой леспромхоз подвозил обеды.

По лицам в зале Курицин видел, что настроение людей начинает складываться в его пользу, как бы в его поддержку начал говорить и Чернов.

– Хозяин ты, Виктор Николаевич, неплохой, я это сам могу подтвердить – много раз бывал у вас в лесосеках. И саженцы мы у вас в леспромхозе почти что задаром брали, и семена. Но только где он теперь, Ануфриевский леспромхоз? Все передано частнику. А частнику – известное дело, только прибыль нужна.

– Где леспромхоз?! – поддержали из зала.

– И тут позвольте не согласиться с вами, Василий Петрович, – уже полностью владея собой, отвечал Курицин. – Леспромхоз, как вы знаете, был обанкрочен вместе с другими предприятиями лесодобывающей отрасли, и тут уж, извините, такая политика государства.

Курицин сделал паузу, прошелся вдоль стола, обогнул его и встал против сидевших, приготовясь загибать пальцы.

– Но я не позволил растащить технику – раз… Не позволил развалить складские помещения, автогаражи – два… Не позволил демонтировать и пустить с молотка пилорамы, а сумел преобразовать леспромхоз в другую структуру – три… И я сохранил коллектив – это четыре… Да, структуру частную, но другого сегодня в государстве просто нет. Мы ведь не «черные лесорубы», и у нас все по закону. И есть работа у людей, просматриваемое будущее. Вот ради этого просматриваемого будущего я и иду в мэры – это пять!..

Он поднял сжатый кулак и взмахнул им, как бы приглашая каждого, кто был в зале, удостовериться, что сказанное им соответствует действительности и заключено в только что названных пяти условиях.

– Мы вместе с вами будем бороться за это будущее Присаянья, где жили наши отцы и матери, где мы живем сами и где жить нашим детям.

– Но кедр-то зачем рубите? – почти взвизгнул проигравший словесную дуэль Чернов.

– Зачем? – поддержали его жидкими голосами из зала.

– Кедру, если вы помните, доставалось и в советские времена, – твердо и так же убийственно уверенно ответил Курицин. – Недаром известный писатель Владимир Чивилихин сибирские кедровые леса назвал Кедроградом. И я не хуже вас знаю цену этому удивительному дереву. Но я еще знаю и русскую пословицу: «Когда лес рубят, то щепки летят». За всем, то есть, и за всеми не усмотришь. Где-то что-то обязательно будет не так, как надо бы и как бы тебе хотелось. Но мы и здесь наведем порядок. К тому же главная задача нашего молодого предприятия действительно наработать прибыль – вы и тут правы. Прибыль, чтобы было чем платить налоги, чем платить людям, на что приобретать новую современную технику, запчасти, горючее, на что строить дома для молодых семей, чем помогать школе, детскому саду, ветеранам. Иначе и мы станем банкротами, вот тогда на леса наши навалятся все кому не лень, и тогда уж не с кого будет спрашивать.

Лихое дело предвыборное, лихие времена и нравы.

Колесит кандидат по деревням, селам и поселкам, и всюду одно и то же: возле позабытого-позаброшенного сельского клубишки непременно топчется с десяток мужичков да с пяток бабенок. Мужичков, потерявших себя в круговерти демократических перемен, кои накатились на поля, зернотоки, молочно-товарные фермы, на которых и в которых уже не пахнет жилым духом. Бабенок из тех, которым до всего дело, а потому не пропускающих ни похорон, ни пожара, никакого нового человека, чтобы уж потом перемывать косточки с себе подобными, шастая из избы в избу, потому как в дому собственном никогда не водилось порядка.

Однако подходили и такие, кто с давних пор отмечен был посельщиками своей озабоченностью о собственном добре. С такими Курицину даже было интересно, потому как ожидал он от них вопросов самых что ни на есть пустых и общих. Веселел лицом, крепчал хорошо поставленной речью взращенного городом человека, ошарашивая собравшихся осведомленностью и остротой суждений.

– Вот вы решили выставить свою кандидатуру на должность мэра района, а как, к примеру, собираетесь восстанавливать сельское хозяйство? – вопрошал иной умник из местных.

– Сельское хозяйство в России восстанавливают только дураки, – бил наповал оппонента своим ответом кандидат.

– Как это – дураки?.. – не понимал вопрошающий.

– Да – так. Дураки – и все тут.

– По-оясни-ите, уважаемый…

– Поясняю лично для вас. Вы помните, сколько государство вкладывало денег в сельское хозяйство в советское время?

– По-омню…

– И что с того выходило? Надой на корову в сутки на колхозной ферме был не более пяти-семи литров. Так было или не так?

– Та-ак…

– В то же время сколько вы, например, надаивали от коровенки в собственном подворье? А?.. Сколько? – наступал Виктор Николаевич.

– Литров двадцать – двадцать пять.

– А вам лично кто-нибудь выделял средства для того, чтобы вы развивали личное хозяйство?

– Ни-икто… – отвечал, запинаясь, умник. – Дак я ж старался: на покосе хлестался, вдосталь поил, кормил скотину, в стайке у нее завсегда было тепло и прибрано…

– И вам теперь непонятно, почему так происходило: на колхозном дворе – пять литров, на собственном – двадцать пять? – спрашивал кандидат и сам же отвечал: – А потому, что на собственном вы работали, а на колхозном – били баклуши.

– Так уж и бил, – не соглашался умник. – Я знак имею – победителя социалистического соревнования. Мой портрет не сходил с Доски почета…

Народец в зале начинал шевелиться, и вот кто-то произносил неприязненно:

– Ты б, Васильич, помолчал о своих заслугах. Не перегнулся на колхозном-то, все под себя огребал да на себя тянул…

– А ты, Петлехин, водяру жрал, потому и гол как сокол! – огрызался тот, кого назвали Васильичем.

– Може, и выпивал, но тока тогда, када страды не было. А в страду – из трактора не вылазил. Ты б с мое погорбатил, дак морду таку не наел.

И, чуть помолчав, добавлял, к удовольствию собравшихся:

– Буржуй красномордый…

Возникала перепалка, в которую включались чуть ли не все посельщики. Курицин некоторое время выжидал, потом по своему обыкновению резко поднимал руку. Люди умолкали, а он, четко проговаривая каждое слово, заканчивал встречу:

– Вот я и говорю: в том виде, в каком было сельское хозяйство в советское время, когда один – работал, а другой – тянул одеяло на себя, – нам сегодня ни к чему. Нам сегодня требуются такие формы хозяйствования на селе, где бы и фермеру нашлось дело, и кооперативу, и частнику. Вот вы, Петлехин, к примеру, хотели бы трудиться в кооперативе?

– Ка-анешна… – тянул Петлехин, мало понимая из того, о чем говорил и спрашивал Курицин. – Я б за рычаги трактора хоть счас сел, да колхоза нет больше.

– Не в колхозе, где все – наше и конкретно – ничье, а в кооперативе – хотели бы? – повторял свой вопрос.

– Хотел бы, – уже тверже отвечал Петлехин.

– Такие формы хозяйствования у нас в области уже работают, но я, как будущий мэр, если вы меня изберете, обещаю вам, что в каждой, даже самой маленькой, деревне нашего Присаянского района такие кооперативы будут. И работать в них будут такие подлинные труженики, как сидящий здесь среди вас Петлехин.

При последних словах он резко, всем корпусом повернулся к бывшему механизатору Петлехину и указал на него рукой.

Владимир Белов для интереса раза два побывал на встречах Курицина с народом и уже наедине заметил:

– Ты, Витя, словно родился политиком. Послушал я тебя, и самому захотелось тут же побежать на избирательный участок, чтобы проголосовать немедля. Мэрство у нас в кармане.

– Своей коммуникабельностью, Степаныч, я обязан отцу: выжить при его должности в условиях тридцатых, а затем и сороковых годов и не попасть под 58-ю статью было ой как непросто. Да и мать у меня была не из простушек: дед-то ее был известным в Иркутской губернии купцом, который, как она говаривала, нередко сидел за одним столом с губернатором и прочей знатью.

– Что ж тут и сказать – не знаю. Белая кость в тебе всегда чувствовалась. Но и мы, Беловы, не лыком шиты.

– Это точно, хватка у тебя, Степаныч, крупного западного дельца. Ты нужного тебе человека как бы выслеживаешь, точно зверя в тайге, подготавливая оснастку, подходы, выбирая время, чтобы уж наверняка.

– Так оно и есть: я заранее знаю, куда иду, к кому иду и зачем иду. Заранее определяю для себя тактику и стратегию поведения, где есть место разведке, подготовке, выбору времени и места, средств достижения цели, а также есть место для атаки, где можно развить успех, и отступления в случае неудачи. Короче, как на войне. К сказанному могу добавить: после того как я вплотную занялся бизнесом, постоянно ощущаю себя как бы на войне.

– А ведь это война даже не с существующей властью, это, Степаныч, война со своими земляками.

– Не понял? – глянул на него в упор Белов. – Ты это о чем?

– С властью воевать не надо, ее надо приручать – подачкой, услугой или взяткой. И с властью ты по одну сторону. По другую – твои земляки. И главная твоя задача, как бизнесмена, заставить на себя работать.

– Но ведь можно возить людей вахтовым методом?

– Людям пришлым надо хорошо платить, по-иному не получится. А земляки могут работать за копейки, только надо поставить их в такие условия, при которых им было бы некуда деваться, – это вот по-твоему и называется военными действиями. И здесь хороши все виды оружия, лишь бы достигнуть цель.

– А цель, как известно, – что?.. – Владимир наклонился в сторону приятеля, и в глазах его заиграли веселые огоньки.

– Оправдывает средства, ты это хочешь сказать? – в свою очередь Курицин придвинулся к Белову.

– Вот именно.

– Не знаю. Если следовать твоей логике, то в данном случае надо совсем отказаться от такого устаревшего понятия, как совесть.

Владимир поднялся со стула, зашагал по комнате – были они на момент этого непростого разговора в доме Курицина в Ануфриеве.

– Совесть, совесть… Мне наплевать на совесть, если ее нельзя положить в чулок. Но постой: может, ты уже потерял интерес к выборам?

– На выборы я иду сознательно, – усмехнулся Курицин. – А если бы не пошел?

– Тогда я начал бы тебя шантажировать.

– А я бы нанял киллера и отстрелил тебя.

Белов остановился напротив приятеля, как бы соображая, что ответить, но неожиданно рассмеялся, да так заразительно, что не удержался и Курицин.

В комнату заглянула Катерина Ивановна, Курицин подошел к ней и что-то сказал. Спустя минут пять женщина принесла бутылку водки, рюмки, закуску.

В такие минуты приятели пили, ели в свое удовольствие. Оба трезвенники, «расслаблялись» не спеша, со смаком, выпивали в меру и назавтра не знали похмелья.

Любили и поговорить, причем на этот вечер как бы снимали со своих языков все запреты и говорили с предельными откровением и цинизмом, где доставалось местной власти, чиновникам, райцентровским предпринимателям, коллегам по собственному бизнесу и вообще кому бы то ни было, с кем пересекались их жизненные пути и кто являлся объектом их постоянного внимания. Но если Курицин в чем-то подыгрывал Белову, а зачастую и провоцировал на какие-то резкие выссказывания, то Белов «расслаблялся по полной».

– Недавно, ты знаешь, я ездил на машине в соседнюю область. И пока тащился по ухабам, все думал о том, что нас, сибиряков, словно специально, без суда и следствия, обрекли здесь на медленное вымирание, – прожевывая котлетку, в раздумье говорил Белов. – Но, с другой стороны, нам выходит прямая выгода: пока нет хороших дорог, пока столица снимает сливки с крупных заводов, комбинатов, скважин, нефтепроводов, надо разворачивать свой бизнес здесь. Разворачивать стремительно, с размахом, как можно быстрее нарабатывая капитал. Нам не грозит захват бизнеса более крупными структурами, потому что наши «ооошки» на первый взгляд – не стоящая внимания мелочь, где ни один серьезный экономист не сможет отследить финансовые потоки, а тем более определить их масштабы. Между тем мы можем быть нисколько не беднее иных олигархов из областного центра и в считаные годы, даже месяцы можем выкачать отсюда приличные деньги. И сделаем это без лишнего шума – спокойно и торжественно.

– Сделам, – кивал головой Курицин. – Но… – поднимал палец кверху, – с моей помощью мэра.

– Витя, – в голосе Владимира послышались ехидные нотки, – ты – курица, которая будет нести золотые яйца.

– А скажи, Степаныч, – ведь правда, что у меня оч-чень удачная фамилия? – усмехаясь, откидывался к спинке стула приятель. – С двойным смыслом и между тем такая простецкая, ну в доску своя.

– Что верно, то верно. Поначалу тебя, из-за такой фамилии, никак нельзя принимать всерьез. А вот когда разглядишь – мурашки бегут по спине.

– ?

– Не от страха, а от понимания того, каким ненасытным аппетитом наделила тебя мать-природа. Ты ведь и за столом-то не ешь, а – сглатываешь. По жизни – точно так же. И ежели все эти инстинкты – да на хорошие мозги, то живоглот получается изрядный.

– Можно подумать, что ты, Степаныч, не живоглот. Почище меня будешь.

– Почище тебя быть очень непросто. А ты думаешь, почему?

– Поч-чему? – словно эхо, повторил Курицин за приятелем.

– Потому что тебе твое досталось уже при рождении: и положение в обществе, и связи, и воспитание, и стартовые позиции. Мне же свое пришлось добывать собственным трудом, пробивая себе дорогу лбом, и тут уж все зависело от прочности лобной кости. Пришлось и прогибаться, чего я не могу простить ни себе, ни тем, перед кем пришлось прогибаться.

– Куда бы ты делся без прогиба?

– Вот именно: куда? Вообще же я ни о чем не жалею, потому как в дураках себя никогда не чувствовал. Это те дураки, перед коими прогибался.

– Правильно гуторишь, Степаныч. Ой, как правильно… – подливал масла в огонь Курицин.

Расслабленные от еды и питья, приятели еще долго горготали о своем, чем жили и к чему стремились, подсчитывая по сути будущие барыши. Они, без сомнения, чувствовали себя хозяевами жизни и таковыми на сей момент пребывали на самом деле. Половина Присаянского края работала на них. Все приводные ремни, какие только имелись, были натянуты на свои шестерни и шестеренки и крутились в требуемом направлении. Их же задача состояла в том, чтобы не допускать сбоев в механизме запущенной машины и строго следить за поступлением конечного продукта – денег. Немалого количества денег, которые поступали к ним, минуя счета в банках, финансовых ведомостях и отчетах, потому во всевозможных инспекциях и контролирующих денежные потоки инстанциях даже не представляли, сколь смехотворные суммы налогов поступают отсюда в государственную казну. Потому и мало кто, а если точнее сказать – никто не имел представления о подлинных доходах Белова Владимира Степановича и его подручного Курицина Виктора Николаевича. Что до последнего, то о доходах приятеля в точности не знал даже сам Белов. Впрочем, как и Курицин – о доходах Белова.

– Мы с тобой первопроходцы бизнеса первой волны, – самодовольно говорил Владимир. – Получается, что мы и есть – самые наипрямейшие потомки Ермака Тимофеевича, который пришел в Сибирь за тем же, за чем здесь живем и мы.

– А ведь ты, Степаныч, – светлая голова. Те, кто шел с Ермаком, вместе страдали от холода-голода, вместе бились с коренными народами, не щадя живота своего, вместе погибали, если требовалось, а мы с тобой – одиночки. Песен о нас с тобой не сложат и памятников нам не поставят…

– Мы сами себе поставим памятники, – встрепенулся Белов, которого, видимо, задели за живое слова Курицина.

– Разве что… в виде голых пней от сведенного леса? – съехидничал приятель.

– Не юродствуй, – наставительно оборвал его Белов. Я серьезно. Вспомни недавнее, когда со всех концов страны ехали в Сибирь строители всяких там гидроэлектростанций, заводов и комбинатов. Ведь они были теми же погубителями всего живого и неживого, но о них были сложены песни, и пела те песни вся страна. И памятники поставили. Так чем же мы хуже их? Они были первопроходцами в своем, мы – в своем. Наработав капитал, мы дадим работу тысячам и тысячам бедолаг, которые сегодня не знают, к чему приложить свои руки. А мы найдем их рукам применение. Най-де-ом!..

Белов неожиданно стукнул кулаком по столу. Приподнялся со стула и еще раз стукнул. Лицо его побагровело, глаза уставились в одну точку – куда-то поверх головы Курицина. Затем, словно очнувшись от временного помутнения рассудка, плюхнулся на стул и продолжил уже спокойным, но твердым голосом:

– История, Витя, отбирает для своих скрижалей только самых предприимчивых и дерзких. И нам бы еще немного времени – успеть. Успеть набрать такую высоту и силу, при которой никому бы нас не достать: ни закону, ни власти, ни собратьям по бизнесу. А народ простой – что же?.. Он примет кого угодно, лишь бы давали жить, растить и учить детей, относительно безбедно существовать. Он ради минимального набора благ многое стерпит.

– Но маслица надо бы иной раз подливать – пускай даже и отработанного. Умасливать то есть. Нельзя тянуть резину до бесконечности – порвется та резина. А порвется – ты знаешь, что может быть: сметут – не заметят. И деньги не спасут.

– Тут ты, пожалуй, прав. До меня это начало доходить в связи с поступком отца моего. И ежели уж батяня родный пошел супротив сына, то тут есть над чем призадумкаться (Белов иногда позволял себе говорить тем языком, который слышал с детства).

– Вот-вот, надо бы и клубец подремонтировать, и магазинчик какой социальный изобразить, и водокачку подправить. Затраты – на грош, а выгоду можно поиметь знатную. Главное же соображение такое: народец лучше станет робить и признает в нас хо-зя-ев. А нашему народу без хозяина никак невозможно. Признает и никому не даст в обиду – на такой народец, в случае чего, можно будет положиться.

– В случае – чего? – не понял Белов.

– В случае, если кто наедет нас с тобой кулачить.

– Давай уж без этих твоих, – подбирая поточнее слово, покрутил пальцами возле лица приятеля Белов, – шуточек. Я и сам могу кого угодно раскулачить. Дело говори, а то знаешь, как открываются двери в твой дом, я быстро найду. Только потом не жалуйся. В этих местах ты только гость, а я – свой, местный, доморощенный. Мне, доморощенному, люди многое смогут простить, тебе – никогда.

Слова Белова не испугали хозяина дома. Курицин встал, подошел к окну, не поворачивая головы, начал как бы издалека:

– Я вот думаю, что в случае своего избрания мне действительно надо будет провести в жизнь две-три сильных программы во благо всего населения, – мы ведь с тобой отсюда никуда уезжать не собираемся, значит, надо сделать так, чтобы не было стыдно за свой край. Другое мое соображение в том, что буквально на днях я собираюсь жениться, потому как люди всегда больше доверяют людям семейным. Именно в период предвыборной кампании, чтобы все видели, как остепенился старый холостяк.

– Жениться? – удивился Белов. – Что-то я не замечал, чтобы ты за кем-то ухаживал?

– А ты и не пытался замечать – эта сторона наших взаимоотношений тебя никогда не интересовала. Между тем я уже год встречаюсь с одной женщиной, и она меня устраивает во всех смыслах. У нее, кстати, есть дочка восьми лет, вот и семья.

– Уж не от тебя ли? – съязвил Белов.

– Не от меня – успокойся. Она – учительница, на хорошем счету, да ты ее знаешь. Помнишь, были с тобой в райцентровской школе на мероприятии по случаю передачи компьютерного класса, она и принимала от нас пакет с документами?

– Да-да, миловидная такая… Припоминаю…

– Но это я к слову. Раздрай, какой сейчас творится в стране, Степаныч, кончится. Все равно к власти придут государственники, как это было в России не раз. Востребуются и государственники на местах – в таких глухих краях, как наш, Присаянский. Вот тут-то мы и должны проявиться со всей полнотой. А если у нас с тобой за плечами не будет добрых дел, то нас грядущие события просто вытолкнут на обочину жизни. И вовсе не важно будет, что мы имеем – деньги, предприятия, акции и тому подобное. Оценивать людей новая власть будет по их делам. Помнишь, как в Священном Писании сказано: по делам их узнаете их? К этому и надо готовиться, потому что в России раздраи никогда не бывали затяжными. А добрые дела – это тоже капитал, причем не зависимый ни от какой инфляции.

– Что-то я плохо понимаю, к чему ты клонишь, любезный друг. О каких добрых делах толкуешь, если в твоих руках в свое время было огромное предприятие и ты мог спокойно, без каких-либо для себя потерь, проводить в жизнь эти, как ты сейчас заметил, «сильные программы». Ты и сейчас имеешь возможности, однако не торопишься с благотворительностью. Может, все-таки дело в нутре человека? А, Витя? Я по крайней мере не пытаюсь рядиться под ягненка, а живу так, как могу. Ты же никак не можешь обойтись без своих хитростей, будто только ты один и есть самый умный на свете. Если уж подливать масла, то подливать отработанное я не стану.

– Так кто же говорит, что отработанное… – поспешил перебить его Курицин.

– Ты и говоришь. У тебя, Витя, гляжу, семь пятниц на неделе. В политику тебе надо было бы податься: политики, Витя, великие мастера по выдаванию отработанного за качественное. Вот уж воистину «кому на Руси жить хорошо». Не пашут, не сеют, не жнут, а живут на широкую ногу.

* * *

Пока Данила Афанасьевич отсутствовал, племянник его Владимир, будучи уверен, что вопрос с передачей ему участка решен, затеял переброску техники на ближние деляны. Гнать трелевочники мимо выселок все же поостерегся, потому дорогу пробивали в стороне, расталкивая бульдозерами все, что попадало на пути: сосняк, березу, кустарники. Ревели моторы, ухали под пилами вековые деревья, проминалась под гусеницами тракторов земная твердь.

Сам Белов находился здесь безвылазно, намечая на листке тетрадной бумаги маршрут. Следом за лесорубами и тракторами шли лесовозы, на которые грузили сваленный и сштабелеванный на наскоро утоптанных техникой площадках лес, чтобы доставить на нижний склад.

Белов заметно нервничал, торопил людей, понимая, что тяжелого объяснения с дядькой не избежать, а Данилу он побаивался с юности, уверовав во все те сложенные о нем легенды, где старший Белов выступал в роли погубителя бесследно пропавших когда-то охотников. Не мог не знать и его решимости, потому в уазике лежал расчехленный карабин – так, на всякий случай, как думал он, но больше для придания самому себе уверенности в правоте затеянного дела.

Состояние Владимира передавалось и людям, к тому же каждый из работающих здесь мужиков о выселковском отшельнике имел то же представление, что и Белов, потому в глазах людей можно было прочитать один и тот же вопрос: а надо ли было вторгаться во владения Данилы Афанасьевича и чем это для них всех может кончиться?

Когда уже было побито километра полтора дороги, на вездеходе подъехал Виктор Курицин, который на время предвыборной компании был полностью освобожден от своей работы в ООО «Кедр». Постоял, о чем-то спросил, не поворачивая головы к приятелю, обронил:

– Утром был у мэра Семенова, тот интересовался, как тут у тебя идет работа. В общем, в райцентре все знают, что мы вторгаемся в пределы участка Данилы Афанасьевича.

– Ну и пусть знают, – предчувствуя недоброе, отозвался Белов. – Что еще-то говорил?

– Просил, чтобы ты немедля прибыл к нему. Разговор у него к тебе есть серьезный. – Повернулся к Владимиру и уже настойчиво: – Ты бы, Степаныч, не откладывал поездку. Мало ли что там могло произойти. Но понял я только, что неспроста это – слишком уж Семенов озабочен.

– Поеду сейчас же, – решил Белов, которого явно заинтересовала просьба главы администрации. – Чую, у него самого шкура трещит.

В кабинет Семенова вошел, не обращая внимания на секретаршу, поздоровался, сел, выжидаючи глядя в глаза хозяина кабинета. Тот встал со своего места, пересел поближе к Белову.

– Мы с тобой, Владимир Степанович, всегда понимали друг друга, надеюсь, и сейчас поймем…

«Еще бы не понимать, ежели твои собственные бригады рубят лес на моем участке», – усмехнулся про себя Белов.

– Понимаешь, какая тут закавыка…

– Да не тяни ты, Михалыч, говори, как есть.

– Позвонили мне, с самого верха позвонили…

– Из областной администрации, что ли?

– Выше, а откуда – не имею права говорить, предупредили меня. В общем, работы твои на участке Данилы Афанасьевича надо свернуть в самом срочном порядке, иначе не сносить головы ни тебе, ни мне. Я-то через несколько дней сдам свои полномочия и вообще собираюсь отсюда уехать (Семенов свою кандидатуру на выборы не выставлял). А тебе здесь жить. Здесь твой бизнес, который попросту могут прихлопнуть. Поэтому чисто по-дружески прошу – сегодня же дай команду своим выезжать из леса.

– Да что случилось, черт возьми? Что это ты так всполошился: уж не сам ли президент имеет виды на дядькин участок? – усмехнулся.

– Не кощунствуй, Степаныч. Не президент, но серьезные люди, государственные, спорить с которыми бесполезно. Во всяком случае требуется выждать время, а там будет видно.

Возвращаясь в Ануфриево, Белов перебрал в голове все возможные варианты складывающейся ситуации и не мог понять, что же могло произойти. Не ездил же дядька со своей жалобой в Москву, да и кто бы там стал его слушать. Не-эт, тут что-то иное, о чем он, Владимир Белов, не знает и, может быть, никогда не узнает.

«Чушь какая-то, – думалось ему. – Мистика. И кому понадобилось вмешиваться в дела обычного лесного поселка, затерянного в присаянских широтах?..»

«А может, и вправду вмешались некие запредельные силы в лице прадеда моего Ануфрия Захаровича? – думалось дальше. – Может, Владимир Белов посягнул на что-то такое, чего и касаться-то нельзя? Может, прав дядька, утверждая, что его участок – ключ ко всей присаянской тайге, и ключ этот в виде кедровников и сложившейся здесь веками экосистемы надо беречь как зеницу ока?..»

Владимир тряхнул плечами, словно ему стало холодно. В душе его был страх.

«Но ведь всюду хлещут, всюду вмешиваются, всюду рушат и нарушают? – сомневался, проезжая деревни и села, и вот уже впереди показалась окраина поселка Ануфриево, который обогнул окольной дорогой, и машина Белова вскоре вырулила на ту лесовозную, что успели пробить рабочие «Кедра».

Мужики как раз обедали, выложив на общий стол все, что вмещали их прихваченные из домов тормозки. Здесь же на тагане грелся мятый, прокопченный дымом, вместительный чайник.

Присел на валежину, попросил налить чаю и ему. Взял кружку двумя руками и сидел некоторое время молча, втягивая в себя маленькими глотками горячую жидкость.

– Вот что, Васильич, – сказал, обращаясь к бригадиру. – Сворачивайте работы и всю технику гоните на базу, только зачистите обочины, чтобы не осталось после вас бардака.

Не прибавив более ни слова, поднялся, пошел к своей машине.

В поселке остановился возле магазинчика, прошел прямо к продавщице, наклонился, сказал несколько слов. Продавщица кивнула и скрылась в подсобке, выйдя оттуда с небольшой коробкой. Подала Белову.

Дальше путь его лежал к родительскому дому.

– Ой, люшеньки, сыночек пожаловал… Как я рада, как я рада, – засуетилась Татьяна. – Проведать заехал мать?..

– Проведать-проведать… Че у тебя там в печи, давай сюда, – ничего не объясняя, поставил коробку на стол, открыл, стал вынимать содержимое. – Это вот тоже порежь да рюмку поставь.

В коробке лежали палка колбасы, кусок сыра, консервы, три бутылки водки.

– Ой, люшеньки, – в другой раз охнула Татьяна, но более ничего не прибавила, зашаркала тапочками в куть, откуда послышались привычные Владимиру с детства звуки, когда из зева русской печи ухватом вынимают чугунок, достают из буфета тарелки, блюдца, режут хлеб.

Однако старая Татьяна молчать не собиралась, потому как только стол был собран, уселась напротив сына, подперев сухой жилистой рукой щеку.

– Ой, люшеньки, – охнула в третий раз. – И че эт ты, сыночек, пить-то седни заладился? Случилось чего?

– Ничего особенного, – буркнул Владимир. – Обычное дело: решил выпить и – пью. Кто мне запретит?

– Не скажи, Володенька… – в голосе старухи послышались жалобные нотки, которые были верным предвестником старушечьих слез. – Сашенька – царство ему небесное – тако же начинал…

– Знаешь, Татьяна Маркеловна, – грубовато пресек возможные материнские излияния. – Ты бы посидела да помолчала. А поговорить мы с тобой найдем о чем. Потерпи малость.

Налил – выпил. Ткнул вилкой в закуску или не ткнул – налил снова. И снова выпил. Так раза четыре.

Вместе с взошедшим в голову хмелем почувствовал сосущую потребность в еде. Усердно заработал вилкой и челюстями.

Татьяна наблюдала за действими сына, вздыхала, но рот открыть не решалась.

– Ты, мать, не беспокойся, я не запью, как братец, – сказал, отложив вилку. – Ты вот что мне скажи: почему отец никогда не ходил бить шишку на дядькин участок, там ведь ореха на полсотни заготовителей хватит? Да и сподручней было бы с братом – ближе родни не бывает.

– А не знаю, сыночек. Не схотел – и все тут. Правда, сказывал как-то, мол, Данилке дедом завещано охранять середку таежную, вот, мол, пускай и охранят.

– Середку, говоришь?

– Так и молвил: середку… А я ниче и не спрашивала. И че спрашивать? Каку середку – отец-то лучше знал. Ой, люшеньки… – Но тут же встрепенулась: – А че ты об энтом, сыночек?

– Да есть некоторое соображение… И ведь никто не пытался спариться с дядькой, разве только старый Воробей, да и то его напарником никак не назовешь. Приблудный…

– Приблудный-приблудный, – закивала головой Татьяна. – Опять же скучно одному-то в тайге, вот и пригрел Воробья-то Данилка. Что скотинку бессловесную… Оне вить, Беловы то ись, люди темные, себе на уме. Дружбу ни с кем не водили. Мой-то, Степан, окромя семьи ни с кем не знался, хоть с тем же Ленькой Мурашовым, с коим воевал в одном взводе. Так, иной раз на какой большой праздник забредет к тому, быдто шатун какой, да нажрутся водки вместях. И че эт мужики в ей находят, в водке то ись?.. Ой, люшеньки… Ты вот седни…

– Хватит тебе, мать, об одном и том же! – оборвал грубо. – Говорят тебе: я не запью…

– Канешна, не запьешь, – согласилась с готовностью. – А сам глоташь котору рюмку подряд…

– Но вот о чем еще хочу тебя спросить: может, отец боялся дядьку Данилу, потому и не хотел конфликтовать?

– Че ты, че ты, сыночек, – замахала руками Татьяна. – Окстись, родный. Я шла замуж за ероя и была за им, как за каменной стеной. Хотя, опять же, за простодырого ероя… Сколь я ему говаривала: «Степа, давай жить для себя… Давай жить для своих деток», дак нет же: того и смотри, рубаху с себя сымет и отдаст какому-нибудь Воробьишке. Прям срам какой-то…

По сморщенному лицу Татьяны от волнения пошли красные пятна. Она хотела еще что-нибудь сказать, но махнула рукой и пригорюнилась, поднеся по привычке к глазам концы платочка, который всегда покрывал ее голову.

– Тебя не поймешь, – потянулся к бутылке сын. – То – герой, то – простодырый… Сорок лет прожили вместе, нас нарожали, а ладу не было. Мы ж это видели.

– Потому и не было, – заторопилась сказать о своем Татьяна. – Я – прикладываю, он – отдает. Я – прикладываю, он – отдает. Захочешь тайком сделать, дак боишься – убьет вить.

– И мог убить? – улыбнулся Владимир.

– За простодырую правду свою мог убить кого угодно, – утвердительно молвила Татьяна.

– Ну это ты перегнула, не мог отец убить, не такой он был.

– Не мог, канешна, эт я и впрямь подзагнула, – с готовностью согласилась старуха. – Но се равно боялась ево, Гитлера…

– И должна была бояться, потому что он был Ге-е-ро-й, – полушутя, полусерьезно подвел черту под разговором.

Встал, взял с тумбочки гармонь.

Потянул мехи, и те отозвались сиплым вздохом. Резко сжал, и гармонь всхлипнула, словно поперхнулась.

Сел к окну, прижав щеку к выцветшему перламутру, медленно положил пальцы на кнопки. Правой рукой раздумчиво потянул мехи…

Только слышно, на улице где-то Одинокая бродит гармонь…

Не сразу понял, что мать плачет. А старая Татьяна действительно плакала – откровенно, на всю ширину истерзанного тоской женского сердца. Голова ее вжалась в грудную клетку, а плечи по обе стороны головы торчали, словно остроконечные драницы заплота. Высохшее тело полулежало на краешке стола.

Ни к кому и ни к чему не знающий жалости сын ее вдруг почувствовал внутри себя к матери что-то такое особенное, чего, может быть, никогда в своей жизни не испытывал и чему, если бы спросили, не смог бы дать названия.

Отставив гармонь, подошел к матери, пытаясь найти не свойственные ему слова, и только бормотал:

– Хватит тебе слезы лить… Хватит… Ну чего ты в самом деле?..

– Ой, люшеньки-и-и-и-и-и и и… Эт вить, Володенька, самая последняя песня, что играл твой отец перед смертушкой… По-ос-лед-ня-я-а-а… И чего я тута на свете без него делаю-у-у-у?.. Забери меня с собой, Степушка-а-а-а… Нету душе моей никакого спокою-у-у-у…

Хмель разбирал Владимира все больше и больше. Неуверенно ступая, он вернулся на свое место за столом, снова налил водки и снова выпил. Некоторое время сидел, набычившись, потом вдруг ни с того ни с сего стукнул кулаком по столу, да так, что почти пустая, вторая по счету, бутылка опрокинулась и покатилась в сторону враз пришедшей в себя Татьяны. И сам он тут же зарычал по-звериному, готовый завалиться на бок.

Татьяна шустро обежала вкруг стола, подхватила сына под руку, поднатужилась, будто скрипнув всем телом, повела его к той кровати, на которой умирал ее Степан и на которую со дня смерти мужа никто не ложился.

Это была первая в жизни настоящая выпивка Володьки Белова, когда он, что называется, свалился в беспамятстве и позволил старухе-матери довести его до постели. Первым был и тяжелый похмельный сон, когда человеку может привидеться какая угодно невидаль.

И привиделось ему под самое утро нечто вроде сказки – в радужных цветах, при ясном солнышке, голубом небе, зеленой траве.

Будто сидит он мальчишкой сопливым на жердочке прясла и побалтывает босыми ногами, а к дому родительскому на буланом жеребчике подъезжает еще молодой годами отец, соскакивает, не глядя на сына, идет к дому.

«Как это батяня меня не заприметил? Вот он я, здесь сижу, рядышком с привязанным к заплоту жеребчиком», – думает при этом Вовка.

Тут вроде стала сменяться погода: на небе образовались тучки, подул пока еще теплый ветерок, и видит он – по дороге идет старший братец Санька, который так же направляется к дому, не поворачивая в его сторону головы. «Как же, прошел рядышком и не заприметил меня?» – недоумевает Володька. Сам же продолжает сидеть на жердочке, побалтывая при этом ногами.

Тут вроде совсем испортилась погода: подул ветер, зачастил дождик, и потянуло прохладой. А по дороге идут вроде знаемые им люди: женщины, мужчины, мальцы, девчонки. И догадывается Володька, что это люди с картины двоюродного брата Николая, что видел он, когда бывал на выселках. И все они направляются к дому, а вот его, Володьку Белова, как бы даже и не замечают.

«Что за напасть такая… – думает он, не на шутку встревоженный. – Проходят рядышком и не видят?»

А тут уж совсем испортилась погода – будто осенью глубокой пахнуло: небо потемнело, трава на глазах пожухла, почернели дома, деревья, дорога, по которой, припадая на одну ногу, будто бы из последних сил тащится бородатый мужик. И так же поворачивает в сторону дома, только идет не к калитке, а к нему, Володьке, и смотрит на него глазами строгими, немигающими будто хочет заглянуть в самое нутро мальчонки. Сжатые губы мужика раздвигаются, и будто бы откуда из-под земли раздается голос:

«Вот как ты вырос и еще вырастешь. Только недолго тебе расти, от судьбы своей беловской не уйдешь».

«Отчего, дядя, не уйду?» – перестав болтать ногами, дрожащим голосом спрашивает он мужика.

«Мы, твои корешки Беловы, не отпустим. Судьба твоя не отпустит. И дни твои в конце твоем сочтутся с нашими. Пустыми и тщетными окажутся твои потуги мирские. Ниче нельзя будет поправить…»

«Так я ж, дядя, еще молоденький, как схочу, так и будет?»

«Нет, милай, ты помыслами своими на свет белый народился гораздо ране меня, и обличье твое – обманное. И путь твой пройден многими, вот и ты быдто наново по нем идешь. Только он – в никуды».

«Как – в никуды?» – воскликнул Владимир и сразу же увидел себя взрослым, в своем настоящем виде, прислонившимся плечом к полусгнившим драницам заплота родительской усадьбы.

А мужика уж нет – ничего нет, и только сам он с открытыми глазами лежит на кровати в родительском доме с мыслью в голове, что надо бы полусгнивший заплот подправить, а то – стыдоба: он, Владимир Белов, почти что король здешних мест, а усадьба родительская – заваливается.

– Ты с кем эт, сынок, разговаривал? – наклонившись к нему, с тревогой в голосе спрашивает мать.

– Ни с кем, – намеренно равнодушно отвечает и так же делано сладко потягивается. – Чаю давай да чего посытнее.

– У меня уж давно все готово, тока на стол подать.

– Вот и хорошо. На работу мне надо ехать.

– Похмеляться-то не будешь? – задержав дыхание, спрашивает Татьяна.

– Ты че это, Татьяна Маркеловна, в алкаши меня записала? – вопросом на вопрос отвечает матери полушутливо.

– Ну и добро, – словечком покойного мужа отозвалась старуха. – Подымайся, споласкивайся и к столу.

– Слушай, когда в последний раз подправлялся заплот? – уже со стаканом чаю в руке спросил мать о беспокоившем.

– Какой заплот? – не сразу поняла Татьяна.

– Да наш заплот, что огораживает усадьбу.

– А-а-а… – раскрыла рот, по-прежнему не понимая, к чему он клонит.

– Заплот-то заваливается. Подправить бы нужно! – в раздражении втолковывает сын.

– Ой, люшеньки… – запричитала-заохала. – Да кто ж ево станет подправлять? Скоро и крыша упадет на мою старую голову, и никому нет дела до моей судьбинушки… Живу тута сиротинушкой безгласной, некому пожалиться, некому пожалеть меня, убогенькую-у-у-у…

– Ты бы, Татьяна Маркеловна, язык-то малость попридержала, – озлился Владимир. – Я тебе разве не помогаю? Или я тебе не собирался купить квартиру в райцентре? Или я не предлагал тебе переехать ко мне в дом? Не подвожу дровишек, не снабжаю продуктами, не подбрасываю деньжат? А?..

– Че ты, четы, сердешнай, – спохватилась Татьяна. – Тока ты един, сыночек, и подмогаешь старой. Тока ты един…

– Ну, ладно, – смилостивился сын. – Един так един. А разве Люба не помогает? Витька тут у тебя за хозяина…

– Так-так, – кивала согласно. – Так-так…

– А заплот я новый поставлю, крепче прежнего будет.

– Поставь-поставь, век буду благодарить…

Не дослушав мать, Белов вышел из дому.

В странно приподнятом состоянии духа ехал Владимир по улице поселка в сторону базы, куда рабочие должны были перегнать технику. Тяжеловатой была голова, но в целом чувствовал себя нормально, с усмешкой поглядывая на встречный люд. Об увиденном во сне не вспоминал – мало ли что могло присниться мужику, выпившему за один присеет почти литр водки?..

Техника стояла на месте, и от того еще больше повеселел.

«Надо перегонять на новую деляну. Незамедлительно, завтра же».

Решения он принимал быстро, такой же расторопности требовал и от подчиненных.

– Васильич, завтра раненько начинайте перегонять технику в урочище Орлиное, – наказывал бригадиру, который с утра поджидал Белова, так как знал, что тот ночует у матери, о чем доложили знакомые мужики. – В общем, знаешь, что делать, а я сейчас в райцентр.

Повернулся было к машине, но остановился, добавил:

– Кедр не трогайте. Не приведи господи увижу где сваленную кедрину…

Васильич скользнул взглядом по лицу «главного», но Белов уже забыл о нем, иначе бы успел прочитать в том взгляде бригадира что-то вроде удивления. Действительно: подобных приказов от него подчиненные никогда не слыхивали – в Белове проявилось что-то новенькое.

А Белов уже гнал свой модернизированный уазик, где и печка стояла добрая, и сиденья заменены на импортные, и внутренняя обшивка уплотнена, и приборы другие, и двигатель более скоростной, мощный, и ходовая усилена, и резина японская. Переоборудование произведено было прямо на Ульяновском автомобильном заводе и обошлось ему в копеечку. Он давно мог бы пересесть на какую-нибудь крутую иномарку, да не желал лишних разговоров среди нищего местного населения. К тому же УАЗ не бросался в глаза, а о тонкостях переоборудования знали немногие.

Жена Марина – безгласная и увядающая – не родила ему детей, но Владимир не спешил с ней расставаться. Встретила его попреками, на которые он уже привык не обращать внимания. И на этот раз молчком принял душ, переоделся, выгнал из гаража «крузер», в который пересаживался для особых поездок; обронив супруге: «Я на дня три по делам», – выехал за ворота своего добротного кирпичного дома.

Часов через пять Белов был в Иркутске, где собирался попробовать выяснить причину отмены как бы уже решенного вопроса передачи «Кедру» дядькиного участка. И такие осведомители, которых время от времени прикармливал и деньгами, и дарами таежными – ягодой, кедровым орехом, шкурками соболя, мясом сохатого, хариусом, – у него были.

Сделав два-три звонка этим нужным людям, назначил встречу в ресторане одному из них и поехал отдохнуть к себе на квартиру. Такая у Белова в областном центре также имелась, в каковую он предусмотрительно, по примеру приятеля Курицина Виктора Николаевича, поселил некую одинокую образованную женщину по имени Леокадия Петровна, выполнявшую к тому же роль секретаря, которая, помимо обязанностей хозяйки, занималась сбором нужной ему информации, ходила по инстанциям, если это требовалось для дела, следила за прохождением нужных бумаг. Женщину Белов искал долго и нашел в одном из вузов Иркутска, где та преподавала информатику вкупе с экономикой; кроме того, любила театр, дружила с писателями, художниками, музыкантами, изучала историю города, оставаясь при всем этом человеком закрытым и мало знаемым теми, с кем общалась. Все эти качества Беловым были оценены вполне, так как он и сам искал знакомств в более широких кругах, чем те, которые мог дать его собственный бизнес, поселок Ануфриево и райцентр. Прельстил же Леокадию Петровну заверенным у нотариуса контрактом, где помимо суммы ежемесячного вознаграждения обозначено было устраивающее ее условие – приобретение в личное безвозмездное пользование, по истечении трех лет работы, однокомнатной квартиры, так как женщина проживала в комнатке студенческого общежития.

Поразило и даже польстило ему и необычное имя женщины – Леокадия Петровна Вальц.

«Это тебе, Витька, не какая-нибудь там Катерина Ивановна, – отчего-то вспомнился приятель с его домашней работницей. – Тут, видать, иная, белая кость…»

Понравился Леокадии Петровне и сам Белов: трезвостью, предупредительностью, хорошим природным умом. Будучи человеком воспитанным, она своей охотой взялась и за его воспитание, преподавая уроки поведения за столом, в обществе, подбирая и закупая для него нужную литературу, диски с музыкальными записями, рассказывая о художниках, музыкантах, ездила с ним по магазинам, когда требовалось пополнить его гардероб, и таковой у него в Иркутске не имел ничего общего с тем, что был в райцентре, – где нашлось место четырем-пяти дорогим костюмам, десятку рубашек и такому же количеству галстуков, ну и всему прочему, что может понадобиться деловому человеку для выхода куда бы то ни было.

Он одевался и как бы заново учился ходить, сидеть, разговаривать, а она смотрела со стороны, вставляла свои замечания, сокрушаясь про себя о том, что он и в приличном костюме остается «мужиком», хотя уроки Леокадии Петровны, конечно, для Белова не проходили даром. Он менялся на глазах, его даже начинало заносить, и он затевал с нею что-то вроде словесной дуэли. Короче, сильная натура Белова проявлялась и здесь, что его учительница отмечала как факт обнадеживающий.

Все эти новшества в его жизни, конечно же, образовались неслучайно, а от входящего в него с годами убеждения, что деньги – это только средство для достижения поставленной цели, но никак не цель, ради которой стоит жить. К такому убеждению привел его приятель Курицин, который время от времени выезжал в Иркутск на концерты знаменитостей, посещал выставки художников, имел знакомства в сферах культуры, искусства.

– Лес, охота, рыбалка, банька в тайге – это, конечно, замечательно, – говорил он иногда. – Природа – это вообще замечательно. Но есть иные сферы – человеческие, культурные, духовные, где музыка, живопись, литература. Где дух человеческий парит так высоко, как нигде больше. Подпитаешься всем этим и жить начинаешь как бы с чистого листа. Не-эт, зря ты всего этого сторонишься, зря-а…

Курицин краснобайствовал, а его, Белова, раздирало любопытство вперемежку с завистью. Он и в самом деле никогда не знал того мира, в котором с детства жил приятель. И решил попробовать соприкоснуться с тем миром, но самостоятельно, без поводыря, каким мог стать для него приятель. Во всем этом помогала ему разобраться теперь его новый секретарь.

Исходя из личных запросов женщины, была переоборудована вместительная четырехкомнатная квартира, где нашлось место для отдельного санузла, комнаты для нее и кабинета для него, гостиной и – само собой – кухни.

Его не интересовало прошлое женщины, но он знал, что у Леокадии Петровны была тридцатилетняя дочь, которая проживала в Петербурге, будучи то ли искусствоведом, то ли музыковедом в области органной музыки. Фотографию Милы (Леокадия Петровна называла дочь ласково Милочкой) он постоянно видел рядом с компьютером, за которым та сидела, выгнув спину, как танцовщица. Лицо это притягивало его взгляд, когда бывал рядом и слушал отчет секретаря. Не потому, что оно нравилось ему, а потому, что это была женщина из того мира, который он решил приспособить под себя. Именно приспособить, как привык приспосабливать все и всех, с чем и с кем соприкасался.

Странную особенность в своем работодателе, как про себя его называла, заметила и сама Леокадия Петровна и однажды осмелилась спросить:

– Владимир Степанович, вы были бы не против, если бы Мила приехала в Иркутск недели на две погостить?

– Как же я могу быть против? – спросил, почувствовав, как спины его коснулось нечто вроде холодка от внезапно распахнувшейся створки окна, – такое с Беловым бывало всегда, когда предстояла трудная, но увлекательная охота на зверя.

– Я о том, чтобы пожить здесь, со мной, – она вам никак не помешает.

– Да что вы, уважаемая Леокадия Петровна, я буду только рад познакомиться с вашей дочерью и пообщаться с человеком из совершенно чужого мне мира. Пусть живет столько, сколько захочет, лишь бы вам обеим было хорошо. Только о приезде дочери сообщите заранее.

Женщина повернулась к нему, и Белов увидел в ее глазах слезы.

– Спасибо вам, Владимир Степанович, за понимание. Милочка для меня – весь белый свет. Вы не интересовались, а я вам не говорила, что в свое время пошла на то, чтобы продать квартиру, так как нужны были деньги на обучение и жительство дочери в большом городе. Очень уж хотелось, чтобы Милочка получила фундаментальное образование. В дальнейшем рассчитывала взять кредит или приобрести квартиру в рассрочку, но эта постоянная экономическая неустойчивость в государстве сделала мое намерение невозможным. Пока невозможным…

– Сейчас ведь такой необходимости нет, а квартира у вас будет. Я даже могу пойти на то, чтобы купить ее для вас, скажем, в ближайшую неделю.

– Что вы что вы! – испугалась Леокадия Петровна. – Вы и без того взяли на себя лишние хлопоты по моему здесь содержанию. И еще, Владимир Степанович, я хотела бы вас попросить…

– О чем же?

– Нельзя ли перевезти сюда пианино – в гостиной для него место найдется. Есть у меня хороший инструмент, доставшийся мне еще от мамы. Знаете, и бабушка, и мама мои были музыкантшами, причем незаурядными. Пианино стоит у моих знакомых, инструмент хоть и старый, но замечательный, дорогой.

– Конечно, Леокадия Петровна, конечно, – поспешил согласиться Белов. – Ваша дочь, наверное, тоже играет?

– Да. И прилично. Мало того, она гастролирует по европейским странам с концертами для органа. В Петербурге у нее есть собственная квартирка, она зовет меня к себе, но я не хочу ничего менять в своей жизни. Нас, Вальцев, так воспитывали, чтобы детям своим мы давали самое высокое образование, какое только возможно, но потом не мешали им строить свою собственную жизнь. Не хочу и я мешать Милочке.

– Вот и договорились. Вам помочь перевезти пианино?

– Я справлюсь. У моих знакомых есть грузовичок, хозяин его поможет и с доставкой.

Пианино в гостиной появилось, и Белов не мог не заметить, что красивый старинный инструмент преобразил интерьер квартиры.

– Еще бы парочку бронзовых подсвечников, часы с боем и какой-нибудь пейзаж местного художника. Знаете, что-нибудь в темных тонах. Вечер на Ангаре, например, – вздохнула Леокадия Петровна как бы между прочим и бросила в его сторону быстрый взгляд.

– Этим вы и займитесь. Я целиком полагаюсь на ваш вкус.

Он действительно чуть ли ни с первого месяца появления в квартире Леокадии Петровны положился на ее вкус. С легкой руки новой хозяйки в его кабинете появились резные стол, секретер и с высокой спинкой резной же мягкий стул. Служивший кроватью диван обивкой, а также изогнутыми боковыми подушками гармонировал с упомянутыми вещами. По обе стороны его стояли небольшие уютные кресла. Противоположная стена была отдана книгам, музыкальному центру, телевизору. Платяной шкаф был вмонтирован в стену.

А вот кухня была выполнена целиком в современном стиле.

– Прогрессирующие технологии, если иметь в виду оборудованность жилья, в первую очередь коснулись кухни и столовой. Я бы не стала противиться достижениям в этой области, – высказала свое мнение Леокадия Петровна.

Ни один человек, кроме них двоих, да еще рабочих, не перешагнул порог этого убежища, не знал о нем и приятель Курицин. Сказалась здесь, возможно, привычка его молодости во всем подражать дядьке Даниле, который многие десятилетия никого не посвящал в тайны, что хранили затерянные в болотах Присаянья острова, ручей Безымянный, уникальные кедровые пади, предсмертный рассказ Афанасия Ануфриевича – отца Данилы и Степана.

Оборудовал же себе Данила убежище на острове, и, если разобраться, на кой ляд оно было ему? От кого прятаться-хорониться, чего искать в полном уединении и чем утешаться?

«Значит, в том была потребность души дядькиной», – размышлял Владимир о запутанных судьбах родовы Беловых, где и староверческие корни пращура Ануфрия Захаровича подтверждали эту же его мысль. А в целом он полагался на удачу и свою счастливую звезду, которая сопутствовала ему многие годы и в которую уверовал.

Но одно, главное соображение все же имело место. Владимир Белов теперь хотел быть не просто предпринимателем, кузнецом денег любой ценой, потребителем услад в кругу бабенок легкого поведения где-нибудь в именной таежке. Он теперь хотел быть успешным и, может, даже интересным человеком, способным выйти на более широкие круги общества, где такие деньги, которые он научился ковать, не презирают, но наперед ставят книги, живопись, музыку.

Вырваться из ограниченного круга ограниченных людей, в котором вращался доселе, перешагнуть через черту этого круга, шагнуть в пока мало освоенное им новое пространство, не заплутать и не потеряться в этом пространстве, а выйти на новые маяки и открыть новые земли. Силы в себе он ощущал немереные. Впереди – целая жизнь, ведь Белову еще не было и сорока.

Такого человека, каким он представал в обществе Леокадии Петровны и тех ее друзей, с которыми она его знакомила, Белова никто не знал: ни Курицин, ни мать, ни сестра Люба – никто.

В его натуре, характере проявлялось что-то такое, о чем он и сам никогда не подозревал. Будто прожит был им какой-то определенный отрезок жизни, когда всеми правдами и неправдами нарабатывал деньги, и теперь пришло время их тратить. Вернее, даже не тратить, а вкладывать в самого себя. Да, в самого себя, как бы это парадоксально ни звучало.

Это «в самого себя» не имело ничего общего с прожиганием жизни или с жизнью в свое удовольствие: здесь так же, как и прежде, имел место глубоко продуманный расчет, потому что внутренне Белов оставался самим собой – охотником, который нужного ему человека выслеживает, точно зверя, подготавливая оснастку, подходы, выбирая место и время, чтобы уж наверняка. И он продолжал как бы находиться на войне: с собственным недостатком воспитания, образования, культуры. И он твердо знал, что сегодняшние его затраты в дальнейшем окупятся с лихвой.

Владимир Белов как бы добирал то, что Виктору Курицину было дано при рождении и которому всегда завидовал.

О своем появлении в Иркутске он сообщал заранее, поэтому у Леокадии Петровны было время, чтобы подготовиться к его приезду: она кормила Белова, поила чаем, попутно рассказывая о том, что ею сделано за его отсутствие, вводила в курс происходящего в области, стране. Сообщала также и о том, что готовилось произойти значительного в Иркутске. Вела она и сайт – такой в райцентре, наверное, был только у него. Поэтому, когда возвращался домой и начинал встречаться с разными нужными людьми, удивлял своей информированностью, наводя на предположения относительно его близких знакомств в высших сферах областного центра, что ему, конечно, было на руку, по крайней мере Белова опасались не на шутку и в администрации, и в тех службах и ведомствах, от которых зависел его бизнес.

На этот раз он прервал доклад Леокадии Петровны, сославшись на усталость, и попросил сесть за компьютер, подготовить короткую справку о том, что произошло за последний месяц в лесном комплексе области, и в частности – в лесопользовании. В распоряжении секретаря была вся сеть Интернет и часа два времени. Сам же закрылся у себя в кабинете, лег на диван и попробовал заснуть. Он и в самом деле устал, к тому же сказывались дорога и выпитое с вечера.

Сон не приходил, тогда он встал, включил музыкальный центр и протянул руку за диском – это была Шестая симфония Чайковского, обозначенная самим композитором как «Роковая судьба героя». Он часто ее слушал, особенно первую и третью части. Что касается музыки, он ориентировался безошибочно, останавливаясь на сильных глубоких вещах, которые своим содержанием отражали судьбу их создателей. Вслушиваясь в доносившиеся звуки из кабинета Белова, Леокадия Петровна понимала, что с ее работодателем происходит нечто необычное. В такие дни она старалась меньше беспокоить его своими докладами, излагая, если это требовалось, только самую суть. Да он и не любил пространных докладов, мгновенно пропуская ту суть через свой хорошо организованный мозг.

– В лесном комплексе области, Владимир Степанович, за последние три месяца не произошло каких-либо заметных изменений, – докладывала женщина спустя часа полтора. – Все в русле прежних законов и постановлений.

– Не произошло, говорите? – произнес задумчиво. – Странно…

– Почему вы это находите странным? – осмелилась спросить.

– Мне трудно вам объяснить, почему. Видно, всякому делу свое время, а я со своим – поспешил.

Ей хотелось успокоить Белова, переключить его мысли на что-нибудь другое, но здесь ее полномочия секретаря были бессильны, поэтому повернулась, чтобы уйти.

– Так когда же приезжает ваша дочь? – неожиданно спросил Белов.

– Завтра, – тихо ответила Леокадия Петровна. – Завтра самолетом во второй половине дня.

– Вот и прекрасно. Я буду свободен, поэтому вместе поедем в аэропорт, встретим вашу Милу.

Прибывший из Петербурга самолет стоял недалеко от того места, где они поджидали Милу, поэтому можно было разглядеть, кто спускался по трапу.

Белов волновался, сам не зная почему, но молодую женщину узнал сразу. Не по фотографии, а особым чутьем, каким охотник угадывает приближение зверя. Угадал и тут же осознал, каким образом угадал. И неприятно удивился. Не дожидаясь Леокадии Петровны, пошел навстречу Миле – и здесь сказалась в нем привычка охотника идти навстречу опасности в полной уверенности в собственном превосходстве.

Но Леокадия Петровна нагнала его, и в тот момент, когда он готов был представиться, бросилась на шею дочери, а Белов, в смущении, отступил в сторону.

– Вот, доченька, познакомся: это Владимир Степанович Белов, у которого я сейчас работаю и живу в его квартире на правах секретаря.

– Да-да, мама… Здравствуйте, Владимир Степанович. Меня зовут Людмила. И вы зовите меня так же, – произнесла негромким приятным голосом, как ему показалось, небрежно, и посмотрела прямо в лицо снизу вверх, хотя ростом была почти вровень с Беловым.

– А вы меня – Владимиром, я ведь немногим старше вас.

– Хорошо, Владимир, – тут же согласилась, отчего он перестал чувствовать неловкость и даже сделал шаг назад, чтобы лучше разглядеть эту молодую женщину, которая уже отвечала на какой-то вопрос матери.

На Людмиле была легкая меховая куртка, ноги скрывала длинная юбка. Волосы разметались по плечам, и каштановый цвет их выгодно оттенял чистое светлое лицо, на котором васильками голубели глаза.

«Значит, природный цвет волос должен быть светлым», – отметилось в мозгу без всякой на то причины. И еще он вспомнил, что держит за спиной букет роз.

– Это вам, Людмила, – протянул цветы и тут увидел, как вспыхнули ее глаза, как на щеках обозначился румянец, а губы тронула простодушная улыбка.

– Мои любимые! – воскликнула Людмила. – Как же вам удалось выбрать именно эти – не ты ли, мама, посоветовала?

– Что ты, дочка, – покраснела в свою очередь и Леокадия Петровна. – Владимир Степанович человек воспитанный, к тому же – мужчина. Да и посмела ли бы я советовать…

– Леокадия Петровна, конечно, здесь ни при чем, а вот что до меня, то я рад сделать вам приятное. Примите от всего сердца…

Здесь уже покраснел и он, что сразу как бы связало их всех невидимыми разноцветными нитями взаимной симпатии. Еще он отметил в себе ранее ему не свойственное: впервые в своей жизни он действительно был рад доставить женщине удовольствие, для чего готов был покраснеть еще хоть сотни раз.

Они вышли из вокзала и направились к машине. Он предусмотрительно открыл заднюю дверцу, женщины сели, и понеслась машина по улицам Иркутска. И всю дорогу он вслушивался в непрекращающийся разговор двух женщин у себя за спиной.

* * *

Мэрские выборы закончились победой Курицина Виктора Николаевича. Взошел он в кабинет теперь уже бывшего главы Семенова хозяином, попросив секретаршу Леночку не беспокоить его вплоть до особого распоряжения.

Взошел и остановился, осматриваясь, хотя раньше в этом кабинете нередко бывал, но в роли посетителя, и окружающая обстановка его не интересовала. Мебель была не подобрана по цвету, качеству, назначению. Он вспомнил слова своего отца Николая Ивановича Курицина о том, что вошедший в кабинет посетитель, а посетители – это всегда просители, должен вострепетать от одного только вида этого специфического помещения. И замереть на месте, дожидаясь, пока его заметят и пригласят подойти или присесть. В таком кабинете должны быть высокие потолки, узкие высокие шкафы, отдельный длинный стол для совещаний, дорогие, темного цвета, панели, хорошая хрустальная люстра и лишь в самом конце – стол хозяина. Стол массивный, тяжелый, за ним – кожаное кресло, а сбоку стол поменьше – для телефонов, внутренней связи с сотрудниками учреждения. За спиной хозяина – большой портрет главы государства и поменьше – главы области. В углу – слегка расправленный флаг страны.

«Не-эт, в таком кабинете я пока никого принимать не буду», – решил новый мэр. И пригласил к себе управляющего делами.

– Проходи… Как тебя? – спросил, будто видел впервые, знаемого им чиновника.

Тот назвал себя.

– Вот-вот, дорогой Иван Васильевич, сожалею, что приходится начинать с таких мелочей, как обустройство собственного кабинета, ведь жить здесь придется целых пять лет. Небось, за это время и на пенсию успеешь уйти?

– Я? На пенсию? – растерялся Иван Васильевич. – Мне только сорок лет, Виктор Николаевич.

– А если только сорок и ты еще собираешься работать, то будь добр вплотную заняться кабинетом и мебелью.

– Что я должен сделать, Виктор Николаевич?

– Вот это уже другой разговор. Даю тебе ровно неделю сроку, а нужно здесь следующее…

И Курицин детально, с карандашом в руке и листком бумаги перед собой, изложил собственное видение собственного кабинета.

– Где возьмем деньги? – решился наконец спросить управляющий делами.

– Ты, я вижу, точно раньше времени на пенсию собрался…

– Хорошо, найдем, – поспешил заверить новоиспеченного главу Присаянского района растерявшийся чиновник.

– Выполняй. И запомни: мне нужны исполнительные работники, которые лишних вопросов не задают. Инаугурацию устроим, как только обоснуюсь в кабинете, после нее – банкет в честь моего избрания. А на эту неделю я уеду в Иркутск для представления в администрации, Законодательном собрании и других структурах.

Виктор Николаевич действительно уехал в Иркутск, где в один день побывал на приеме у губернатора и председателя Законодательного собрания. После сих праведных трудов государственного мужа приступил к обязанностям мужа своей жены Ольги Николаевны, с которой расписался всего-то полмесяца назад и которая поджидала его в квартире, каковая у Курицина в Иркутске также имелась: молодожены на несколько дней уехали на Байкал.

– Отдыхать, Оленька, нужно уметь, – говорил он женщине, которая ему в самом деле нравилась, как нравился ей и он. И это обстоятельство устраивало обоих. От него пахло хорошим одеколоном, от нее – духами. Он был еще сравнительно молод, она – и того моложе. Он был здоров и силен, как бык, и она – румянец во всю щеку, крепкая, с хорошей фигурой, способная родить ему хоть тройню. – В Листвянке проживает один хороший человек, он-то и катер организует, и рыбалку, и уху, и комнату нам с тобой, где нас никто не потревожит. В нашем распоряжении дня три-четыре, вот и ужмем свой медовый месяц в эти три-четыре денька, а там приступим к своим обязанностям. Много чего я желаю переменить в Присаянском, ой, как много…

– Непросто это будет сделать, Витенька, – прижалась к мужу «мэрша».

– Знаю-знаю, Оленька. Но я же умный, к тому ж – хитрюга, каких поискать…

Он засмеялся, она залилась звонким беззаботным смехом.

Отдыхали в удовольствие: катались на катере, подмогали тащить сети, в которых трепыхался омулек, любовались «славным и священным», даже пробовали петь про «бродягу», который «Байкал переехал».

– Ну нам-то Байкал переезжать ни к чему, нам и тут хорошо, – в который раз прикладывался к рюмочке Курицин.

Им было так хорошо, как во всякую пору прекрасен Байкал.

– Я вот часто думаю: чего не хватает людям? – философствовал Виктор Николаевич. – Природа человеку дала буквально все: солнце, воду, воздух, деревья, самую разнообразную пищу. И приходит-то он на землю на каких-то семь десятков лет, из которых сознательных – в лучшем случае годков тридцать пять – сорок. Но хлещется человек с себе подобными, наскакивают человечки друг на дружку, а попутно рушат вкруг себя все то благолепие, которое дала им природа, и жизнь от того становится все беднее, все ограниченнее, все гаже. Но гаже самого человека не бывает на свете ни единой твари. С топором, ружьем, пушками, атомной бомбой сметает он на своем пути леса, города, цивилизации и никак не может насытиться в своих смертоносных деяниях. И все ему мало: и кровушки себе подобных, и погубленных лесов, и убитых зверей, и укрощенных рек, и нефтяных скважин, и угольных копей, и злата с серебром, и тюрем, и психушек, и домов призрения для сирых и убогих. А природа меж тем, а может, и сам Господь Бог насылают на него то болезни, то голод, то землетрясения, то смерчи, то пожары, то какую другую напасть с единственной целью, чтобы призвать человека к благоразумию – не тщись, смертный, не силься пересилить сущее, что дадено тебе во благо и спасение, не жадничай и не гордись. Конец будет один – уйдешь в землю сырую, все равно при каких обстоятельствах, при каком богатстве, при каких регалиях, с почестями или без таковых. И помочится на твою могилку какой-нибудь тупой потомок, а достать его будет уже невозможно. Да и тебе в могилке-то будет не до того, потому что черви будут справлять тризну на твоем разлагающемся теле…

– Не надо, милый, об этом. Слишком печально это. Я думаю о другом. Послушай, как в стихах своих сказала Юлия Друнина:

Ты рядом, и все прекрасно: И дождь, и холодный ветер. Спасибо тебе, мой ясный, За то, что ты есть на свете…

– Прости, дорогая. Меня и впрямь чего-то занесло…

– Не пей больше, вот и не будет заносить.

– Виктор Николаевич разглагольствует от полноты сердца и от того, что все у него в жизни складывается как нельзя удачно, Ольга Николаевна, – позволил себе заметить оказавшийся рядом тот, кого Курицин именовал «дружком». – Будь у него побольше забот, другие бы речи вел…

«Дружком» оказался бородатый мужчина лет под шестьдесят, однако видом молодцеватый, подвижный, легко управляющийся со своим хозяйством, и если бы Ольга Николаевна имела больше жизненного опыта, то в фигуре Анатолия Алексеевича – так он был представлен Курициным – без труда угадала бы бывшего служаку. Он и был в недавнем прошлом служакой, находясь многие годы в непосредственном подчинении отца Виктора Курицина – Николая Ивановича. А в том ведомстве, где служил, своих не бросают, даже если это дети и внуки бывших сослуживцев. Здесь, в лице хозяина катера, была для Курицина та пристань, к которой он мог пристать в любое время дня и ночи, в любую для себя лихую минуту. Анатолий Алексеевич поглядывал на молодоженов снисходительно, говорил только то, что от него ожидали, старался меньше попадаться на глаза, дабы не мешать и не смущать гостей, однако все, что им требовалось, доставлялось в полной мере и в самый срок. Оттого пребывание на Байкале счастливой супружеской паре доставляло одно удовольствие, и четыре дня пролетели, как один час.

– О, Анатолий Алексеевич, забот у меня как раз полон рот. Вот покинем тебя, и впрягусь в лямку мэра, а там котельные, сети, дороги, образование, здравоохранение, и всюду только дыры, а бюджет – с гулькин хрен. Как его наполнить, где взять деньги, с каких налогоплательщиков, как защитить статьи дотаций, какие программы представить в область и получить под них средства – это, знаешь ли, труд каждодневный, титанический и неблагодарный. Потому что спасибо тебе никто не скажет: ни старушка какая-нибудь, ни учитель, ни врач, ни бомж. И бомжу ведь в канализационном люке тоже тепло надобно. Но главное, где взять кадры? Где найти тех преданных людей, которые бы делали с тобой одно дело, были бы и помощниками, и поддержкой, и опорой в минуты сомнений, в условиях нищего бюджета, в обстановке недоброжелательства, а порой и откровенной ненависти со стороны тех, кому ты не позволил паразитировать на бюджетных деньгах, на природных ресурсах, на лакомых кусочках бизнеса, на еще большем обнищании людей? Где?..

– Все это, Виктор Николаевич, дела житейские. И потом, не зря в народе говорят: по Сеньке и шапка. Если шапка главы администрации по тебе (а я думаю, она по тебе), то беспокоиться не о чем. Проблемы и задачи будут разрешаться по мере их поступления.

Анатолий Алексеевич замолчал, думая о своем, потом добавил:

– Я никогда не умел отдыхать. При такой работе, какая была у меня, и семью завести было проблематично. Твой отец сгорел раньше времени по той же причине, потому что снимали стружку за всякую мелочь. Да если бы только стружку – голова могла полететь в любую минуту. Хотя, может быть, я не встретил такую женщину, которая могла бы все понять и простить…

– Ну а теперь, Анатолий Алексеевич, живи в свое удовольствие! Байкал, рыбалка, воздух, природа… Хор-рошо!

– Нет, Виктор Николаевич, жизнь все же была там, в прошлом. Здесь я прозябаю, хоть и в приятном соседстве с прекрасным озером – Байкал…

– А кто тебя здесь держит? Переезжай ко мне в Присаянский. Возглавишь службу безопасности – ты еще в силе, и опыта тебе не занимать. Мне на этом месте нужен настоящий профессионал, спец, к тому же человек свой, на которого я мог бы всецело положиться. А там, глядишь, полномочия твои мы значительно расширим. Я даже уверен, что расширим. Есть у меня некоторые мыслишки на сей счет…

– И есть такая необходимость?

– Есть. Криминал поднял голову. Есть вошедшие в силу предприниматели, которые будут почище любого криминала. Будем с ними со всеми дружить, но проводить свою собственную линию. А чтобы проводить, надо уметь и защитить себя, и провести в массы нужную нам идеологию, и кой-чего еще. Подумай, я – серьезно.

– И подумаю, тем более служить тебе – это все равно, что служить твоему отцу.

– Видишь, Оленька, мы с тобой не только отдыхаем, но и проблемы решаем, – повернулся к жене.

И добавил, переведя взгляд на Анатолия Алексеевича:

– По мере их поступления.

Ровно через неделю появился в здании администрации. Пошел не в свой кабинет, а к управляющему делами.

– Показывай, – бросил коротко и пропустил Ивана Васильевича вперед.

Кабинет мэра был таким, каким его представлял себе Курицин, чему он немало подивился и, повернувшись к управу, только и смог сказать:

– Работа тебе, Иван Васильевич, на ближайшие пять лет обеспечена, но за других я бы не поручился.

«Другие» вошли к мэру ровно через полчаса. Вошли несмело, уступая друг другу дорогу. С позволения хозяина кабинета расположились за длинным столом для совещаний.

Курицин еще с минуту продолжал что-то писать, потом поднялся, обошел собравшихся, остановился у окна.

– Я не имел чести работать в администрации, поэтому не могу судить о профессиональных и человеческих качествах каждого из вас. Скажу только, что мне нужны не только специалисты своего профиля, но такие работники, которым не надо напоминать об их обязанностях. Исполнительность, компетентность, точность, способность выполнить задание в любое время суток, честность по отношению к своему руководителю, и все это помноженное на личную порядочность, – вот качества, которые меня могут устроить. Поэтому каждый из вас пройдет своего рода тестирование на профпригодность, и если подтвердит эту свою профпригодность, то будет работать в аппарате администрации. А сейчас у каждого из вас равные стартовые возможности. Но каждому я готов дать шанс. Предлагаю следующее.

Вернулся к столу, взял только что исписанный лист бумаги.

– Это своего рода анкета, где проставлены вопросы, на которые каждый из вас должен будет ответить. Ответить по возможности грамотно, развернуто, откровенно. Суть же вот в чем: что, по-вашему мнению, должно быть сделано на каждом конкретном месте в аппарате администрации, чтобы улучшить работу этого аппарата, сделать ее более эффективной, максимально приблизив к нуждам и потребностям населения территории? Здесь должно быть указано все: просчеты прежней администрации, источники пополнения бюджета, пути решения каких-то вопросов, оптимальный штат служб и направлений, болевые точки административной, жилищно-коммунальной, предпринимательской, социальной и других сфер. Срок – неделя. Чье видение проблем и путей выхода из сложившейся ситуации покажутся мне более убедительными, тот и будет работать в составе аппарата.

Из пришедших на «смотрины» Курицин оставил только работавших при прежнем мэре Семенове трех первых заместителей.

– Каждый из вас по своей должности практически равен первому лицу, так как в случае надобности может его заменить, что и происходит, когда, например, глава администрации уходит в очередной отпуск или уезжает в командировку. Следовательно, будем предельно откровенны, – начал, взвешивая каждое слово. – Лично меня тот бардак, который творится в жилищно-коммунальном хозяйстве, никак не может устраивать, как не устраивает он и население райцентра, хотя я хорошо понимаю, что не в руководстве здесь дело, а в системе. Однако есть вина и руководства. Поэтому с тобой, Сергей Николаевич, мы не сработаемся. Теперь вы, уважаемая Вера Андреевна. Финансы – это ключ к решению всех проблем территории. Грамотно сформированная доходная часть, а еще грамотнее – расходная сводят к нолю возможность любых потрясений. Вас я знаю как опытного специалиста, я и сам не раз советовался с вами, будучи директором Ануфриевского леспромхоза, поэтому мы с вами заключим контракт с испытательным сроком. А там посмотрим. Ну и ты, Владимир Михайлович, отвечал за социальную составляющую района. Социальная составляющая в советское время рассматривалась как ядро идеологии аппарата администрации, и это было во всех отношениях правильно. Есть ли у нас в районе эта идеологическая составляющая? Таковой у нас нет и не было в помине. Так какой же из этого сделаем вывод? Правильно: на место заместителя по социальным вопросам я буду подбирать другого человека, потому что мне нужен прежде всего грамотный, думающий идеолог. А будет идеология, будет и эффективность работы аппарата администрации, будет управляемость районом.

Все трое смотрели куда-то в пол, не зная, как реагировать на только что произнесенный новым мэром монолог. Между тем на столе появился поднос с рюмками и бутылкой коньяку – его принесла секретарша. Курицин наполнил рюмки, подал каждому, добродушно улыбнулся:

– Коллеги! Я благодарю каждого из вас за работу, и, наверное, то же самое сделал прежний глава, когда прощался с вами. И давайте без обид. Ваша беда лишь в том, что каждый из вас впитал прежний стиль руководства районом, и отступить от сложившегося стереотипа мышления будет очень непросто. Но это вовсе не значит, что я расстаюсь с тобой, Сергей Николаевич, и с тобой, Владимир Михайлович. В ближайшие полторы-две недели я готов буду предложить каждому из вас достойные места работы.

С талантом управленца надо было родиться, и Курицин с таковым родился. В считаные дни пересмотрел личные дела всего штатного состава администрации, поочередно пригласил к себе заведующих отделами, которые выходили из его кабинета взмокшие и растерянные. Вопросы задавал неожиданные и, казалось, порой не имеющие никакого отношения к делу.

– А как бы вы приоделись к приезду гостя из-за рубежа? – спрашивал какую-нибудь рядовую чиновную особь. – Ну вот пришел бы он в администрацию и захотел познакомиться с работой вашего отдела?.. И как вы считаете: можно ли считать брючный костюм стилем деловой женщины?

Отваливался к спинке стула, смеялся, показывал рукой, мол, аудиенция окончена.

Особь вставала со своего места, поворачивалась спиной к шефу и шла к двери. Шла, втянув голову в плечи и чуть ли не спотыкаясь на каждом шагу.

– Весело тут у тебя, Витек, – не сразу обратил внимания новый мэр на незаметно вошедшего Белова, который стал свидетелем только что развернувшейся перед его глазами сцены «тестирования».

Курицин перестал смеяться, глянул исподлобья на приятеля: обращение «Витек» должно было опустить его с небес на землю. И ответ последовал:

– А ты как бы хотел, Вовчик? Я должен знать, с кем предстоит работать целых пять лет. Мне паразиты и дураки не нужны, мне нужны хорошие, знающие исполнители.

– Почему же только исполнители? – усмехнулся Белов.

– Потому что в доме должен быть только один хозяин. Ну а в рамках своих непосредственных обязанностей – пожалуйста, проявляй инициативу. Не запрещаю.

– И мне так же… разрешаешь проявлять инициативу? – продолжал задирать Курицина усмехающийся Белов.

– Ты, Владимир Степанович, ее, эту самую инициативу, проявил только что. А если серьезно: по делу ко мне или так, поздороваться зашел? – так же, не теряя самообладания, продолжил новый мэр.

– Уже запросто, по-товарищески и зайти нельзя, – ворчал, с кривой усмешкой на губах, Белов. – Ты бы хоть для начала присесть предложил да чаю покрепче. Устал я. Позавчера приехал из Иркутска и почти двое суток мотался по лесосеке.

– Что-то долгонько пребывал в Иркутске. Жена твоя звонила, мастера с участков доставали. Хотя… – сделал паузу Курицин. Я и сам на некоторое время выпадал из череды повседневных дел.

С давних пор их знакомства на сугубо личное было как бы наложено табу. Ни Курицин, ни Белов никогда не рассказывали о своих связях с женщинами, о своих пристрастиях и симпатиях. Виктору Николаевичу не позволяло это делать его почти аристократическое воспитание. Белову – присущие его роду черты характера и еще, может быть, вера. Именно вера, корни которой уходили к старообрядчеству, о чем он никогда не думал, но что жило в нем помимо его воли. И сейчас он, не колебаясь, съязвил:

– Ты что: деньки мои считал? Не было и не было, а с женой я и сам как-нибудь разберусь, прижму хвост, чтобы не названивала.

– Прижми, лишние разговоры ни к чему…

– Я сделаю так, как посчитаю нужным, – спокойно оборвал приятеля Белов, которого начала раздражать самоуверенность Курицина. – Ты в это кресло сел, чтобы дело делать.

«Ишь ты, – подумалось неприязненно. – Указывать он мне будет. Высоко взлетел, да скоро позабыл, благодаря кому взлетел. Ежели надо будет, на грешную землю опустить нетрудно…»

Хамовитость приятеля раздражала и Курицина.

«Потешь себя мыслью, что ты еще чего-то стоишь… Потеэшь… – думал и он мстительно. – Только где стоишь, там и сядешь…»

Но что бы ни думали в данный момент эти два человека, каждый из них прекрасно осознавал, что поврозь им сейчас нельзя – слишком многое связывает, и слишком многим они обязаны друг другу.

– Я, Степаныч, на это место главы района уж во всяком случае пришел не хапать, – схитрил Курицин. – А коли не хапать, то и держаться за это место не буду. Кое-какой капитал и у меня прикоплен – не пропаду. Только будет ли оттого польза хотя бы нашему с тобой бизнесу?

– Ладно, не задирайся, – в другом тоне заговорил и Белов. – Можешь считать, что я просто зашел поздороваться.

– Тогда – здравствуй, Владимир Степанович, – выдавил из себя радушную улыбку новоиспеченный мэр. – А теперь о деле. Еще недавно я думал примерно так: вот изберут главой, проведу во благо населения две-три программы, и будем мы с тобой бабло ковать, создавая свою собственную империю. Сегодня я понимаю еще и другое.

– И что же? – насторожился Белов.

– Во время предвыборной кампании я встретился с добрым десятком тысяч жителей Присаянского района. Поначалу был просто азарт и желание в чем-то обойти соперников. Потом вдруг неожиданно для себя стал видеть глаза людей, в которых и вера, и надежда, и злоба, и отчаянье. Весь спектр чувств, кроме любви. Любви, конечно, не ко мне как к кандидату. Хотя бы друг к другу, к своей земле, на которой жить детям, внукам. Так по крайней мере должно было происходить в идеале. Именно за эти ценности люди должны были прийти на свои участки и проголосовать. Однако более всего меня поражало в этих глазах равнодушие. Бездна равнодушия, которое потом вылилось в проценте проголосовавших. Подавляющее большинство населения отсиделось по своим норам и это далеко не самая затурканная часть избирателей – учителя, врачи, в общем – интеллигенция, черт ее побери! А вот бомжи, что прячутся по канализационным коллекторам и которым выдали по какой-нибудь полусотке, наркоманы и пьянчуги явились на избирательные участки в полном составе.

В полном составе – это Виктор Николаевич правильно заметил, что может подтвердить и Белов. В день выборов, часов эдак в десять, ехал он к матери, чтобы отвезти и ее на участок. Вывернув из своего переулка, вдруг увидел некую бредущую по улице толпу. Даже не толпу и не людей, а некий сброд – оборванный, грязный, с отрешенными от всего глазами, с открытыми, хватающими воздух, красными ртами. И кого здесь только не было: кривые, косые, колченогие, безногие, безрукие, передвигающиеся самостоятельно и с чьей-то помощью, еще не старые по возрасту и такие, кому вот-вот отправляться в путь последний, завершающий сегодняшний, земной, в котором уже не было ничего, кроме стакана водки, куска хлеба да нагретого местечка где-нибудь в уголке канализационного коллектора.

Белову, конечно, приходилось сталкиваться с разного рода человеческим сбродом, но чтобы в таком количестве – подобного видеть не приходилось. Перед глазами Владимира Степановича брела та часть России, что выброшена была за борт в самые первые годы перестройки, когда человек еще не понимал, что происходит вокруг, а уже вовсю банкротились предприятия и людей буквально в шею выталкивали на улицу. Когда одни пытались приспособиться и найти для себя какое-то иное занятие, другие отдались течению времени и чего-то выжидали, третьи замкнулись в себе и старались не показываться на людях, четвертые потянулись к бутылке горькой.

Толпа оборванцев брела не бесцельно, а на избирательный участок, направленная рукой местных организаторов кампании того самого Васьки Косого, о котором мы упоминали ранее. Только это был уже не Васька Косой, а Косых Василий Александрович, выставивший свою кандидатуру от некой партии, которая, конечно же, стояла на самых наипатриотических позициях, всецело была за народ и в чем не может быть никаких сомнений. Кто выдвинул кандидатуру Василия, кто организовывал, направлял, финансировал кампанию, говорить, наверное, так же излишне. Да это и не суть важно: в подобном государственном раздрае в разные структуры и на разные посты выдвигались все, кому было не лень, недаром один из руководителей центрального телевидения однажды заявил на всю страну, что если бы, дескать, телевизионщики захотели, то в течение полугода смогли бы провести в президенты кандидатуру Анкла Бэнса.

Бомжи, наркоманы, алкоголики, одинокие старики и прочий брошенный властью люд был одной из составляющих стратегии той кампании, который был просчитан до единой души – по улицам, переулкам, по вовсе позабытым-позаброшенным закуткам. Кампании, обкатанной и опробованной по российским глубинкам многожды и неизменно дающей требуемые результаты.

Избирательные участки принимали всех: опохмеленных и неопохмеленных, босых и обутых в какие-нибудь засаленные комнатные тапочки, полураздетых и кое-как прикрывших тело какой-никакой обдергайкой, о которую вытирают ноги, сквернословивших и ведущих себя тише тихого, горланивших песни и просто отмалчивающихся.

Здесь, на избирательных участках то есть, утверждались главные принципы современной демократии, где бомжи, наркоманы, алкоголики вдруг оказывались самой активной частью так называемого электората, голосовавшего за не пришедшую на избирательные участки интеллигенцию, за прочий отсидевшийся по своим домам и квартирам народ. Ведь арифметика здесь простая: не явился ты, то за себя, а заодно уж и за тебя проголосовал тот, кто явился. В данном случае явился бомж, наркоман, алкоголик – ему, получается, ты и доверил свой голос. Он – и главный избиратель, определяющий судьбу всего населения конкретного региона.

– Сволочизм человеческий во время предвыборной компании проявляется во всей наготе и полноте, – между тем продолжал Виктор Николаевич. – И не выиграть бы мне эту кампанию, если бы не встречался с населением, не говорил с народом откровенно, не кривлялся и не паясничал, не обещал золотые горы. Но главное – это мои многочисленные встречи в советах ветеранов. Встречаясь с людьми, я видел, понимал: призови сейчас людей встать под знамена России и пойти против какого-нибудь явного ворога, и – не пойдут, а расползутся по норам, норкам, норушкам, дабы отсидеться, переждать еще одну напасть. Наш человек, Степаныч, ведь только и делает, что пережидает то одну, то другую, то третью напасть. Он не живет, а выживает, пе-ре-жи-да-я. Жить-то ему не дают. Разные реформаторы не дают. Все одно, под каким флагом или соусом. Утрачено, то есть, доверие к власти. И сегодня, как мне представляется, самая важная, самая главная, самая наипервейшая задача власти на всех ее уровнях – задача возврата доверия к себе, то есть, к власти.

– Тебе-то какая в том печаль? Вот попривыкнешь к своему нынешнему положению хозяина района и станешь таким же. Все делается ради денег, и к власти люди рвутся ради денег. Я в том не сомневаюсь, а сейчас в тебе говорит ущемленное самолюбие, ведь на чуть-чуть, на самую малось ты опередил Ваську Косого. А кто ты по своему интеллекту и кто – Васька? Вот и краснобайствуешь.

– Не стану спорить. Но мое от меня не уйдет, и свою империю я на этой земле создам. Вот только в деньгах ли дело? На постоянное жительство в Иркутск я никогда не вернусь, потому что там для меня места нет и не было никогда. Зато в Присаянском я многого могу достичь и стать первым человеком не только по своей должности, тем более что сейчас в моих руках все приводные ремни. Есть знания, опыт, образование. Так почему бы не попытаться сделать край Присаянский и богаче, и краше, и приспособленнее для проживания? А, Степаныч?

Курицин говорил, Белов его слушал. Слушал с плохо скрытым недоверием, потому что Курицин, как ему казалось, только пытается убедить Белова в том, чего не было и нет в самой природе Виктора Николаевича. В то же время он был готов к подобному монологу, потому что и сам был близок к тому, чтобы от чего-то отказаться и, наоборот, – впустить в свою жизнь что-то такое, чего еще недавно сторонился.

«Остапа Бендера несло…» – подумал он, вдруг вспомнив читанный некогда роман Ильфа и Петрова.

– Ты слышишь меня, Степаныч? – напомнил о себе приятель.

– Слышу, дорогой. Слышу и думаю о своем. И хочу сказать вот что: лично я бы хоть сегодня сбежал отсюда куда подальше. Сломя голову сбежал.

– Не понимаю?.. – в глазах Курицина отразилось недоверие. – Не понимаю. Ты же здесь как рыба в воде. Здесь та стихия, в которой ты безошибочно ориентируешься, тебе открыты все двери – власти, бизнеса, человеческих взаимоотношений. И – бежать… Куда? Зачем?

Он замолчал.

Молчал, опустив голову, и Белов.

– Ну ладно, не хочешь говорить – не говори, – сказал через некоторое время Курицин. – Однако ничего подобного я ранее от тебя не слышал.

– Да что там перетирать одно и то же! – с гримасой ненависти на небритом лице неожиданно почти выкрикнул Белов. – Здесь действительно моя стихия, но стихия давно пройденная, как бывает сотни раз пройдена старая таежная тропа. Человеческие взаимоотношения меня интересуют и того меньше, потому что я – вышел из местного люда, и мне он не интересен. Не интересен, потому что слишком прост, наивен, не способен устроить собственную жизнь. Только бизнес меня здесь удерживает и я буду делать деньги всеми доступными мне способами – в силу своих талантов и не вступая в конфликт с законом, а тех, кто попытается мне в этом помешать, буду рвать на куски.

«Однако полезло из тебя, приятель, – неприязненно подумал Курицин. – Ну-ну, послушаем дальше».

– И ты туда же: глаза узрел страдальческие – ну прямо как мой брательник Колька… Твое теперешнее желание сделать здесь жизнь богаче и краше, ежели и в самом деле представить, что ты к этому стремишься, разобьется о все то же равнодушие местного народа, – между тем продолжал Белов о своем. – Хотя, я думаю и даже уверен в этом, ты мне лапшу на уши вешашь. Не к тому ты стремишься и не тем хочешь заниматься. Да бог с тобой.

Как часто бывало с ним, помолчал и добавил:

– Или черт…

Зло усмехнулся, резко сплюнув. Быстро взглянул на Курицина, который в этот момент отвернулся.

– Вот не было меня почти две недели, и что же? Работа фактически встала. Мужичье в загуле. Мастера разводят руками, и только одно слышу: «Степаныч, а я че могу…» «Степаныч, никакого с ними сладу…» Проехал я по поселку, вытащил иных из дому, дал по харе одному, другому, так сегодня утром к отходу вахтовки почти все собрались. Полупьяные, похмельные, ср…, но собрались. Да будь я трижды филантропом, но людей этих переделать не дано никому. А с другой стороны глянуть, то и их можно понять: страну – развалили, твердый заработок – отняли, какие-то социальные гарантии – побоку, так хоть в водке душу отвести.

Белов выговорился и теперь сидел с блуждающими глазами на побагровевшем лице. Во всем его облике чувствовалась какая-то хроническая усталость, какую нельзя снять ни крепкой выпивкой, ни доброй охотой на матерого зверя, ни отдыхом где-нибудь на Канарах. Такая наваливается на человека, когда как бы усыхает душа его. Усыхает от многих страданий, от многих потерь, от невозможности вернуться к изначальному – начать то есть жизнь с чистого листа – так, во всяком случае, показалось Курицину. Потому он еще внимательнее стал вслушиваться в слова, всматриваться в глаза собеседника.

«Что-то здесь не то и не так, – думалось между тем. – Или тебе действительно хвост прищемили, или уж что-то иное, недаром две недели болтался в Иркутске… И чего это надо было столько времени болтаться?..» – изводился в догадках.

* * *

Белов не собирался столько времени пробыть в областном центре – три-четыре дня и не более того. Даже в связи с приездом дочери Леокадии Петровны – Людмилы. Ну, встретил, ну, отдал дань приличия, сводил куда в ресторан женщин и – отвалил в свои присаянские пенаты. Однако он превысил все нормы, какие отпускал себе на подобные поездки.

Белов в первый же вечер пригласил женщин в лучший ресторан Иркутска отужинать, мотивируя свое приглашение тем, что такую встречу надо бы отметить шампанским, тем более что сам выход на люди не представлял для женщин особых хлопот, ведь они и без того собирались принарядиться для домашнего застолья. Имел он при этом и свое соображение, которое состояло в том, что в ресторанном чаду, толкотне, шарканье официантов и разговорах за ближними столами он останется самим собой и внутренняя его скованность мало-помалу сгладится, останется незамеченной и он как бы сохранит собственное мужское достоинство человека самодостаточного и независимого ни от каких чувств.

Все вышло в лучшем виде: в ресторане он шутил, что-то рассказывал о своих таежных походах, приглашал танцевать то Леокадию Петровну, то Людмилу и видел – это женщинам нравилось. Видел он и то, как петербургская гостья нет-нет да взглядывала в его сторону с интересом, а слушая, то и дело наклоняла голову, давая понять, что рассказы Белова ее занимают и она с охотой готова слушать дальше.

Как всегда, Владимир чуть пригубил шампанского, женщины же, наоборот, к своим фужерам прикладывались часто, и к концу вечера бутылка оказалась пустой.

На Людмиле было длинное черное вечернее платье, под которым обозначились все округлости и выпуклости молодого тела. Кожа лица, шеи, грудь отливали матовой чистотой, по плечам небрежно рассыпались длинные, слегка волнистые каштановые волосы. Замшевые короткие сапоги, в каких она приехала, заменили черные изящные туфельки.

Привлекла его внимание и брошь на левой стороне груди – небольшая, с красноватого оттенка камнями и, видно, – дорогая, что он также про себя отметил, решив при удобном случае спросить об этой изящной вещи: Белову почему-то подумалось, что она непременно фамильная.

Обе женщины вели себя естественно, будто выход в ресторан для них дело обычное и ничем особым не примечательное, и в том проглядывалась порода.

Они и в самом деле выгодно отличались от собравшихся здесь женщин – строгостью одежды, сдержанностью манер, говорили негромко, но каждое слово проговаривалось так, что никакая музыка, никакие иные звуки не заглушали чистоту их спокойных речей.

– Вам, Владимир, верно, не раз приходилось ходить на медведя или на какого другого матерого зверя – простите, конечно, за банальность? Расскажите, пожалуйста, нам о каком-нибудь таком случае.

– Медведь не так страшен, как его малюют, – отвечал, улыбаясь, Белов. – У нас в Присаянье почти каждый подросток встречался с хозяином тайги, и в том ничего особенного нет. И я первый раз пошел на берлогу, когда мне было шестнадцать лет. Пошел один, потому что думал, таким вот образом смогу самоутвердиться в глазах моего дядьки Данилы – охотника до мозга костей, сильного и по-настоящему независимого человека. Но тот даже сделал вид, что ничего особенного не произошло, и позже я понял, что он поступил совершенно правильно, – бог весть до каких бы высот я взлетел в собственном мнении о себе и как бы возгордился. Он меня то есть с небес опустил на землю. Да что дядька или я, вот староверам, которые пришли в тайгу в прошлом веке, а среди них и мой прадед Ануфрий, действительно пришлось несладко, ведь они еще и скрывались от официальных властей. Путь себе они гатили среди топей да болот – там, на пустом месте, в подлинной глухомани и образовали поселение. Чтобы добраться до староверов, требовалось знать одну-единственную в болотах тропу.

– Как это – гатили? А вы ту тропу знаете? – спрашивала с интересом.

– Гатить значит прокладывать дорогу среди вековых деревьев, болот, оврагов и кустарников. Бывал и я на одном из островов того болота. Но рядом – еще один остров, там-то и было основное поселение. Дорогу туда знает только мой дядька Данила Афанасьевич и больше никто на свете.

– На всем – на всем белом свете? – спрашивала наивно.

– На всем.

– Чудесно! Ах, как чудесно…

– Что – чудесно?

– Чудесно то, что в наше время, накануне двадцать первого столетия, еще есть подобные первозданные места, где современная цивилизация не оставила своих гадких следов.

Белов глянул исподлобья на гостью, произнес больше, наверное, для себя, чем для нее:

– Цивилизацию не остановить, и здесь уж кто успел, тот и съел.

– Это вы о чем?

– О том я, что цивилизация в Сибири началась не с Ермака Тимофеевича и Никиты Демидова. Еще до них в Сибирь проникали предприимчивые торговые люди, которые скупали у местных аборигенов пушнину, кедровый орех и прочие таежные редкости, чего не было в центральной части России и в Европе. Добывали и золотишко. Этот период освоения Сибири, кстати, совершенно не изучен ни историками, ни учеными, а он был, потому что во все времена находились предприимчивые люди, которые признавали над собой только закон Создателя и зов собственного сердца. Никита Демидов открыл путь для промышленной разработки ископаемых Сибири, и после него уж пошли те, кто был калибром поменьше и кто начал хапать все подряд. В советское время и вовсе не существовало запретного – косили лес почем зря, взрывали недра, затапливали огромные пространства, причем вместе с деревнями и селами, из которых силком сгоняли людей. Дали свет, построили города, заводы, комбинаты, но Сибирь и сибиряков счастливыми не сделали. Под сибиряками я подразумеваю коренное население, пришедшее сюда по своей воле или в кандалах полтора-два века назад. От той Сибири сегодня не осталось и следа.

– Но вы ведь только что сказали об острове, на который можно попасть только по одной-единственной тропе, и знает ее только ваш дядюшка?

– Тропа – это чисто условное понятие, можно ведь и на вертолете.

– По тропе-то романтичнее… – мечтательно, чуть слышно, произнесла молодая женщина.

«Что это я распустил хвост перед тобой?» – подумал вдруг Белов неприязненно. Вслух сказал твердо:

– Сибирь сегодня приспосабливают под себя все кому не лень. Не успеешь ты, твое место займут другие.

– И вы… успеваете?

– Владимир Степанович, Милочка, а не пойти ли вам потанцевать? – вклинилась в их, приобретающую нежеланную остроту, беседу Леокадия Петровна. – Вам, молодым, надо успевать жить – это вот, по-моему, главное.

«А ведь она права, со мной, кроме как о тайге, и поговорить-то не о чем, этим я для них и интересен. Вот бы где Витька Курицин развернулся в словоблудии…» – с неприязнью вспомнил о приятеле, впервые позавидовав его воспитанию.

Мысль эта мелькнула в голове и тут же угасла, так как в глазах Людмилы он прочел желание быть с ним, и Белов поспешно поднялся, наклонил голову, приглашая женщину на танец.

Музыка в ресторане гремела непрерывно. Кто-то из подгулявших посетителей подходил к оркестрантам, заказывал свое, потом кривлялся в центре зала между столами, и никому ни до кого не было дела, лишь официанты зорко посматривали, следя за тем, чтобы кто-нибудь не ушел, не расплатившись.

Ресторанный чад, где смешались все возможные здесь звуки, какие только способны произвести музыка, голоса людей, шум от передвигаемых стульев, звон бокалов, как нельзя лучше способствовал сближению, когда можно ни на кого не обращать внимания, а принадлежать исключительно друг другу. И среди этой шевелящейся круговерти Владимир Белов с Людмилой Вальц почти стояли на месте: ему был приятен запах ее каштановых волос, которых он касался лицом, ей – его ровное глубокое дыхание, тепло которого она ощущала на своей шее.

Может быть, впервые в жизни она почувствовала надежность мужского плеча, а он также впервые наслаждался близостью этой совершенно не знаемой им женщины, прибывшей и всего-то несколько часов назад из того мира, в котором он никогда не бывал и который был для него чужим.

Им обоим было хорошо и хотелось, чтобы музыка длилась долго. Но музыка кончалась, они еще некоторое время стояли, как бы не в силах оторваться друг от друга, потом она медленно поворачивалась и, опустив голову, шла к столу. Он, чуть поодаль, следовал за ней.

Их растущую взаимную симпатию видела и Леокадия Петровна и ничего не имела против того, чтобы ее Милочка была счастлива с этим сильным мужчиной из глухого Присаянского района, который менялся на ее глазах. Менялся манерами, интересами, речью, однако при этом оставаясь самим собой.

Владимир Белов находился в той мужской поре, когда твердеет походка, уверенно звучит голос, когда человек набирается возрастной спелости и обостряется его порода. А в нем порода видна была за версту, причем порода, унаследованная от пращуров-староверов, сознательно и покорно принявших гонения церкви и властей, не отступивших ни перед какими, посланными им Создателем, лишениями. Такой если полюбит, так полюбит со всей страстью души и положит на алтарь своей любви саму жизнь. Так ей по крайней мере думалось, казалось или хотелось, чтобы думалось и казалось.

Леокадию Петровну мало заботила его материальная обеспеченность, потому что Милочка сама стояла на своих ногах, зарабатывая концертами в основном в зарубежных поездках. Правда, не настолько, чтобы купить матери квартиру, хотя, наверное, могла бы, но Леокадия Петровна не позволила бы, иначе какая же она мать, если не даст возможность дочери окончательно утвердиться в жизни. Материальная сторона взаимоотношений дочери и Белова ее мало интересовала еще и потому, что она всю свою сознательную жизнь дорожила собственной независимостью, чего желала и единственному дорогому ей человеку.

– Зависеть от мужчины, это не про Вальцев, – говорила она иной раз Людмиле. – Зависеть – значит потерять себя, свое призвание, талант, даже честь. Под честью в данном случае я подразумеваю униженность женщины, которая не может и шагу ступить без дозволения на то мужчины. Даже понравившуюся ей вещь купить не может без оглядки на карман и на согласие на то мужчины. Пусть другие живут так-то. Пусть носят подаренные им дорогие украшения, ездят на дорогих авто, живут в комфортабельных домах с бассейнами и прочими приятностями, а мы будем са-мо-дос-та-точ-ны-ми, – подчеркивала намеренно.

– Ну а ты, мама, считаешь ли себя счастливой? – как-то спросила дочь.

– Сказать, что совсем счастливой, – не могу. Полюбила твоего отца, а он нас оставил. Не смогла реализоваться в педагогической работе – тут я могла бы сделать гораздо больше. Но это все пустяки по сравнению с тем, что у меня есть ты. И я счастлива твоими успехами.

Помолчала, раздумывая, закончила не совсем уверенно:

– Наверное, все-таки я – счастливая. Впрочем, какое это имеет значение, если я собственной жизнью удовлетворена вполне.

– Ну и хорошо, – прижалась к ней дочь. – Поживем пока поврозь, а там и сойдемся, чтобы жить под одной крышей.

– Как уж там будет – не знаю, но я тебе, доченька, желаю одного – самодостаточности, какая неотделима от материальной независимости. Только при таком условии мужчину можно полюбить сердцем, без примеси корысти, – что уж греха таить, очень часто корысть заменяет нам, женщинам, подлинное чувство. Даже в какой-нибудь малости – в пустячном подарке, например. Что до дорогих подарков, то без тайного или явного намерения купить женскую любовь, как какую-нибудь вещь, здесь не обходится. Но ты у меня умница и все понимаешь. Я за твое будущее спокойна.

Та брошь, на которую обратил внимание Белов, действительно была фамильной, передаваемой из поколения в поколение по женской линии по крайней мере полтора столетия. Вальцы по женской же линии происходили из древнего польского рода баронов, потому, наверное, Людмила любила бывать в католической Польше с органными концертами, где ее принимали за свою и где у нее в среде музыкантов было много друзей. В одной такой поездке она познакомилась с молодым органистом костела в Варшаве по имени Тадеуш, с тех пор поездки в Польшу приобрели для нее свой особый смысл. Молодые люди сошлись быстро, выезжая в загородный дом Тадеуша, где жили его родители и где Людмилу принимали с особой теплотой.

Однако о том, чтобы образовать семью, между ними и речи не было: Тадеуш был предан музыке, она думала о карьере органистки. Семья бы привязала, заставила от многого отказаться, а это не входило в планы Людмилы Вальц, не забывающей ни на минуту наставлений матери, философия которой прочно вошла в ее кровь.

Так и ездила. Иногда, примерно раз в год, наезжал в Петербург и Тадеуш. Людмила познакомила его со своими друзьями, польский музыкант дичился тамошнего бомонда, стремясь к уединению с любимой женщиной. Ее же отстраненность Тадеуша от всего, чем Людмила жила, не устраивала. И приездами Тадеуша она начинала тяготиться, успокаиваясь только тогда, когда он улетал на свою родину.

О странности собственного поведения, собственных противоречивых чувств Людмила размышляла часто, но без всякой пользы – понять самое себя она была не в состоянии. В конце концов решила, что чувство ее к Тадеушу лишь временный каприз и не более того. Мало-помалу поездки свои в Польшу прекратила совсем, реже они стали звонить друг другу и к моменту последнего приезда в Иркутск к матери, где и познакомилась с Владимиром Беловым, ее длившаяся несколько лет связь с Тадеушем почти сошла на нет. Во всяком случае Людмила не испытывала ни чувства сожаления об утраченном, ни грусти, наподобие той, какую испытывает человек перед навечным расставанием с другим, бывшим еще недавно дорогим человеком.

В общем, до встречи с Беловым сердце молодой женщины было свободно.

У Владимира Белова была своя собственная история. Он часто встречался на охоте с отцом Марины, Николаем Ивановичем Бабушкиным – директором крупного завода союзного значения, хотя и располагающегося в в районном присаянском центре. Постепенно у них образовалась своя охотничья команда, где молодой Белов был безусловным лидером, что устраивало всех. Он лучше знал повадки лесных обитателей, подходы, умел расставить людей так, что каждый от охоты получал удовольствие, будучи убежденным в том, что именно он, а никто другой, сыграл главную роль в добытом, будь то лось, изюбрь или медведь.

А дома Николай Иванович говорил жене:

– Знаешь, Валя, этот молокосос, Володька Белов, каким-то звериным чутьем угадывает, где будет добыча. Энергии – через край. Мозги имеет пусть еще не до конца оформившиеся, но крепкие. Далеко пойдет, подлец. Представляешь, в нашей команде все серьезные, состоявшиеся в жизни мужики, а он, молокосос, нами всеми командует, да еще как командует – покрикивает, одергивает. И мы терпим, даже стараемся угодить, не опростоволоситься.

Мотал головой, хмыкал, жена позволяла себе вставить свое:

– Что ты хочешь, Коля, он ведь, как какой-нибудь Маугли, вырос в тайге, из тайги же и вышел – где ж вам за ним угнаться… Вы ведь люди дела, в тайгу отдыхать наезжаете, а он там живет.

– И в самом деле Маугли, – соглашался с женой Николай Иванович. – Только этот Маугли к тому же еще и образованный – институт закончил. Ты бы послушала, как он рассказывает чуть ли не о каждой птичке, травинке. Не-эт, Володька Белов, может быть, и Маугли, но современный. К тому же не в меру грубоват. Но это нам всем даже нравится – команда-то мужицкая…

Постепенно Белов стал бывать в семье Бабушкиных, где наливалась спелостью девица по имени Марина. Обедали, пили чай, и, посматривая в сторону девицы, Владимир нет-нет да ловил себя на мысли, что неплохо бы войти в семью Бабушкиных на правах зятя.

И Марина посматривала, давно заинтересованная разговорами родителей о Белове, которые и не думали о возможном интересе дочери, считая ее еще маленькой. Между тем этой «маленькой» дочери уже стукнуло семнадцать годков, за плечами была школа и пришло время определиться с вузом.

Марина уехала поступать на экономический факультет, который когда-то закончила ее мать, Валентина Петровна, и на некоторое время молодые потеряли друг друга из виду. Однако учеба закончилась, и, возвратившись домой, Марина устроилась на работу на предприятие, где работали ее родители. Тут-то и нашел ее Белов, с ходу сделавший предложение. Девушка согласилась, а уж к родителям ее они пришли вместе – так образовалась новая семья.

И минули год, два, три, а Марина все не беременела. Обратились к врачам и оказалось, что у Марины врожденное бесплодие. С этого момента Белов стал терять интерес к Марине как к женщине, а Марина в свою очередь быстро почувствовала этот холодок со стороны мужа, которого она действительно любила.

Белов ни в чем не упрекал жену, не высказывал напрямую своего недовольства, никого не завел на стороне, но дома стал бывать крайне редко.

Он не был аскетом и женщин любил, только с годами его природная осторожность развилась настолько, что не позволяла заводить связи там, где проживал, и там, где его знала чуть ли не каждая собака. Белов имел отношения вне Присаянского района, куда выезжал время от времени, как он любил говорить, «оттопыриться». Говорить, понятно, как бы о стороннем, чтобы никто и не помыслил, что это он о себе. И в связях своих он как бы повторял дядькину судьбу одинокого мужчины с той только разницей, что у Данилы Афанасьевича жены не было, а у него – была. Была физически и согласно печати в паспорте, но на самом деле эта сторона его жизни оставалась незаполненной, и оттого он постоянно чувствовал внутри себя сосущую тоску по несбывшемуся. Он ни в чем не упрекал Марину, ведь в данном случае упрекать женщину в бесплодии – признавать ее существование в своей жизни. А для него, то есть для Владимира Белова, Марины просто не существовало. Так и жил, время от времени «оттопыриваясь» наособицу, о чем наверняка никто не знал из его окружения. Это полностью устраивало Белова, хотя он мог бы прекрасно проводить время и в Присаянском, выезжая на собственную базу и там отводя душу.

Точно так же, как в свое время о дядьке Даниле Афанасьевиче, о Владимире ходили слухи, мол, «гуляет кобель», что тот кот мартовский, во-он, мол, как «бедняжка Марина Николавна сошла с лица…»

К тому времени, а на дворе были уже девяностые годы, и предприятие его тестя Николая Ивановича Бабушкина подошло к такой черте, за которой маячило банкротство. И что бы уж там было дальше, только в один не совсем прекрасный день Николай Иванович умер. Теща затосковала, стала мотаться по больницам, часто приходить к дочери, оставалась ночевать и однажды переехала насовсем – детей-то больше в семье Бабушкиных не было, и Валентина Петровна все свое внимание сосредоточила на Марине. Вернее, они стали друг другу ближе, чем когда-либо, потому что и Марина остро чувствовала собственное одиночество, часто покидаемая мужем на целые недели.

Белов к Валентине Петровне относился с предупредительностью, но равнодушно. Ничем при теще не выказывал и свое охлаждение к Марине. Хотя надо сказать, что к Марине он никогда и не испытывал особых чувств, которые принято называть любовью. Он вообще никогда не любил ни одну в мире женщину или не успел полюбить, будучи постоянно занятым своими делами, где поначалу на первом месте была карьера, а потом деньги. Ну, может быть, еще и власть, но власть не в том виде и значении, в каком понимал ее Курицин: власть в понимании Белова заключалась в том, чтобы брать людей, переставлять их по собственному усмотрению, награждать и наказывать, отличать перед другими или вовсе втаптывать в грязь. Не очень-то жаловал откровенных лакеев, но и не любил выскочек.

В среде подчиненного ему люда особо отличал мастеровитых, будь то сварщик, токарь, столяр, плотник, бондарь – все равно, кто. Отличал и таких, которые умели жить собственным хозяйством, вкалывая на этом хозяйстве круглые сутки. Когда во дворе два-три коня, пять-шесть голов крупной рогатой скотины, с десяток поросят, по штук двадцать курей, гусей, когда есть свои собственные пасека, большой огород, грузовичок, тракторишко, какие-нибудь косилка, грабли, плуг и так далее, тогда человеку нечего бояться ни перемен формации, ни перестроек, ни кризисов. Такие у Белова ничего не просили, не заискивали перед ним, но и не набивались в равные. Белов иной раз останавливал машину у какого-нибудь такого зажиточного двора, хозяин выходил навстречу, и они потом подолгу беседовали за чашкой чаю.

Таким образом любознательный Белов как бы набирался опыта у людей хоть и отдаленно, но все же близких ему по складу ума, характера, по отношению к работе, к жизни вообще.

До Марины ли было ему, до семьи, если во всей стране создались такие условия, когда надо было хватать, урывать, подгребать под себя, не пропускать мимо ничего из того, что само плыло в руки. И он – успевал, урывал, подгребал, и руки его, мозги его ничего не упускали из того, что готово было проплыть мимо.

Так он и жил, пока не стал понимать, что в жизни кроме денег есть еще нечто такое, без чего эта самая жизнь ущербна, обеднена самим человеком, к тому же имеющим деньги, иные, чем у многих людей, возможности, но продолжающим замыкаться в собственном мирке, который – увы! – вдруг оказывается таким узким и мелким, что поневоле задумаешься: а надо ли иметь столько денег и что ты собираешься делать с ними, когда их станет еще больше?.. Мысли такие особенно появлялись в голове после бесед с братом Николаем, но более всего подвигнул к оным приятель Витька Курицин, с которым как-то наехал в областной центр, где надо было решить один важный для них вопрос.

Вопрос решили, и оставалось время. Курицин предложил сходить в филармонию на концерт заезжей оперной дивы, сказав, что билеты он уже купил и что он, то есть Курицин, очень хотел бы видеть приятеля на том концерте.

И Белов уступил, по своему обыкновению усмехнувшись и глядя в упор в лицо приятеля, дескать, посмотрим, что же ты, паря, знаешь такое, чего не знаю я.

Концерт начался с исполнения оркестром какой-то сюиты, и Белов слушал, разгадывая музыкантов, которые старательно елозили смычками по струнам скрипок, дули в разного размера и формы трубы, стучали по округлым барабанам и били в тарелки.

Мало-помалу он стал следить за подъемами и спадами в исполнении оркестра, что обязательно было связано с резкими переменами в движениях дирижера, и все это вместе ему даже стало нравиться, ведь он никогда раньше не бывал на концертах, где исполнялась классическая музыка.

Не забывал Белов и время от времени искоса взглядывать в сторону Курицина: тот сидел в напряженной позе с будто окаменевшим лицом, устремив глаза в сторону сцены, и тело его как бы обмякло только после того, как прозвучал последний аккорд и дирижер повернулся лицом к публике.

– Прекрасное исполнение, не правда ли? – обернулся Курицин к Белову. – Особенно заключительная часть – сильная и вместе с тем мелодичная.

– Ничего себе, – спокойно отозвался Белов.

И далее уже нарочито грубовато, подбирая слова и наслаждаясь производимым на приятеля впечатлением:

– Музычка как музычка… Мне больше по душе слаженность команды музыкантов. Вот сидят пятьдесят лабухов, играют каждый на своем инструменте, и никто не вылазит вперед, не отстает, а выигрывает точно – нотка в нотку. Я и подумал: вот бы нам всем так крутиться, чтобы каждый, как в этом оркестре, точно исполнял свою партию. Ты представляешь, сколько можно было бы заработать бабла?

– Ты, Степаныч, и тут не забываешь о бизнесе, – неприязненно произнес Курицин. – Брось думать о нем хоть на эти два часа, пока длится концерт. Получи удовольствие… И вот что я тебе еще скажу: обижайся на меня или не обижайся, но во всем мире мало найдется серьезных бизнесменов, которые не находят времени, чтобы посетить оперный или драматический театры, балет, какой-нибудь вернисаж, где бывают выставлены полотна хороших художников. Происходит это потому, что это люди прежде всего образованные, знающие цену истинной культуре. По этой же причине они готовы платить огромные деньги за какой-нибудь рисунок Пикассо, например. Деньги только ради денег – это… это…

– Ограниченность? Ты это хочешь сказать? – усмехнулся Владимир.

– Пусть будет по-твоему: да, ограниченность. Но тебя я бы к ограниченным людям не причислил. И брось эту позу независимого самодостаточного барина. Без понимания истинной культуры, искусства никакая личность не может состояться. Ни-как-ка-я! Тайга, да еще бабло, пьянка с бабами и водярой на базе – это для Косых и иже с ними.

– Но ты ведь и сам там бывал. И водочку пивал в свое удовольствие…

Посмотрел на приятеля все с той же усмешкой, добавил:

– С девочками…

Курицин покраснел, что всегда указывало на его крайнее внутреннее раздражение, вскинулся, глаза его блеснули неприязнью:

– Намекаешь на мой промах? Не бойся, следующий раз не промахнусь.

– Не успел в кресло мэра сесть, а уже грозишь? Ну-ну, не промахнись, только повода я тебе не дам. Что до барина, то барин здесь – ты, а меня терпишь, потому что деваться некуда. И сюда привел, чтобы лишний раз покрасоваться – вот, мол, я какой, не то что ты, медведь сиволапый.

– Знаешь, Степаныч, – вдруг растянул губы в деланой добродушной улыбке Курицин. – Наши с тобой отношения мы с тобой, по-моему, давно выяснили. И каждый знает свое место. Я сюда пришел получить удовольствие, и давай не будем цеплять друг друга…

– Давай, – в третий раз усмехнулся Белов.

Между тем оркестр заиграл и вышедшая на сцену дива запела…

Чудный голос одетой в длинное платье средних лет женщины захватывал всех, кто в этот момент сидел в зале филармонии. Дива исполняла арию Нормы из оперы Беллини «Норма» – медленную, тягучую, выворачивающую наизнанку душу. Поднявшаяся по окончании арии волна людских эмоций ошеломила Белова, и, как это всегда с ним бывало в минуты особого напряжения, когда надо только сделать самый первый шаг навстречу неведомой опасности, он вдруг поднялся со своего места, мягко, но властно взял из рук Курицина букет цветов, с которыми тот пришел на концерт, и направился к сцене. К удивлению все того же Курицина, Белов спокойно поднялся на сцену и под ликующие выкрики людей в зале подал цветы диве, успев при этом приложиться к ее руке.

Такого Володьку Белова Куриный еще не знал.

Еще он подумал, что такой Володька Белов ему не нравится – слишком ярко и неожиданно проявлял себя приятель в особые минуты душевного подъема.

«Выходит, и он способен чувствовать… – размышлял, глядя тупо прямо перед собой. – А тоже, разыгрывает из себя простофилю… Черт разберет эту породу беловскую… Такой и правда – стопчет и не заметит… Надо бы быть с ним поосторожнее, иначе все что угодно можно ожидать…»

В чем быть с Беловым поосторожнее и чего можно ожидать от Белова – Виктор Николаевич додумать не успел, потому что концерт продолжался, а Курицин знал и понимал музыку, что позволяло ему несколько свысока посматривать на прочий люд, как бы высоко этот люд ни залетал. Однако впечатление от концерта было испорчено, и он уже не мог сосредоточиться в полной мере: ерзал на стуле, принимался разглядывать затылки впереди сидящих, перебирать в памяти названия знакомых опер.

Белову не было дела до сложных переживаний приятеля, потому что он уже пребывал в том мире, в котором Курицину места не нашлось. В особые минуты состояния духа он вообще имел способность сосредоточиться в самом себе и на самом себе, кто бы в эту минуту ни находился с ним рядом. И где он пребывал в такие минуты, как высоко залетал или как низко падал, не дано было знать никому.

* * *

Среди привычных дел, которыми занимался, Белов не забывал о своем последнем посещении Иркутска, которое привнесло в его жизнь совершенно новое, пока еще не до конца осознанное, ощущение грядущих перемен. Он мотался по лесосечным бригадам, нижним складам, пилорамам, что-то выговаривал мастерам, встречался с приемщиками продукции, кого-то наставлял, время от времени посещал мэра Курицина, возвращался к ночи домой, проглатывал одну-другую чашку чая, падал в постель и проваливался в крепкий сон уставшего человека, которому больше ни до кого и ни до чего нет дела.

Марина помалкивала, теща поджимала губы – муж и зять не обращал на них никакого внимания, пребывая в своих, одному ему ведомых, мыслях. Он похудел, и это было заметно, похудел лицом, фигурой, отчего как бы увеличился ростом.

Он будто торопился доделать какие-то свои срочные, неотложные дела, чтобы высвободить время для дел еще более срочных и неотложных.

Так оно и было: Белов хотел еще раз, перед отъездом Людмилы в Петербург, провести с ней дня два-три, а там уж как бог даст: он понимал, что возвратившись в свою стихию, Людмила Вальц окунется в суету светских тусовок, поездок за границу, концертов, и ему, Владимиру Белову, в той ее петербургской жизни, может быть, не останется места.

От таких мыслей сердце его сжималось, и никогда прежде не испытанные им чувства заставляли гнать машину на дальние лесосечные участки, где он по-своему наводил порядок, не скупясь на крепкое матерное слово.

Он не позвонил Леокадии Петровне и не сообщил заранее о своем приезде. Не стал и открывать дверь своим ключом, а накрыл ладонью звонок, некоторое время помедлил и слегка надавил. Прислушался.

За дверью раздались голоса сразу двух женщин: обе, громко разговаривая, приближались к двери.

Белов выпрямился, пытаясь сообщить лицу подобающее выражение, но тут же одернул себя.

«Что я, актеришка какой-нибудь, в самом деле, – подумал с досадой. – Уже в собственную квартиру не могу войти нормально…»

– Владимир Степанович, какая радость, что вы приехали, – всплеснула руками Леокадия Петровна, но Белов видел только ее дочь, которая стояла чуть поодаль от матери.

Людмила Вальц смотрела как бы исподлобья, и в глазах ее он читал неподдельную радость. Она ждала его, Владимира, и он это теперь хорошо понимал.

Леокадия Петровна сказала еще какую-то дежурную любезность, взглянула на Белова, на дочь, тихо повернулась и ушла в глубь квартиры.

А они – Белов то есть и Людмила Вальц – медленно, повинуясь какой-то неведомой силе, качнулись навстречу друг друга. И он услышал прерывистые слова:

– Я ждала вас… Тебя… Думала: уже никогда не приедешь.

– Но я же приехал, – так же тихо, сдерживая дыхание, отозвался он, прижимая к себе горячее тело женщины. Любимой женщины, в чем он теперь уже не сомневался.

– Ты… Ты думал обо мне? – спрашивала она, заглядывая в его глаза.

– Я только о тебе и думал…

– Правда?.. – не верила.

– Правда. Знаешь, а не поехать ли нам куда-нибудь подальше, на Байкал, например? – вдруг отстранился от нее. – Я сейчас быстренько приведу себя в порядок после дороги, и мы с тобой мотанем. Хочешь?

– Хочу, – кивнула головой.

И они прошли в квартиру – каждый в свою комнату. Прошли, не обратив никакого внимания на стоящую у окна Леокадию Петровну, которая, конечно, все понимала и, видимо, не знала, как себя вести. Затем шагнула к книжному шкапу и взяла первую попавшуюся под руку книгу.

Владимир Белов и Людмила Вальц уехали.

Несказанная синь прекрасного Сибирского моря заполняла все пространство – от земли до неба, сливаясь с уходящими за горизонт лесами, с нависающими над водой скалами, с кромкой усыпанного галишником берега, по которому они брели, обнявшись и время от времени замирая на месте, чтобы прижаться друг к другу и сказать какие-то слова. Слова немногие, но для них самые главные, какие произносят все влюбленные на земле.

– Не понимаю! – мотал головой Белов. – Не понимаю, как столько лет я мог жить без тебя…

Он задумывался на мгновение, словно силился проникнуть в глубинные дали самого себя, но усилия его были напрасны, и это он тут же сознавал. Горькая короткая усмешка сожаления пробегала по губам, словно хотел сказать что-то такое, о чем никому на свете сказать бы не решился, а вот ей, Людмиле Вальц, – готов был. Ей, совершенно не знаемой им женщине, явившейся из не знаемого им мира, и заполнившей своей нежностью все уголки мира его, потомка Сибирских староверов, который до встречи с ней и знать не знал, не думал, не ведал, что и над ним, над его волей тоже есть власть, способная и вознести к небесам, и опустить на самое дно жизни.

Теперь же близость этой молодой красивой женщины возносила его к небесам. Густые волосы накрывали плечи Людмилы, падали на грудь, и она то и дело отбрасывала их назад легким привычным движением, заглядывала в его глаза, тихо смеялась или вдруг отстранялась и снова прижималась к нему.

Потом они сидели в каком-то небольшом уютном ресторанчике, из окна которого открывался вид на Байкал, и Белов признался, что в этот день ничего не ел. Она придвигала к нему одно блюдо за другим, шутливо настаивала, чтобы он съедал все без остатка, и он покорно исполнял ее капризы.

– Мужчина должен есть много мяса, потому что он – добытчик, – говорила она ему с улыбкой. – А дело женщины – прислуживать своему мужчине, быть рядом с ним и в горе, и в радости.

– И ты способна быть со мной и в горе, и в радости? – так же шутливо спрашивал ее Белов.

– Сейчас – да. Сейчас – хоть на край света.

– На самый-самый? – переспрашивал.

– Ну вот на самый-самый краешек, чтобы только не упасть в бездну…

– В какую такую бездну? – не понимал Белов.

– Откуда уже не возвращаются, – уточняла она.

– А я и не позволю упасть, – приподнимался на стуле и разводил руки, словно хотел удержать от падения в предполагаемую бездну.

Она отстранялась, шутливый разговор переходил на серьезный, и оказалось, что им надо много сказать друг другу, а время летит так быстро, что не способно уместить в себя и малой доли переполнявших их чувств и мыслей.

– Ты в Иркутске часто бываешь? – спрашивал, заранее беспокоясь, что редко будет видеть любимую.

– Н-нет, и мне совестно бывает перед мамой, она ведь всегда ждет меня, хотя ни в чем не упрекает. Я совершенно не знаю Сибири: жизнь моя после школы вся была связана с Петербургом, Европой, где о Сибири имеют самое отдаленное представление. К тому же мое общение ограничивается людьми искусства, которых практическая сторона жизни интересует поскольку-постольку. Правда, я всегда каким-то седьмым чувством ощущала собственную принадлежность к сибирской культуре, старалась читать сибирских писателей, посещать вернисажи сибирских художников, если это удавалось. Не так давно привелось побывать в Москве на выставке одного художника, картины которого приходилось мне видеть и раньше. Так я была просто очарована его новыми работами – вроде бы бесхитростными и в то же время сильными своим письмом, переданными на полотнах характерами. Представляешь, никак не могу забыть глаза людей, которые смотрели на меня с полотен, – простых охотников, крестьян, жителей сибирской глубинки. Я не решилась подойти к самому художнику, чтобы высказать ему свое восхищение, и жалею о том. Слышала, что после вернисажа с ним случилась какая-то нехорошая история, а что случилось – не знаю…

«Да ведь это она о брате Николае», – догадался изумленный Владимир.

– Подрезали его московские бандиты, сейчас здоров и пишет свои картины в Присаянском районе, где я и проживаю, – неожиданно для себя брякнул Белов.

– Как, и ты его знаешь? Знаком с ним?..

– Это мой двоюродный брат – сын того дядьки Данилы, о котором я вам с Леокадией Петровной рассказывал в ресторане.

– И правда, – широко раскрыла глаза Людмила. – У него же фамилия, как и у тебя, – Белов. Николай Белов, это я хорошо запомнила – как же я сразу не сообразила, что ты можешь иметь к нему прямое отношение. Ты знаешь, милый, я достаточно много бывала на вернисажах самых разных художников, в том числе и зарубежных, но такого сильного письма, как у твоего брата, просто не припоминаю. Это же огромный талант!

– Земля у нас, наверное, такая, где есть о чем говорить, с кем говорить и кому говорить…

– Согласна. И ты непростой. Я когда увидела тебя поближе, сначала в аэропорту, потом в машине, то как-то даже оторопела от той необычайной силы, какая от тебя исходила. Ведь мне мама рассказывала о тебе по телефону, но я не то чтобы не верила ей, я была словно отгорожена от всего, что не касается мира, в котором жила. Хотя… своими рассказами и характеристиками она меня все-таки заинтересовал, а и я была не прочь с тобой познакомиться.

– Вот и познакомилась. Но я ничем особым себя не проявил, а брат мой действительно…

И он стал подробно рассказывать историю дядьки Данилы, передавая почти дословно свои с ним беседы в зимовье, не упуская и малых подробностей их охотничьего быта. Затем поведал о поездке Данилы Афанасьевича в Тульскую губернию, о встрече с любимой женщиной, сыном, о происшедших в жизни старого таежника переменах и о самом Николае, проживающем почти безвылазно на выселках.

– Скажу честно: моя работа никак не соприкасается с работой брата. Я и вообще далек от того, что он делает. Наши с ним нечастые разговоры, бывало, приводили к временному отчуждению, и я уходил, чуть ли не хлопнув дверью. Но я не мог не чувствовать, не понимать, что брат – человек в нашей беловской родове особый, необычайно талантливый и честный, – неожиданно для себя признался Владимир. – И ты вот, как женщина из совершенно другого мира, это подтвердила.

Произнося последние слова, Белов встал, опустился на колено перед Людмилой, взял ее руки в свои, закончил:

– Спасибо тебе, дорогая…

– За что же спасибо, милый? – наивно отозвалась она.

– За твой ум, за то, что ты есть. За все. Я просто тебя люблю.

– И я тебя люблю.

Помолчала, добавила:

– Ты тоже талантлив не меньше, чем твой брат.

– В чем же? – удивился Владимир.

– В том, чем ты занимаешься и в чем преуспел.

– Это обычная ломовая работа, в которой я закручен больше, чем другие, потому и добился кое-чего, – не соглашался Белов.

– Ты дал работу своим землякам и, значит, занял место, на которое пришли бы совершенно сторонние люди и всё погубили бы, – настаивала Людмила.

– Что – все? – спрашивал, будто не понимая, о чем речь.

– Все, – твердо заключила женщина.

Белов в эту минуту испытывал такую внутреннюю безысходность от раздираемых его противоречивых чувств и мыслей, что не знал, как воспринимать слова Людмилы и о чем говорить дальше. Глаза потемнели, легкая краска покрыла щеки. Он прижал лицо к ее ладоням, словно затем, чтобы скрыть собственное волнение, потом резко встал и сел на свое место.

Некоторое время они молчали, и теперь уже Людмила встала и подошла к нему: обхватила его голову руками, прижала к груди, и он услышал, как ровно и сильно бьется ее сердце.

И Владимир подумал, что так может биться только сердце любящей женщины.

И придвинулся вечер. Влюбленные встали, пошли к выходу.

Домой вернулись за полночь, и снова каждый прошел на свою половину.

Леокадия Петровна то ли спала, то ли делала вид, что спала, но Людмила только глянула в ее сторону и занялась собой: переоделась, прошла в ванную, а оттуда – в комнату Владимира.

На следующий день оба засобирались в дорогу. Леокадия Петровна не вмешивалась, но за чаем все же решилась спросить: куда они собрались.

– Не волнуйтесь, уважаемая Леокадия Петровна. Мы на пару дней съездим ко мне в Присаянское. Там в это время работает один известный художник, которого я хорошо знаю, так Людмила хочет с ним познакомиться. Заодно покажу ей наши глухомани, наших людей. В общем, завтра к вечеру будем в Иркутске. Или послезавтра, – уточнил на всякий случай.

Всю дорогу до Присаянского Людмила Вальц не переставала удивляться необозримости унылых полей, разнообразию лесов, убогости встречающихся сел и деревень, разношерстности столь же убого одетого люда. Присаянское обогнули стороной, и теперь уже петербургская гостья дивилась ухабистости дорог, их замысловатым переплетением с резкими подъемами и столь же резкими падениями в скрытые до времени от глаз овражки, из которых «крузер» Белова выныривал, не сбавляя скорости. Женщина ахала, хваталась за какие-то ручки, нарочито жалобным голосом просила ехать помедленнее, на что Владимир согласно кивал головой, но не спешил выполнять обещанное.

– Все, больше не могу. Дай хоть выйти на свежий воздух, передохнуть.

Остановились как раз напротив березовой рощи. Потемневший снег еще лежал немногими островками промеж белоствольных красавиц, но уже кое-где начинала пробиваться зеленая трава, и это пограничное состояние природы вызывала двойственные чувства.

На открывшееся перед ними великолепие Людмила смотрела во все глаза: с рассыпавшимися по плечам волосами и трепетавшими от охватившего ее волнения губами она похожа была на какую-нибудь фею из читанной в детстве сказки. Владимир даже попытался вспомнить, из какой, но не вспомнил и слегка отступил, чтобы удобнее было любоваться молодой женщиной, которая нравилась ему вся – от кончиков пальцев ног до последнего волоска на гордо поставленной голове.

– Ах, какие березки!.. – радовалась женщина. – Я таких никогда не видела…

«Ты вообще еще ничего не видела, кроме своего гнилого запада, – думал Белов в своей обычной манере, донельзя довольный тем, что вытащил Людмилу из бетонного мешка многоэтажки в мир, который он любил всем сердцем, хотя никогда и никому на свете в том не признавался.

«Затрачу-ка я еще часика два и покажу тебе такие места, от которых и у самого дух захватывает, а к Николаю – успеем», – решил про себя, и скоро машина их вырулила на ровную асфальтированную дорогу и помчалась с возможной скоростью в сторону открывающихся взору белоснежных вершин Саянских гор.

Вот уже закончился асфальт, позади остался поселок Ануфриево, гравийная дорога сменилась песчаной, и по обе стороны ее стали нависать бесформенные скалистые гряды предгорий.

Остановились у покрытой выступами и впадинами отвесной скалы.

Людмила запрокинула голову, лицо ее раскраснелось, от напряжения на глазах выступили слезы.

– И сколько же здесь метров: пятьдесят, шестьдесят?.. – вопрошала растерянная, изумленная.

– Более сотни, – отвечал с улыбкой Белов.

– Более сотни?.. – дивилась еще больше.

Поворачивалась к Владимиру, округляла глаза, восклицала:

– Это надо же!.. И не падает…

– Тысячи лет не падает и уже не упадет, во всяком случае, пока мы с тобой здесь находимся.

– А если упадет? Вот возьмет и – упадет?..

Она заливалась счастливым смехом, кружилась, тыкалась в грудь Белова, который вдруг подхватил ее на руки и закружился вместе с нею.

А вокруг них была уже дикая природа Присаянья, где в обилии зеленели молодые кедры, стояли сосны, лиственницы, но снега здесь было гораздо больше, чем в той березовой роще, что осталась далеко позади.

Проехали еще метров пятьсот и остановились на площадке, где можно было развернуться.

– Здесь мы с тобой, Люда, попьем чаю – такого чаю ты никогда в своей жизни не пробовала, – говорил Белов, вынимая из багажника машины небольшие, подшитые резиной, войлочные сапожки и легкий пуховик, – все это он прихватил с собой, с детских лет привыкший все предусматривать заранее. – Переобуйся и сними свою куртку – в этом тебе будет удобнее.

Следом вынул такие же сапоги и куртку для себя, контейнер со съестными припасами, чайник, что-то еще, прихватил и зачехленный карабин. Оставив машину около дороги, они углубились в смешанный лес и вышли на небольшую открытую поляну, сплошь покрытую вовсю зеленеющим разнотравьем. Для Людмилы Вальц вид благоухающей травы явился такой неожиданностью, что она, ахнув, присела на корточки, некоторое время почти бессмысленно смотрела перед собой, затем осторожно коснулась кончиков стеблей, словно боялась обжечся. И только тут обратила внимание на струящуюся впереди воду, от которой исходил легкий парок.

– Это родник. Горячий, круглый год не замерзающий целебный источник, – пояснил Владимир. – Поэтому здесь раньше, чем где-либо, появляется трава, да и не только трава. А метров пятьдесят отсюда – нечто вроде чаши в граните, она заполнена водой, только не такой горячей, как здесь. Еще в детстве я сюда привозил отца на лошади, когда у него случался острый радикулит: помогал ему раздеться и опуститься в чашу. После двух-трех таких процедур радикулит его как рукой снимало. Пойдем – сама увидишь.

Шли, обходя острова слежавшегося, с ледяной коркой, подтаявшего снега, которые лежали вокруг корневищ вековых деревьев.

– Родник здесь прячется под землей и, видимо, пополняется другими горячими родниками, иначе не имел бы такой силы при выходе из земли, – повернулся Белов к Людмиле. – Сейчас ты это сама увидишь и услышишь.

И действительно она услышала шум воды. Шум усилился, когда проходили между валунами и через несколько метров открывался вид на небольшое, метров пять-шесть диаметром, озерцо, в которое откуда-то сбоку вырывался несильный поток ручья. Лишняя вода из заполненной чаши вытекала в противоположной стороне озерца.

Женщина нагнулась и опустила в воду руку – она оказалась не то чтобы горячей, но и не теплой.

– Мы вот что с тобой сделаем, – сказал ей Владимир. – Ты сейчас разденешься и погреешься в этой благодатной водице. Я тем временем разведу костер и вскипячу чай. Потом приду к тебе.

– Но мне одной будет страшно, к тому же у меня ни купальника, ни полотенца…

– Купальник здесь и не нужен. Вот и полотенце, – Владимир открыл висевшую на плече брезентовую сумку. – Я специально прихватил для тебя. А бояться здесь некого и нечего.

– Все равно – мне страшно.

– Тогда подожди меня буквально минут десять. Я быстренько схожу, разведу костер и поставлю чайник. Садись на тот вон камень – он теплый, и тебе не будет холодно. Там и разденешься.

Людмила кивнула головой, а он исчез за валунами.

Когда вернулся, то, к своему удивлению, увидел Людмилу в воде. Она не слышала, как он подошел, поэтому плескалась с наслаждением, не боясь, что ее будут разглядывать. Обнаженное тело никогда не рожавшей молодой женщины было прекрасно, и Владимир не спешил себя обнаружить, пока она сама его не увидела. А увидев, не спряталась под воду, и Белова в этот момент поразило выражение ее глаз – призывное и страстное.

Он быстро разделся и пошел к ней.

…Над ними было высокое синее небо, под ними – гранит скалы, а вокруг – плотный лес таежного Присаянья, пробуждающегося от долгой зимней спячки в апрельских лучах всевластного солнца.

Потом они – уставшие и счастливые – сидели у костерка и с наслаждением пили чай.

– Ты знаешь, мой милый, я впервые в своей жизни ощутила себя дитем природы. Вот вроде и дождик меня мочил, и снег на меня падал, и в лесу я бывала, и на море отдыхала, а все ощущала себя частью цивилизованного мира и тут же забывала обо всем, как только оказывалась в пределах атмосферы кухни, гостиной, квартирного уюта. Никуда более мне не хотелось и ни о чем более не мечталось. И только музыка способна была меня разбудить да еще, может быть, хорошие книги, картины хороших художников. И я думаю сейчас: какими же должны быть по своему внутреннему состоянию люди, которые всю свою жизнь проживают среди этого вот великолепия. И мне кажется, я начинаю лучше тебя понимать, ведь и ты от рождения своего – дитя этой природы.

Белов, улыбаясь, смотрел на нее, до него с трудом доходил смысл сказанного женщиной, потому что он никогда не задумывался над тем, где живет, среди чего живет и является ли лично он частью этой вот особой цивилицации под названием – природа. Да-да, именно цивилизации, сотворенной Создателем всего и вся и существующей миллионы лет.

– А знаешь, Люда, не махнуть ли нам ко мне в зимовье? – предложил неожиданно для себя. – Дело к вечеру, а до зимовья отсюда километра два. Дорога позволяет, да и «крузер» пройдет по любому целику. Истопим баньку – веником пихтовым тебя попарю. Еды у меня там на месяц…

– Хорошо бы на месяц… Вдвоем, – отозвалась мечтательно Людмила.

– На месяц мы с тобой при всем своем желании не можем, а вот всего на одну ночь – это в наших силах. Завтра поутру – к брату на выселки, а уже к ночи будем в Иркутске. Поехали, – сказал уже решительно.

Дорогу к зимовью Белов не выбирал, а скорее угадывал, объезжая глубокие места, заполненные серым снегом. Некоторое время поднимались по некрутому затяжному склону горы и уперлись в островок густого леса, через который сбоку, как бы спрятавшись от постороннего глаза, узкая дорога привела их к постройкам.

– Это и есть мое хозяйство, – сказал Владимир, заглушив мотор машины. – Пойдем, я тебе все покажу и расскажу, и будешь ты в этом хозяйстве – хозяйкой.

– Хорошо-то как здесь, – произнесла Людмила, осмотревшись.

Охотничье-промысловая база Белова и впрямь представляла из себя идеальный комплекс всевозможных построек и приспособлений как для проживания, так и для охоты, заготовки кедрового ореха, каких-то других дел.

Дом был сложен не абы как, а в соответствии с требованиями плотницкого искусства – из оструганных сосновых бревен и рублен в лапу. К дому пристроена обширная застекленная веранда с примыкающим высоким крыльцом. Напротив стояла, рубленная из кедра, банька, рядом – вместительный, крытый драньем, навес, где стояли телега, сани, на крючьях висели хомуты и полный набор лошадиной упряжи. Навес был поделен на три части, где одна из них была отведена для лошади и всего, что могло иметь к ней отношение, вторая забита сеном, в третьей ровными поленницами сложены дрова. Чуть поодаль от навеса стоял небольших размеров амбар, где Белов хранил заготовленный орех, мешки с овсом, здесь же стояли весы, бочки, ящики.

Были здесь и другие постройки, назначение которых Людмила не понимала, а Владимир в детали не вдавался, полагая, что если женщина к чему-то не проявляет должного интереса, то ничего и навязывать не надо.

Прямо за баней и сараем протекал уже вскрывшийся ручей.

– Ручей этот прозывается Айсой, – рассказывал Белов. – Вскрывается он вблизи моей базы рано по причине наполняющих его на протяжении всего пути горячих источников. Но вода в нем круглый год ледяная, какой она и должна быть.

– Ай-са… – повторила она за ним и замолчала, наклонив голову.

Радостно и волнительно было Белову наблюдать за ней со стороны.

«О чем же ты сейчас думаешь?» – гадал он, понимая, что для Людмилы Вальц – жилицы совсем иной цивилизации – поездка сюда нечто вроде экскурсии в некий совершенно неведомый запредельный мир, о котором, конечно же, она была наслышана, но представить подобное никогда не бывавшему здесь человеку невозможно. Надо приехать или прийти сюда, вдохнуть полной грудью чистейшего кедрового воздуха, испить, сколько это возможно, ледяной родниковой водицы, провести ночь у благодатного огня таежного костра с дымящимся прокопченным чайником на тагане, заснуть на устроенной из лапника пихты лежанке и продрогнуть к утру, чтобы сполна ощутить всю удивительную благость идущего от костра тепла и от разогревающего изнутри пахучего таежного чая, который продрогший человек сглатывает маленькими порциями, обхватив обеими руками горячую эмалированную кружку. Обязательно эмалированную, потому что она снаружи не так горяча, как алюминиевая. Обычные же для всякого домашнего жителя фарфоровые и стеклянные сюда никто с собой не берет.

– Ай-са… Это ж как музыка, – между тем говорила Людмила.

– Я ведь далек от всего, чем ты живешь в своем Петербурге.

– Это ничего, это наживное, – поспешила она его успокоить. – Человек и не обязан всего знать. Зато ты знаешь такое, о чем я и не подозревала и чему теперь просто изумляюсь.

– Женщине надо просто оставаться женщиной, – привлек он ее к себе. – А ты – роскошная женщина. Я о такой и не мечтал.

– О какой же ты мечтал?

– Ни о какой. Я жил, работал – и все.

Немного помедлив, добавил:

– А жил ли?.. Теперь вот сомневаюсь.

– Ну а жена? Любил же ты ее? – спросила о давно интересовавшем ее.

– Не знаю. Думаю, что нет. Просто как-то все закрутилось, запуталось и заморочилось, что привело к свадьбе. А цели я себе уже тогда ставил большие.

– И… женитьба приближала к цели?

– Я хотел основательности, определенности, а неженатый мужчина вызывает у окружающих людей недоверие. В общем, не знаю, как сказать. Но это не было главным.

– Что же?

– Я хотел денег, власти, неограниченной возможности управлять людьми. В общем, хотел быть настоящим хозяином своего края.

– И стал им?

– В какой-то мере. Правда, теперь понимаю, что это далеко не все. Не того следовало искать в жизни. Не так жить, как жил. Пришло неудовлетворение, стал во всем сомневаться, хотя о своих внутренних неладах с самим собой я никогда никому не рассказывал, тебе – первой.

– И я сомневаюсь. Вроде жила, занималась музыкой, ездила по миру, писала диссертацию. Вращалась в своем кругу меломанов. А надо ли было так жить? Замуж не вышла, детей не родила…

– Что ж помешало выйти замуж? – с непривычными для себя ревнивыми нотками в голосе спросил Белов.

Людмила быстро глянула на него, легкая улыбка пробежала по ее лицу, ответила тихо:

– Тебя ждала. Мое сердце до встречи с тобой по-настоящему ни разу и не ворохнулось.

Они шли от одной постройки к другой, Белов между делом что-то пояснял, она касалась рукой бревен, пробовала присесть на козлы для распиловки дров, задавала вопросы, но главная линия разговора оставалась неизменной. Они словно испытывали друг друга, пытались достучаться до заветного, и оба были открыты этому заветному, для каждого из них дорогому.

– А там что, за этим вот лесом? – показала рукой в противоположную сторону от той, откуда приехали.

– Там высокая отвесная скала, спуститься с которой по силам только опытному альпинисту. Таким образом база моя с южной стороны абсолютно защищена.

– А с северной, ну с той, что мы приехали? – продолжала допытываться.

– С северной у меня на чердаке дома стоит пулемет «максим».

– Настоящий пулемет? – изумилась Людмила.

– Настоящий, – утвердительно кивнул Белов, наслаждаясь произведенным его словами впечатлением.

– И где ж ты его взял?

– Тут, в одной деревеньке, у знакомого старика: остался еще с Гражданской войны. И несколько лент с патронами к нему. Старику он достался от его отца, а мужики в Сибири всегда были прижимистые, бережливые, упаковали пулемет в промасленную тряпицу, так что действует безотказно.

– Зачем же он тебе, против кого воевать? – продолжала спрашивать.

– Воевать, Люда, я ни с кем не собираюсь, а вот защитить себя и своих близких от всякой двуногой твари надо уметь. Ведь в тайге не зверь опасен, пусть даже самый матерый, самый сильный, самый хищный. В тайге нет никого опасней человека, который пришел сюда с недобрыми намерениями. У нас здесь бывали случаи, когда убивали за кусок хлеба, за какой-нибудь десяток шкурок соболя, за оружейный припас, за возможность некоторое время выживать за счет гибели другого. Такое – сплошь и рядом. У нас здесь в разных местах стоят лиственичные кресты погибшим охотникам, промысловикам, солдатам. Напимер, был такой случай. Шел солдат с войны в дальнее урочище, где проживали его родичи, и встретился с лихим человечком. Вот ночью тот лихой человечек и убил служивого. Представляешь? На фронте, где смерть поджидала солдата на каждом шагу, он не погиб, а пал ни за грош, не дойдя до дома и всего-то несколько верст. И тому несчастному солдату поставлен крест.

– А я думала, что тайга – пустая и ничего здесь такого не происходит. И чему происходить, если пространства – необозримые, места свободного – вдосталь. Живи себе в свое удовольствие. Это в больших городах люди толкают друг друга, стараясь высвободить себе местечко поуютнее и поденежней. Правда, я сама никого не толкала, и как-то само собой сложилось, что и мне местечко нашлось. Может, все дело в том, что я никому не завидовала?

– Может быть, – отозвался Белов, которому впервые в жизни так легко и хорошо было просто быть рядом с любимой женщиной, говорить вроде бы и ни о чем, но в то же время о самом важном и самом нужном. Брести вот так, без всякой определенной цели, и желать прикосновения руки, плеча, ловить взгляд карих глаз, прислушиваться к тонким интонациям голоса, который за короткое время со дня их знакомства стал для него чуть ли не самым дорогим на свете. – Места в тайге действительно много, и люди здесь селились, основывая заимки, хутора, целые деревни. И я не знаю, кому помешали эти поселения: в шестидесятых, начале семидесятых годов людей вынудиди покинуть насиженные места. Последний житель деревни Ангаул Карнаухов, насколько я знаю, съехал в 1972 году.

– Чем же они здесь занимались?

– Основное занятие – охота, еще – рыбалка. Но и хлеб сеяли, держали скотину. Трудно жили, но вольно. Сильные были люди – на таких и стояла держава.

Владимир топил баньку, Людмила пребывала тут же, пыталась помогать, и выходило это у нее неловко, но мило. Она то и дело смеялась, он улыбался, и так они дожили до вечера, когда в чистой кедровой баньке поселился удивительный дух из всех присущих тайге запахов.

Между делом Белов сходил к лабазу, в подвал, достал вяленой сохатины, сала, каких-то солений, брусники, картошки, которую чистила уже Людмила. Наблюдать, как это она делает, было приятно, и он старался подойти к ней с такой стороны, чтобы она его не видела и не смущалась, а он мог спокойно наблюдать. К удивлению Белова, Людмила все делала ловко и правильно – всему этому ее научила мать, Леокадия Петровна.

В просторном доме было все устроено так, что сразу чувствовалось, что здесь живет охотник. На полу лежала большая шкура медведя, на стенах висели рога сохатых и две-три картины на охотничьи сюжеты. Большая русская печь была аккуратно обелена, с устроенными наверху полатями.

Посередине стоял круглый, старинной работы, стол с приставленными к нему табуретками. Здесь же имелось две кровати – обе деревянные. Имелся и телевизор, а на крыше Людмила приметила чашу спутниковой антенны – значит, хозяин не оторван от прочего большого мира.

«Вероятно, есть небольшая электростанция», – отметила про себя, так как с подобным уже встречалась, бывая на разных горных базах в нечастых поездках с друзьями. Конечно, ей приходилось сидеть у костра, ночевать в палатке, но то, с чем она сталкивалась ранее, казалось ей теперь чем-то игрушечным, придуманным, неестественным. Здесь же в нее входило нечто первозданное, большое, всепоглощающее и завораживающее. Она вдруг вспомнила некогда читанные у писателя Валентина Распутина слова о том, что в мире нет ничего такого, что можно было бы поставить рядом с Сибирью. Тогда она просто прочитала и не придала значения словам коренного сибиряка, решив про себя, что каждый кулик хвалит свое болото. Теперь же не могла не отметить точности определения известного литератора. Охотничье-промысловая база Владимира Белова с ее внешним и внутренним обустройством – это было нечто иное, чем все те базы, на которых она бывала прежде, где все устроено для отдыха и развлечений. И сам Владимир Белов мало походил на приехавшего сюда праздного гуляку, чтобы порасслабиться и поразвлечься. Так же, как и он, она исподволь с удовольствием наблюдала, как он носит в баню воду, дрова, растапливает печь, складывает корешок к корешку пихтовые лапки для веников и увязывает их в пучок. Как растапливает печь уже в доме, собирает продукты, попутно что-то говорит ей, и она согласно кивает головой.

И вот они уже в бане. И для Людмилы это уже совершенно новое испытание – испытание счастьем быть рядом с любимым человеком.

* * *

Последний вернисаж Николаю Белову не принес удовлетворения, и не потому, что закончился для него так трагически. Хаос и делячество в экономике, желание отдельных кланов пригрести как можно больше из накопленного предыдущими поколениями, повальное неисполнение принимаемых в стране законов в полной мере отразились и на культуре, вылившись в те тусовки, где разросшийся как на дрожжах так называемый шоу-бизнес правил бал повсеместно, охватывая коммерциализованное телевидение, театры, филармонии и даже допотопные клубы, каких в советское время было в изобилии в глухой провинции. Подлинное искусство было отодвинуто на задворки, и только самые яркие личности, приобретшие в недалеком прошлом громкие имена международного уровня, продолжали барахтаться, пытаясь заявить о себе через все тот же телеящик.

Картинами художника не заинтересовались ни отечественные коллекционеры, ни существующие абы как областные и столичные художественные галереи. Несколько полотен приобрели вездесущие иностранцы, и хотя это были деньги немалые, большая часть из них ушла на организацию вернисажа, оставшаяся – на лечение и лекарства: в столичной больнице надо было за все и всем платить – врачу, медсестре, нянечке – за системы, уколы, процедуры и так далее. В доме Николая Белова не осталось и гроша, и жена его, Людмила, искренне пожалела, что не воспользовалась предложением свекра Данилы Афанасьевича принять помощь еще тогда, когда он предложил ее в свой приезд в Москву.

Николай, будучи в Доме художников, посетовал на безденежье и кто-то, от лица Союза предложил ему обратиться в Министерство культуры с просьбой о выделении средств на восстановление здоровья, дескать, ты ведь у нас народный и уж о ком еще, как не о тебе, позаботиться государству.

Происшедшая с ним история была обнародована чуть ли не всеми глянцевыми журналами, что только усиливало его раздражение, хотя Николай не мог не понимать, что и такая «известность» была для него, как для художника, полезна, ибо могла способствовать продаже картин.

Так оно и случилось: какое-то количество своих работ он продать сумел, но фактически за бесценок, что позволило семье просуществовать еще какое-то время.

От Союза художников был подан официальный запрос, содержащий просьбу об аудиенции, и таковая была предоставлена.

Чиновником оказалась женщина того критического возраста, когда еще можно иметь сравнительно нестарого любовника, можно также с помощью пластического хирурга спрятать выпуклости полнеющего лица с отвисающим подбородком, но ничего нельзя было поделать с прелестями расплывающейся фигуры. В таком возрасте состоятельные женщины обычно сломя голову бегут в разные фитнес-клубы, в бассейны, сауны, однако предпринимаемые ими для продления молодости меры оказываются напрасными, и мало-помалу превращаются они в еще молодящихся, но преждевременно одряхлевших особ неопределенного возраста. Глянуть на такую – вроде уже старуха. Зайти с другой стороны – а бог ее знает, в каких она годах, может, детство было бесприютное, голодное, а последующая взрослая жизнь состояла из одних только бед и лишений.

Нередко при такой особе – муж, который значительно моложе годами и чаще всего из прислуги: охранник, водитель, просто нахлебник, который и в машину подсадит, и собачку подержит на руках, и принесет какую-никакую пустяковину.

Сидит эдакая Пизанская башня, слегка наклонив голову в сторону посетителей, и медовым голосом спрашивает:

– В добром ли здравии, уважаемые Владимир Васильевич и Николай Данилович?

– Вашими молитвами, уважаемая Любовь Ивановна, вашими молитвами… – бормочут в ответ посетители.

– Где нынче собираетесь отдыхать? За границей или на югах в родном Отечестве?

– Что вы, что вы, уважаемая Любовь Ивановна, мы больше по творческим дачам разъедемся. Там и отдохнем… за мольбертами…

В таком же духе происходил разговор между художниками и с означенной чиновницей от культуры.

Наконец добрались до сути посещения министерства.

– Вы, наверное, слышали, что произошло с нашим народным художником России Николаем Даниловичем Беловым?

Чиновница чуть кивнула головой.

– Нельзя ли от Союза художников обратиться к вам, уважаемая Любовь Ивановна, с прошением о выделении каких-то средств для восстановления здоровья Николая Даниловича?..

Более правильной округлости глаз, какими глянула чиновница на просителей, Белову в жизни не приходилось видеть. Пизанская башня оплывающей фигуры Любови Ивановны колыхнулась и замерла в наклоне, только в противоположную от посетителей сторону.

– Да лично я бы со всей радостью! – воскликнула она. – Но вы же знаете, какой у культуры бюджет… Какой в стране бюджет и вообще в какое время мы с вами живем… Нет, я, конечно, поговорю с кем следует, подумаю, прикину наши возможности, а там – видно будет.

Большего унижения народному художнику Николаю Даниловичу Белову испытывать не приходилось. Он знал, на каких машинах ездят чиновники от культуры и вообще чиновники, в каких заграницах отдыхают, как по случаю летают в Париж на концерт какой-нибудь знаменитости, в каких особняках проживают и где учат своих драгоценных деток. А вот таким, как он, места в такой культуре не предусмотрено.

Не предусмотрено и вообще-то всему Союзу художников. Как не предусмотрено Союзам писателей, актеров, кинематографистов и тому подобное.

В новой стране, какую нынче представляет из себя Россия, – не предусмотрено.

Об этом он, нервно расхаживая по комнате, говорил жене по возвращении домой.

– Черт меня дернул пойти на поводу собратьев, ведь знал же, чувствовал, понимал, что толку не будет.

– Ну и ладно, в лоб же не ударили, – прагматично заметила Людмила. – Чего ты нервничаешь, плюнь и разотри. Выкрутимся.

– Тебе легко говорить: плюнь… А я-то, дурак, принарядился, галстук повесил на шею, бороду подстриг…

– Хоть какая-то польза – бороду вот подстриг, – не зная, как успокоить мужа, вставила свое супруга.

Николай остановился напротив женщины, будто пытаясь вникнуть в суть только что ею сказанного, затем повернулся и подошел к зеркалу. Долго разглядывал свою физиономию – она выжидала, что он еще может сказать.

– Действительно, польза, а то отрастил волосищи, прости господи: ни себе, ни людям…

– Кстати, звонили от какого-то француза, работы твои хочет посмотреть.

Глянула на часы.

– Сейчас и должен звонить.

Зазвенел телефон, и скоро Белов шел к своей мастерской.

Француз оказался пожилым человеком, долго ходил от одной картины к другой, наконец остановил свой выбор на одной из первых работ Николая, написанных на выселках, – «Беловы».

Эту свою работу художник продавать не хотел, потому и не выставлял на всеобщее обозрение. И в мастерской она висела так, что видна была с любого места.

Видно, в особом настроении была писана картина, потому на каждого, кто на нее смотрел, производила сильное впечатление. Вот и француз замер, открыв рот. Затем повернулся к переводчику и что-то быстро сказал. Переводчик повернулся к Николаю.

– Месье Ришар говорит, что ничего подобного ему не приходилось встречать у современных художников.

«Ишь ты, разбирается», – подумал Белов.

– Глядя на картину, месье словно видит всю Россию во всей сложности судеб минувших поколений двадцатого века, где были революция, Великая Отечественная война и страшная ломка последних десятилетий двадцатого века. Ничего подобного не испытала ни одна страна в мире за всю историю человечества…

«Ты смотри, как точно обозначил французик», – продолжал удивляться художник.

– Месье хотел бы увезти к себе на Родину как бы частицу России: ее прошлого и настоящего. А на вашей картине он видит Россию во всей исторической ретроспективе двадцатого века. Месье – писатель, он не богат, но достаточно состоятелен, чтобы заплатить за картину двадцать пять тысяч долларов…

«Хорошие деньги, – размышлял Белов. – Может, в самом деле продать?»

– Когда месье собирается возвращаться во Францию? – спросил неожиданно для себя.

– Через пять дней.

– Через четыре дня пусть забирает картину.

«Сделаю копию – мне ее будет достаточно, – решил про себя. – Чего бедствовать, если дают хорошие деньги. И мне хватит на поездку в Сибирь, и семья будет обеспечена».

– Через четыре дня, дорогая женушка, будем при деньгах, – говорил дома. – Аж двадцать пять тысяч американских долларов предложил французик за картину. За-аживем… А я пока копию сделаю.

Людмила заволновалась, схватила сумку и – за дверь. Скоро вернулась с покупками, среди которых была бутылка хорошего вина.

Собирая на стол, излишне суетилась, беспрестанно чему-то улыбалась, а Николай Белов с любовью смотрел на свою стареющую супругу и тоже радовался.

И в самом деле: как мало надо человеку для счастья…

Копия в прямом смысле не получилась, а родилась на свет божий совершенно иная работа, с которой кроме исходившей от полотна светлой печали прибавилось горькое, безнадежное, безысходное. Будто понапрасну и гибель корня Ануфриева, и чудесное спасение отрока Афанасия, и победа на войне двух солдат – Данилы и Степана.

Хотя нет: на этот раз лица, фигуры детей художник прописал четче, ярче, живее, и в этом уголке картины как бы сбереглась крупица надежды. Добавились и ранее отсутствовавшие детали, ведь он теперь гораздо лучше и знал, и понимал быт сибиряков, чем тогда, когда писал первоначальный вариант. Именно вариант – так теперь он обозначил для себя эту дорогую сердцу работу, в то же время понимая, что если бы попытался написать еще раз, то и новая работа отличалась бы от двух предыдущих.

«Все, – решил про себя. – Больше к этой теме не буду возвращаться».

Без сожаления расстался Николай Данилович с прежним полотном, накупил красок, холстов, рам, всего того, что ему было необходимо, и скоро отбыл в Сибирь, где его заждались отец, мать, старый Воробей на выселках – все, чем жил и чем был жив все последние более пятнадцати лет.

А когда уже сидел за стаканом чая в своем купе в поезде, где он занимал все четыре места, так как надо было уместить объемистый багаж, то вдруг явственно осознал, как он соскучился и по родителям, и что не где-нибудь, а именно в Сибири и есть его настоящий дом. А в Москву он наезжает сугубо по делам. Ни жена, ни дети так не притягивали Николая в Белокаменную, как всей душою стремился он в Сибирь.

«Гены, наверное», – думал он сейчас, без интереса выхватывая глазами проносящиеся за окном вагона привычные картины центральной части России и прикидывая в уме, когда подъезжать к Уралу и когда, наконец, откроются желанные сердцу картины поначалу Западной, а потом и Восточной Сибири.

«Гены…» – убеждался, пытаясь заглянуть в самое нутро самого себя. Гены – это прежде всего отец, Данила Афанасьевич, его большая любовь к матери Николая – Евдокии, к покойному брату Степану, его родовая память об ушедших поколениях Беловых.

Да, только отец и никто более собирал вкруг себя их всех, даже брата Владимира, притягивал, ставил на свое место в той генелаогической упряжи, которая уходила в глубь сошедших в мир иной поколений беловского рода.

За все почти четверо суток дороги Николай ни разу не прилег на свободную полку, а спал тут же, сидя за вагонным столиком, положив голову на руки. И этого ему доставало для отдыха – так велико было желание поскорее приехать.

На вокзале небольшого районного центра Николая встречали отец и мать, помогая принять багаж, который он подавал прямо через открытое окно вагона.

Но что особенно было приятно, так это видеть здесь же вечного Ивана Евсеевича Воробьева, или попросту – Воробья, которому было уже, наверное, за девяносто, но живости у старика не убавилось. Иван Евсеевич каким-то образом взобрался на подножку вагона, проник в купе и, прыгая за спиной художника, будто из автомата, очередями выстреливал слова:

– Миколка, родный, я ж все глазыньки проглядел, тебя поджидаючи… Вот заживем, картины сотворим… Историю и новоявленную молодь землицы… Я-от, бывалочи, аще молодой када был, иду от Раисы и всю, кака есть, землицу чую под ногами… От… и – до…

Николай улыбался, краем уха слушая болтовню старика, торопился выгрузить багаж и успеть выйти из вагона.

– Ты, Иван Евсеевич, иди к выходу, а то скоро поезд тронется. Я-то помоложе, успею выскочить, а ты поедешь дальше.

– Счас, родный, счас. Иду уж…

Николаю и в самом деле пришлось соскакивать почти на ходу.

Увязывали добро на багажник жигуленка, часть уместили внутрь машины и скоро прибыли к дому Данилы и Евдокии.

Время было утреннее, Евдокия собирала на стол, мужики с удовольствием пили квас, которого в этом доме всегда заваривалось вдосталь.

– Рассказывай, сынок, где был, что делал, как там супруга, дети? – спрашивал Данила Афанасьевич, с удовольствием оглядывая похудевшую фигуру сына.

– Вот-вот, Миколка, сказывай как на духу: че делал, куды ходил, посправнела ли супружница Людмила, здоровы ли детки? – приступал и Воробей.

– Все здоровы и – ладно, – вставила свое Евдокия. – Это главное, да чтобы было на что жить.

– Я, мама, им денег оставил достаточно – картину продал, лучшую свою картину.

– Какую ж?

– «Беловы», в общем ту, на которой представлена вся родова Беловых.

– Да что ты, сынок, эт же все одно, что икону из красного угла избы продать, – повернулся к нему Данила Афанасьевич.

– Э-эх, Миколка… – ахнул где-то сбоку и Воробей.

– Успокойтесь, я написал другую – лучше той. Глубже, осмысленней. А та ведь писана была под первым впечатлением от всего, что встретил здесь в Сибири, что узнал о своей родове. Незрелая… Эта лучше, ближе к истине, и в целом я вполне удовлетворен. Да и дыры финансовые заткнули – француз хорошие деньги дал. К тому же, кажется, француз разбирающийся в живописи, искренне интересующийся всем, что касается прошлого, настоящего и будущего России. В хорошие руки попала моя работа.

– Ну и добро, сынок, – примирительно сказал Данила Афанасьевич. – Может, так-то оно и лучше.

– Лучше-лучше, – поддакнул следом Воробей. – Миколка знат, че делат… Он, Афанасьич, корня-то беловскага, мозговитый… Я-от завсегда старался своей Раисе сделать как лучше…

– Остынь ты, старый балабон, – одернул старика хозяин дома. – Вот съедете на выселки, там и трещи без умолку… Сынок-то, небось, соскучился по твоей болтовне, а мне ты надоел хуже горькой редьки.

Отвернулся, пряча улыбку.

– Стосковалси, спириживалси я, Афанасьич, думал, не доживусь до светлого денечка – мало мне осталось топтать белый свет…

– Ты еще всех нас переживешь, старый торопыга…

– Аче?.. До сотни годочков, пожалуй, дотяну. От… и – до…

Воробей привстал с табуретки, по своему обыкновению выпятил тощую грудь.

Тут уж заулыбались все.

– Живите, Иван Евсеевич, нам на радость, – пропела Евдокия. – Вы полноправный член нашей семьи. Вот и с приездом сыночка семья наша снова прибавилась. Поживете денька два-три, там и на выселки съедете.

– Не-э, Евдокиюшка, тама у меня конь Туман, курочки-касатки, собачки, кто ж за имя будет ходить? Пантрет Раисы, на коий гляжу кажное утро. Не-э, милая…

– И – правда, Евсеич, сегодня на выселки и поедем, – заключил Данила Афанасьевич.

– Да что ж это вы… – всплеснула руками хозяйка.

– Все вместе поедем, там и поживем с тобой этих дня два-три.

– Только ты, отец, костюм свой парадный возьми – с орденами и медалями. Совместный портрет ваш с матерью напишу.

– А надо ли, че нас писать-то?

– Надо. Давно примериваюсь.

Евдокия стала собирать съестное, Николай помогал матери, попутно отвечая на ее вопросы. Данила прошел в гараж, что-то вынес оттуда, уложил в машину. Следом несла сумки и Евдокия.

Примерно через час, приняв в себя людей, до отказа набитая разным добром машина отъехала от дома Беловых в сторону поселка Ануфриево, а там и до выселок.

Вместо трех дней старшие Беловы прожили на выселках целую неделю. Сын на этот раз решил сделать портрет своих родителей и с утра до вечера, с небольшими перерывами на обед и отдых, Данила и Евдокия позировали художнику. Мать он попросил надеть старинную кофту и длинную юбку – вещи эти он прихватил с собой из Москвы, а взял их у одного знакомого фольклориста и собирателя старины. Отец был в пиджаке, при всех орденах и медалях, в хромовых сапогах, голенища которых были собраны в гармошку.

Родителей Николай изобразил сидящими на лавке у стены, будто поджидающими дорогих гостей, а перед ними – стол с дымящимся самоваром, вкруг которого кружки с блюдечками, вазочки с вареньем, кусочками сахара, чашки с пирогами, хворостом. Слева, в красном углу избы, – образ Богоматери с Младенцем Иисусом на руках. Под ним – тумбочка, на ней – прикрытая полотенцем гармонь. Справа – край деревянной кровати с высокой подушкой. На полу – домотканые половики. Над сидящими уже пожилыми отцом и матерью – портрет на стене в темной раме все тех же родителей, только молодых. Он – в линялой гимнастерке с орденами и медалями на груди, она – в светлой кофточке, в густых темных волосах – гребешок.

Долго что-то у него не получалось, но в конце концов сказал, откладывая кисти:

– Все. Кажется, выходит требуемое. Вас утомил, но ничего не поделаешь – должен же я был сделать совместный портрет самых дорогих мне людей.

– А мы, сынок, и не жалуемся, – отозвался, вставая с лавки, Данила Афанасьевич. – Мы бы еще потерпели. Но коли ты считать, что незачем, то и добро.

К вечеру родители отъехали, а Николай все последующие дни заканчивал работу.

Старик топтался тут же, вставляя свое:

– Ты-от, Миколка, отца-то притуши, притуши, чтоб посуровей глядел-то, а не как янгел какой-нибудь. Янгелом-то Афанасьич никада и не был…

– Каким янгелом? – не сразу понял Николай.

– Ну тот, что с крылышками…

– Ангелом!.. – засмеялся Николай.

– Во-во, янгелом… Постарайся…

– А мать как, по-твоему, должна выглядеть? – спрашивал уже с интересом.

– Маманя твоя женшина мягкая, сырая, потому – добрая. Противу мужа, Данилы Афанасьича, она должна быть податливая на услужливость.

– Какую такую услужливость? – продолжал допрашивать улыбающийся художник.

– Готовая, то ись, скоренько привстать с лавки, поднести чего мужу из кути, ежели потребуется. В опчем, услужить.

– Знаешь, Иван Евсеевич, ты бы пошел в сарай да сена коню дал, курей покормил, – сказал, наконец, уставший от замечаний старика.

– А у меня, Миколка, все кормлены. Я када жил с Раисой, то всяку живность старалси покормить к сроку. Потом уж и помыслить о теплом и душевном… От… и – до…

– К Раисе, то есть, привалиться под бочок, – вставил Николай, не подозревая, что необдуманными словами своими наносит старику обиду.

– Ты-от, Миколка, аще молод годками-то, за то и проявляю снисходительность, – заметил Воробей укоризненно. – Я када жил с Раисой, то про худо не думал…

– Я и не сказал про худое, – оправдывался Николай, спохватившись. – Я про то, что после трудов праведных все равно надо было ложиться отдыхать.

– И – ложился, тока чаще не в постель с Раисой, а в какой зимовьишке аль прямехонько в снегу, зарывшись, как заяц.

– Ну ладно, глупость я сморозил, прости меня, Иван Евсеевич.

– А я знаю, что ты не со зла. Ты – мушшина правильный, потому и живописуешь жись, как она есть…

– А что: только правильные живописуют, как она есть, жизнь-то?

– Неправильные люди жись коробят, кривят по-своему усмотрению. Они не живописуют, а малюют на свой неправый манер.

– Логика у тебя, Иван Евсеевич, железная.

– Живописать – от живого. Железное – от мертвого. Нельзя соединить живое и мертвое, как нельзя соединить правое и неправое.

– Я всегда говорил, что ты, Иван Евсеевич, – философ.

– И Раиса моя говаривала: ты, грила она, катисси по жизни, аки мячик. Всем дорогу уступать. Всем норовишь услужить. Тебя толкают, оттирают, а ты и рад, что не мешашь людям добра наживать. А сам – голоштанный. Не добытчик ты, грила она, для семьи. И правильно грила, потому и убегла к другому. Хфи-и-ло-о-соф, онним словом.

Старик хмыкнул, и нельзя было понять, как он к такому определению относится.

– А вот если бы вернуть то время твоей молодости, Иван Евсеевич, как бы ты стал жить с Раисой, по твоему сегодняшнему разумению?

– Как бы стал жить?..

Старик задумался, засопел, отвернулся.

Пауза затянулась, потому как, видно, непростую задачу задал Воробьеву Николай.

– Не отпустил бы я Раису, – наконец отозвался на вопрос каким-то глухим голосом. – По-иному стал жить. Для Раисы моей ненаглядной жить. Вот как твой отец Данила Афанасьевич – для твоей матери Евдокии.

Во дворе взлаяла собака.

– Вроде машина подъехала. Чужая, – насторожился Воробей. – Хто бы эта мог быть?..

Оба поспешили к выходу.

В калитку уже входил Владимир, а с ним и незнакомая молодая женщина.

– Во нелегкая принесла… – вполголоса проворчал старик, встав как-то боком к приехавшим, будто хотел всем своим видом показать, мол, никого не ждали, а вы как с неба свалились.

– Ну, здравствуй, брат, – развел руки для объятия приехавший. – Как жив-здоров?

Кивнул старику, протянул руку. Тот, стоя так же боком, подал свою.

– Познакомься, Николай, это Людмила Вальц, музыкантша из Петербурга. Видела твои работы на вернисаже в Москве…

Я и раньше видела, – шагнула вперед Людмила. – По вашим работам я вас давно знаю. И очень рада видеть вас здоровым и полным сил.

«И эта знает о происшедшем со мной в Москве», – подумал художник.

Но женщина ему чем-то сразу понравилась. Чистота и приветливость исходили от жительницы далекой Северной столицы, и по всему было видно, что она счастлива. По крайней мере на данный момент.

И Владимир вел себя как-то не совсем так, как обычно при их встречах, и объяснить эту странность только присутствием посторонней женщины было нельзя. Нечто новое появилось и в голосе, и в манере говорить, и в поведении.

«Уж не влюбился ли брательник?» – мелькнула в голове догадка.

Поглядывая на приехавших, прислушиваясь к их голосам, утверждался в правильности первого впечатления.

Впрочем, и Владимир, и Людмила взаимных чувств своих особенно не скрывали, хотя и не выставляли напоказ.

Как-то по-доброму подошла Людмила к старику, протянула ему свою тонкую, узкую, с длинными пальцами руку, а старик – неловко в ответ сунул свою костистую длань и при этом смущенно закашлял.

– Здавствуйте, уважаемый Иван Евсеевич. Вас я тоже знаю по вашим портретам, которые видела и в Москве, и в Петербурге. Видела и в коллекции одного моего знакомого коллекционера в Польше, так, скажу я вам, он очень гордится тем, что у него есть такая замечательная работа Николая Даниловича. Таким я вас представляла и в жизни – настоящим сибиряком, хозяином таежных глухоманей, которые для вас и есть дом родной.

– Точно-точно, милая, – затряс головой Воробей, пытаясь при этом еще и выгнуть свой тощий живот. – Аки в родным дому я в тайге. Прошел ея вдоль и поперек… И зверя матерага бил, и в снегу ночевал, и тыщи верст протопал энтими вот ножками. Тока в тайге нету глухомани. В тайге все как по полочкам разложено. Глухомань у вас в городах. Но я радый, что в тайге родился, в тайге жил, живу и в тайге ж помирать буду – во как!

При последних словах Воробей попробовал выписать ногами нечто вроде коленца.

– И – ниче! – воскликнул неожиданно. – Живем, хлеб жуем с Миколаем Данилычем. Живописуем, так сказать, жись… Сотворям иськусство… В тайге, милая, гораздо ближе к Богу-то, чем в ваших поганых городах…

При последних словах старик поднял к небу свой желтый палец, округлил глаза и прошелся перед гостьей с гордо поднятой головой:

– От… и – до!..

Стоявшие тут же Николай и Владимир заулыбались.

– Ты, Иван Евсеевич, на правах хозяина поставь чайник, собери на стол, а мы пока побеседуем, – обратился к нему Николай.

– А ведь он прав, в тайге действительно ближе к Господу, – сказал через минуту, ни к кому не обращаясь. – Надо будет над этим подумать поосновательней – это ж особая тема для меня.

И уже гостям:

– Когда у меня наступает творческий застой, а это неизбежно для любого художника, писателя, музыканта, тогда я снова и снова начинаю писать Евсеевича. И всякий раз нахожу в чертах его лица, во всем его облике нечто такое, чего не разглядел раньше. Увлекаюсь и про все на свете забываю, в том числе и про творческий застой.

Людмиле Вальц все было интересно. Она внимательно слушала Николая, осматривалась, просила что-то пояснить, оглаживала рукой оглоблю телеги, трогала висевший в сарае хомут, любовалась на мерина Тумана, бросила горсть зерна курицам.

– Усадьба эта построена в классической, традиционной для сибирского старожилого населения манере, – рассказывал между тем Владимир, довольный уж тем, что хоть в знании местного быта может блеснуть. – Что-то здесь есть и от уклада жизни староверов, ведь основатель ее, Ануфрий Захарович Белов, – наш с Николаем прадед – был старовером. Мы с братом на эту тему никогда не разговаривали, но, бывая здесь, я всякий раз не мог не надивиться разумности обустройства, где всякой живности, всякой вещи – свое место. Еще в юности я это приметил и тогда же решил, что если буду обустраивать собственное жилище в тайге, то непременно с оглядкой на выселки. И когда строил свою охотничье-промысловую базу, то постоянно держал в голове мысль о выселках.

– Да, разумности, хозяйской сметливости не отметить нельзя, – поддержал брата и Николай Белов. – Более пятнадцати лет живу и работаю здесь и по-прежнему удивляюсь уму, практической распорядительности первого хозяина выселок. Никакие западные супердизайнеры, суперстроители не способны придумать ничего подобного в условиях дикой природы Сибири. И такой идеальной мастерской в пределах природы, как у меня здесь, нет, наверное, ни у кого из художников на всей земле.

– Только все это…

Людмила замялась, подыскивая слова.

– Ветхое – хотите вы сказать?

– Да-да, но в то же время какое-то очень уж прочное. Вот и ваш брат, и вы сами не похожи на всех прочих моих знакомых. Вы – другие.

– Какие же?

– Я затрудняюсь сказать, я еще пытаюсь понять.

Гостья Николаю нравилась все больше.

– А пойдемте в дом, я вам покажу свою новую работу – только вчера закончил.

Людмила ожидала увидеть обычный беспорядок, свойственный всем мастерским художников, однако уже с порога была удивлена чистоте и опрятности жилища. Здесь были холсты, подрамники, в углу стоял мольберт, на небольшом столике – тюбики красок, какие-то бутылочки и баночки, но общий вид внутреннего убранства дома это не портило.

Все это мозг женщины уловил каким-то боковым зрением: глаза ее остановились на стоящем чуть поодаль от стены полотне довольно большого для этого помещения размера. Двое сидящих на лавке пожилых людей будто приглашали гостью к столу на чашку чаю, и она даже шагнула в сторону холста с невольным намерением присесть, да тут же одумалась – до нее медленно доходило, что это всего лишь картина и на ней – неживые люди, которых она только что готова была принять за живых.

Людмила чуть охнула, оборотилась на мужчин и снова устремила взгляд на полотно.

– Это мои родители, – услышала где-то сбоку от себя голос художника. – Отец, Данила Афанасьевич, и мама, Евдокия Степановна. Давно собирался написать их совместный портрет, да вот наконец собрался.

– Я просто раздавлена, – прошептала Людмила. – Вы – большой мастер.

– Спасибо. Только по-настоящему большим мастером я себя не считаю.

Она хотела что-то сказать, но Николай ее опередил:

– У вас хорошее характерное лицо, и я бы попросил вас, если, конечно, не возражает и Володя, попозировать мне сегодня часа два.

– Да ради бога, – с готовностью отозвался Владимир. – У меня тут есть некоторые дела, так я на этих два часа и отъеду.

Перед тем как сесть за стол, Людмила некоторое время рассматривала портрет женщины, висящий в изголовье стоящей возле печи кровати.

«Странное дело, – размышляла она. – У всех этих людей – и живых, и тех, что на картинах, есть что-то единое для всех. Что-то заглавное, самое важное. Так что же это может быть?..»

– Эт моя незабвенная супружница Раиса Павловна – царствие ей небесное, – обронил печальным голосом оказавшийся рядом Иван Евсеевич.

– Мне вашу историю рассказывал Владимир Степанович. Такой я вашу супругу и представляла: красивой сильной сибирячкой.

– Така она и была…

Сели за стол: старик Воробьев встал за их спинами, готовый в любую секунду сорваться и полететь в куть, чтобы принести еще что-нибудь.

– Садись, Иван Евсеевич, – пригласил Николай.

– Не-э, Миколка. Я здеся Данилой Афанасьичем поставлен блюсти порядок. И ты меня не неволь. Ты – в своем дели хозяин, я – в своем.

– Простите за вопрос, Николай Данилович: вот вы – художник и, следовательно, более, чем все мы, находящиеся сейчас здесь, чувствуете и понимаете человеческую сущность – и духовную, и физическую. Я среди вас нахожусь недолго, но с самого начала не могу избавиться от мысли, что вы все как одна родня – и те, кто изображен на ваших картинах, и вы все, живые. Я говорю не о вашей беловской родове, а в целом обо всех: и об Иване Евсеевиче, и о его Раисе Павловне, что изображена на картине, и о других людях, которых вы писали.

– Вы, Людмила, уловили самую суть человека сибирской породы, – ответил, не спеша подбирая слова, Николай. – Вот в вас чувствуется хотя и славянская, но западная кровь…

– Это вы точно приметили. Я по матери происхожу от старинного рода польских шляхтичей. По отцу – потомок инженера демидовских заводов Дмитрия Алексеевича Вальца.

– То есть немца?

– Вероятно. Но родившегося уже в России и женатого на русской женщине, скорей всего купеческого сословия. В следующих поколениях все больше подмешивалась чисто русская кровь. Но дело, наверное, не в крови, а в образе жизни.

Женщина замолчала, легкая краска покрыла ее лицо.

– Я что-то раньше не примечала в себе склонности к философствованию, а тут прямо удержаться не могу…

– А знаете, почему? – спросил Николай.

– Почему?

– Потому что вы сейчас находитесь не среди пустого столичного бомонда, а в пока не тронутой современной цивилизацией сибирской глухомани, где все естественно, искренне, просто. В том числе и искусство остается еще искусством в его первородном понимании и назначении, а не пошлая подделка под таковое. Если посмотреть на творчество и его наиболее ярких представителей в живописи, литературе, музыке, то если век девятнадцатый отмечен выходцами из центральной части России, двадцатый же век и особенно вторая его часть – сибиряками. Когда я в первый раз приехал сюда, да глотнул живительного воздуха сибирской глухомани, да осмотрелся, да оглянулся назад, да задумался, да ужаснулся глубине той пропасти, какая отделяет западную часть России от Сибири, Москвы и Петербурга – от всего, что расположено вне этих двух столиц, то понял самое важное для себя как для художника: Россия испокон веку была сильна и будет сильна впредь только своими деревнями, своей глубинкой. Сибири будет принадлежать главная роль в спасении России. И чем больше я сюда приезжал, жил здесь, ездил по деревням и селам, общался с местным народом, тем больше убеждался в правоте своих наблюдений. И моя собственная судьба, моя собственная творческая работа – тому подтверждение. Ведь посмотрите: родился в самом центре западной части России. Учился, работал в издательстве, а вот творчески не развивался. Но стоило только приехать сюда, как во мне проснулись силы, до того мне самому неведомые. Проснулись мои собственные гены прямого потомка рода Беловых как ярчайших представителей сибирских поселенцев, для которых жить в экстремальных условиях – норма. И получилось так, что вся моя предыдущая жизнь на западе, где я получил хорошее художническое образование, была только подготовка к другой, настоящей, сегодняшней. Вывод из всего сказанного мной напрашивается сам собой: стоит только на государственном уровне обратить внимание на глубинку вообще, на Сибирь, влить потребные средства в развитие деревни, и Россия оживет, засверкает всеми гранями во всех сферах и областях человеческой деятельности. И я верю в то, что руководители государства в конце концов это поймут.

– И я вам верю, – тихо отозвалась Людмила. – Мой последний приезд в Иркутск и сюда к вам – сплошное открытие. Я просто ошеломлена. Здесь все – настоящее. Непоказное. Естественное. В общем, я даже не знаю, как сказать…

Долгим взглядом посмотрела она на сидящего напротив Владимира, словно в который раз признаваясь в любви. И он ответил ей столь же долгим глубоким взглядом, в котором можно было прочесть только об одном – о большом чувстве к ней этого по сути мало знаемого ею мужчины из рода Беловых. Мужчины надежного, единственного, желанного.

Она еще о многом подумает. Задаст себе немало вопросов. Задаст не для того, чтобы ответить и утвердиться в какой-то мысли, успокоиться, а для того, чтобы больше уже ни в чем не сомневаться. Принять все как есть. Положиться на судьбу.

И судьба ее – предопределена, в чем она уже не сомневалась. Ей так же суждено пропеть свою собственную негромкую песню в линии рода Беловых и, может быть, если будет на то позволение Господа, оставить свой собственный след.

Она никогда не задумывалась прежде – верит ли в Бога и насколько глубоко, какая вера более всего ложится ей на душу – православная или католическая, она просто играла в Божьих храмах, исполняя божественную музыку, и, как отмечали подлинные ценители, исполняла блестяще. И это, наверное, было правильно, потому что так распорядилась ее судьба, связав с воистину божественным инструментом, каким был орган.

Она так же знала, что нельзя жить на земле только музыкой, надо жить еще и женским, человеческим счастьем. И она жила ожиданием такого счастья, и оно к ней пришло.

Древним и великим пахнуло на нее в этих сибирских глухоманях, куда привез ее Владимир Белов. Ничего подобного она до того не знала, ни о чем подобном не подозревала, ни о чем подобном не могла мечтать, потому что все здесь для нее было открытием. Таким громадным открытием, каким, наверное, бывает только открытие НОВОЙ ЗЕМЛИ.

Для нее все здесь было ново, она осматривалась, размышляла, дивилась незатейливости обстановки в доме и несказанному уюту жилищ простых людей. Ей было хорошо, на душу ложилось все, что окружало: стол, на котором была самая простая еда, большая русская печь, от которой веяло теплом, стоявшие у стен деревянные кровати, образ Богоматери в красном углу и гармонь на тумбочке, прикрытая полотенцем. Гармонь хозяина выселок Данилы Афанасьевича, которую теперь брали в руки редко, по особым случаям.

И если до поездки в Присаянье у нее были еще какие-то сомнения относительно своего чувства к Владимиру Белову, то теперь сомнения рассеялись, не оставив после себя и малого следа в виде туманной дымки.

Она любила так, как может любить только глубоко чувствующая женщина, она приняла его мир и не чувствовала себя чужестранкой, среди которой вырос ее мужчина – Владимир Белов.

Он уехал, а она заняла указанное художником место.

Николай Белов работал быстро, и она понимала, что он уже знает, как надо ее писать.

Николай Белов торопился, но в то же время движения его были предельно выверены и точны.

Через два часа вернулся Владимир, а брат его, Николай, закончил работу.

Людмилу художник изобразил присевшей на стволе поваленного мощного красавца кедра. То, что дерево было повалено, а не упало само собой, ясно было сразу, на что указывали свежий неровный срез пня, словно кто-то торопился спилить дерево безжалостно и воровски. Сломленные при падении ветви с вызревшими на них плодами лежали в беспорядке и беспомощно.

Бледное, с легким румянцем лицо, и на нем поразительно грустные голубые глаза, обращенные и в окружающий мир, и в самое себя, в которых отразились и укор, и мольба, и надежда, и бог весть что еще, из чего бывают сотканы сложные чувства глубоко и безоглядно любящей женщины, – никем никогда не прочитанные, никем никогда не разгаданные, никем до конца не оцененные и ничем не оплаченные.

Фигуру облегало светлое длинное платье с едва заметными на нем крапинками цветов, одна рука безвольно опущена, другая прижата к груди, словно женщине недостает воздуха.

Позади еще благоухающая всеми красками тайга, над которой возвышаются белоснежные вершины Саянских гор. Еще выше – безмерная синь предвечернего неба с краем вот-вот готового закатиться солнца.

И загубленный кедр, и присевшая на его ствол женщина, и тайга позади нее, и вершины Саян, и синее предвечернее небо с краем диска готового закатиться светила – являли собой нечто единое, вечное и… трагическое. Именно трагическое, потому что происходящее в мире зло по своей природе – неотвратно, неизбежно и сопутствует всему живому и неживому от самого от Сотворения мира.

Однако так же, рука об руку со злом, от самого от Сотворения мира по земле идет и добро. В сущей чисто внейшней ли красоте всего сотворенного Создателем, в глубинной ли сути красоты внутренней, освещенной духовностью и нравственной чистотой.

– Ах!.. – вырвалось из груди Людмилы Вальц.

У художника горели глаза, и, видимо, он еще что-то додумывал, дописывал, но уже в своем воображении, и ему по сути было мало дела до стоящего рядом брата, до застывшей в изумлении находящейся тут же чужой ему женщины, которую он знал и всего-ничего, но которую видел в своих художнических фантазиях.

Но более всех на сей момент находящихся в мастерской людей был изумлен Владимир Белов.

Нутро его было перевернуто в буквальном смысле этого слова.

«Какой же я был дурак, когда, бывая у брата Николая на выселках, позволял себе ерничать по поводу его работы», – думал он почти что с ненавистью к самому себе.

«Какой дур-р-рак», – повторял и повторял про себя и ничего более не находил в себе для собственного же утешения.

«Не-эт, надо жить не так, как я жил. Нета-ак… И я буду жить, – решил напослед. – Буду. И – спасусь».

От кого и от чего «спасется» – он себе еще ясно не представлял, но – спасется.

И – точка!

* * *

Виктор Курицин не на шутку разворачивал свою деятельность на посту мэра Присаянского района. После чистки рядов аппарата администрации занялся комплектованием недостающих кадров. Все это он проделал быстро и без лишних сантиментов, однако в то же время умудрился ни с кем отношений не испортить, а предоставил каждому освобожденному вполне приличные должности, но уже в других отделах и ведомствах. Всем, вплоть до последнего клерка. Впрочем, иных клерков он, к удивлению окружающих, выделил, назначив заведующими отделами или по крайности ведущими специалистами, повторяя при этом излюбленные слова своего покойного отца:

– Талант руководителя заключается не в том, чтобы жестко и последовательно требовать от подчиненных исполнения твоих приказаний, а в том, чтобы поставить каждого человека на сообразное его талантам место, и он уже сам будет приносить тебе в клюве требуемое.

Уже в первый месяц работы нового мэра в здании администрации появился упомянутый выше Анатолий Алексеевич, а с ним еще пара-тройка неких личностей, которые вели себя тихо, уверенно, как люди вроде бы и сторонние, но имеющие прямое отношение ко всему, что происходит. Их Курицин представил как сотрудников учрежденной им охранно-социологической службы аппарата мэрии.

– Их дело – зорко смотреть за порядком, – пояснил на внутреннем планерном совещании. – Отныне все входящие в здание администрации и тако же выходящие будут строго фиксироваться. На основании записей работников службы мы будем отслеживать поток в администрацию разного народа: и посетителей, и просителей, и деловых людей, и прочих граждан. Они же будут принимать письма и жалобы от населения и по возможности по ним разбираться, для чего в ближайшее время мы укомплектуем службу соответствующими специалистами. Все это необходимо нам для корректировки планов работы отделов, служб, направлений, а также для выявления и изучения возникающих в нашем районе проблем. По необходимости представители службы будут выезжать на места для детального изучения какой-то сложившейся на данный момент ситуации и, возможно, для ее разрешения, а затем докладывать лично мне или на планерных совещаниях. Короче, это наши с вами глаза и уши, без которых весьма проблематично представлять себе, что на самом деле происходит в районе. Глаза и уши, наделенные соответствующими полномочиями, – подчеркнул он напоследок и многозначительно поднял кверху палец. – Прошу оч-чень внимательно относиться к каждому замечанию или пожеланию со стороны Анатолия Алексеевича и по возможности всеми силами и средствами способствовать работе возглавляемой им службы.

И работа пошла. Уже в первые месяцы пребывания Курицина на посту мэра были проведены быстрые и действенные реформы в здравоохранении, образовании, культуре. Причем с преобразованием согласились сами работники этих сфер, с которыми Виктор Николаевич беседовал лично при общей встрече – детально, как бы во всем спрашивая совета. И выходило так, что это они сами реформаторы, а мэр лишь выполнял их пожелания.

Пользу перемен отметило и население: в поликлиниках людей принимали незамедлительно и со всем вниманием, из учреждений образования враз ушли присущие ведомству склоки, культура запела и заплясала во всю возможную мощь.

О культуре Курицин глаголел так:

– Что есть самое важное и самое главное в приведении в порядок всех сфер хозяйствования вверенного мне народом Присаянского района? – спрашивал Виктор Николаевич рекомендованного все тем же Анатолием Алексеевичем на должность начальника управления по культуре, делам молодежи и спорта некоего Харитона Виленовича Лисовца. И сам же отвечал: – Выработать идеологию управления районом, а затем грамотно донести ее до населения. Идеология – есть, а кто должен ее доносить до населения? Правильно, работники культурного фронта. И трижды дурак тот, кто этого не понимает, – сам же отвечал после некоторой паузы. – Ты, Харитон Виленович, по своей прошлой профессиональной пригодности хоть и не являешься работником этого фронта, но всю свою сознательную жизнь занимался и-де-о-ло-ги-ей. Правильно я говорю?

– Так точно, совершенно правильно, Виктор Николаевич, – негромким вкрадчивым голосом отвечал Лисовец, при этом качнув лысиной. Именно лысиной, а не головой, как отметил про себя Курицин. Обширную лысину слегка прикрывало несколько длинных, пепельного цвета, волосков.

– Вот и командуй. Только позволь одно замечание…

– Слушаю вас, Виктор Николаевич, – наклонил лысину в сторону мэра Лисовец.

– Забудь свою военную терминологию – ты здесь не на прежней работе, с культработниками надо говорить на их языке. И заметь на всякий случай: я свою линию разжевывать не буду. Сам соображай.

– Понял вас, Виктор Николаевич, – снова качнулась лысина Лисовца.

– Вот и ладненько. Культура по своей специфике выходит на все население, и твоя задача – нацеливать ее актив на претворение наших планов. Сейчас культура в капитальном загоне, но мы ее подкормим, кого надо – выделим, добавим штаты, зарплату, увеличим строку в бюджете. Пусть люди думают, что перемены произошли: во-первых, с моим приходом к власти, во-вторых – с твоим.

Курицин взглядом проводил его до двери, обернулся к сидевшему тут же Анатолию Алексеевичу:

– Где ты его выкопал? Какая-то уж слишком…

Курицин замялся, подбирая слова.

– Странноватая личность? – перебил, улыбаясь, собеседник.

– То ли странноватая, то ли пошловатая – не в том дело. Справится ли?

– Когда я нашел этого пошловатого странного человечка, и нашел в полном здравии, то сильно тому обрадовался. Харитоныч – так мы его между собой звали – такую паутину на всех накинет, что не выпутаться никому.

– И на меня накинет? Да на кой ляд он мне такой, прости господи… И сколько же ему лет?

– Он будет тебе служить аки верный пес. А лет ему столько, сколько потребуется для его нынешней должности.

– Гм-м…

Больше всего потребовалось времени для наведения порядка в сфере жилищно-коммунальной, но и здесь мало-помалу положение выправлялось, что также было отмечено проживающим в благоустроенном жилье населением.

Виктор Николаевич Курицин регулярно выступал по местному телевидению, информировал население о предпринятых им мерах по приведению в порядок всего хозяйства поселка и района, просил помогать ему словом и делом, указывая на какие-то недостатки, на которые аппарату администрации еще следует обратить внимание, – приходить на прием, писать, звонить, сиг-на-ли-зи-ро-вать…

И люди широким потоком приходили, писали, звонили, сиг-на-ли-зи-ро-ва-ли…

– Я знал, что ты – администратор до мозга костей, но чтобы в таких масштабах и с таким размахом – не представлял, – говорил Курицину при встрече Владимир Белов.

– Это, дорогой Владимир Степанович, только первый этап и далеко не самый трудный.

– Какой же следующий?

– Узнаешь, – уклончиво отвечал Курицин. – В свое время.

– Ну-ну, посмотрим…

– Посмотришь, – обещал Курицин. – Все забываю спросить: что у тебя с дядькиным участком?

– Ну его. Обойдемся, – как-то вяло ответил Белов.

– Что так? Хвост прищемили?

Виктор Николаевич залился мелким смехом.

– Может, знаешь, кто прищемил – ишь, как весело тебе стало? – грубовато, но так же вяло оборвал приятеля Белов.

– Извини, Степаныч, это я про свое вспомнил… А если по существу, то, может, мне взяться навести справки по этому участку?

– Наведи, ежели есть такое желание.

– Тебя, я вижу, это не слишком интересует.

– Интересовало бы, так не стал бы с тобой советоваться.

– Ну-ну, не хами. Если ты не против, то я сам займусь этим вопросом.

– Боюсь, потеряешь время.

– Кто знает…

На самом деле Курицин уже заслал верного ему Анатолия Алексеевича в Иркутск и ожидал вестей.

Дня через два тот появился с докладом.

– Ну что?.. Рассказывай.

(«Дружком» его Курицин больше не называл.)

– Рассказывать особенно нечего. Прошелся я по старым связям и вот что выяснил. Участок этот как бы под покровительством некоего серьезного ведомства, где начальником Иванов Иннокентий Федорович. Фамилия эта тебе ни о чем не говорит, но я Иванова знаю давно. В неплохих отношениях с ним был твой отец, и, бывало, они в чем-то выручали друг друга. В общем, с этим участком надо повременить, а пока попробовать разобраться, что к чему. Чую, не все так просто: Иванов не стал бы мельтешить, ведь по большому счету ни означенный Данила Белов, ни его интересы для Иванова значения не имеют. Здесь что-то не так… Какая-то своя игра…

– Подходов к этому… как его…

– Иннокентию Федоровичу?..

– Да-да, к Иннокентию Федоровичу у тебя нет?

– Я его тоже хорошо знал, это слишком серьезный дядька. Боюсь, подходов нет.

Кокорин задумался, вдруг его осенило:

– Нет подходов, но ведь есть архивы? Может, в них покопаться, да вдруг чего и выползет наружу? А?.. Виктор Николаевич?..

– Вот за это и ценил тебя мой отец… За мозги.

– И держал около себя целых тридцать лет, – не без удовольствия добавил Анатолий Алексеевич.

– И есть выходы на эти архивы?

– Был у меня один хороший знакомый, вот он как раз и любил деньги. Если жив и еще что-то может сделать, то вариант беспроигрышный. В общем, торопиться не надо, пока повременить и поискать этого нужного нам человечка.

– Повременить так повременить. Нам не к спеху. Разбирайся. А пока посмотри за племянником этого Данилы – Володькой. Что-то с ним происходит… (Без свидетелей Курицин не церемонился в выборе слов и определений.) Понимаешь, спеси поубавилось, что на него не похоже. Ходит задумчивый, смотрит равнодушно. В себе, в общем, пребывает, а это, я понимаю, неспроста. Должна быть какая-то причина происшедших в нем перемен. Так я думаю: может, противу меня и наших реформ что-то затевает?.. Человечишка он неслабый, с большим гонором и немалыми возможностями. Поэтому нам надо быть настороже. Нам же на начальном этапе нашей работы надо все предвидеть.

В планы его, Курицина, относительно будущей империи в пределах одного района был посвящен только один человек – означенный Анатолий Алексеевич Кокорин. Какой должна быть эта империя, Виктор Николаевич пока представлял в общих чертах, полагая, что для начала он должен все сделать для упрочения собственного авторитета и, значит, собственной власти. Дальше будет видно.

Беспокоил его исключительно один Владимир Белов, который знал о нем, то есть о Курицине, слишком много. Был достаточно состоятелен и, следовательно, независим, что также имело не последнее значение. Кроме прочего, скрытен, влиятелен и в Присаянском, и за пределами района. От такого можно ожидать чего угодно.

– Учти, Анатолий Алексеевич, мы всегда и во всем должны быть хотя бы на шаг впереди.

– Учту, Виктор Николаевич, я в своей жизни только и делал, что старался быть на шаг впереди: чьих-то умыслов, намерений, планов. И этот не проскочит. Опередим.

Владимир Белов жил в самом себе. Он не перестал меньше работать, не изменил своего отношения к окружающим – подручным, близким, жене. Он так же вставал раньше всех и успевал побывать везде, где требовался его догляд, его личное участие. Умом, внутренним зрением охватывал все, что было нужно, и корабль его бизнеса по-прежнему шел в заданном направлении.

Но что-то в нем менялось, где появилось нечто, без чего уже не мог жить.

Людмила… Большое и сложное к ней чувство, с которым ложился и с которым вставал утром, торопясь по привычным делам.

Не упускал из поля своего зрения и происходящие, в связи с приходом нового мэра, перемены в районе. Встречал взглядом и оценивал каждого нового человека, которого приводил Витька Курицин.

Он знал наверняка, что тот объявил ему войну. Войну до победного конца, и хотел быть готовым к ней во всем.

Не пропустил и того момента, когда надо было вдвойне, а может быть, и вдесятеро быть начеку, чтобы не стать заложником амбиций своего старого приятеля.

Время от времени на его губах появлялась характерная беловская усмешка – появлялась и пропадала.

Белов заказал несколько копий тех самых фотографий, где Курицин запечатлен в самом что ни на есть непотребном виде. Заказал и оставил там, где они будут спокойно полеживать до нужного момента. На всякий случай.

Просмотрел документы по прежней деятельности Курицина и самые необходимые так же растиражировал и заложил до поры до времени в нужные места, дабы в самый срок они сработали, как мины замедленного действия.

Его чувство к Людмиле Вальц не было влюбленностью юного, ослепленного красотой женщины, отрока. Он не потерял головы и не собирался бросить к ногам любимой весь мир. Но он и не мог не понимать, что без нее ему незачем жить на свете.

И еще одно чувство – чувство ниоткуда берущейся и исчезающей в никуда тревоги – беспокоило Белова, отчего он, может быть, чаще, чем требовалось, звонил Людмиле в Петербург и, услышав ее спокойный голос, ругал себя за излишнюю навязчивость, на ходу придумывая причину своего звонка.

– А я вот беспокоюсь, что излишне часто звоню тебе, – проговорился однажды.

– О, милый мой, я только и жива ожиданием твоих звонков, – услышал в ответ поспешное. – Звони, звони, звони…

Это «Звони, звони, звони…» звенело в нем успокоительной мелодией, пока ездил по лесосекам, разговаривал с народом, отходил ко сну и вставал утром.

С выселок он привез Людмилу в Иркутск и пробыл подле нее еще два дня.

Два незабываемых дня.

Целых два дня.

Они уже не скрывали своих отношений от Леокадии Петровны. Людмила говорила матери разные приятности, Владимир молчал, но был во всем подчеркнуто предупредителен.

Потом он посадил ее на самолет и долго смотрел вслед лайнеру.

Заехав на квартиру, попросил Леокадию Петровну присесть и выслушать его короткую исповедь.

– Я далеко не юноша и хорошо понимаю, что мое чувство к вашей дочери, уважаемая Леокадия Петровна, на всю жизнь. Я не знаю пока, как мне быть в дальнейшем, потому что мы с Людмилой слишком разные люди и нас с ней мало что объединяет. Но я со всем этим разберусь, и, надеюсь, когда-нибудь мы будем вместе.

– Я, Владимир Степанович, благодарю вас за оказанное мне доверие и со своей стороны вполне полагаюсь на вашу личную порядочность, – в тон ему ответила женщина. – Кроме того, я понимаю, как вам было непросто сказать мне о вашем чувстве к моей дочери, за что я вас также благодарю. И…

Здесь Леокадия Петровна глубоко вздохнула, как бы пытаясь подавить в себе излишнюю сентиментальность, добавила, слегка запинаясь и подбирая слова:

– Я понимаю… не моя тайна, а моей Милочки… но не могу удержаться, чтобы не сказать вам, что перед отъездом Мила открылась мне в своем чувстве к вам и попросила ни о чем не беспокоиться. Я и не беспокоюсь, особенно после того, что вы мне сейчас сказали. Вы оба люди взрослые и в своих отношениях разберетесь сами. Я же о своем месте вашей сотрудницы никогда не забуду и прошу вас ничего не менять из сложившегося. Я по-прежнему только ваша сотрудница.

– Ну и – добро, – почему-то вырвалось у Белова, он улыбнулся, встал со стула, молча поклонился женщине и вышел из квартиры.

После означенных событий Владимир Белов усиленно подбирал себе полноценную замену на случай собственного продолжительного отъезда.

Он давно приглядывался к младшему брату Витьке, хотя это был уже не Витька, а тридцатилетний Виктор Степанович, которому он выделил часть своего дела и тот с ним успешно справлялся. Мало того, чему внутренне дивился Белов, Витька в чем-то даже опережал старшего брата. Большей осмотрительностью и меньшей хамоватостью по отношению к работному люду, чем он сам, – не суть важно. Видимо, младший брат был уже представителем другого поколения предпринимателей, которые входили в самостоятельную жизнь более смело, расчетливо и настырно, не боясь, что в стране вдруг сменится власть и они потеряют все, что сумели наработать, – то, чего Владимир Белов боялся все годы, пока разворачивал дело.

И однажды между братьями состоялся откровенный разговор, который нужен был обоим, но инициатива, конечно, принадлежала старшему Белову.

– Тебя, братишка, как я понимаю, не удовлетворяет твоя сегодняшняя роль второго лица, но по-другому и быть не могло, ведь когда я заработал свой первый миллион, ты еще сопли подолом рубахи вытирал.

– Скажешь уж, – не нашелся ничего более возразить «братишка».

– Что было, то было, – прибавил Владимир и продолжил: – Но ты теперь уже сам прекрасно разбираешься во всех вопросах, и не мне тебя учить, как жить, – на всякий случай польстил молодому предпринимателю.

– Уж разбираюсь и тебя еще кое-чему могу научить.

– Ишь ты, наглости в тебе с годами не поубавилось – помнишь, как отец отвешивал тебе, как он тебя называл, паршивцу, подзатыльников за твою наглость?

– Кто бы я сейчас был без наглости, – в тон брату отвечал Виктор. – Но моя наглость не идет ни в какое сравнение с твоим хамством и равнодушием к людям. С твоей жадностью. Если бы ты хотел присмотреться к моему методу ведения дела, то заметил бы, что я с людьми разговариваю совсем по-другому. Школе подмогаю, детскому саду. Кроме того, нынче заложил три дома для рабочих. Дрова людям выписываю по бросовой цене. Потому и ко мне люди относятся по-человечески. Бывает, совета спрашивают.

– Ошибаешься, братишка. Все это я вижу и оцениваю положительно.

– Так ли уж? – не поверил Виктор.

– Вот тебе и «уж», – передразнил старший Белов. – Подзатыльников тебе давать уже поздно, да и отца нет на свете.

– Отец бы меня похвалил, а вот тебя – нет…

– Уж похвалил бы, это точно, а меня он в свое время тоже не гладил по головке. Я, откровенно говоря, только сейчас стал понимать его правду. Однако в то время, когда разворачивал дело, надо было торопиться наработать капитал, и много чего было упущено, главное же – не до людей было. Мало я думал о людях – тоже соответствует действительности. Что до моей жадности, то это можно назвать и по-другому: талантом не уронить копейку, например. Бывают же и такие таланты?

– Бывают, но у тебя жадность безразмерная.

– Дурак ты еще, братец, хоть и с гонором, – усмехнулся Владимир, будто только для того, чтобы выиграть время для поиска нужных слов.

– Где уж мне тебя учить, – зашмыгал носом младший Белов.

– Прости, это я тебе по-братски. То время, Витя, когда ты еще рос, учился в школе, было время дичайшее, страшное, разбойное. Народ наш к концу восьмидесятых вконец разболтался, пьянство было повальное, работать по-настоящему никто не хотел. Поэтому в свой первый кооператив я собрал лучших и требовал по полной программе. Было непросто заставить людей понять главное: никто и ничего за них не станет делать, и только они сами хозяева собственной судьбы. Только они сами и могут удержать свои семьи от распада, от нищеты, от гибели в прямом смысле этого слова. Да, я применял свои собственные методы, бывало, что унижал особенно зарвавшихся, ставил на место всеми силами и способами. Но я и сам не был паразитом, и никто не скажет, что я не работал, а сидел на шее этих бедолаг. Я работал как вол, не зная ни отдыха, ни семьи, ни вообще какой-то личной жизни. Я как бы своим примером хотел подать пример всем тем, кто приходил ко мне в кооператив и потом в другие организованные мною производственные структуры. Да, где-то я перебирал, перегибал палку. Знаю и о том, что надо было раньше начать помогать людям: строить жилье, обеспечивать дровами, пахать огороды, организовать звено по заготовке кормов для скотины – трав-то у нас здесь, в Присаянье, прорва. А я полез в самое сердце тайги и не пожалел даже отцова участка – каюсь теперь и в этом. Но посмотри кругом: где еще в нашем Присаянском районе сохранилось производство? Только у нас. Только у нас есть у людей работа и, значит, какая-то благоприятная перспектива: в семьях людей водятся деньги, дети одеты, обуты и ходят в школу. Старики более-менее спокойно доживают свой век. Но недаром говорится в народе: худая слава впереди идет, а добрая – следом тащится. Вот я своей, может быть, непомерной жесткостью, грубостью и, как ты сказал, жадностью нажил себе такую худую славу, а доброго даже вы, самые близкие мне люди, не видите. Надеюсь, ты будешь умнее и успешнее меня. Потому и решил с тобой поговорить.

Старший Белов опустил голову, задумался о чем-то своем, и впервые за все годы младший Белов вдруг почувствовал к нему нечто вроде жалости. Однако не удержался и вставил свое:

– Давно пора, а то все боком ходишь да со стороны поглядываешь. Я не раз порывался подойти к тебе, да что-то останавливало. Уж и не знал, как до тебя достучаться…

– Уж так и не знал или я такой страшный? – усмехнулся старший Белов.

– Не знал.

– Я думаю, в дальнейшем мы с тобой поладим и не будем думать, с какой стороны подойти друг к другу, – и перешел к главному, ради чего и затеял этот разговор. – Мне предстоят выезды за пределы района, и, может быть, длительные, а хозяйство не на кого оставить. К тому же лучше уж родному человеку довериться, чем чужому. Ты – дозрел до руководителя, знаешь специфику, людей, производство, вот и давай договоримся сразу о совместной работе.

– Свой бизнес я тебе не отдам! – категорически возразил Виктор, решив, что Владимир пытается прибрать к рукам и его дело.

– И не надо, мне он не нужен. Мне надо, чтобы на время моих отлучек ты здесь всем управлял. И последнее. Запомни: наш с тобой самый злейший враг – нынешний мэр Витька Курицин. Завел себе некую службу – вроде охранной. Людишек подобрал пронырливых, знающих, способных на все, вплоть до убийства. Я это шкурой своей чувствую. Витька Курицин, брательник, – лютый зверина, каких и в тайге никогда не водилось. Империю свою решил создать в отдельно взятом районе, а он – во главе ее, импе-ератор.

– Вроде для людей старается… – растерялся младший Белов.

– Для людей… Как бы не так. Мне он тоже пытался очки втирать, мол, проведу в жизнь социальные программы… Понял, мол, как трудно живут люди и только для них и стоит жить… Глаза у людей печальные подсмотрел, пока предвыборной кампанией занимался… Черт ему брат! – зло заключил Владимир.

– Так как же быть, а, Володя? – прошептал младший в еще большей растерянности.

– Работай себе спокойно – и все. У меня для него несколько бомбочек припрятано, и он о том знает. Поэтому до поры до времени будет действовать исподволь, гадить исподтишка. А полезет нахрапом, я ему рога обломаю. Ты, Витя, до сих пор как работал? Мешал тебе кто-нибудь: администрация района, бандюки?

– Н-нет… Нормально…

– А почему – не задумывался?

– Н-нет…

– Потому, брательник ты мой, что я тебя никогда не упускал из вида. Таким образом, ты работал как бы под моим прикрытием. И впредь я тебя не оставлю. Так вот. Будут его засланцы здесь шнырять как раз в период моих отъездов. В бухгалтерию не пускай, не откровенничай, нужные бумаги держи при себе. И лучше будет, если подыщешь себе водителя – так спокойнее. Нужную доверенность и прочее на твои полномочия я оставлю. Главное, не забывай, что мы с тобой – самые близкие люди и надо нам держаться вместе. Будем держаться – сам черт не будет нам страшен, не только Витька Курицин.

Помолчал, глядя в упор на покрасневшую физиономию младшего брата, спросил по своему обыкновению жестко, как это всегда делал, когда решался важный для него вопрос:

– Согласен?

– С-согласен, – ответствовал враз осипшим голосом младший Белов.

– И – добро. С завтрашнего дня и вникай.

После разговора с братом Виктор долго не мог успокоиться и в конце-концов решил поехать к матери, где гостила сестра Люба со своим маленьким сыном – вторым по счету их с Мишкой ребенком. Он понимал, что с братом происходит что-то серьезное, что обещает и столь же серьезные перемены и в его собственной судьбе. А старшего брата он любил, тянулся к нему всей душой, пытался в чем-то подражать. К тому времени он уже разъезжал на хорошей машине, пересев со старенького жигуленка, на котором ездил чуть ли не с юности.

Последние лет пять-шесть Виктор полностью взял на себя заботы о дряхлеющей на глазах матери, Татьяне Маркеловне. Жил, правда, будучи уже женатым человеком, своим домом в Ануфриеве, не собираясь пока переезжать в Присаянское.

– И – правильно, Витенька, – одобрительно кивала головой мать. – Кто обо мне-то, старой, будет думать, да и могилка отца вашего здеся. Санечкина… Зарастут быльем, поза-абу-дут-ся-а-а… Ой, люшеньки-и-и-и-и…

– Уж не дадим зарасти, – резонно отвечал Виктор. – Не дадим. Володька не даст, да и Люба – так же.

– Не до нас Володеньке-то с Любой, ох, не до нас…

– Ты говоришь так, будто и впрямь уж лежишь рядышком с отцом…

– В мыслях – давно лежу. И душа стосковалась по ему, горемычному: как он тама без меня, некому блинчиков испечь, рубаху чистую подать…

– Ну ты, мать, даешь, – только и разводил руками. – Успеешь еще наподаваться. Живи и радуйся белому свету.

– Кака уж радость… Ох, люшеньки-и-и-и-и…

Приехал как раз к столу, на который собирала еду Люба – в меру округлившаяся после родов. Брату обрадовалась, заторопилась навстречу.

Поздоровался с сестрой. Подошел к трехлетнему племяннику, подал руку, как взрослому.

– Наследник-то на глазах растет, скоро замена нам всем будет. А мать где?

– Корову пошла поить. Сейчас пожалует.

И верно: Татьяна уже входила в избу, узрев Витеньку, приготовилась к привычному здесь «концерту».

– Ну-ну, не начинай свою песню, – остановил ее младший Белов. – Лучше достань-ка, что у тебя там есть из горячительного, и сядем все вместе за стол.

– Че эт еще за заделье за тако? – встала в позу Татьяна, подбоченять и выставив ногу вперед.

– Ты, мать, о том спросишь, когда рюмки поднимем, – в другой раз остановил мать. – Без концертов своих уж никак не можешь.

– Вот детки пошли, – села на лавку, сложив руки на острые коленки, Татьяна. – И слова не дадут сказать.

Вздохнула, закатив глаза к потолку, будто в этот самый момент собралась отойти навечно.

– И энтот, сосунок последний, – туды же: бутылку ему на стол подавай. С порога прям… Ой, люшеньки-и-и-и-и…

Люба отвернулась, пряча улыбку, Виктор широко улыбался, не отворачиваясь.

За столом сидели тихо, женщины ожидали, что скажет мужчина – сын и брат родных ему людей. И Виктор взял свою рюмку, медленно поднялся со стула, не спеша начал:

– Первой рюмкой я хотел бы помянуть нашего отца Степана Афанасьевича – царствие ему небесное. В свои тридцать лет я теперь хорошо понимаю, насколько он был прав, когда ругал нас за наши глупости. Но его наука не пропала даром, и мы все стоим на своих ногах.

– А за Санечку?.. – взвыла вдруг Татьяна. – Санечки-то и нетути-и-и-и… Слег раньше времени в могилку-та…

– Мама, – остановила ее дочь. – Саню мы тоже помянем. Татьяна так же мгновенно успокоилась, как и взвыла, и ворчливо прибавила:

– Вечно вы оборвете мать. Старая стала, дак можно изгаляться.

– Никто над тобой не изгаляется. Давайте выпьем.

Младший Белов первым поставил пустую рюмку на стол. Следом чуть пригубили горькой женщины.

Потом еще выпили. За Саню, за мать, за родню. За всех.

– Так что же у тебя все-таки произошло такое особенное? – полюбопытствовала Люба.

– Особенное не особенное, а перемены в моей жизни наметились.

– Какие же?

– Каки? – подала голос и мать.

– Теперь я вместо Володьки буду руководить его производством, – огорошил женщин.

– Да что ты, осподи?.. – ахнула старая Татьяна.

– Ну-ну, братец, давай уж по порядку, – попросила и Люба.

– Приметил я, что в последние месяцы наш Владимир Степанович как бы сам не свой. Задумчивый, не скандалит с народом, приказал всем ветеранам дровишек подвезти, побывал в школе, детском саду, интересовался жизнью, делами, а там у меня давние связи – женщины мне о его посещении и рассказали.

– Че эт тако с им сделалось-та, не занедужил ли? – обеспокоилась Татьяна.

– Скорей наоборот – выздоравливать начал, – скользнула по губам младшего характерная беловская усмешка.

– Ты говори, да не наговаривай на брата…

– Да уж не наговариваю, а излагаю суть вопроса. В общем, какие-то поездки у него предстоят, причем, как сказал Володька, длительные поездки, а на время их он весь бизнес передает под мое начало. Буду я здесь самым главным начальником.

– Ой, люшеньки-и-и-и…

Молодость сказывалась в младшем Белове. Он гордо смотрел на женщин, ожидая дальнейших расспросов, хотя говорить было уже не о чем.

– А справишься? – сомневалась сестра. – Не рано ли голову стал задирать?

– «Дело ты знаешь, знаешь людей, производство, вот и вникай» – это слова самого Володьки, – торжественно закончил Виктор. – С завтрашнего дня и начинаю вникать.

«И в самом деле новости. Надо бы поговорить с Володей», – решила про себя Люба.

Намерение свое не стала откладывать в долгий ящик, а в тот же день, оставив сына на попечение матери, на подаренном некогда отцом жигуленке отправилась в контору брата, где, она знала, тот проводил свою еженедельную планерку.

Ее отношения с Владимиром, после смерти отца, остались ровными: наметившееся отчуждение своего развития не получило и каждый из них остался при своем. Встречались, справлялись о здоровье близких, толковали о том и о сем и не более того. Но потребность друг в друге не пропадала, и оба это хорошо чувствовали: Любовь Степановна не могла не уважать брата за силу чисто беловского характера и умение поставить собственное дело; Владимир Степанович не мог не уважать в сестре ее независимый нрав и способность высказать в глаза кому бы то ни было все, что она думает о человеке. К тому же сестра успела проявить себя как прекрасный врач и по значимости собственной фигуры была одна из первых людей Присаянского района.

Владимир был рад приезду сестры, ведь она была, как он надеялся, единственным человеком, способным и выслушать, и пожалеть, и не осудить. Так оно и было.

– Больше всего мне жаль бездарно прожитых с Мариной почти двадцать лет, – говорил Белов.

– Почему же бездарно? – возражала Люба. – Ты – работал, поднял свое дело, она тебе в том не мешала. У тебя все эти годы был угол, где ты мог отдохнуть, собраться с мыслями. Ко всему прочему ты – человек сложный, склонный к крайностям, в отношениях с людьми – неровный, хотя вместе с тем – целеустремленный, организованный, хорошо представляющий, что тебе надо в этой жизни. Прожить с таким целых двадцать лет – это, знаешь, терпения требует великого. По-настоящему-то ее надо пожалеть, а не тебя. Но если уж вошла в твою жизнь другая женщина, то и это надо принять как Божью данность. Я, Володя, в церковь не хожу, но в некое высшее предначертание судьбы – верю. Может, когда-нибудь и в церковь пойду.

– Знаешь, Люба, я в последнее время все думаю: а не построить ли мне в самом деле церковь? Небольшую и непременно в Ануфриеве? – признался в сокровенном.

– И – построй. Только такое должно проистекать из самой глубины души, тогда и люди поверят, что ты это делаешь для них, а не для себя.

– Вот ты все о людях и о людях. А нужна ли им церковь? – в сердцах возразил сестре. – Они чаще ходят в магазин за водкой…

– Построишь, и меньше станут ходить в магазин. И это уже будет победа. Твоя собственная победа: над самим собой и своими сомнениями, над разрухой в душах людей, над обстоятельствами, над всеобщими пьянством, раздраем в семьях, убожеством человеческих интересов. Да мало ли над чем.

– Я сегодня, сестренка, у тебя, как на исповеди, – признался Белов. – Знаю ведь, что все сказанное мною останется только между нами, и пользуюсь тем.

– И почаще пользуйся, – улыбнулась Любовь Степановна. – Мы ведь родные друг другу, одна кровь и, значит, одна судьба. В данном случае я имею в виду единую, общую для нас всех, Беловых, судьбу, как бы скрепленную печатью рода, которая предопределена породой.

– Как точно ты подметила – «единую для всех Беловых судьбу, скрепленную печатью рода». Надо же так точно определить, – удивлялся окончательно успокаивавшийся Владимир, мысли которого после разговора с сестрой обретали нужное направление. – Что до церкви, то есть у меня сомнение относительно самого поселка. Временный он.

– А ты сделай его не временным. Разве оскудел наш край природными богатствами? При разумном подходе, даже к тому же лесу, можно Ануфриево превратить в перспективный развивающийся поселок. И дома здесь надо строить не брусовые, а совершенно другие.

– Я уже кое-что в этом направлении предпринял, но до поры до времени помолчу.

– И помолчи.

* * *

До упомянутого разговора с сестрой Владимир Белов побывал в Петербурге у Людмилы, которую не видел более месяца и уже не мог переносить затянувшуюся разлуку.

В небольшой квартирке Людмилы Вальц они провели, никуда не выходя, несколько дней – все никак не могли наглядеться друг на друга, наговориться, надышаться.

Потом она повезла его по городу, по знакомым. В первые же минуты, как только узнавали, что он из сибирской глухомани, новые знакомые спрашивали примерно об одном и том же:

– А правда ли, что у вас медведи задирают людей прямо на улицах?

Или:

– А правда ли, что у вас можно пройти или проехать до сотни километров и не встретить ни единого человека?

Или еще:

– А правда ли, что у вас и дорог-то нету, а люди до сих пор ходят по звериным тропам?

Белов никого не разубеждал.

– Да, – отвечал он степенно. – Бывает, что и заходят. Был случай, когда один такой медведь-шатун задрал молодую женщину по имени Раиса. Потом медведя пристрелил охотник по фамилии Воробьев.

– У нас действительно есть места, как, например, в Присаянье, где можно пройти верст двести и не встретить ни единого человека, – так же степенно отвечал другому любопытному.

– До иных деревень проще добираться по звериным тропам. А ежели ехать по дороге, то надо будет сделать крюк верст в пятьсот, – удовлетворял любопытство третьего.

«Какая-то все пустота, – по-своему определил петербургских жителей. – Все они здесь еще больше, чем мы, дремучие, а туда же, корчат из себя цивилизованных…»

На одной из тусовок внимание его привлек молодой, лет около тридцати, парень с горящими глазами. Людмила его представила как подающего надежды архитектора. Остановился послушать.

– Деревня, глубинка сегодня должна быть другой, – толковал, не обращаясь ни к кому конкретно, молодой архитектор. – Хватит, как сказал поэт, «тащиться сохой по полям». Деревня мне представляется преображенной и своим внешним обликом, и своей внутренней сутью. Современное, железобетонное должно сочетаться с травой, деревьями, птицами и всеми возможными надземными и подземными обитателями, какие всегда были присущи деревне. И дома надо строить из природных, экологически чистых материалов, а не из пластмасс, благо в России таких материалов немерено. Я разработал проект такой деревни и пытаюсь предложить его строителям. Но, боюсь, это вопрос далекого будущего. Вот вы, Владимир Степанович, из Сибири, – повернулся к Белову. – Как лично вам представляется деревня будущего и возможно ли осуществление такого проекта у вас?

– Тебя, молодой человек, я вот уже минут десять слушаю и никак не возьму в толк: с какой стати вы здесь, в своем мегаполисе, вдруг обеспокоились положением деревни? – усмехнулся Белов, намеренно говоря «ты» человеку, которого видел впервые. – Ежели действительно болеете за деревню и сельского жителя, так приехали бы к нам, посмотрели на месте, что и как. Ты и вообще-то, парень, когда-нибудь бывал в деревне или она тебе только пре-едставляется? Я уверен, что для вас, столичных жителей, деревня – здесь ли, в центре России, в Сибири ли – все одно, что какая-нибудь тьмутаракань.

– У меня бабушка живет в деревне. В Тульской области, – покраснел, видимо, обидившись, архитектор. – В детстве я к ней часто ездил.

– А сейчас?

– Сейчас недосуг: я продолжаю учиться, бываю за границей, сравниваю, смотрю, прикидываю, что можно перенять для нашей российской действительности. Слишком уж нищая у нас деревня, убогая постройками. Вот и родилась мысль – сделать проект деревни будущего.

– Вот-вот: за границу находишь время съездить, а к бабушке в деревню – недосуг, – заключил добродушно. – Хотелось бы глянуть на тот проект. Кто знает, может, я тот строитель, которого твой проект заинтересует.

– Заходите к нам в отдел завтра где-нибудь часиков в десять. Вот адрес…

Проект был выполнен в чертежах и макете. Деревня представляла собой одноэтажные и двухэтажные дома со всеми присущими сельской местности постройками: хоздворами, банями, теплицами, огородами. Расположение улиц было таково, что все они вели к центру поселения. А в самом центре стоял высотный дом.

– Идея моя – сочетать небоскребы с традиционными для России усадьбами, – пояснял архитерктор, которого звали Виталием. – От небоскребов никуда не уйти, они – данность нашего времени, и в XXI веке человечество, с его растущей переселенностью, будет развиваться именно в направлении строительства высотных зданий. Дабы не разрушать традиционное, я предлагаю в одном таком высотном здании, что стоит как раз в центре деревни, сосредоточить весь набор сельской инфраструктуры. Мне это представляется так: на первом этаже – супермаркет, где человек может приобрести исключительно все, что ему требуется, вплоть до иголки с нитками. На втором – ресторан, кафе, диско-бар. На следующем – учреждения связи, кафе-интернет и тому подобное. За ним – этаж, где размещены спортивные и тренажерные залы. Еще выше – школа искусств для детей. Следом по восходящей – большой зал для проведения культурных мероприятий – концертов, презентаций и прочее. Здесь же комнаты для занятий вокалистов, танцоров, клубы по интересам. На последнем этаже – офисы администрации деревни, так сказать, ее официальное представительство. Этажей может быть столько, сколько нужно. Каждый снабжен самостоятельным лифтом, дабы этаж был автономен, а не походил на проходной двор, но предусмотрена общая лестница.

– А дома крестьян, посельщиков? Как они тебе представляются и есть ли конкретные проекты? – намеренно нажимая на часто употребляемое архитектором слово «представляется», продолжал допрашивать Белов.

– Есть, как же им не быть.

– Так излагай по порядку и по возможности подробнее.

– Первую задачу, которую я перед собой ставил при проектировании, это чтобы дома были недорогими, – с прежней горячностью далее «излагал» Виталий. – Подъемными, то есть, по цене для среднего сельского жителя.

– Правильно, – одобрил Белов.

– Второе в том, чтобы дома были приспособлены для проживания сельского жителя в плане их традиционной бытовой культуры, но это уже детали, которые надо уточнять вместе с заказчиком.

– Тоже правильно. У нас староверы строили наособицу, переселенцы по Столыпинской реформе – смотря по той местности, откуда переселялись, а коренные сибиряки – по-своему.

– Так это мне и представляется, – согласился молодой архитектор.

– Послушай, Виталий, все, о чем ты мне сейчас рассказываешь, мне по-настоящему интересно, – неожиданно мягко сказал Белов. – Я готов уже в этом году заказать тебе проект, только несколько иной, чем тебе представляется.

– Правда?

– Абсолютная правда.

Архитектор схватил руку Белова и долго тряс ее, не выпуская.

Тот выждал паузу, уже по-деловому закончил:

– Согласен?

– Согласен. А как это вам представляется практически?

– Как закончу здесь свои дела, мы с тобой поедем ко мне в Сибирь. На месте все посмотрим и решим. Расходы по поездке я беру на себя. Ну что: поедем?

– Поедем.

– И – добро.

Владимиру Белову действительно было интересно общение с молодым архитектором, хотя саму затею он воспринимал не более чем сказку.

Время было предосеннее, дыхание холода ощущалось тем сильнее, чем ближе подъезжали к Саянам.

Несказанное разноцветье тайги завораживало, столичный гость ахал, всплескивал руками, то и дело открывал окно машины, высовывал голову навстречу ветру или просил остановиться. Владимир не перечил – останавливал автомобиль, ждал, пока Виталий сам не захочет ехать дальше.

Проехали одну деревню, другую, и вот уже Ануфриево, где Белов подвернул к родительскому дому.

У ворот, опершись на суковатую палку, стояла Татьяна Маркеловна, рядом – трехлетний внук Санечка – сын дочери Любы.

– Совсем позабыл мать, – поджала сухие губы. – Второй месяц голову не кажешь.

– Некогда было, да и уезжал по делам, – равнодушно ответил Владимир.

– Знаю я ваши дела: тока вид делаите – лишь бы ниче не делать. Ой, люшеньки-и-и-и…

– Хватит тебе об одном и том же. Голодные мы, собери что-нибудь поесть.

– А ето хто с тобой, че-то не признаю? – прищурила глаза.

– Это гость из Петербурга, зовут – Виталием, – ответил, улыбаясь, Владимир.

– С самого Ленинграду, че ли? – не меняя позы, допрашивала Татьяна.

– С него.

– Ой, люшеньки-и-и-и…

– А это – моя мать Татьяна Маркеловна, – обернулся уже к гостю.

Виталий с интересом осматривал дом Беловых, постройки, что-то зарисовывал и записывал в блокнот.

– Усадьба родителей – далеко не образец сибирской усадьбы, хотя и типична для наших мест, – заметил архитектору Владимир. – Я специально начал с нее. Отсюда поедем на выселки, вот там ты будешь иметь возможность осмотреть усадьбу староверов. Это уже по-настоящему интересно.

Привлекла внимание молодого архитектора печь. Виталий ходил вокруг нее, оглядывал, оглаживал рукой.

– Какая-то она у вас особенная – большая и теплая, даже если не растоплена, – обратился к хозяйке дома.

– Особенная – как не быть особенной, – с готовностью отозвалась Татьяна. – По старинному образцу кладена. Русская. А теплая она завсегда – так уж сотворена печником Хоменкиным – царствие ему небесное. Энто вот приступец, куда ставили зажженную лучину, а дым выходил в энтот вот крохотный дымоходец. Зимними вечерами пряли пряжу, вязали варежки, носки и друго. Песни пели.

– Читал я об этом.

– Читаное – энто чужое, а я вот сама вживу пряла при лучине-то. Вся молодость моя прошла при лучине. Ой, люшеньки-и-и-и…

На столе в объемистых чашках стояли молодая круглая картошка со сметаной, крупно нарезанное сало, холодец, помидоры, малосольные огурцы, собственной выпечки хлеб и прочая, свойственная этим местам, снедь.

Молодой архитектор ел с завидным аппетитом, по ходу подхваливая то, что собирался отправить в рот, чем особенно польстил старухе.

– Ешь-ешь, болезный, – придвигала к нему то одно, то другое.

«Хм, болезный… – отметил про себя Владимир. – Что-то новенькое появилось в лексиконе матери. Надо будет как-нибудь потом приглядеться…»

– Небось, такой-то еды в вашем городу и не бывало? – допрашивала гостя.

– Что вы, Татьяна Маркеловна, такую пищу я ел только в деревне у своей бабушки в Тульской области.

– Ажио в Тульской? – ужасалась Татьяна.

– В Тульской, – подтверждал тот. – А что вас удивляет?

– Дак я ж никада тамако не бывала.

– Я здесь у вас в Сибири тоже не бывал, а вот теперь, благодаря вашему сыну Владимиру Степановичу, довелось.

– Владимир-то Степаныч кого хошь припрет. Нет покоя ни себе, ни людям. Ездит и ездит, ездит и ездит, а вот мать попроведывать, дак ево нетути. Ой, люшеньки-и-и-и…

Не обращая внимания на сетования матери, Владимир встал из-за стола, поднялся за ним и Виталий.

Белову парень нравился. Нравился с самого Петербурга, неслучайно пригласил поехать с ним в Сибирь. Высокий, худощавый, с чистым тонким лицом и умными на нем глазами, с руками такими же чистыми и тонкими, но до всего касающимися. Одет он был в хорошие джинсы, серую куртку, на ногах – легкие крепкие ботинки. Голова покрыта шапкой рассыпанных в беспорядке темных волос.

Пока были в доме родителей Владимира, Виталий успел ощупать все углы – и внутри, и снаружи, заглянул под навес, сунул голову в стайку, потоптался в предбаннике, а в самой бане внимательно осмотрел печь. И что-то записывал, зарисовывал в блокноте.

«Такой мне подойдет», – отметил про себя Владимир. С некоторых пор он был озабочен подбором людей на ключевые места пока не существующего дела, которое намеревался развернуть в Ануфриеве и которое пока что в голове его обозначено было лишь в общих чертах.

На выселках гостей встретил вездесущий Иван Евсеевич. После памятного отъезда Владимира и Людмилы старик толковал Николаю:

– Знашь, Миколка, женшина мне оченно пондравилась. Душевная и не гордая.

– С чего ты взял, что она не гордая, такие как раз гордыми и бывают, – не согласился художник.

– Я не в энтом смысли, Миколка. Я в том смысли, что до всего доходчивая. И до меня, старого, тако же, и до Раисы моей, и до касаточек.

– Сильно ей нужны были твои касаточки, – снова не согласился Николай. – Просто открытая сердцем, не растерявшая в своих больших городах человеческого, к тому же – женщина влюбленная.

– В кого ж влюбленная? Не в Володьку ли?

– В него. А что: Владимира и любить уже нельзя?

– Можна, канешно, кто ж говорит… Тока я б воздержался и помотрел, че дале-то будет.

– А че дале-то? – задирал старика Николай.

– Дале – боле. Ну вот када спытывашь человека в тайге. Поначалу вроде кажется – человек, то ись, обстоятельный. И обличьем, и повадкой. От… и – до… А как до дела-то дойдет, так и тьфу человечишка. Малость кака-нибудь.

– Ну, Владимир – не малость, тут ты, Иван Евсеевич, подзагнул. А любовь, как известно, самых отъявленных преступников меняет. Перерождает, то есть, внутренне. Человек становился и лучше, и чище, и добрее.

– Так-так, Миколка, – с живостью соглашался старик. – То-то я мотрю: Володька-то вроде как не в себе. Вроде как с добром и ко мне, старому Воробью, и к жисти. Че-то, думаю себе, не так. Не та-ак…

– И я тебе толкую, Евсеевич, о том же. Нельзя же все время вменять человеку в вину одно и то же, потому что время и обстоятельства, а тем паче – любовь все могут изменить в один миг.

– Твоя правда, Миколка, в един миг. От… и – до…

Старый Воробьев все время, пока художник дописывал портрет Людмилы Вальц, не отходил от него и против обыкновения больше помалкивал. Николай поглядывал в его сторону, улыбался, и работалось ему, как никогда, легко.

Женщина на полотне словно только что вышла из тайги, и теперь уже было ясно, что она сама и есть тайга – глубокая, несказанно прекрасная, вечно молодая. На голове – венок из разных цветов. Светлые волосы теперь отдавали зеленью, в голубых глазах чудился отсвет березовых рощ, в прижатой к груди руке – кедровые шишки, в другой, опущенной к стволу павшего красавца, крапинками крови – кустики костяники.

Давно просохшее полотно было вставлено в раму, багет для которой изготовил сам художник, и представлял он из себя причудливое переплетение растительного орнамента.

– От… и – до… – прошептал за спиной Николая старый Воробей, когда тот окончательно установил картину в переднем углу избы и отошел, чтобы еще раз посмотреть, все ли сделано так, как задумывалось.

– И куды ж ты теперя ея, ненаглядную? – так же тихо спросил старик.

– Передам в дар хозяйке.

Больше они о картине не говорили.

А сейчас Евсеевич стоял у ворот, наклонившись всем своим тщедушным телом навстечу подъехавшим.

– Степаныч пожаловал, – впервые Воробьев назвал Белова по отчеству. – Милости просим, дорогие гости. Как раз обедать собирамси…

– Мы пообедали у мой матери, Евсеич.

– Отказыватьси нехорошо, – произнес с укоризной.

– Иван Евсеевич прав, отказываться нехорошо, – поддержал старика вышедший из дома художник, следом за ним – дочь Наташа, которая впервые приехала погостить в далекую Сибирь к родным ей людям.

Наташа к этой поре цвела всеми красками молодой девушки лет двадцати с небольшим. Закончила экологический факультет Московского университета, успела поработать в заповеднике «Калужские засеки».

Братья обнялись. Белов представил ему Виталия, пояснив накоротке, что Виталий – архитектор, приехал из Петербурга.

– Простите, Виталий… – как вас по отчеству? – тут же повернулся к нему Николай.

– Алексеевич, но это не имеет никакого значения. Просто – Виталий.

– И – прекрасно, меня называйте Николаем Даниловичем. А это – Иван Евсеевич Воробьев, старый охотник и следопыт.

– Тако же следопыт… – застеснялся старик.

– Следопыт-следопыт, и нечего тут скромничать.

Повернулся, чтобы представить и дочь, но молодые люди уже шагнули навстречу друг другу, так что находящимся тут же братьям и Евсеевичу оставалось только заняться самим собой.

Пока толковали о том о сем, Виталий в сопровождении Наташи осматривал усадьбу с неизменным блокнотом в руках. В сарае, куда заглянули, чуть не угодили в зубы отдыхающего здесь пса. Собака залаяла, что и привлекло внимание хозяев. Старик кинулся к сараю, и лай скоро прекратился.

– Это что за молодой человек? – спрашивал брата Николай.

– Думаю я кое-что построить в Ануфриеве и не только в Ануфриеве, – уклончиво отвечал Владимир. – И прежде времени не хотел бы об этом говорить. А Виталия я пригласил посмотреть, как мы здесь живем, и возможно, он сделает проект для моего предстоящего в будущем году строительства. Во всяком случае он произвел на меня впечатление парня хорошо подготовленного, как специалист: в Питере, в чертежах и макетах я посмотрел его работы, связанные как раз с обустройством сельских усадеб. Есть, по моему мнению, интересные.

– Ты – молодчина, Володя. Надо искать талантливых людей именно среди молодежи. У них по-иному устроено мышление, они не закомплексованы, взгляд на окружающее имеют свой собственный. И главное – хотят нового дела. Нового – в смысле, не похожего на все предыдущее, что было до них. Вот и с дочерью ведем беседы о том же: они, Володя, выросли в перестроечное время и думают совсем по-другому, нежели мы.

– Ты сам потолкуй с ним, а то я в каких-то чисто специальных вопросах плохо разбираюсь. Потом скажешь свое мнение о парне. Но мне он очень нравится.

– Это, Володя, главное. Ты, я думаю, сам не хуже меня разбираешься в людях.

Когда вошли в дом и взору их предстали полотна художника Белова, то столичный гость остановился то ли в недоумении, то ли в удивлении:

– Так я же знаю ваши работы, Николай Данилович. Творческий Петербург о них только и говорит. То-то мне показалось лицо Ивана Евсеевича знакомым… Вот он, живой…

– Аще как живой и в живых пребывать буду, – подскочил оказавшийся рядом Воробьев. От… и – до…

– А это?.. – в восхищении остановился у портрета Людмилы Вальц. – Какая сила, какой поток красок, какая экспрессия – чудо! Чудо!..

– Ты, Володя, забери портрет и передай по назначению, – обратился Николай к брату.

– Вот он и передаст – ему скоро возвращаться в Питер. Упакуем как надо, увяжем и – погрузим вместе с сопровождающим. И еще кое-чего подбросим. Возвращаться ему удобнее на поезде – по крайней мере мне это так представляется, – нарочно выделил характерное словечко Виталия. – Ты, Алексеевич, не торопись в столицу (с некоторых пор он обращался к Виталию по отчеству). Мы еще не все осмотрели, не все вопросы обсудили, да и в тайге тебе надо побывать: подержать колот в руках, пособирать ягод; может, махнем и на охоту.

– Да я, Владимир Степанович, всей душой, – по-мальчишески покраснел парень.

– И – добро.

Виталию все больше нравился и сам Белов: его манера держаться с ним, эти глухие присаянские места, коснулся которых лишь маленьким краешком, но уже предчувствовал встречу с чем-то доселе им невиданным – большим и прекрасным.

Нравилась ему и девушка, а он – ей. В такие годы утонченнее слух, зрение, ощущения. Молодые люди словно случайно оказывались рядом: он о чем-то ее спрашивал, она отвечала, и наоборот.

Всласть наговорился он в тот день и с художником, сам в юности увлекающийся живописью (Белов в это время ездил по своим делам).

И Николаю было интересно поговорить с молодым человеком из Северной столицы, который уже что-то видел, в чем-то разбирался.

– Я не понимаю живописи для избранных, – говорил Николай. – Ее просто нет в природе, как нет для избранных литературы, музыки, той же архитектуры. «Боярыня Морозова» Сурикова, «Война и мир» Толстого, «Полонез» Огиньского, храм Василия Блаженного Постника Яковлева – правда, здесь существует несколько версий относительно авторства, – одинаково близки человеку простому и какому-нибудь искушенному эстету.

– Однако она существует.

– Не спорю, так же не собираюсь спорить, что будет существовать и впредь, имея своих ярких представителей. Меня, например, поразили скульптурные миниатюры бурятского художника Даши Намдинова, но это выдающиеся мастера. Мировая, в том числе и русская, реалистическая школа во все времена изумляла, заставляла обращать на себя внимание огромное количество людей, воспитывала прекрасный вкус, приподнимала человека в его духовном совершенстве, представляла из себя высшие образчики творчества. Но никакими подобными качествами не обладают и ничему хорошему не учат иные образчики современного модерна. Разве что ярко выраженному индивидуализму, который нередко указывает на отклонения в психике человека. Может быть, вы мне ответите, почему на него так падка молодежь?

– Мне представляется, что вы молодежи и не знаете.

– Да, папа, не знаете, – подтвердила находящаяся тут же дочь.

– ?..

– Да-да, не удивляйтесь и не судите меня за излишнюю резкость.

– Вашу резкость я списываю на счет вашей молодости.

– Благодарю вас, Николай Данилович. Но молодость здесь ни при чем. Просто мы должны пройти свой собственный путь – пусть даже через отрицание, ведь и вы когда-то были молодым и тоже были подвержены отрицанию?

– Не спорю. Однако у нас были хорошие учителя, а старая профессура, к сожалению, уходит (недавно он узнал, что его старый учитель Стеблов умер).

– Мне представляется, что ваше поколение и не стремится в художнические вузы, чтобы занять освобождающиеся места старой гвардии профессоров… Или может быть я ошибаюсь?

– Не ошибаетесь, – в некотором замешательстве отвечал Белов. – Причина? Извольте. В последнее десятилетие повсеместно в образовании – в общем и специальном – произошло катастрофическое принижение роли учителя вообще: зарплатой, статусом, уважительностью к профессии со стороны государства и общества, пониженным спросом на подготовленных специалистов. Пойти в профессуру и колотиться за гроши – без должного уважения и к своему месту учителя, и уважения к тебе со стороны общества, государства, знаете… как бы поточнее выразиться… Непродуктивно, что ли… Почти бессмысленно.

– А как же мы, молодые? Кто нам передаст те единственные, выверенные временем, высокие знания о профессии, о подлинном искусстве, которые мы жаждем получить? Выходит, что ваше поколение нас просто предает? Ведь вам в свое время ваши учителя передали свои знания и ваше поколение в долгу уже перед ними?..

– Кто? – повторила за парнем Наташа.

Николай только глянул в ее сторону, но ничего не сказал. Встал, прошелся по комнате, остановился перед Виталием.

– Не скрою, мне предлагалось пойти на преподавательскую работу. И я бы пошел – даже, может быть, еще и пойду. Но в данный период своей жизни я принесу гораздо большую пользу обществу, будучи свободным художником. И картины мои, на что я очень надеюсь, произведут гораздо большую работу в умах и душах людей – в том числе и молодых, – нежели моя предполагаемая преподавательская работа. Я не исчерпал свой творческий потенциал и просто обязан его реализовать. Обязан, хотя бы перед собственной совестью, перед вами, молодыми. Для того и работаю здесь, вдали от московских и петербургских салонов, в том вижу и собственный художнический крест.

– Но почему же нельзя совмещать работу художника и преподавателя? Мне представляется – это вполне возможно, – наступал молодой архитектор.

– Возможно, если жить в столице. Но тогда я потеряюсь как художник, – не соглашался Белов.

– Вы могли бы устраивать мастер-классы, что сейчас модно во всем мире.

– Во всем, но только не у нас в России. Мастер-классы должны организовывать официальные представители от культуры, а они сегодня заняты другим. Встречался я с ними, и не дай бог еще встретиться…

Беседа с молодым архитектором из Петербурга утомила Белова, но утомила только физически. На душе у него было легко и спокойно.

«Значит, еще не все для России потеряно, – размышлял он, переводя взгляд с одного на другую. – Молодежь выросла думающая, творческая, незакомплексованная на деньгах, тусовках. И кто знает, в чем сегодня правда: в его, состоявшегося художника с именем, недоверии к молодым, как к будущей полноценной замене старшего поколения, или в поиске собственного пути таких, как Виталий? Ведь и он, Николай Белов, далеко не сразу определился с выбором собственного пути».

«А может, это процесс естественный? – размышлял далее. – Ведь недаром сказано: делай, что должно, и будь, что будет?..»

Пока не приехал брат, Николай продолжил экскурсию по выселкам. Побывали на небольшом беловском родовом кладбище, где в общих чертах пересказал историю селившихся здесь некогда староверов, истории семьи прадеда Ануфрия, деда Афанасия, отца Данилы Афанасьевич и своей матери Евдокии Степановны, дяди Степана Афанасьевича.

– Вот вам и ответ на ваши вопросы: могу ли я оторваться от всего того, что питает мое творчество. Здесь, в самом сердце присаянских глухоманей, сошлись и намертво переплелись родовые линии людей по-настоящему сильных, взаправду, до самоотречения любящих и женщин своих, и детей, и землю свою, и Родину. Отсюда, из глухоманей присаянских, сибирских – вообще из российской глубинки, – только и возможна созидательная работа по будущему обустройству Отечества.

– Да… Николай Данилович, – не находил слов молодой архитектор. – Это же просто какое-то чудо – седьмое чудо света ваше Присаянье, по-другому и не скажешь.

– Чудо не чудо, но ничто на всем свете с этим не сравнится, как точно сказал писатель Валентин Распутин, – широко и по-доброму улыбнулся художник.

Я в ваших краях по времени и всего ничего, а уже готов влюбиться во все, с чем пришлось встретиться, к чему прикоснуться.

– А по-другому и не бывает, – согласился Белов. – Эти места, проживающих здесь людей забыть невозможно. И приехавшие сюда с добрыми намерениями люди как бы автоматически попадают в круг людей, посвященных во всю эту благодать. Брат о том знает и кого попало сюда не повезет.

– Так что же, здесь все такие, как вы? – растерянно спрашивал молодой архитектор.

– Н-нет, – рассмеялся Белов. – Ты ж, наверное, знаком с историей заселения Сибири и знаешь, какой люд здесь селился (Николай неожиданно для себя стал говорить Виталию «ты»). – Люд разный. Но далеко не мелкий – и телом, и духом. И в период советских новостроек ехал также не мелкий, обескровливая тем самым человеческую породу центральной части России.

– Вы знаете, Николай Данилович, после поездки сюда мне понадобится время, чтобы привести в порядок свои мысли, чувства, ощущения, – неожиданно признался петербургский гость. – Но я во всем этом разберусь.

– Разберешься, конечно, – подбодрил молодого человека художник. – И влюбишься в эти места. Навсегда. Как и я в свой срок.

До приезда Владимира дочь взяла гостя под свое покровительство. Молодые люди о чем-то говорили, чему-то смеялись, навестили мерина Тумана в его загоне, еще раз обошли выселки.

Наташа уже не раз бывала здесь, все знала, ничему не удивлялась, но ей было приятно удивлять Виталия.

Не зная о приезде племянницы, Владимир думал определить Виталия на выселках, но теперь повез его к матери в Ануфриево.

– Пусть дыхнет воздуха простой жизни сибиряков, а где еще он сможет дыхнуть, как не у тебя – коренной сибирячки? – убеждал Татьяну Маркеловну. – Утром я его буду забирать, потом мы будем приезжать к тебе на обед и вечером – снова возвращать его под твое крыло.

– Пускай дыхнет, – кивала головой Татьяна. – Дых, он вить, Володенька, жись дает. Свои детки не хотят жить с матерью, дак пускай хоть чужие поживут, – не удержалась от своих обычных упреков.

– Ну-ну, не начинай старую песню. Одна в доме не бываешь: то я, то Люба, то Витька здесь.

– И на том спасибо, детушки, – поклонилась манерно. – Че ж мне, старой, обижаться-то? Провиантом снабжаити, деньжат подбрасываити. Живу, почитай, на вашем иждивении. Спа-асиба… Ой, люшеньки-и-и-и…

– Послушай, мама (мамой ее сын называл в исключительных случаях, о чем хорошо ведала Татьяна), Виталий Алексеевич – человек из большого города, что находится чуть ли не на краю света. Как мы к нему здесь отнесемся – с тем и поедет к себе в Петербург. Поэтому очень тебя прошу: будь с ним поласковей.

– Буду-буду, – торопливо отозвалась Татьяна. – Када ж привезешь-то Алексевича, мне ж нада сготовить чего?

– Ночевать и привезу. Часиков в девять вечера.

– И – добро, – неожиданно для себя заключила Татьяна, а осознав, что употребила любимое слово покойного мужа, заохала, засуетилась и поспешно скрылась в кути.

* * *

Татьяна уже не один год жила одна и истосковалась по постоянному в доме человеку, пусть даже и чужому. Виталия она перекрестила в более привычного Витю, к семи утра в прикрытом зеве русской печи уже томился завтрак, причем это было что-нибудь сытное и вкусное.

– Доброе утро, Татьяна Маркеловна, – с поклоном произносил, поднявшись с постели, парень, широко улыбался хозяйке, шел во двор.

За столом неизменно справлялся о ее здоровье, ел с завидным аппетитом, нахваливал Татьянину немудрящую готовку и к восьми часам был в сборе. Оставшееся до приезда Белова время проводил в разговорах с хозяйкой, расспрашивая в основном о житье-бытье и до войны, и в войну, и после нее. Интересовало его все: в каких домах жили, где содержали скотину, как были устроены загоны для скота, сараи, гумна, заимки. Постепенно Татьяна разговорилась и стала специально готовиться к таким расспросам, чтобы ничего не упустить из того, что может быть интересно гостю.

Наезжающий сын также подхваливал мать, отмечая ее хозяйскую расторопность и гостеприимство.

– А че ты думал, Володенька, мы в войну друг дружку спасали, последним делились, ниче не жалели, – расслабленно заключала она. – И с западу пригоняли много народу – женщин, детишек, стариков. Ох, и тощий же был тот народишко, страх было смотреть. Но ниче. Подкармливали, и женщины потом с нами ж и работали, правда, ежели я, предположим, на трахтуре, то они – на прицепе, подсобницами то исть. Таку ж, как у нас, работенку не могли сполнять – не хватало силенок да и сноровки.

Виталия возил по поселку, останавливал машину, что-то пояснял в подробностях: тот зарисовывал расположение улиц, домов, делал какие-то записи.

– Ветеранов войны у нас в Ануфриеве осталось всего пять человек, да и то больше прошедших японскую. Им мы дома подремонтируем, поправим заплоты, покрасим ворота. А вот новые надо строить так, чтобы они стали как бы основой будущего поселка, не нарушая сложившегося за десятилетия порядка.

В положенный срок свозил гостя на кедровый промысел, где коренной столичный житель пытался самолично бить колотом по стволам присаянских красавцев, неумело пряча голову под это своеобразное приспособление для сбивания шишки.

– Другого способа никто не придумал, – говорил между делом. – И еще сто лет пройдет, а колот все равно останется главным добытчиком для заготовителей.

Потом шишку обрабатывали на терище – сеяли, веяли, засыпали в мешки отборный орех.

– Гостинца повезешь в Питер, а тем более в поезде можно много чего увезти.

Здесь же собирали бруснику.

В тайге Белов преобразился: это был уже другой человек – подлинно лесной житель. Передвигался, не задевая веток, безошибочно ориентировался, а когда колот оказывался в его руках, то движения были до предела расчетливыми и точными.

Ах!.. – опускался колот на ствол кедрины. Дерево вздрагивало, отвечая дождем падающих плодов. Виталий бросался собирать, а Владимир уже переходил к другому дереву.

На брусничнике совок в руке Белова опускался и поднимался беспрестанно, и скоро в горбовике не осталось места для ягод.

– Бруснички ты, Алексеевич, также возьмешь. Засыпем сахаром, и возьмешь. Будет время, наловим и хариуса.

Гулкими глубокими вечерами долго сидели у костра за неспешной беседой, попивая чай.

Сумерки сгущались быстро и неотвратно.

Тайга шумела верхушками деревьев, костер потрескивал, разбрасывая неяркие искры, дурманящие запахи кружили голову и успокаивали.

В такие минуты велико в человеке ощущение вечности: глубокое холодное небо, с особенно яркими звездами на нем, будто отрывает незримые пути в неизведанные дали, и ничто не имеет здесь конца, точно так же, как не имеет и начала. А человек, в том открывающемся в небо космическом пространстве, в полной мере осознает себя частью мироздания.

Никакие большие города на свете не дают человеку подобного ощущения вечности, как бы там ни суетились они своими машинами, ни громоздились небоскребами, ни шумели и ни пытались какими-то иными способами явить из себя нечто особенное, на что бы следовало обратить внимание Создателя. Потому что города – не суть и не венец Его творения, а исключительно порождение человеческой гордыни. И если в природе заключена величайшая тайна гармонии, то города – столь же величайший образчик хаоса, где ничто не поддается упорядоченности и сколько-нибудь разумному устроению.

Виталий, может быть, впервые в жизни был по-настоящему счастлив: ему даже казалось, что за эту, прожитую в тайге, неделю в его руках, теле прибавилось силы, и он ощущал себя настоящим мужчиной.

Выезжали из таежки усталые, собой довольные. В том году орех был на загляденье – крупный, ядреный, сладкий. После обработки набралось его мешков пять, горбовики наполнены ягодой.

– Далеко не каждый год бывает таким урожайным, – пояснял Владимир, накручивая баранку вездехода. – В неурожайные себе, конечно, набиваем, остальное снимает кедровка.

Временами останавливал машину, иной раз просил выйти Виталия – значит, впереди сложный, опасный участок.

Орех, ягоду сгрузили в ограде у Татьяны Маркеловны.

Старуха охала, топталась вокруг мужиков, высказывала предположение о возможной выручке от продажи добытого.

– Мать, ты же хорошо знаешь, что я ничего не собираюсь продавать.

– И куды ж тако добро подевашь? – вопрошала, подбочениваясь и отставляя ногу.

– Раздам, – не обращая на нее внимания, равнодушно отвечал сын.

– Не Витьке ли Курице аль еще кому?

– Мать, не мешай, – отмахивался. – Лучше собирай что-нибудь на стол. Не с гулянки приехали.

– Никада мать не послушают. Ну ниче, высвобожу вас, закрою глазыньки. Вот тада и будити знать… Ой, люшеньки-и-и-и…

От матери Владимир повез Виталия на выселки. Оказалось, пока они были в тайге, к отцу в отпуск приехал сын Иван – молодой, ладно скроенный парень, проживающий в Москве и работающий там в какой-то компьютерной фирме программистом. Отпуск он последние годы брал как раз в такое время заготовок, чтобы помочь деду Даниле, которому уже трудно было таскать тяжелый колот, управиться на кедровом промысле.

Здесь же находился и Данила Афанасьевич, встретивший племянника и приехавшего с ним молодого архитектора молчаливым вопросом.

– В тайгу собираетесь? – спросил Владимир вместо приветствия. – Мы вот с Алексеевичем только что выехали, я даже в конторе еще не успел побывать – сразу к вам. Орех нынче отличный. Набьете быстро.

– Набьем, канешна, куды ж мы денемся, – усмехнулся Данила. – Будет что погрызть зимними вечерами.

С племянником он не общался и не имел на то никакого желания. Николай вкратце рассказал отцу о намерениях сродного брата развернуть в Ануфриеве стройку, для чего привез из Петербурга молодого архитектора. Данила слушал, в основном помалкивал, заметив лишь однажды:

– Курица, сынок, в гнезде, а яичко, ты сам знашь, где. В опщем, цыплят по осени считают.

Вокруг деда суетилась внучка Наташа – и она собиралась с мужчинами на кедровый промысел.

Данила посмеивался, иной раз и одергивал девушку, правда, в шутливой форме.

Не раз она начинала щебетать о приезжем молодом архитекторе, так что дед в конце концов не выдержал:

– Ты че это все ко мне с этим залетным шалопаем вяжешься? Уж не по нраву ли он тебе пришелся? А, внученька?

– Вот еще, – покраснела Наташа. – Нужен он мне…

– А не нужен, дак помалкивай. Собирай лучше манатки – не дай бог чего забыть.

– Он не шалопай, – возразила тут же.

– Все мы когда-то были шалопаями – не ценили то, что само шло в руки, – посмеиваясь чему-то своему, отвечал внучке дед. – Ежели не шалопай, дак не части, как егоза. Иди к ему, а не торчи тут с дедом.

– И пойду.

– Вот и иди.

– Пойду, дедуня, пойду…

Наташа ушла, Данила продолжил свои сборы.

Фигурой он погрузнел, движения стали еще более медлительными, но глаза из-под седых бровей смотрели по-прежнему остро и молодо.

С Евдокией они проживали душа в душу, спокойно встречая старость. Внуки выросли, в молодой семье Ивана родился правнук, так что прабабушка еще нашла в себе силы съездить в Москву и с месяц там пожить.

Прадед тоже было собрался, да вовремя отдумал – не на кого было бросить участок, а браконьеры не унимались, вторгаясь в пределы тайги на самой современной технике. Не дремали и черные лесорубы: то в одном месте залезут, вырубят с десяток-другой деревьев, то в другом, а то и в третьем.

На обходы участка, против обыкновения, Данила теперь вооружался, что называется, до зубов. И браконьеры, и «черные лесорубы» о том знали и побаивались: старый охотник появлялся как из-под земли, стрелял пока в воздух, но грозился не жалеть никого, мол, терять ему нечего, он свое пожил. Угрозы действовали безотказно, и на какое-то время на участке наступало затишье.

Однако нашествие мало-помалу принимало форму некой упорядоченности. «Черных лесорубов» вытесняли так называемые арендаторы, оформлявшие в пользование отдельные, самые лакомые участки, на много лет вперед. И те же «черные лесорубы» превращались такими арендаторами в наемных работников. Отношение к лесу и его богатствам оставалось при этом прежним – заготовители лупили все подряд, что попадалось на их пути: сосну, лиственницу, ель и, конечно, кедр. По-прежнему изымалась только нижняя комлевая часть в четыре метра длиной. Вершинник, ветки иной раз сталкивались бульдозерами в кучу, и общий вид после таких заготовок был ужасен.

По тайге шныряли какие-то люди, чего-то обмеряли, записывали в тетрадки, а то и на переносные компьютеры, фотографировали окрестности.

Время от времени появлялись и в пределах участка Данилы Афанасьевича.

Поначалу старый промысловик не выдавал себя, наблюдая за ними из своих схоронов, пытаясь пока понять, что им здесь всем нужно. Потом вышел, стал расспрашивать, и те отвечали, мол, представляют некую областную государственную фирму, которая призвана заниматься учетом состояния присаянских лесов. Показывали удостоверения, но у Белова доверия к тем удостоверениям не было, так как, находясь до времени в своих схоронах, он об этих людях составил собственное мнение.

Белов, по уговору с Иннокентием Федоровичем Ивановым, вел нечто вроде ежедневника, дабы тот постоянно был в курсе всего, что происходит на участке Данилы Белова. Отчеты свои отвозил в Иркутск сам или отправлял с надежными людьми, как, например, с племянницей Любой, которая нередко выезжала в областной центр.

Последний раз в Иркутск ездил сам.

– Наши предположения такие: эти люди – посланцы вашего нынешнего мэра, причем некоторых из них мы хорошо знаем, – говорил Белову встретивший его Петр Игнатьевич Ковалев (Иванов находился где-то на лечении). – Люди эти очень скрытные, опытные и опасные. Скорей всего, к ним попала какая-то информация относительно золотоносного ручья, причем информация, никем и ничем не подтвержденная, иначе бы они действовали гораздо решительнее. Откуда попала – сказать невозможно. Пока идет процесс проверки достоверности информации, а там уж будут действовать по обстановке. Насколько нам известно, изучается и вопрос возможности аренды вашего участка в целях лесопользования. В общем, пока лично вам, уважаемый Данила Афанасьевич, бояться нечего, но береженого и Бог бережет. Сейчас ведь знаете как: нет человека – и нет проблем, а вы у них как кость в горле. Поэтому будьте предельно осторожны.

– А ежели прищемить хвост этому Курице?

– Как? – вопросом на вопрос ответил Ковалев. – Виктор Николаевич все делает чужими руками, нигде и ни в чем себя самого не проявляя. Вот если бы иметь информацию о его прежней деятельности, причем максимально достоверную и серьезную, но таковой мы не располагаем.

– У племянника Володьки должна быть такая.

– Возможно. Но как его привлечь на нашу сторону? И вообще, уважаемый Данила Афанасьевич, может, попытаться найти компромисс с племянником? Люди меняются, да и родной он вам человек. Знает о ручье.

– С Володькой?.. – вскинулся Белов.

– С ним, – невозмутимо ответил Ковалев. – Я повторяю: люди – меняются, а о нем у нас сейчас имеются самые благоприятные сведения.

– Откуда ж? – удивился Белов.

– У нас тоже в Присаянском есть свой человек, а иначе как контролировать ситуацию?

– Не знаю…

– Подумайте, Данила Афанасьевич, хорошо подумайте. Владимир Белов прекрасно знает местные условия, он энергичный, влиятельный, такие люди нам как раз и нужны.

– И че же мне теперь: сидеть сложа руки? – в растерянности спрашивал Белов.

– Живите, как и жили. Только с оглядкой.

– Антиресные дела… – развел руками.

С тем и вернулся в Присаянское.

Когда бывал дома, то жадно просматривал все новостные программы по телевизору, надеясь, что правительство примет, наконец, какое-нибудь жесткое постановление или закон относительно сохранения лесов.

– Вить голыми и нищими останемся с таким-то отношением к природному добру, – говорил Евдокии. – И деды, и прадеды наши сохраняли, а нынешним верхоглядам ниче не стало нужно. Одним днем живем.

Евдокия поддакивала и в отсутствие мужа так же засиживалась перед светящимся в переднем углу ящиком. Она боялась за Данилу, плохо спала и старела на глазах.

На беззащитную тайгу шло наступление со всех сторон. Сиюминутное обогащение развращало людей, в Присаянском, как грибы, росли добротные кирпичные особняки, по улицам шныряли дорогие заморские железины.

– Ну разве они заработали на эти машины и сколь же надобно робить, чтобы скопить таку прорву деньжищ? – неведомо, кого вопрошал Данила Белов, загоняя своего жигуленка в гараж. – И че за напасть за такая напала на людей – как перед светопреставлением живут…

Напасть не напасть, а по железной дороге, что проходила через Присаянское, нескончаемым потоком шли и шли составы с Сибирским лесом.

Долгим тоскливым взглядом провожал он эти, уходящие в никуда, составы, подводя свой итог повсеместной трагедии.

– Я, будучи еще молодым, не понимал стариков, которые, бывало, говаривали: «Упала лесина, ну и пускай себе лежит, гниет…» – изливал душу все той же Евдокии. – Теперь, када сам стал стариком, понимаю их мудрый завет: дерево сгниет тут же, на своем месте, и гниль та удобрит землю. И свершится круговорот в природе, как свершался миллионы лет, где на смену отжившего завсегда приходила молодая поросль и поднимался новый лес, чтоб в свой час так же упасть. А че ж теперь: лес увозят, а земля оголятся. Кончатся и жись. Негде и не из чего плодиться зверью. Раньше всякой ягоды можно было набрать, считай, за огородом. Теперь нада ехать чуть ли не за сотню километров. Не стало грибов. Ниче не стало. А почему?

– Не рви ты душу, Даня, – пыталась успокоить мужа Евдокия. – Ничего ведь с этим не поделать. Пусть уж там, наверху, думают умные головы, а наш с тобой век – короткий, и то уж счастье, что нашли друг дружку.

– И то верно, Дуня, – обнимал за плечи подругу. – Уехать бы куды глаза глядят да пожить друг для дружки. Не видеть, не знать, как угробляются присаянские леса.

Данила безнадежно махал рукой, отворачивался.

– Куда ж мы с тобой уедем от Коли, от внучиков, от родных могилок? Здесь жить, здесь и помирать, – успокаивала, как могла, Евдокия. – Твоя совесть, Даня, должна быть спокойна, ты в меру сил все сделал для сохранения.

– Все ли? – сомневался.

– Все, дорогой мой муженек. Все, – убеждала. – Пора нам и о себе подумать.

– И снова ты правая. Ты завсегда у меня правая, – соглашался Данила, вздыхая. – Здесь и помирать. Опять же мое место – на выселковском погосте. А рядышком – твое, – добавлял после некоторого молчания.

– Конечно-конечно, Данилушка. Как же я без тебя…

Сидели они, привалившись друг к дружке, на диване и тем были счастливы. Оба уже пожившие на свете, много чего претерпевшие, испившие до самого донышка из чаши разлуки, испытавшие горькой муки безысходности, когда, может быть, и пошел бы куда иль даже полетел бы куда, но – некуда. Да и где их ждут не дождутся, и кому они нужны, кроме разве только самых близких им по крови людей.

В администрации нового правителя присаянского клочка сибирской земли происходила своя работа. Люди Кокорина не приносили сколько-нибудь обнадеживающих сведений, и доклады их сводились к общим местам, а Курицин требовал скорейшего результата.

Главный идеолог района Лис Харитонович Плешивцев, как окрестил Лисовца Владимир Белов, колесил по району, нацеливая работников культурного фронта на совершенно не свойственную им работу.

– А как мы еще с вами сможем качественно обслуживать население, если не будем знать, чем дышат люди, чем живут, о чем думают, чего хотят от жизни? – вкрадчиво втолковывал в клубе какой-нибудь деревни собранным по случаю его приезда одному-двум библиотекарям, баянисту и руководителю кружка кройки и вязания. – Только путем составления своеобразных социологических исследований и можем. А задача руководства районом – обеспечить вас необходимым оборудованием. Мы с вами обязаны помнить, что работники культурного фронта всегда на переднем крае жизни села.

Были розданы и формы отчетов предполагаемых исследований, проведение которых возложили на библиотекарей, как наиболее грамотную часть работников очагов культуры.

К новым инструкциям «идеолога» не везде отнеслись с пониманием, но после двух-трех показательных увольнений такая работа постепенно стала налаживаться и во вновь созданный Лисовцом информационный центр района потекли бумаги.

Слова Харитона Виленовича не расходились с делом. Уже через полгода все основные библиотеки района были обеспечены компьютерной техникой, что значительно упрощало работу по сбору и обработке информации. Проведены были и курсы по обучению пользователей той техникой.

«Отчеты» порой вызывали улыбку и сводились к пересказу обычных сплетен, но в то же время содержали в себе нужные сведения чуть ли не о каждой сельской семье.

– Мы не можем работать вслепую, – так же вкрадчиво втолковывал Вилен Харитонович и мэру Виктору Николаевичу Курицину. – Тот, кто владеет информацией, владеет районом. Мы обязаны знать о настроениях людей, о способах добычи семьями средств на пропитание, об уровне достатка, о наиболее авторитетных людях села, об отношении к власти, бизнесу, вообще к зажиточным гражданам. Мы должны иметь полную информацию о тех, кто живет за счет собственного труда, а кто приворовывает. О других сведениях я уже не говорю – они должны всегда быть под рукой руководителя районом. Как то: количество особей мужского и женского пола, детей в семьях, ветеранов, уровень образованности и тому подобное.

– Работайте, Вилен Харитонович, работайте, – намеренно переставлял местами имя и отчество Лисовца.

– Харитон Виленович, – мягко, с наклоном лысины, поправлял Лисовец.

– Да-да, Харитон Мэлорович…

Лисовец вставал и уходил.

– Вот путаник, так путаник, – поворачивался к находящемуся тут же Кокорину.

– Путаников таких еще поискать, – подтверждал Анатолий Алексеевич. – Но скажу тебе, уже в первые месяцы работы он принес мне на блюдечке с голубой каемочкой такие ценные сведения хоть о том же Владимире Белове, что я даже порадовался такому приобретению среди мне подчиненных. А ведь совершенно не знал район. Теперь в курсе всего, что происходит: у кого отелилась корова, кто и сколько на неделе вывез уворованного леса, кто, в какой деревне сломал ногу. Его культурные работники не дремлют и в Присаянском.

– Я же в хорошем смысле сказал. Такие ценные кадры нам сегодня особенно нужны. Что там, кстати, со старым Беловым?

– Ездил в Иркутск. О цели поездки не знаю. Думаю, она была связана с его участком. До архивных данных добрались, но пока нет ничего интересного, что могло бы пролить свет на интересующий нас вопрос. Правда, где-то в году 1911-м сообщается, что неким Фролом Безносым с подельником по кличке Цыган была вырезана семья старовера Ануфрия Белова.

– Вот-вот, это же прадед уважаемого Владимира Степановича, – оживился Курицин.

– Я это понял. Но за что вырезана – непонятно. Мы скопировали текст. Почитай, – протянул мэру бумагу.

– «Из донесения следственного управления Иркутской губернии от 17 июля 1911 года от Рождества Христова. На выселках старовера Ануфрия Белова, что в присаянской волости Н…ского уезда, вырезана семья упомянутого посельщика. Предполагается, что сие дело рук известного насильника Фрола Безносого и его товарища по кличке Цыган. Погублена вся семья за исключением младшего отпрыска Афанасия, сокрывшегося в зеве русской печи. Мотив неизвестен. Упомянутый Фрол Безносый находится под следствием, в отношении оного производится дознание».

Курицин в недоумении поднял глаза на Кокорина.

– Это все?

– Все.

– Ну и что с того?

– Фрол чего-то искал у Ануфрия или пытался выведать какие-то ценные сведения, и это за сотню верст от волостного центра. А какие сведения могли быть особенно интересны Фролу?

– Какие? – в свою очередь спросил Виктор Николаевич.

– Я думаю – сведения о золоте староверов.

– Ты, пожалуй, прав, – задумался Виктор Николаевич. – Если размышлять в данном направлении, то в старину, конечно, имели место бессмысленные убийства, но в гораздо меньшей степени, нежели сегодня. А если так, то здесь речь могла идти только о больших ценностях, каким является презренный металл.

– Напрашивается вопрос: а могла ли подобная информация переходить по наследству – из поколения в поколение? – перебил его Анатолий Алексеевич.

– Могла. Староверческое движение до сих пор мало изучено.

– Вот именно, мало. Отсюда вытекает, что Данила Афанасьевич Белов является носителем такой информации заключил Кокорин. – Наследником ее может стать его сын Николай Данилович Белов.

– Уж, конечно, не Вольдемар Белов, этого старый промысловик к подобной информации и на пушечный выстрел не подпустит, – умехнулся Курицин. – Следовательно, нам его бояться нечего. А вот относительно старого Белова надо все хорошенько обдумать…

Когда Кокорин собрался уходить из кабинета мэра, Курицин догнал его неожиданной мыслью:

– А может, по известной формуле: нет человека – и нет проблем?..

Кокорин посмотрел на шефа понимающим взглядом и, прежде чем притворить за собой дверь, обронил короткое:

– Может.

* * *

В заготовительную бригаду Данилы влился и петербургский гость Виталий Омеленчук. Молодежь поминутно чему-то смеялась, а то вдруг бросалась наперегонки и, казалось, не знала усталости. Поклажу вез мерин Туман, старый промысловик восседал на телеге, поглядывая по сторонам и предаваясь своим мыслям.

Едва заметная колея петляла промеж стволов деревьев, пропадала между кустарниками, выводила на пригорки и опускалась во впадины, которые нельзя было назвать оврагами, так как это было предгорье Саян, проглядывающих время от времени между верхушками леса.

Тайга пребывала в той золотой поре, когда листья деревьев уже потеряли свой ярко-зеленый летний цвет, переливаясь всеми цветами сентября, и только сосны, ели да редко попадающиеся кедры напоминали о вечном, что особенно чувствует человек, оказавшийся в этой дремучей глухомани.

Мерин знал дорогу к зимовью хозяина и ступал уверенно, изредка всхрапывая и подергивая своей большой умной головой. Кроме ног еще одна часть его тела пребывала в постоянном движении: хвост мотался из стороны в сторону, отгоняя полчища насекомых, которых в это время года в тайге еще водилось в избытке.

Молодежь то уходила куда-то в сторону, то возвращалась к телеге, и смех ее разносился по округе, тревожа всякую летающую над землею и передвигающуюся по земле тварь.

Но вот и зимовье. Распределив обязанности между молодежью, Данила занялся мерином и поклажей. Туман обрел свое место под навесом сарая и равнодушно жевал брошенное в ясли сено, а хозяин прибирал упряжь, распаковывал рюкзаки и мешки. Иван разжигал костер, Виталий подносил хворост, Наташа готовила еду. Скоро на тагане уже дымился чайник, а в котелке кипело варево – нечто вроде таежного супа на скорую руку из мелко нарезанных картофеля, капусты, свеклы, моркови, лука. Варево девушка приправила тушенкой.

Запахи предстоящего ужина разносились окрест, и каждому хотелось побыстрее взяться за ложку, так как от выселок до зимовья было не меньше десяти километров, которые бригада преодолевала почти целый день с короткой остановкой на обед, состоящий из холодных закусок.

Отдыхать легли уже по темноте, да и то после того, как Даниле пришлось прикрикнуть:

– Имейте в виду, пострелы, завтра подниму чуть свет, а работенка предстоит тяжелехонькая, так что набирайтесь сил.

Данила и Наташа устроились в зимовье, Иван с Виталием – на сене в сарае.

Черная ночь с вызвездившимся небом накрыла постройки, людей, мерина Тумана, тайгу.

В Присаянье холода приступают рано, гораздо раньше, чем в других равнинных местностях, а туманы бывают такими густыми и росными, что ничего и никого не видать за несколько метров. Поэтому проснувшийся и вышедший из зимовья поутру человек поначалу не может понять: был ли ночью дождь или прослезилось росой буйное разнотравье. Но и роса сходит быстро, так что часам к десяти можно уже браться за колот.

После сготовленного Данилой Афанасьевичем завтрака молодежь принялась за работу с азартом. С колотом ходил внук Иван, на непродолжительное время сменял его Виталий, Наташа собирала падающую шишку. Мешки к терищу относил все тот же Виталий. Чтобы не терять времени, старший Белов тут же молол шишку на машинке для грубой обработки.

Орех в том году был действительно добрый – крупный, ядреный, сладкий.

Ближе к обеду Данила Афанасьевич сменил внучку, отправив Наташу готовить еду. Работа несколько застопорилась, так как старый промысловик не мог угнаться за молодыми парнями, а те, переговариваясь и смеясь на всю тайгу, устроили между собой нечто вроде соревнования – кто больше собьет с дерева шишек. Теперь колот оказывался в руках то одного, то другого. Собирали, пересчитывая, все вместе.

«Молодежь управится и без меня, – думал Данила, с улыбкой наблюдая за разгоряченными парнями. – Завтра пройдусь по путику, осмотрю хозяйство», – решил про себя.

И вечером, после ужина, сообщил о своем решении бригаде заготовителей.

– Меня не будет дня три. Вернусь, проверю, что вы тут без меня наработали, – предупредил больше для порядка, чем для острастки.

– Деда, возьми меня с собой, – подкатилась Наташа. – Очень хочется все посмотреть: леса здесь совсем не такие, как в «Калужских засеках» – вот бы здесь учредить заповедник. Представляешь, деда: Присаянский заповедник, и ты в нем хозяин! Здорово?

– Здорово, егоза, – подтвердил Данила. – Только не просто это сделать – учредить. А мысль твоя – правильная, я сам о том как-то не додумался.

– Заповедник будет охраняться государством, и никто уже здесь не сможет пакостить, – наседала внучка.

– У нас – будут, – не согласился Данила. – У нас закон – тайга, а народец – не приведи господи. Только успевай гляди в оба.

– Но ведь будет штат подчиненных тебе егерей, которые и станут наблюдать за порядком. Я к вам с бабушкой перееду и тоже стану работать в заповеднике – у меня ведь образование эколога.

– Веть, веть, – передразнил ее Данила. – Не все так просто, говорю, а штат – это добро. И ты под боком у бабки с дедом – о том мы, старики, только можем мечтать. Женишка тебе доброго подыщем…

– Сразу и женишка – нужен он мне, – покраснела девушка. – Надо будет, и сама найду, – быстро глянула в сторону насупившегося Виталия.

– Ну ладно, найдешь, канешна, – быстро согласился дед.

– Вот и давай сделаем проект. Проведем обследование территории будущего заповедника, оформим соответствующие бумаги и подадим их куда надо. Есть ведь Баргузинский заповедник, а почему бы не быть Присаянскому?

– В самом деле, дед, Наташа права, – поддержал сестру внук Иван. – Такие удивительные места нигде больше не встретишь.

– Данила Афанасьевич, я бывал в других странах, видел их природу, но теперь понимаю, что ничего не видел, а по-настоящему прекрасное – только здесь, – позволил себе вступить в разговор и Виталий. – Но самое интересное в том, что я себя здесь не чувствую иностранцем. Все мне здесь кажется родным и близким, словно я родился и вырос в этих местах. Отчего такое, я ведь здесь и всего-то третью неделю? Ответьте мне, Данила Афанасьевич?..

– В людях дело, Виталий, – не спеша отвечал старый промысловик. – Други они здеся. Душевные, открытые, хотя и разных пакостников хватат. Везде есть пакостники. Ну и природа. Я вот всю войну прошел, топтал ногами землицу разных стран. Но в войну не до того было, чтоб делать каки-то выводы. Ездил к ним вот, – кивнул в сторону внука и внучки. – И леса смотрел, хотя каки уж там леса – так, что волосья у плешивого, ну вот как мои под старость лет. Ходил вокруг дуба – ниче, крепкое, сильное дерево. Крючковатые ветки, листья узорчатые. Стоит себе особняком да на все стороны света поглядыват… Иль клен: листья, что капустные, – большие и тож узорчатые. У нас – други деревья и дух в лесах другой. А ежели взять тайгу, то подобного чуда нигде нет в свете. И сам себя здеся понимать, как человека, ответственного за все, что тебя окружат. Лупят только седни тайгу почем зря разные хапуги, гребут лопатой то, что им не принадлежит.

– Кому же принадлежит? – не отставал Виталий.

– Всем людям. Но не токмо людям, так думать было бы неправильно: медведям, волкам, сохатым, зайцам, бурундучкам, разным птицам, букашкам, мурашам и всем тварям, каки обитают и в тайге, и в реках, и в озерах, и в болотах. Вот как я разумею. И так наши предки разумели, потому как все мы вышли из природы, из земли и все туда в свой срок возвернемся.

После сказанного старым промысловиком наступило молчание, и только тайга шумела вокруг да потрескивали смолистые сучья в костре.

– Так ты возьмешь меня с собой, а, деда? – нарушила молчание Наташа.

– Счас – нет. Тут некому будет робить. Да и ребята соскучатся.

– Правильно, дед: мы тут будем горб гнуть, а она – бабочек разглядывать.

– Что-то бабочек я здесь особенно и не видела, – возразила девушка. – Вот в «Калужских засеках» их встречается четыреста пятьдесят видов.

– Че ты говоришь? – намеренно удивился Данила, дабы отвлечь внучку от ее затеи. – Четыреста пятьдесят, да откуда ж им взяться-то столько?

– Вот и взялись – вас всех не спросили… – отвернулась та, поняв, что приставать к деду не имеет смысла.

– Ну ладно-ладно, егоза. Обещаю тебе, что после заготовки специяльно проведу тебя по путику. Да и бывала ты уж здесь не раз, чего ж опять напрашивашься?

– А я полюбила тайгу, всем сердцем полюбила, – неожиданно призналась Наташа. – Тянет меня сюда, хочется жить здесь, работать…

– И – добро, внученька, – повлажнели глаза Данилы Афанасьевича. – Тайга, она седни в таких людях особливо нуждатся… Которы не срубят дерево зазря, не затопчут муравейник, не пальнут по птице, не набросают консервных банок. Тайга любит чистоту – и душевную, и телесную.

Что-то хорошее единило всех этих, оказавшихся в тайге, людей – и старого, и молодых. Что-то до боли родное. Родное не кровью единой, не пращурами едиными на всех, кроме разве Виталия, а что-то иное, более прочное и вечное, как единение солдат, поднявшихся в атаку, когда во что бы то ни стало надо сломить волю врага и победить. Одной командой, единым кулаком, из которого невозможно выпасть ни единому пальцу.

Давно примечено: на кедровом промысле, где человек запаляется до изнеможения, до невмоготу! – вкладывая все остатние силенки в предпоследний, а может, и в самый что ни на есть последний в этот день гулкий удар по кедрине, дыхнув в промежутке между ударами не сравнимого ни с каким другим живительного воздуха кедрового леса, – готов трудиться далее. И никто не жалуется на усталость, потому что о ней, об этой усталости, он и не помышляет. Единый на всех заготовителей воздух кедрового леса вливает и силы, и саму жизнь во все окружающее пространство. И не бывает здесь про меж людьми склок из-за лишнего мешка добытой шишки, все добытое добро делится по-братски – поровну, независимо от того, кто какую выполнял работу.

И люди после кедрового промысла выходят из тайги просветленными и очищенными, каким выходит из Божьего храма в воскресный день человек – пусть даже и мало верующий. Потому что природа – это тоже Божий храм, сотворенный Господом от самого от Сотворения мира. Порушить тот храм значит отвернутся от Господа.

Та армия насильников над природой, что разживается за счет сведения леса и уничтожения всего живого в нем, отвернулась от Господа, предав его вечные и нетленные заповеди.

Примерно так размышлял старый промысловик Данила Белов, решивший единожды поставить самого себя охранять самую сердцевину тайги и в том видевший смысл собственной жизни, завещанный ему предками. И уже не мог он свернуть с этой столбовой дороги на какую-нибудь хитрую тропинку, по которой бы топалось и полегче, и поспособнее. Не мог да и не думал об этом, не хотел этого. Сверни он, и все в нем воспротивилось бы. Все ощетинилось и взбунтовалось бы. Возопило бы.

Потому, наверное, и век долгий отпущен был ему Господом, как точно такой же век долгий был отпущен старому охотнику Воробьеву, не нажившему себе от тайги ничего.

Таким людям не дано великое несчастье считать свои лета. Не дано было Даниле Афанасьевичу, не дано было Ивану Евсеевичу.

Да, человек слаб. В иные минуты затмения разума он, бывает, и свернет с праведного пути. Да накуролесит. Да наломает дров. Однако глас Господа достанет его в самом изломе его внутренней глубинной сути, и так достанет, так полыхнет в душе грозовой молнией, что уже никакими обстоятельствами нельзя будет объяснить такую слабость.

А Данила с Иваном и не сворачивали. И любовь их к природе Присаянья, к тайге была ответной. И каждому из них выпали житейские испытания, какие неизбежно выпадают на долю даже лучших на всем белом свете людей. У одного – разлука с любимой женщиной, сыном на тридцать с лишком лет, у другого – навечно. И того и другого спасла тайга. Спасла от остервенения, от пьянства, от озлобленности.

Иван Евсеевич вполне благополучно доживал свой век на выселках, довольствуясь уж тем, что вставал рано поутру с мыслями о Раисе, портрет которой висел над его изголовьем. Он поворачивался к нему заспанным, морщинистым ликом и долго смотрел, не отрываясь. Затем вздыхал, поднимался, натягивал на себя манатки и шел в сарай, где задавал корм касаткам. Беседовал с ними, пока те склевывали зернышки пшеницы, переходил к мерину Туману и также задавал корм. Стоял, поглядывая, как тот двигает сильными челюстями, оглаживал бока лошади, что-то говорил и уходил в дом.

Теперь ему предстояло сготовить нехитрый завтрак – для себя и Николая, которого почитал за сына. Одного на двоих – его и Данилы. И Данила о том хорошо знал, не противясь тому в душе.

Он и сам любил Воробья, как родного ему человека и верного товарища, которому можно доверить все на свете и в котором нельзя усомниться даже на самую малость. Помнил о нем во всякую минуту, как помнил и сейчас, двигаясь в одном, ему ведомом, направлении.

Данила не стал будить молодежь: наскоро выпил кружку чая, вскинул на плечи собранный с вечера видавший виды рюкзачишко и взял в руки двустволку.

Что-то подсказывало промысловику быть предельно осторожным и внимательным. И точно: метрах в двухстах от зимовья в глаза бросились еще свежие следы от протектора ботинок, какие носят военные, оставленных двумя людьми. О том, что именно военные, а никакие другие, он так же хорошо знал, так как на его участке бывали разные люди, а его, Данилин, взгляд охотника не обманешь.

Прошел по следам в обратном направлении и метрах в пятидесяти от зимовья приметил смятую траву за кустарником – значит, здесь те двое устроили нечто вроде наблюдательного пункта. Если бы подобрались ближе, то их учуяла бы собака, что те двое, видимо, хорошо понимали. Подбирались с вечера, потом ушли, и Данила теперь двигался по их следам. Следы привели к Безымянному ручью, но людей здесь уже не было. О стоянке напоминали остатки от плохо скрытого костра и места от колышков, какие втыкают в землю, когда ставят палатку. Тут же обнаружил закопанные в землю консервные банки.

По следам от ботинок, уводящим вверх по течению ручья, шел по травянистому берегу Безымянного.

Мысли Данилу посещали разные, но воли он им не давал, собравшись внутренне, как на охоте на матерого зверя, когда нельзя, невозможно упустить даже малейшего шевеления своего лютого врага. Зверь на такой охоте – именно лютый враг человека, который пришел его убить.

Единственное, во что уверовал в мыслях, так это то, что те двое пришли сюда не с добрыми намерениями. Значит, намерения те он должен разгадать и по возможности не дать им осуществиться.

Нельзя, невозможно дать осуществиться, потому что на участке слишком дорогие ему люди. Но даже если бы были и чужие, то все равно нельзя.

Следы становились все четче и четче, Данила двигался все осторожнее и осторожнее.

Послышались негромкие голоса переговаривающихся между собой людей.

Придвигался медленно, укрываясь за кустами и камнями, и наконец увидел тех двоих, что пришли сюда с недобрыми намерениями.

Одеты в камуфляжную форму, к камню приставлены винтовки, на поясах – кобуры с пистолетами. Возраста еще молодого – лет по тридцать. С первого взгляда видно, что народ военный, привычный к неудобствам походов.

«Знатно вооружились. На кого ж собрались охотиться?» – спросил самого себя, хотя ответ уже знал.

«А может, все ж разведчики? – не верилось. – Но тадачего ж здеся разведывать?»

Наблюдая далее, не увидел рюкзаков, палатки и тут сообразил, что люди эти искали прибежище понадежнее и нашли таковое: в десяти шагах от берега ручья, за кустами в скале в этом месте нечто вроде небольшой пещеры, которую много лет назад Даниле показал Воробей. Данила не раз пережидал в ней ненастье.

«Значица, у них здесь будет лежбище, – решил про себя. – Ну и – добро. Не вы за мной будете ходить, а я за вами», – подумалось мстительно.

Внутри себя Данила уже чувствовал азарт охотника, собравшегося на матерого зверя, которого надобно непременно убить.

«А может, счас хлопнуть – и под мшину? Уложить поганцев на месте, вить никто не станет искать?»

Мысли одна за другой мелькали в мозгу, но внутренне он был совершенно спокоен.

«О чем же балакаете, поганцы?» – спрашивал неведомо кого, подбираясь поближе к пришельцам.

Наконец стал разбирать и слова.

– Черт знает, сколько здесь придется проторчать, – раздраженно говорил тот, что повыше ростом. – Старик постоянно с молодежью – не валить же всех подряд.

– Шум и лишняя кровь нам не нужны, – согласился тот, что поменьше ростом и, как определил Данила, начальник над первым. – Торопиться некуда – во времени нас никто не ограничивал.

– Так шишки набьют и уйдут.

– Пусть уйдут. Интуиция мне подсказывает, что старик останется, чтобы осмотреть свое хозяйство перед охотничьим сезоном, ведь сезон-то не за горами. Или вернется вскорости. Переждем несколько дней, а там и смена подойдет. Встретим – и на базу.

– Сообщим Первому о своих начальных наблюдениях или погодим? – спросил тот, что повыше ростом.

– Погодим. Торопиться некуда. Ближе к вечеру сходим к зимовью, понаблюдаем, а там и доложим.

«Значица, капитально засели, до победного конца, – размышлял Данила. – Но пока бояться нечего. Нада возвращаться».

Молодежь работала с азартом. Данила подошел неслышно, и первой заметила деда внучка.

– Ты, деда, почему вернулся?

– От тебя, егоза, не схотелось уходить, – в тон ей ответил.

Тут же обернулся к внуку:

– Седлай Тумана и скачи на выселки. Скажи Ивану Евсеичу, чтобы завтра к обеду был здеся. Возвращайся сразу же.

Иван без лишних вопросов пошел к зимовью.

Старик Воробьев был еще в силе: резво передвигался, хорошо видел и слышал.

– А я, Афанасьич, упаду разом, – говаривал иной раз Белову. – Вот быдто бы подымусь на носки, быдто бы к небу потянусь и – грохну оземь. И глазыньки закрою. От… – и до…

– Грохнешься, канешна, – не возражал Данила, с усмешкой оглядывая тщедушную фигуру старика. – Только грохать тебе нечем, тела в тебе нету. Вот я грохну дак грохну…

– Тела нету, а пыли поднять могу много, – не соглашался Евсеевич.

– Можешь, можешь, – отвечал, только чтобы избавиться от назойливых мыслей о приближающемся конце. А конец приближался – не вечный же Воробей.

Сейчас он ему нужен, как никогда. Он, Данила, будет с молодежью, будто ничего не знает о пришельцах, а старик пойдет по их следам. Придет и решение, что делать в складывающейся непростой и опасной ситуации.

Воробьев появился на базе в точно указанный срок, они с Данилой уединились и о чем-то долго говорили. Потом Воробьев ушел. Куда ушел – молодежи до этого не было дела.

Увлеченные работой, раскрасневшиеся, потные, они старались изо всех сил, и уже в первую неделю большая половина таежки была выбита.

Потемну, когда молодежь уже засыпала, к костру с двустволкой за плечами подходил Воробьев, которого поджидал Данила, встречая старика одним и тем же вопросом:

– Проводил?

– Проводил. Топают, ниче не боятся, горгочут промеж собой…

– О чем горгочут-то?

– Не все разобрал, тока понял, что кого-то ожидают. Вроде как смену себе.

– Будь начеку, кто знат, что это будут за люди, может, предпримут чего.

– Дак я их, Афанасьич, завсегда на мушке держу, а уж стрелю дак стрелю… Мало не покажетси. Не забалуют. От… и – до…

– Вот и держи. Только не высовывайся.

Старик уходил в баню, а к утру, пока молодежь еще видела третий сон, был уже на своем месте в схороне.

А время шло, и надо было что-то решать. Оставить как есть, все одно история эта чем-то закончится. Не здесь, так где-нибудь на дороге встретят. Жить с постоянной оглядкой – тоже мало удовольствия. Может последовать и какое-то действие, предсказать которое нельзя, и действие это может быть самым неожиданным и плачевным для всех, за кого здесь он, Данила Белов, отвечает.

Поэтому, когда Воробьев подошел к костру, Данила сказал старику о своем решении:

– Вот че, Евсеич, завтра будь в своем схороне, а я подойду к молодцам и побалакаю с ими.

– Ты че эт, Афанасьич, удумал? Под пулю схотел голову подставить? – забеспокоился старик.

– Я им скажу такое, что и думать забудут сюды соваться, – сказал тоном, пресекающим всякие возражения.

Сказать-то сказал, да мало представлял себе возможное развитие ситуации.

Пришедшие в тайгу военные люди его не беспокоили – с ними он справится. Но что будет дальше? За ними придут другие, а за всеми не усмотришь.

Не-эт, тут, видимо, надо просить помощи у Иванова.

«А может, и без него обойдусь? Че зря тревожить-то», – догоняла другая мысль.

Застать врасплох пришельцев лучше было поутру, когда те пойдут к ручью обмыть свои образины. Так и сделали.

Обмыли образины, повернулись спиной к ручью, а старик сидит на камне в четырех-пяти шагах. Характерная беловская усмешка перекосила заросшее белой щетиной лицо, глаза глядят остро и недобро.

Аж дух захватило у пришельцев. Застыли на месте, не знают как себя вести.

– Леший… – обронил тот, что поменьше ростом. – Истинно леший.

– Во-во, лешаком меня смолоду прозывают, – медленно проговорил Белов, снимая с плеча двустволку. – Я знаю, от какой курицы вы яйца и зачем вы здеся, потому буду стрелять без предупреждения, а я по сей день бью белку в глаз…

О курице и яйцах, понятно, сказал намеренно – пусть знают, что не с дремучими медведями имеют дело.

Перевел ствол ружья с одного на другого, затем – в обратном направлении.

– Мне в моих годах терять нечего, но и вас никто не будет искать, потому как вы залетные. Под мшиной вам будет лежать мягко.

Усмехнулся в другой раз, продолжил:

– Я вас, поганцы, с первой минуты держу на мушке и другие держат.

Поднял руку, и в этот момент где-то сбоку ухнул выстрел – это старик Воробьев выстрелил в воздух по заранее их с Данилой сговору. Мужчины вздрогнули, побледнели.

– Так что не вы здеся охотники, а я. Стрелю – мало не покажется. Данила не спешил, чувствуя как его тело наливается злой уверенной силой, чему тут же внутри себя подивился, решив, что, видно, бывают минуты особого состояния духа и в его уже преклонном возрасте, когда к человеку, хотя бы на самое короткое мгновение, возвращается молодость.

– Те, кто вас сюды послал, объявили мне войну. Но они позабыли, что я уже прошел одну, а она будет пострашнее этой. Так что для меня воевать – веселое дело. И еще скажите своим хозяевам: ежели они думают, что за меня некому вступиться, то в том оченно ошибаются. Я вить через своих защитников об их планах предупрежден был заране. И впредь буду предупрежден.

Мужчины молчали, понимая, что сложившаяся ситуация не в их пользу. Молчали, как молчат ожидающие себе приговора преступники.

– В опчем так, – подытожил Белов не терпящим возражений тоном. – Счас собирайте манатки, и чтоб через пятнадцать минут вашего духу здеся не было. И помните: больше я с вами язык трепать не буду. Вот она будет с вами беседовать, – кивнул на двустволку.

Напослед усмехнулся, поднялся с камня и медленно пошел восвояси.

* * *

Как там доложили посланцы тем, кто их послал на участок Данилы Белова, не известно, однако второй попытки проникнуть на территорию старика в ближайшие дни не было и бригада заготовителей без каких-либо помех закончила свою работу. Не выходил все это время из тайги и главный следопыт Воробьев Иван Евсеевич, так что Данила был относительно спокоен.

В предпоследний день, когда молодежь заканчивала чистовую обработку ореха, к зимовью подошел Владимир Белов. Подошел с противоположной от главной дороги стороны, и это насторожило Данилу. По своей привычке он глянул на него исподлобья, но без всегдашней подозрительности.

«С чего бы это?» – подумал про себя, а вслух спросил:

– Че эт, паря, на мою территорию пожаловал, еще и пешим, ты вить давненько ногами не ходишь?

– Машину я оставил недалеко – в километрах трех отсюда, а потом – своим ходом.

– Че ж так?

– Люди сказали, что из твоей тайги вышли двое – в камуфляжах, экипированные с ног до головы. Не видел ли ты их и чего им у тебя понадобилось?

– Уж не спасать ли меня явился?

– Я серьезно спрашиваю.

– А коли сурьезно, то отвечаю: да, видел. И не только видел, но балакал с имя, а потом взял и турнул из тайги.

– Странно, – протянул, думая о своем, Владимир. – Мужики молодые, незнакомые…

– Точно, – подтвердил Данила. – Залетные.

– Странно, – повторил.

– Че странного-то? Кумекаю: дружка твоего Курицина людишки. Им и подосланы. Только…

– Послушай, дядька Данила, Курицин никогда не был моим дружком, – с раздражением в голосе оборвал его племянник. – Общий бизнес был, и еще кое-чего есть, это верно. Но дружком – никогда! Много было бы чести для него. А сейчас и вообще он мне чуть ли не первый враг.

– Че эт вдруг?

– И не вдруг, – с тем же раздражением продолжал Владимир. – Я давно держу его на расстоянии, потому что знаю: Витька на все способен. И в том, что это были его люди, – даже уверен, потому и пошел своим ходом по их следам, чтобы самому убедиться в своих подозрениях. Отсиживались и отлеживались в пещере на Безымянном, ходили к твоей базе, значит, вели наблюдение. Но покинули свое убежище скоро, даже не пытались таиться от посторонних глаз. Впопыхах…

– Впопыхах-впопыхах, ты это правильно определил. Я ж тебе толкую, что турнул их. Дак и о пещере знашь?

– Узнал, коли по следам их шел.

– А раньше не знал?

– Я на Безымянном не был с тех самых пор, как ты меня провел через болото до ручья и показал золото.

– И никада не хотел пойти на ручей? – не поверил Данила.

– А ты думал, что, узнав о золоте, я тут же кинусь его добывать? – усмехнулся племянник. – Мне леса хватает.

– Че ж тада лез сюды, дорогу бил?

– Лез. Но лез я за лесом, о ручье мало думал, – с тем же не унимающимся в душе раздражением отвечал Владимир.

– Вовремя хвост прищемили, а так бы уж давно лупил все подряд, – заключил Данила. – Э-эх, Вовка, Вовка, не знали вы порки стариков, не знали…

– Так надо было пороть, может, умнее были бы.

– Об этом отца своего спроси – царствие ему небесное.

Оба замолчали. К костру подошла девушка – разгоряченная, с румянцем на обе щеки, с виду некрепкая телом, но выносливая, сильная.

– Здравствуйте, дядя Володя, как хорошо, что вы оба здесь.

– Че тебе, егоза, от нас понадобилось? – поднял Данила глаза на внучку.

– А то, что здесь должен быть заповедник, – я же тебе, деда, говорила об этом.

– Говорила и говорила, не так все просто – взять и учредить заповедник. Работы нада прежде много провернуть, бумаги оформить, согласование получить, а при нонешней власти в районе это – ой, как непросто сделать.

– Дядя Володя поможет. У него связи, опыт, деньги…

– Вот с дядей Володей о том и толкуй, ко мне-то че подкатываться, – отвернулся будто в досаде.

– Ну и ладно, до вас не достучишься, – дернула плечами и пошла от костра, сообразив, что деда с племянником лучше всего оставить одних.

– Я с тобой, дядька Данила, о том же хотел поговорить, – начал Владимир, проводив взглядом Наташу. – Витька Курицин не сидит сложа руки. Доберется до участка – до всего доберется. Картину получим ту же, что и во всем районе. Поэтому зона твоего участка должна быть охранной – с кордоном, егерями, четко обозначенными границами. Ты же сам говорил мне об этом когда-то. О заповеднике говорил…

Данила крутнулся к племяннику всем корпусом:

– Не пойму, Володька, че эт ты так печешься о моем участке? – резко спросил.

– Не только о твоем участке, но и о тебе самом, – так же резко ответил Владимир. – Гляди, скоро тебе самому башку отстрелят и фамилию не спросят.

– А пусть попробуют.

– Задачу поставят – отстрелят. Президентов по всему миру бьют, а уж тебя в твоем логове – проще простого.

– Я вить, Володька, это хорошо понимаю. Не понимаю только одного: тебе-то кака о том печаль?

– Ты, дядька Данила, в своей медвежьей закостенелости никак не можешь понять, что люди меняются. Я теперь по-другому думаю, по-другому смотрю на жизнь…

– С каких же это пор?

– Знаешь, давай без этих твоих вопросиков, мы так с тобой ни до чего не договоримся. Давай о деле.

– Давай, – согласился Данила, приготовясь слушать дальше.

– Я на твой участок смотрю шире и думаю так: кроме заповедника здесь должна быть и туристическая промысловая база, и каждая из этих зон должна иметь четкие границы. Предположим, от Безымянного и в глубь Саян – заповедник, а та часть, где я когда-то охотился, отходит к промысловой базе.

– Дак вот какой у тебя антирес, а я-то, дурак, развесил уши…

– Погоди делать выводы, – оборвал старика. – Эта зона, где вы сейчас били шишку, все равно рабочая. Здесь для заповедника нет ничего примечательного, и та комиссия, которая будет определять и учреждать границы, уж, наверное, будет состоять не из дилетантов. За этот довод ухватится и Витька Курицин как глава администрации района. Если же мы построим здесь промысловую базу по типу европейских – с гостиницей, сауной, кафе, прочими удобствами – и будем с приезжающих сюда любителей охоты и орехового промысла брать хорошие деньги, а с тех доходов в казну района и поселка Ануфриево отчислять в виде налогов, то с такой постановкой вопроса спорить будет очень и очень трудно. И с организацией заповедника будет проще решить. Я все продумал и уже готов заказать проект архитектору – вот этому молодому человеку Виталию, который у тебя сейчас бьет шишку. Парень толковый, не зря я его из Питера притащил. А деньги на всю эту затею – мои, так что никто больше не потратится. И ты будешь при деле, скажем, старшим охотоведом этой базы. Или почетным охотоведом…

– Мягко стелешь, да не пришлось бы жестко спать, – не удержался Данила.

– В общем, я тебе все обсказал. Только пойми одно: другого пути сохранить твою тайгу просто нет. Все равно доберутся: не Витька, так кто-нибудь другой. Да и ты не вечный. Или кокнут тебя, что самое простое. Кокнут и назначат своего человека: нагонят техники и вывалят лес в считанные месяцы. Это они умеют. И никто им не помешает. Я же готов в будущем году начать строительство и сюда – уж будь в том уверен! – не пропущу ни одну падлу. На турбазе и в заповеднике будут свои службы егерей, которые создадут надежный заслон браконьерам и прочей сволочи. Хочешь поохотиться – бери лицензию, плати за проживание в гостинице, за обслугу и – на здоровье. Двойная защита егерей охранит и лес, и кедрач, и твой Безымянный. Так что думай…

Замолчал, будто задохнувшись, после чего добавил почти зло:

– Чепай!.. А так, как ты сейчас собираешься охранять, – все одно что с шашкой на танк идти. И не обижайся на меня, а лучше включи мозги. Я не враг тебе и твоему участку. Для меня время накопления денег любыми способами закончилось. Я теперь хочу жить с пользой для своего края: чтобы и лес сохранить, и новый посадить, и людям дать работу, и память предков моих не осквернить.

– Не вечный, эт ты правду сказал, племяш, и с шашкой на танк я не собираюсь идти, – с тихой грустью в голосе, глубоко вздохнув, отозвался Данила Афанасьевич, и нельзя было понять: то ли согласился с доводами племянника, то ли подумал о неизбежном, что связано с его возрастом.

Вздохнул с облегчением и Владимир Белов: главное он дядьке сказал, и тяжелый для них обоих разговор закончился вполне мирно. А это был уже добрый знак.

«И – добро».

С некоторых пор произносить, пусть даже про себя, это беловское: «И – добро» вошло у него в привычку.

Данила Афанасьевич, казалось, забыл о племяннике, пребывая в своей задумчивости, и кто знает, какие мысли тревожили этого уже по сути старика. Старика по годам, но не по стати. В крутых плечах, в посадке седой головы, во всей его кряжистой фигуре еще ощущалась не желающая покидать стареющее тело сила.

Не менялся и взгляд – тяжелый, немигающий, способный привести в состояние растерянности даже далеко не робкого человека.

«Такой же, верно, был у прадеда Ануфрия, – думал о своем и младший Белов, испытывающий сейчас к дядьке не жалость – нет! А нечто такое, что он испытывал в юности, когда начал охотиться вместе с Данилой Афанасьевичем и ловил каждое его слово, каждый жест – учился читать книгу тайги. – Ведь мог же Ануфрий открыть разбойникам тайну ручья Безымянного и тем самым, может быть, спасти свою семью от жестокого истребления, – размышлял дальше. – И не золото он стерег – оно само по себе не имело для него никакого сколько-нибудь важного значения, ради которого обрек на смерть и себя самого, и жену, и детей своих. Веру свою не мог предать. Завет соплеменников по вере. И дядька такой же – не сломленный временем, обстоятельствами, превратностями судьбы. И Бог вознаградил его – женой Евдокией, сыном Николаем, внуками». Так неужели ж и он, Владимир Белов, не сможет сохранить ту тайну и не сделать того, что должно?

«Делай, что должно и будь что будет», – вдруг обозначилось в мозгу евангельское.

Владимир вздрогнул и невольно огляделся вокруг, будто хотел увидеть тень своего пращура Ануфрия. И был миг – всего лишь краткий миг, когда вдруг показалось, что какая-то тень мелькнула за деревьями. Мелькнула и – скрылась. И будто сомкнулись за той тенью ветви кедра, за которыми ему с самого детства мерещилась некая глубокая, никем не разгаданная тайна. Тайна тайги.

Владимир тряхнул головой, будто отгоняя от себя наваждение, но почти физическое ощущение той тени никуда из него не ушло, и внутри себя он принял реальность видения. Видения, как некоего знака свыше, который окончательно утвердил его в решении сделать все от него зависящее для того, чтобы здесь, на земле его пращуров – на этом клочке не тронутой современными цивилизаторами и хапугами всех мастей тайги – утвердить заповедник, построить туристическую промысловую базу, не допустить к ручью грязных и жадных людишек. Сберечь до времени, когда пробьет свой час, – и золото Безымянного послужит людям, как служило некогда спасающимся от официальной церкви и властей староверам.

– Ладно, Володька, тебе – твое, а мне – мое, – сказал, вставая, Данила. – Провожу ребят и возвернусь – надо перед сезоном все обсмотреть и обладить. Потом некада будет.

– Может, недельки две воздержишься? Ежели поставили перед собой задачу убрать тебя, то вряд ли откажутся от своих планов. Изменят тактику – это скорей всего. Но от планов не откажутся.

– Думаю, что боле не сунутся. С другой стороны, ежели суждено сгореть в огне, то пустая затея бегать от полымя.

– Береженого, говорят, и Бог бережет.

– А за битого – двух небитых дают, – подвел итог Данила и пошел к молодежи.

Владимир пошел за ним и тут же включился в работу. Он решил остаться здесь до общего выхода из тайги, который был намечен на другой день.

Обратный путь на выселки был легче легкого: парни вышагивали с довольным видом, Наташа пригрелась около деда на телеге. Старика Воробьева Владимир придержал сразу же, как только пошли от зимовья, – до него у Белова был разговор.

– Какие твои мысли, Евсеевич, о тех молодцах, что отсиживались на Безымянном?

– А че, Степаныч?.. Кумекаю, не к добру это. Афанасьич, канешна, нагнал на них страху, а надолго ли? Шатунам энтим все трын-трава. Утрутся и наново примутся за свое.

– Вот и я думаю о том же. За просто так они не откажутся от своих планов.

– Зайдут с другага боку, – подхватил старик. – И я о том же Афанасьичу толкую, мол, остерегись, Афанасьич, попридержи карахтер-то, отсидись в своем логове, атамако и прояснитси… Знашь, как бывалочи, на охоте: сидишь-сидишь в схороне, промерзнешь весь, а высовываться и нельзя – спугнешь добычу. Так и здеся.

– Верно толкуешь, Евсеевич, ты промысловик старый, опытный, тебе ль не знать, как бывает, – польстил Воробьеву Владимир. – И как думаешь быть в данном случае?

– Постраховать нада бы Афанасьича. Страху чтоб у ево было меньше.

– Подстраховать – ты хочешь сказать, чтобы в случае чего подмочь ему, ежели кто захочет где-нибудь подкараулить дядьку, – это ты хотел сказать?

– Энто-энто, – утвердительно замотал головой старик.

– Так ты этим и займись, лучше тебя скрадом никто не умеет ходить. Сейчас дойдем до моей машины, и дядька, скорей всего, повернет обратно. А я вас всех в нее усажу и доставлю на выселки. Ты быстренько соберешься и я тебя доставлю назад. Но дядьке на глаза не показывайся, иначе все испортишь.

– Не-а, Степаныч. Я таким макаром пойду – комар носа не подточит. От… и – до… И оберегу Афанасьича. А ежели че, дак и стрелю.

– И – стрели, иначе стрелют они, – подытожил Владимир.

Все произошло так, как и предполагал Владимир. Усадив внуков и Евсеевича в машину племянника, Данила повернул обратно.

Переночевав в зимовье, поутру собрался, решив прежде побывать в избе на острове, где не был с начала лета. Требовал пополнения и продовольственный припас. На острове же имелись идеальные естественные выпас и водопой для лошади, которую нельзя было оставить у зимовья, так как в точности не знал, сколько будет отсутствовать, а за животным требуется догляд.

Туман шел по едва приметной дороге не спеша, а хозяин не торопил. Он никогда не торопил лошадь, полагаясь на ее волю, оттого и прежний Гнедой, и нынешний мерин Туман исправно несли свою лошадиную службу, по-своему определяя, где повернуть, а где остановиться.

У болота Данила распряг мерина, взял под уздцы, чтобы шагнуть в мутную водяную жижу.

Резкий винтовочный выстрел и толчок в левое плечо услышал и ощутил одновременно. Лошадь заржала, дернулась, и показалось Даниле, что был и еще один выстрел, но оружейный, причем прозвучавший где-то со стороны.

Он удержал готовую вздыбиться лошадь, но напрягся всем телом, словно проверяя, насколько хватает у него сил, чтобы устоять на ногах.

И снова прозвучали винтовочные выстрелы, вперемежку с ними еще один оружейный и, наконец, последний – оружейный.

Выстрелы его мозг зафиксировал с профессиональной точностью солдата и охотника, а в голове обозначилась только одна-единственная мысль об острове, до которого ему надо добраться во что бы то ни стало.

Старик Воробьев застал друга в полубессознательном состоянии, но упорно державшегося на ногах. Левая сторона тела от плеча была залита кровью.

Он помог Даниле высвободить здоровую правую руку и опуститься на сырой болотный мох, клок которого подсунул под расстегнутую рубаху, и как бы заткнул им рваные раны спереди и сзади Данилова плеча.

Пуля прошла навылет прямо под ключицей и, видимо, не задела сколько-нибудь важных органов, но кровь надо было остановить, и сделать это мог только свежий болотный мох, целебная сила которого была известна охотникам с давних пор. На него и уповал старый охотник, и через некоторое время мох действительно сделал свое дело, вобрав в себя какое-то количество человеческой крови. Старик тут же заменил его свежим.

Данила не мешал ему, пребывая в сознании и понимая, что лучше Воробья сейчас ему лекаря не найти.

– Это ты трижды стрелил? – хриплым ослабевшим голосом спросил наконец.

– Я, Афанасьич, я стрелил. Уложил всех троих гаденышей. Тока не поспел упредить первый выстрел, – как бы оправдывался перед другом.

– Не-эт, старый, в самое время поспел, – не согласился Данила. – Не окажись ты на своем месте, я бы счас в болотине валялся…

– Здря ты не послушал меня…

– Зря-зря… Знать бы, где упасть, дак соломки бы постелил… И кто же тебя надоумил возвернуться? Иль сам додумал?

– Племяш твой, Степаныч. Мотри, грит, за им, Евсеич. Пострахуй ево…

– На остров нам надо. Изба там у меня и весь припас. Отлежаться…

– Кака изба? – недоумевал Воробьев. – Болота вить тамако, утопнем?.. – он не знал тайны Белова.

– Ниче, старик. Туман дорогу знат, ты тока подмоги мне взять его под уздцы, он и приведет… – И попросил, приподнимая голову: – Подмоги…

Не переча другу, Воробьев помог ему приподняться, на правую здоровую руку под самую морду лошади намотал уздечку и слегка хлопнул мерина по крупу. Напрягшись, так как хозяина надо было тащить почти волоком, лошадь шагнула в болотину. По привычке что-то бормоча про себя, старик побрел следом, зорко следя за тем, чтобы Белов не завалился. Но Данила переставлял ноги, а мерин упрямо тащил его по одному ему ведомому пути через болотную жижу и слякоть.

И люди, и лошадь то пропадали в легком тумане испарений от бивших из глубинных недр земли горячих источников, то начинали маячить снова, пока не исчезли совсем, и никто бы не сказал – дошли ли они до желанного острова или канули невозвратно.

Одно только и можно было бы утверждать наверняка, что сия болотная хлябь была здесь и сто, и тысячу лет назад и во все времена находились люди, которые отваживались пройти этот зыбкий путь, чтобы вновь ощутить под своими ногами земную твердь. А что их гнало сюда, чего искали и от чего спасались – вопрос особый, на который уже никогда не ответят ни таящая смертельную опасность мутная болотная жижа, ни утыканная гнилыми кочками с ловушками трясины бесприютная однообразная местность, ни редкие плешины немыслимо изогнутых тощих и крючковатых березок.

* * *

Стариков на острове нашли, обеспокоенные долгим отсутствием вестей о дорогих им людях, Владимир и Николай, спустя почти неделю. Данила пробовал самостоятельно вставать с постели, а старый Воробей хлопотал вокруг своего друга, и казалось, ему никогда не будет сносу.

Добавим к сказанному и то, что Людмила Вальц сообщила в эти трое суток по телефону Владимиру о своей беременности, чем привела его в состояние растерянности и какой-то тихой радости, и всякий, хорошо знавший его доселе, удивился бы происшедшим в нем переменам – это уже был другой Владимир Белов, словно переросший себя самого прежнего, как в свое время перерастает сын отца, а подмастерье мастера.

И все в этих диких присаянских краях пошло своим чередом.

И будто сорвалось осенним листом беловское «И – добро» – отлетело и закружило над тайгой, над горами и впадинами, над покрытыми испарениями болотными хлябями и над всем, что было здесь дорого сошедшим в могилки Ануфрию и его мученически сгибшему семейству, а также Афанасию, Степану, Саньке и что всегда будет дорого ныне живущим корешкам крепкого беловского дерева. Отлелело, но не отпало навсегда, а лишь только для того, чтобы возвестить о добрых переменах и возвернуться, пасть у светлого окошка выселковского старого дома, где снова за накрытым столом собралась возрастающая беловская родня.

«И – добро», – скажем и мы. И тихо отойдем в сторону, чтобы не мешать людям жить.