Данила Белов в то лето действительно съездил, как говаривают в Сибири, «на запад». Поначалу к своей фронтовой зазнобе Дуне, к коей заявился нежданно, в самое предвечернее время. Вернее сказать, «заявился» – вряд ли правильно. Сойдя с пригородного автобуса, тут же, на остановке, наткнулся на худощавого мужичонку, который, видимо, кого-то поджидал, да не дождался и собирался уходить.

– Мил человек, – спросил со свойственной ему хрипотцой в голосе. – Не подскажешь ли, где у вас тут улица Тургенева располагатся?

– Тургенева? – переспросил тот равнодушно.

– Именно его, писателя… иль как там, не знаю… – И добавил короткое: – Ну?..

– Да идите все прямо, вверх во-он к тем пятиэтажкам, там и увидите свою улицу.

Данила пошел своим привычным шагом таежного человека, ни на кого не оборачиваясь и нигде не останавливаясь.

На одном из домов прочитал требуемое название, нашел и нужный ему номер третий. Перед квартирой остановился, выждал некоторое время, постучал.

Что переживал в этот момент, что чувствовал, он и сам бы не сказал, находясь то ли в полуобморочном состоянии, то ли в состоянии какого-нибудь летаргического сна, только враз вдруг очнулся, даже несколько подивившись ответному за дверью голосу, который помнил всю жизнь, со всеми его переливами открытой женской души, будто не было за плечами долгих более тридцати лет безвременья. И сам вдруг почувствовал себя тем молодым парнем, каким был в годы военного лихолетья. И пока щелкнул замок и открывалась заветная дверь, вдруг осозналось, отметилось в мозгу, что это не война ломала его, Данилу Белова, это он ее ломал, исключительно благодаря прозвучавшему за дверью голосу любимой женщины, которая оберегала его своими молитвами от бомбы ли, пули, какой иной напасти, чему бывает подвержен во всякий день выполняющий трудную солдатскую работенку пребывающий на воинской службе государев человек.

И выдохнулось:

– Дуня!..

И ответилось:

– Даня!..

И долгонько тянулось то объятие, то взаимное оглаживание рук смертельно стосковавшихся по друг дружке людей. Людей, постаревших телом, но юных той несказанной юностью вскипевшей крови, согревшейся однажды от любовного огня, негасимый отсвет от которого достает живых даже из могильного хлада.

И сидели они на диване: он, не снявший своих «хромачей», пиджака с легонько позвякивающими наградами, с блуждающей на лице улыбкой и поблескивающими глазами, она – неловко перебирающая руками края передника, вся домашняя, близкая ему и родная, ничего не видящая и не воспринимающая.

– Ты бы, Дуня, водички мне, пересохло в горле, – выдавил, наконец, из себя вряд ли подходящее к моменту, а может, и самое что ни на есть нужное для завязавшегося промеж ними спустя минуту разговора.

Евдокия была из той породы женщин, которые сохраняют на долгие годы стать и все то, что принято называть женственностью. Простенькое домашнее платье только подчеркивало мягкость линий слегка располневшей фигуры, белизну рук и чистоту лица, каковая достигается не применением современной косметики, а дается человеку от рождения. Однако за внешней мягкостью и открытостью взгляда чувствовались твердость характера и способность постоять за себя. И никогда никому ничего не скажут, не посетуют на неудавшуюся жизнь, как это нередко бывает среди женщин, потому что умудряются прожить эту свою жизнь с молитвенной благодарностью в сердце за дарованное счастье – полюбить. Этим они и берут за живое даже самых суровых и неприступных среди мужского племени. Этим помнятся. С этим живут. С этим уходят в иной мир.

Данила был ровней Евдокии. Что не осозналось в его фронтовой молодости, пришло и придавило впоследствии. Всяких женщин перевидел, на каждую смотрел с тайной надеждой найти нечто общее с Дуней. И – отстранился, отодвинулся, отгородился высоким заплотом от всех. Без обид и жалоб. Без внутреннего остервенения. Снисходительно, даже несколько свысока поглядывая на копошащихся в обыденности знаемых им семейных поселковых, знаемых им из других деревень и сел.

Никого не осуждая. Никого не поучая. Никому не завидуя. Давно примирившись с положением заматерелого холостяка, которому хотя бы раз в неделю надо постирать свои манатки. Хотя бы раз в день сварить поесть. Хотя бы раз в месяц ощутить рядом мягкое и теплое, что несет в себе и с собой женщина.

Он знал, что нет в нем каких-то особых «кровей», а есть то, что есть, и – все.

А чтобы не быть бельмом на глазу у поселковых, девять месяцев в году проводил в тайге.

– А ты, Даня, все такой же, ничего в тебе не поменялось, – говорила она ему позже, когда потянулись руки к рукам, щека к щеке, грудь к груди. – Все такой же статный, сильный…

– И ты, Дуня, ты, моя ненаглядная, така ж первая посреди всех… Тока о тебе думалось, тока к тебе хотелось, к тебе одной…

– Ой, – вдруг встрепенулась. – Забыла о главном…

Побежала в другую комнатку, вернулась с гармонью в руках.

– Ты помнишь, такая ж была у тебя.

И – верно. Данила вертел гармонь, пробовал тягость мехов, нажимал на кнопки, оглядывал перламутр, искал приметное – не мог поверить, что это, не его, Данилы, гармонь.

– Не рви душу, – мягко говорила Евдокия. – Не твоя. В том поезде ехал гармонист. И когда я увидела его гармонь, то не могла глаз оторвать. Ходила за ним по вагонам, слушала его игру, смотрела на меха, на кнопки, и все мне чудилось, что она в твоих руках, а не в чужих. А когда поезд разбомбили, ползу я беременная, все во мне болит и кричит, и надо же – натыкаюсь на этого, уже мертвого, гармониста. Лежит он, скорчившись, а между грудью и согнутыми коленками – она, его гармошка. Он – исполосован осколками, а она, гармошка, целехонькая… Взяла я ее обеими рученьками и потянула легонько. И что ты думаешь? Поддалась она на мое желание – взять, согреть живым теплом, даже словно всхлипнула планками. И уже никому я ее не отдала. Таскала с собой и за собой: в одной руке – дитенок, в другой – гармоника. Так и живем вместе с тех пор. Делим тоску-печаль на двоих. Ничьи мужские руки ее не касались, кроме сынка нашего Коленьки. Никому она не рассказала о себе заветное… И как же я, глупая, мечтала лишь о том, чтобы руки моего Дани ее обогрели. – И чуть пошевелила губами, словно тронула свежим ветерком: – Сыграй… – И совсем неслышно: – Нашу…

Вспыхнули синие глаза Данилы Белова, и будто вернулась молодость. И сидит он в кругу однополчан. И все внимание к нему, на него. А вкруг – тишина. Не погибли еще Витя Заречных, Антон Долгих, Вася Куренной.

Нет, не потому он с гармонью в руках, что коротка человеческая память, а потому, что бойцам нужны силы для нового боя. Вот сидит его земляк Миша Распопин. Чуть поодаль с иголкой в руке штопает гимнастерку Коля Смоляков. А вот оперся на винтовку Саша Пестов. Рядом – разведчик Миша Ботвенко. Ближе к нему Никифор Путов. Полулежит на земле шофер полуторки Максим Викторенко. Заворачивает самокрутку Яша Фешков. Что-то говорит Лариону Запысову Миша Ермаков.

Все они смертельно устали. И если соединить их усталость в одну, то земля под нею промнется. Не выкарабкаться будет из той ямы, и враг легко одолеет солдат.

И пальцы старшего сержанта Данилы Белова, что из Сибири, чутко ложатся на кнопки. Чуть давят на них. И тут же другая рука чуть растягивает мехи гармони. И льется мелодия.

И Данила запевает:

На вольном на синем на тихом Дону Походная песня звучала. Казак уходил на большую войну, Невеста его провожала.

Чуть похрипывают басы, чуть выше всхлипывают голосовые планки. И так же спокойно, будто пересказывая всем известное, бойцы повторяют за ним последние две строчки песни:

Казак уходил на большую войну, Невеста его провожала.

Густой голос Данилы крепчает, и начинается другой куплет:

«Мне счастья, родная, в пути пожелай, Вернусь ли домой – неизвестно», — Казак говорил, говорил ей: «Прощай…» «Прощай», — Отвечала невеста.

Это уже прибавился грудной приятный голосок медицинской сестры Дуни Бадюло.

И все повторяют за певцом:

Казак говорил, говорил ей: «Прощай…» «Прощай», – отвечала невеста.

Они оба забылись, оба словно перенеслись в те военные годы, когда чувство их разгорелось до пожара в крови. До невозможности жить друг без дружки. До жарких поцелуев и горячих признаний. До великой радости находиться рядышком и до всесветной боли от сознания необходимости расставания.

Ему – снова за линию фронта на очередное задание. Ей – быть здесь, при медсанбате, готовой, в случае необходимости, снова ползти за раненым бойцом. И еще ползти. И еще…

И когда будет передышка, когда он вернется и вернется ли – бог весть. И будет ли новая песня, новая услада слышать его гармонь и его густой сильный голос?

А сейчас они снова вместе, и снова та же песня про расставание…

Над степью зажегся печальный рассвет, Донская волна пробежала. «Дарю на прощанье тебе я кисет, Сама я его вышивала. Будь смелым, будь храбрым в жестоком бою, За Русскую землю сражайся. И помни Москву и невесту свою, С победой домой возвращайся…»

– Ах, сердце мое, радость моя и печаль, – шептала, прижимаясь к Даниле, эта уже по сути пожилая женщина. – Я ведь и жила-то тем, что знала: ты – живой. И что ты помнишь меня, и когда-нибудь постучишь в дверь… И что ты уже в пути-дороге ко мне…

– А я, ведмедь сиволапый, рассиживался в своей тайге и ничегошеньки не понимал, совсем застыл сердцем…

– Я отогрею сердце-то твое, отогрею…

На улицу, к народу вышли они только спустя дня три, а сколько прошло времени со дня их встречи, и не помнили.

Заходили в магазины, и Данила говорил, слегка прижимая подругу за плечи:

– Давай я куплю тебе самый лучший наряд, деньжищ-то у меня – прорва, не на кого было тратить.

И та отвечала, улыбаясь:

– Потом, все – потом, успеешь…

И еще дня через три поехали в Тулу к сыну. Автобус проезжал мимо каких-то деревень, поселков, поднимался в гору, спускался вниз. Скоро открылся и город.

Недалеко от автостанции пересели в местный, маршрутный и так же скоро стояли у подъезда дома, где проживала семья их сына.

И еще раз привелось пережить Даниле Белову такое, о чем не пересказать словами.

Их с Дуней сын Николай Белов пребывал в той мужской поре, когда уже знают, зачем живут на свете и что надо делать, чтобы не прожить на этом свете зря. Обличьем, повадками – вылитый отец, только с широкой во все лицо бородой. Глядит с добром, в движениях – медлителен. Говорит, взвешивая слова.

Работает при издательстве иллюстратором книг, невестка Людмила – там же, корректором.

Представили и внуков: Ване – десять, Наташе – шесть. Эти разобрались, кто есть кто, быстро: пристали с расспросами, оглядывали, трогали награды, дивились хромовым сапогам.

– Вам и в самом деле надо сменить обувь, – рассудительно заметила невестка. – В такой уж давно не ходят. Вот пойдем купим вам современные туфли.

– А по мне, так в самый раз, – возражал Николай. – Колорит таежного человека, истинного сибиряка. Ты, отец, ее не слушай, всех бы подстригли под свою женскую гребенку.

– Ты бы, сынок, к нам в Ануфриево съездил, дак подивился бы. Один Воробей чего стоит, – вставил свое Данила.

– Кто-кто? Воробей, говоришь?.. – Николай засмеялся. – Надо ж, Воробей… И что он?

– Воробьев Иван Евсеевич, – спокойно поправился старший Белов. – Старейший в нашей округе промысловик, охотник. Тайгу знат – дай бог каждому. В войну был оставлен на брони, потому как нада ж было кому-то и зверя бить, фронт кормить. И бил он их днем и ночью, три ордена Трудового Красного Знамени заработал. И счас на свои трудовые живет. Правда…

– Что – правда?

– Одинокий он, сирый, неприбранный…

– Ты, отец, вроде как с жалостью к нему, и это хорошо. Но ведь и сам столько лет жил один. Тебя-то кто-нибудь пожалел?

– Я, паря, в ничьей жалости не нуждался и теперь не нуждаюсь. Кадачеловек при деле и занят им круглые сутки, то и жаловаться недосуг.

– Ты, отец, прости меня. Я это от радости плету всякую несуразицу.

– Вот то-то и оно, как говаривает мой брат, а твой родный дядька Степан Афанасьич. За словами, сынок, завсегда гляди…

– Так-так его, Данилушка, ишь, разболтался сыночек-то. Соберутся в своем художественном Союзе, толкуют обо всем, всему оценку дают, а простой жизни и не знают, – присоединилась к ним Евдокия. – Хромовые сапоги твои им, видишь ли, не нравятся. А я б за этими сапогами на край света пошла…

– На край света не нада, а вот на выселки я тебя заберу.

– А ведь хороши сапоги-то, – стояла тут же, наблюдая за происходящим, невестка. – Я только сейчас поняла, что вам, Данила Афанасьевич, туфли что корове седло, простите за сравнение. И костюм на вас – просто загляденье. Сейчас такую материю не выпускают. Качество просто отменное – шик, одним словом.

– А в нем, Людмилочка, все ладно и крепко. И на фронте он был в числе самых первых. Геройский парень. Я им всегда втайне гордилась и поначалу очень смущалась тем, что внимание свое обратил именно на меня, хотя были там среди нас, медицинских сестер, гораздо более видные из себя женщины. А что я? Восемнадцать годков. Тоненькая. Косички в разные стороны…

– За косички я тебя и отметил, – то ли пошутил, то ли сказал всерьез. – Всяких видел, да ни на кого не хотел глядеть, кроме тебя.

– Ну уж… – засмущалась Евдокия. – Ой, на кухню пойду, ведь кормить вас всех надо…

Людмила пошла за свекровью, дети к тому времени уже были во дворе. Отец с сыном остались наедине.

– О тебе мама много рассказывала, да так зримо и живо, что я безотцовщины и не чувствовал.

«Ишь, ма-ма… С добром о матери…» – отметил про себя Данила.

Сын продолжал:

– Надо же, я таким тебя и представлял. У меня даже портрет твой написан – с карточки. В мастерской он – завтра сходим туда. Покажу свои работы, где есть и Сибирь, Байкал. Но в общем-то я график, иллюстрирую книги. За живописные полотна берусь нечасто. Теперь вот испытываю желание написать твой портрет, чтобы уж повесить в квартире, на стене, на всеобщее обозрение, как главу рода Беловых. Хорошая ведь у нас фамилия: Бе-ло-вы… Я всегда ею гордился. Художник Николай Белов! Хорошо ведь? Сразу виден человек: с каким нутром, какой породы…

– Я-то не глава рода беловского. Я – поменьше калибром. Ануфрий Захарович был за главного, из староверов происходил. А кто до него был, и не знаю.

– Смотри ты… – дивился сын. – Не думал я, не гадал, что род мой такие корни имеет. Мы с тобой, отец, об этом еще подробно поговорим. А сейчас расскажи, где и как жил все последние тридцать лет.

– А неча сказывать. Жил, промышлял белку, соболя, другое зверье. Завалил пару десятков ведмедей да сохачей с полсотни. Может, и поболе того – не считал. Заготавливал лексырье, бил кедровую шишку, обустраивал путик.

– Слова-то какие: «сохачи», «лексырье», «путик»… У нас здесь, в центре России, уверены, что у вас в Сибири медведи по улицам ходят…

– Быват, что и заходят. Тот Воробей, о коем сказывал, лет тридцать назад одного такого завалил – бабу его Раису зверюга задрал.

Евдокия с Людмилой оставили их с сыном наедине намеренно, чтобы поговорили мужчины, и он это хорошо понял. Потому отвечал односложно, стараясь не обидеть, обдумывал, как перейти к его интересовавшему. Ведь будто с неба свалился в жизнь этих близких ему людей, и что остается промеж ними некоторая отчужденность и будет оставаться дальше. Может, изойдет на нет, истончится, а может, наоборот – встанет во весь рост, и тогда уж разойдутся их дороги навсегда. Данила страшился этого «навсегда», впервые в жизни своей страшился чего-то по-настоящему.

Привыкший не искать окольных путей, и на этот раз рубанул напрямик, грубовато:

– Да че обо мне, моя жись без надобности. Все в ней просто и похоже одно на друго: подоспело время, пошел на промысел. Отсоболевал, возвернулся на выселки. Так из года в год. А вот я хочу тебя спросить, сынок: как жилось вам с матерью? Я вить вроде виноват перед вами…

Сын что-то хотел возразить, Данила остановил его рукой, продолжил:

– Я не о матери твоей, с ней мы все обсказали друг дружке. Я о вас с Людмилой и детишками. И зачем я вам такой: ты – на своих ногах, внучата обихожены?.. Вишь, какой нарисовался… Не сотрешь. Наехал ни с того ни с сего – ни отец, ни дед, а так: тьфу – и боле ничего. Но поверь, Коля, я б пешим ходом прибег, кабы знал, что вы есть и ждете меня. Я вить думал, что поезд тот разбомбило и Дуся погибла. Сведения таки были. И ежели б не добрый человек, а может, и сам Господь Бог, никада бы не увидел вас – не услышал, не поверил, не сорвался б из своих таежных глухоманей и не примчался сюды.

– Да не мучайся ты! – твердо вставил младший Белов. Да с такой ноткой в голосе вставил, что Данила не удержался от улыбки, тут же подумав про себя: «Нашего, беловского корня, сынок-то. Добро…»

– Не мучайся! Сейчас нам всем просто надо друг к другу привыкнуть – слишком уж неожиданным был твой приезд. Неожиданным, но жданным. И кто знает, может, в самое время. И поверь: я очень счастлив, что ты нашелся…

Данила не почувствовал, как по щеке его побежала горячая слеза. Не знал, как поднялся с дивана, шагнул к сыну, и они обнялись.

– Вот уже и обнимаются, – услышали они голос вошедшей в комнату Людмилы. – Слышишь, мама, обнимаются отец-то с сыном… А у нас почти все готово.

– Стол соберем в гостиной – нечего на кухне ютиться, – говорила уже свекрови. – Данила Афанасьевич наших тульских пельменей попробует, может, не понравятся. У них, я читала, по-другому лепят.

Я в еде без разбора – все мету, тока подавай. Потому не сомневайтесь, понравятся. А пойдем-ка, сынок, сходим до магазина да купим пару бутылочек горькой, – обратился к Николаю. – Заодно косточки разомнем, а женщины тем временем свое доделают. Воздуха хочу дыхнуть…

Мужчины собрались, вышли из квартиры.

– Ну, что ты о нашем госте скажешь? – спросила невестку Евдокия, которой было интересно мнение сторонней женщины.

– А что я скажу… Вижу – человек он непростой, честный, надежный, с характером. Такому встать поперек дороги – сшибет, не заметит. Недаром ведь говорят, что это благодаря сибирякам мы войну выиграли. А вообще я рада его приезду. С ним в квартиру вошло что-то такое значительное, чему я пока не могу дать названия. Данила Афанасьевич весь настоящий, всамделишный, естественный. А какая на нем одежда – загляденье просто. В такой лет сорок-пятьдесят назад артисты в кино снимались. А его медали, ордена… Я не знаю никого из своих знакомых ветеранов, чтобы имели подобный иконостас. Просто Илья Муромец. Так что, мама, немудрено, что ты его всю свою жизнь любишь…

– Ой, Людочка, любила и люблю. И стоило эти тридцать с лишком лет перемочь на свете, чтобы опять его встретить…

– Ну и хорошо, хоть под старость лет поживете в радости. А ты, мама, и в самом деле в Сибирь поедешь?

– Ой, Людочка, поеду. Побегу собачонкой, куда позовет…

– Ехай. И Коля к вам соберется, дети побывают на каникулах – узнают, что такое Сибирь и какая она, тайга. И вы к нам. Вы оба еще не старые, поживете в радости друг около друга.

– Спасибо тебе, милая, повезло моему сынку с женкой, а мне с невестушкой…

Между тем старший и младший Беловы оказались поблизости от мастерской Николая, и тот предложил зайти.

Данила никогда не бывал в подобных местах и откровенно подивился беспорядку, множеству каких-то листов с рисунками, замалеванных холстин, тут же на полках стояли старинные самовары, утюги, что-то еще, на стенах висели иконы.

Отдельно, в грубо сбитой раме, висел портрет молодого сержанта с гармонью в руках. В наклоне чубатой головы, во взгляде, устремленном куда-то в сторону, в напряжении подавшейся вперед фигуры, в легших на кнопки пальцах чувствовалось, ожидалось, что сержант вот-вот заиграет что-то грустное, заветное. Данила задержался напротив картины, и ему на некоторое мгновение даже показалось, что этот намалеванный на холстине сержант и впрямь двинет плечами, мехи гармони разойдутся и пальцы побегут по кнопкам.

Данила криво усмехнулся, на душе отчего-то сделалось грустно и тягостно.

Наблюдавший за ним со стороны сын понял состояние отца, сказал о своем:

– Лет пять назад мама посетила мою мастерскую, так веришь ли: встала напротив, как вкопанная, и вдруг упала на колени, как подрубленное дерево. Подскочил я, поднимаю ее, а она словно неживая. Потом все же оперлась о мою руку, поднялась и говорит: «Как же ты хорошо его представил, ведь никогда не видел…» Потому и держу здесь портрет, чтобы не беспокоить. Теперь вставлю в хорошую раму и повешу в квартире – пусть внуки любуются и гордятся своим геройским дедом.

– Таким уж и геройским – столь лет болтался без семьи…

– Геройским-геройским, завтра сходим в Союз, пусть художественная братия на тебя посмотрит да позавидует мне…

Помолчал, добавил:

– Я вообще-то не очень словоохотлив. Ты прости, если что не так говорю…

– Все так, сынок, все так. Даже лучше, чем так. Я тебя слушаю и говор твоей матери узнаю.

– Это – западное. У вас в Сибири говорят совсем по-другому. Слова другие, интонации. Более весомо говорят, значительно. От характера, наверное, сибирского идет. От желания сказать главное – о пустяках толковать не считают нужным. От природы дикой…

– Всяко быват. Быват, и треплют языком попусту, да кто ж слушат? Таки ж пустозвоны…

– Вот именно: пустозвоны. А у нас поговорить любят.

Дома их уже поджидали. Пельмени и впрямь отличались от тех, какие лепят в родной стороне, – более мелкие, напоминающие цветки саранки. Уплетал с удовольствием, успевая сглатывать водку из маленькой рюмки на ножке. Сын быстро пьянел, отец, казалось, оставался в своей прежней трезвой поре, успевая нахваливать хозяек.

– Ну вот: один – трезвый, а другому пора идти спать, – шутливо отмечала Людмила. – С трапезы нашей можно картину писать. Я бы ее назвала так: чем отличается сибиряк от разнеженного туляка. А на ней бы изобразила эдакого крепыша с бородой во всю грудь и худосочного интеллигента в круглых очках на носу.

– У туляка нет моего опыту, – посмеивался Данила. – Его б по тайге потаскать, чтоб десять потов стекло, дак и мясо б на костях образовалось.

– Неужели я так уж похож на худосочного интеллигентишку? И борода – у меня, а не у сибиряка. Не-эт, что-то вы попутали…

– Ничего не попутали. Для картины нужна достоверная натура. Поэтому бороду – сбрить, достать очки и надеть на нос!

– А где ж я бороду-то возьму? – спрашивал так же шутливо Данила.

– У Деда Мороза. У нас есть – сын ваш каждый год наряжается.

– Но она же не настоящая, а моя – вот она, при мне, подергайте, – упрямился туляк.

– И дергать не будем, все равно обманете. Может, она у вас приклеенная…

– Да не приклеенная же…

– Все равно: сбрить!

– Ни за что на свете. Я ее столько лет растил, лелеял, ночи, можно сказать, не спал…

– Не поспишь еще – отрастишь новую.

– Нет уж…

– Оставь в покое его бороду, мы к ней давно привыкли, – вмешалась Евдокия. – Ты, Даня, на них не обращай внимания. Это у них игралки такие: кто кого переиграет. Я уж привыкла.

«Не наигрались еще. Значица, лад в семье», – подумал Данила, а вслух сказал:

– Да я что ж, я не против, ежели по-доброму. И сам готов поиграть. Мы-то таких игр не знали. За столом у нас порядок никто не нарушал, а ежели нарушал, то тут же от бабки получал деревянной ложкой по лбу. И не смотрела бабка-то, сколь тебе лет и есть ли у тебя борода.

– Отец, расскажи, какая у меня была бабушка? – попросил переставший дурачиться Николай.

– Моя мать, а твоя бабка Фекла Семеновна происходила родом из села Корбой, что в присаянских краях Иркутской губернии, а фамилия ее в девичестве была Долгих. Умерла в пятьдесят шестом от неизвестной болезни. Ни ко мне, ни к брату Степану переезжать не захотела, а когда уж нам сообщил знакомый заезжий человек о ее немочи, то ее уж не стало на свете. Так и похоронили чужие добрые люди. Добирались мы с братом до Корбоя пешим ходом таежными тропами.

– А почему тропами?

– Тропами – эт напрямую, ходу – два дня. Ежели вкруговую, через райцентр, то километров триста будет. Долгонько будешь ехать на лошади. Так вот. Приходим, а ее уж как с неделю нет на свете. Могилка свежая, аккуратно присыпанная, и крестик. Прибрали, как могли, хороший лиственничный крест поставили, выпили прихваченного с собой самогону, погоревали, посидели рядышком, покурили и пошли в дом, где жила мать и где родились мы с братом. Дома тогда не запирали, не был заперт и наш. Осталось в нем все, как при жизни материной. Деревянная кровать аккуратно заправлена, по низу покрывала – самовязная подкладка, таки ж кружевные накидки на подушках, на тумбочке, вязь и по краям скатерки. На стене – фотографии родни в раме. Печь обелена, ухват, чугунки, посуда – все в порядке, на своих местах. В опчем, мать готовилась к смерти и загодя прибралась в доме – не хотела, видно, осуждения со стороны соседей, а хотела помереть в чистоте и прибранности. И померла, как сказывали соседи, в единочасье – ходила до последнего. Одно сделала – продала коровенку, потому как, видно, не могла уж обслуживать скотину. Деньги за коровенку так же лежали нетронутые в тумбочке, где и всегда лежали родительские копейки. Еще, что запомнилось, дак это четверть самогону под столом в кути поставленная на самом виду, чтоб мы обратили внимание. Хотела, значица, чтоб помянули ее душу. И мы – помянули, созвав ближних соседей. Весь припас также был в подполе, в погребке и в кладовой. Помню, сидели тихо, молчали, никто не говорил лишнего. Сидим, значица, поминаем, и тут приходит кот с улицы – до того его не видно было. Приходит, обошел стол, за которым сидели, и прыгнул на материну кровать, где улегся на самой подушке. Кака-то женщина попробовала его согнать, а он как ощерится да саданет ей лапой по руке, кровь-то и брызнула. В опчем, кота не стали трогать. После поминок хватились, а его и след простыл. Больше никто кота не видел. Перестала принимать еду и собака: с нее я потом снял цепь и отпустил на волю.

– Что же, животные так любили бабушку?

– Дело, как я понимаю, не в том. А в том дело, что тот старожилый народ, что селился в те времена, отличался от нынешнего преданностью и верностью друг дружке. Эта преданность и верность передавалась и тем животным, кои жили при людях, вить ежели взять собаку, то собака бывает добрая или злая, глядя по хозяину. Зверюга хозяин и собака зверюга. С добром к людям и собака зря не взлает. В опчем, с тех пор я сам старался бывать на кладбище в Корбое хотя б раз в три года. Так же и брат. Дом мы передали в пользование дальним сродственникам по линии матери и в него уж больше не заходили – чужой он нам стал: чужие люди обжили его углы, обставили, приспособили для собственного проживания. Да и че душу-то рвать?.. Фекла Семеновна была истинная кержачка – сибирского, то есть, коренного племени, нрав имела сурьезный, честь родовы, а тем паче женскую, почитала превыше всего. Ничего и никого на свете не боялась, могла сказать правду-матку в глаза любому. За это ее в Корбое уважали, а кое-кто и побаивался. Приписывали ей и колдовство. И правда: могла ладить от иных болезней, особенно ладила малых детишек. Знала и понимала скотину.

– Ладить – это лечить?

– Лечить. Но лечение такое не связано с травами и снадобьями. Тако лечение связано с наговорами и особыми приметами, каки передаются по родове: готовится, к примеру, бабка помереть, загодя знание свое передает дочери. Та в свой срок передает своей дочери. И дале из поколения в поколение. Знание идет по женской линии, но быват, пользуют его и мужчины, особенно старики.

– Ты, отец, что-нибудь из того знания запомнил?

– Так, малость.

– К примеру?

– Помню, как она заговаривала больной зуб. На народившийся месяц выводила в сумерках во двор, ставила лицом к месяцу и наказывала повторять за собой. Заговор же был такой:

«Месяц, месяц молодой, Месяц бравый дорогой, Где ты был-побывал, Чего видел-повидал?» «Был среди густой травы, Был и выше головы, Видел зрячих и слепых, Видел мертвых и живых. Чего просишь у меня, раб Божий Данила?»

«Как у мертвых зубы не болят, так пускай и у меня не болят».

Повторить надо было, глядя на месяц, три раза. И так три дня подряд.

– И помогало?

– Помогало, наверно. Не помню. Иль, к примеру, ежели ребенок долго мочился в постель, то выводила его на молодой же месяц и после заговора приказывала помочиться в притвор калитки. А в опчем, пустяки все это.

– Почему пустяки? В пустяках этих опыт сотен поколений. И ты, отец, интересно рассказываешь. У вас – видишь, как: дом передали дальней родне. За просто так: передали и – все. Или связь людей с животными… Мне бы в голову никогда не пришло, что собаки и кошки могут так чувствовать хозяйку – вообще хозяина. Это ж удивительно. Или вот ты сказал, что до Корбоя тропами по тайге – два дня хода. Сколько это в километрах и что значит – хода?

– Я думаю, что километров восемьдесят. Но в тайге ход особый. Там, в таежных глухоманях, нет ровных дорог: то колдобина, то болотина, то трава по пояс, то взгорье, то низина. Опять же тропы чаще звериные – неоткуда взяться человеческим. Идешь, не задерживаясь, безостановочно. Тока чаю попить где-нибудь у ручья и встанешь.

Николай слушал и влюблялся в отца все больше и больше. Он понимал, что такой цельный человек не мог за просто так оставить семью, забыть о сыне, о матери своего ребенка. Дивился и тому, что судьба развела их на столько лет и не подала за эти многие годы ни единого знака, какого мало-мальского намека – ни им с матерью, ни отцу его Даниле Афанасьевичу, что живы, ждут, любят эти три человека друг друга. Что дорожат самой малой вещной памятью, каковая сбереглась в виде ли единственной фотографии молодого Белова, в виде ли пусть чужой, но такой близкой и родной гармони, ведь точно на такой же игрывал он – ни муж, ни отец, но гораздо более того – любимый ими обоими человек.

Николай нет-нет да взглядывал в сторону матери своей, Евдокии Степановны, и радовался про себя ее внутреннему, переходящему на лицо, сиянию. Такой счастливой ему видеть свою мать не приходилось.

«И – хорошо, – думалось ему. – Хор-ро-шо… Как хорошо-то…»

Наладившиеся было отношения между Степаном и Татьяной разладились быстро. В очередной сезон заготовки ореха собрался мужик и на три недели ушел в тайгу. Хлестался со всей присущей ему силой и к концу сентября появился в поселке, чтобы взять лошадь для вывозки. Скоро в сенцах, прижавшись друг к дружке, стояло до десятка мешков отборного ореха. Не спрашивая мужа, Татьяна уже сговаривалась с местными торговками, дабы те, за небольшую плату, стояли на райцентровском базарчике, рассыпав таежный гостинец по стаканам и стаканчикам. С торговками сговаривалась в присущей ей манере: где со слезой в голосе, с жалобами на жизнь, а где и с напором. Сговорила так-то пяток местных, нигде не работающих, бабенок, и те выехали для распродажи. Степан, как водится, узнал о том последним, когда уже от десятка добытых им мешков ореха осталась половина.

– Ты че, уж за сбыт принялась? – спросил он ее за вечерним чаем. – Меня бы хоть спросила…

– Че спрашивать-то, че спрашивать? – притворно прикрывая лицо платочком, отозвалась Татьяна. – Тебе-то кадаэтим заниматься – все на работе, все на работе. Я ж тут одна-одинешенька, чаю попить некогда. Ой, люшеньки-и-и… Обо всем думай, за всем догляди, всему дай ход…

– Да уж, ход дать какому добру – это хлебом тебя не корми. Че с деньгами-то собираться делать?

– Аче делать, приложим на книжку. Любе нада подмочь, Вовка поступил в инситут. Всем дай: и сумку собери, и деньжонками…

– Да я не враг своим детям, тока почему ж, спрашиваю, меня-то не спросила, может, у меня свои были планы?

– Че спрашивать-то, че спрашивать? Обчее добро у нас иль нет? Ты – в тайге, я – здеся. Ты – добыл, я – сбыла.

– Тьфу ты! Не переделать тебя, – только и смог сказать.

Поднялся из-за стола, подался во двор.

Это чувство собственной смертельной одинокости не покидало его все последние годы. Пока подрастала дочь, он все внимание перенес на Груснику. И та к нему льнула. И вроде было для кого жить. С нетерпением ждал ее редких приездов. Но вот что стал примечать: в приезды свои Люба больше времени стала проводить возле матери. Поначалу Степан не придавал тому значения, но вскоре начал понимать, что Иркутск перекраивает его Груснику на свой городской лад. Может, и в чем ином была причина постепенного охлаждения дочери к отцу, только отстранялись мать и дочь от Степана все дальше и дальше. Все какие-то свои разговоры, свои перешептывания, свои тайны.

Проникнул он, наконец, и в смысл ее последних писем, в которых дочь наставляла присылать вместо сала, варенья и прочих домашних гостинцев – денег. Он наизусть помнил эти ее, писанные на скорую руку то на каких-то больничных бланках, то на небрежно вырванных из тетрадок листах, письма, вызывавшие в нем, как думалось, беспричинную тревогу.

Люба перерождалась в некую чужестранку, такую же ему чужую, как и супруга Татьяна, а сам он на теле их совместной жизни – вроде чаги на березе. Срубить ту чагу – и никто не заметит. Ему даже подумалось, что его уже срубили: теперь просушивают, чтобы заваривать и пить как чай – все какая-то польза. Подумалось, конечно же, от обиды. Не смогут пока что они без него – главного в доме добытчика. Но только добытчика и ничего более.

Присматриваясь к своей семейной жизни, к окружающему поселковому люду, раздумывая под стук молотка в кузне обо всем том, что видел и слышал, он начал понимать, что семья его – далеко не частное явление и не внутренними разборками они занимаются. А что вообще грядет время перерождения чего-то в веках неколебимого, на чем стояла и на чем только может стоять правда жизни. Что пошатнулась не токмо порода человеческая и готово порушиться единокровное, чему в сладости и муках положено начало в утробе матери, но и пробуется на крепкость сама земная твердь.

Сие понимание еще не обрело в его сознании некую законченную форму, Степан пока еще приглядывался да присматривался. Придвигался поближе и отодвигался, как это делают, когда рассматривают картину. Соразмерял с тем, как и чем жили люди до войны и сразу после нее. Чем жил он сам, какую власть имели над ним родители, вообще старики, в правильности заветов которых он никогда бы не смог усомниться. А потому и старался жить, как бы продолжая родовую линию Беловых, в то же время желая найти продолжение той линии в детях собственных. Он все больше и больше приходил к убеждению, что пошатнулось и готово сдвинуться нечто главное, без чего уже ничему нельзя будет найти ни объяснения, ни оправдания.

Степан в переменах Грусники пытался винить городские соблазны, где, как он считал, человек слабнет и духом, и телом и потому утрачивают для него свою подлинную цену и места родные, и наказы отцовские. И делается человек падким на запретное. Однако в нем все еще была жива вера в то, что Беловы – выстоят. Вот она, его любимая дочь Люба, – выстоит и поведет дальше их родовую линию. Потому по многу раз вчитывался в ее писульки, трудно и мучительно дожидался каждого ее приезда, чтобы уж наверняка знать, что не пошатнется род Беловых, а продолжится во внуках. И каждое поколение будет свято оберегать память и о нем, о Степане, и об отце его Афанасии, и о деде его Ануфрии. А вместе с памятью будет иметь земля Сибирская надежных защитников всего, за что он кормил вшей в окопах, за что мантулил в лесосеке, в кузне, на кедровом промысле. Чтобы стояла земля, а на ней – поселок. В поселке – его дом. Дом, в котором из поколения в поколение утверждался бы род беловский. Чтобы в переднем углу висели фотографические портреты Степана с Татьяной, их детей, детей их детей.

Чтобы, выворачивая на очередной виток, сама жизнь стремилась к наивысшему пределу счастья. И никогда не могла достигнуть того предела, потому что всякий народившийся человек обустраивает себя на земле по-особому – в преломлении собственного по-особому устроенного зрения.

Внутренне Степан еще барахтался, пытаясь примириться с происходящими в дочери переменами. Но и его сил недоставало, и он слабел становой жилой. И к нему подступало равнодушие. И ему все больше хотелось махнуть рукой, чем как бы сказать, мол, ну вас всех… Живите как хотите…

А время шло. Зима сменилась весной, потом и летом. И новая зима пришла, которая опять же сменилась теплом. И новое тепло стало истончаться, перетекая в слякотную осень, а затем и в зимние холода. Круговорот в природе свершился еще раз, затем еще.

Дочь Любаша отдалялась от отца окончательно, а он, уже будучи на пенсии, стал чаще захаживать на нижний склад, куда свозилась заготовленная древесина, на русло реки, где складировался лес для весеннего сплава, время от времени стал выбираться с мужиками в лесосеку.

Все это вроде бы ему было ни к чему, но не сиделось и дома. Будто зов какой слышал внутри себя и мерещилось кругом неправедное, во что хотелось вмешаться, попридержать железную машину необратимого вспять времени.

Между тем жизнь не стояла на месте. Люба вышла на последний курс института, Вовка – на предпоследний.

Приезжала домой Люба – и мимо его, отца. Являлся Володька, и тот куда-нибудь, но чаще – в тайгу.

Подрастал и младшенький – Витька. Шнырял по тайге и то ягод наберет да потом сбудет, то живицу подрядится собирать и прибыток – в копилку. Отцу с матерью хвастал, что через год-два купит себе «жигуленка».

– Сопли подбери, – снисходительно скажет Степан.

– У меня их нету, – шмыгнет носом Витька. – Сопли побегут у других, ежели дам кому по сопатке.

– Эт кому же? – вмешивалась Татьяна. – В тюрьму хочешь, паршивец?

– Я так дам, что ни одна экспертиза не докажет, что это я дал, – нагло отвечал «паршивец».

– Ой, люшеньки, вот молодежь пошла. Ты ей слово, она тебе – десять.

– Ты бы хоть ремень взял в руки, – обращалась к мужу. – А то, глядишь, и на родителей руку подымут.

– На вас я руку не собираюсь поднимать, – резонно отвечал Витька. – Кто тогда кормить меня будет? Кто учить будет?

– Ишь ты, – удивлялся Степан. – Правильно рассуждат. Мы нужны тока для обслуги, как дармовые работники.

Для порядка хлопал сына по затылку, тот втягивал голову в плечи и нырял за дверь.

Нет, думал Степан. Что-то и впрямь необратимое происходит в мире. Меняются люди, грубее и проще становятся взаимоотношения между близкими, наперед выходит материальный интерес.

С объявлением перестройки в стране и в самом деле в жизнь людей входило нечто невиданное ранее. Шараханье в государственном управлении неизменно переносилось на семьи, на соседей, на сложившийся уклад поселка Ануфриево, на производство. Народ то смеялся до упаду, обсуждая какое-то нововведение вроде сухого закона, то сатанел, устраивая по праздникам около клуба беспричинные потасовки, обходящиеся, правда, пока без поножовщины.

Но и поножовщина была не за горами – к тому шло, о том говорили старики, о том печалились жены и матери. И были причины для беспокойства: повсеместно нарастала тревога. Тревожились по поводу недостатка лесосечного фонда, по поводу оголенных от спиртного прилавках магазинов, по поводу обещанных по телевизору перемен в сторону ужесточения дисциплины, ответственности и еще чего-то такого, доходившего до ума поселковых медленно и трудно.

– Афанасьич, скажи, че такое «общий Европейский дом»? – приставали мужики к Белову.

– Крышу хотят сгородить над Европой, – нехотя отвечает Степан.

– Да брось ты, – не верили. – Из чего ж они ее сгородят-то и для чего? – продолжали донимать.

– Дабы спастись от кислотных дождей.

– У нас так же льют и – ничего. В прошлом году по Айсе сколь леса пожелтело, особенно молодняк.

– То у нас, а то – у них.

– А-а-а…

– Вот то-то и оно, – скажет Степан и пойдет своей дорогой.

С перестройкой все меньше стали усматривать в человеке человеческое. Наедет, скажем, милицейский «воронок», прокатится по улицам, подберет попавшихся выпивших мужиков и – в райцентровскую вытрезвиловку. И трясут бедного мужичка по полной программе: и штраф плати, и на производстве держи ответ, и аморалку припишут, еще куда сообщат. А мужичок не только меньше не станет пить, а еще больше заливает, только уже какой-нибудь очиститель для окон или клей. И обмирает всеми внутренностями, кои теряют всякую способность к переработке того гремучего зелья. И – несут мужичка наперед ногами на местный Ануфриевский погост.

Так-то схоронили своего сынка Саньку и Беловы. Прибрел после обеда в родительский дом, слезно клянчил у матери опохмелки, та в сердцах не дала.

– Санечка-то мой и грит мне, мол, поплачешь еще, пожалешь еще, скупердяйка, да поздно будет, – убивалась Татьяна на похоронах. – У меня ж, дуры старой, было че дать, а вот быдто бы озлобилась, быдто че во мне ощетинилось, и – не дала. Лежит теперь мой соколик ясный, закрыл глазыньки наве-э-ки-и-и… Ой, люшеньки-и-и…

Случилось же вот что. Вернувшись из родительского дома, долго шарил Санька по полкам в кладовой в поисках, чего выпить. В безумии будто шарил. И наткнулся то ли на «синявку», то ли какую-то иную жидкость. Выпил, и, видно, стало ему плохо. Выбрался на улицу, а тут и «воронок». Затолкнули. Повезли. А Саньке все хуже и хуже. Начал блевать, так, будучи сами полупьяные, милиционеры давай его тыкать в ту блевотину лицом, как тыкают нагадившего котенка. Глумливо, со смехом, с унизительными словечками. И – кончился, не доехав до райцентра, Санька, о чем рассказали потом ехавшие вместе с ним поселковые мужики.

Лежал в морге с засохшей блевотиной на лице, куда ездил сам Степан. Степан же обмыл тело сына, переодел.

Возвратившись со скорбным грузом, просидел возле гроба с телом сына целую ночь. Какие думы думал, какие жернова мыслей перемалывал, однако к утру обронил непонятное, мол, война еще только начинается и передовая сегодня пока что прошла по таким горемычным, как их Санька. И что, мол, Санька – то первый ряд цепи воинов, каковая первой и падает.

– Че, Степа, сказывать? – ничего не поняла Татьяна. – Кака война, где? Кто враг?

– В стране война, – грубо ответил муженек. – А враг – опричники иль попросту – чиновники разных мастей.

– Че ж это за чиновники за такие? И де они сидят?

– Во всех эшелонах власти – ну, хоть в поссовете.

– Эт Холюченко-то чиновник?

– И Холюченко – тако же. Опричник…

– Оп… оп… ричник… – едва выговорила Татьяна.

– Именно, опричник. – утвердительно подвел черту Степан. И прибавил: – Враг.

Глянула на него супруга, как на полоумного, и заплакала навзрыд.

– Ой, люшеньки… – голосила. – Ой, совсем с ума сошел, старый… Да какой же он враг, Холюченко-то?..

– Холюченко, канешно, мелочь, но и он в той армии опричников.

– Не надо, милая моя, так убиваться, – успокаивала Татьяну бывшая здесь же супруга Данилы Евдокия, которая приехала сразу, как узнала о Санькиной смерти. – С горя это он, не понимает, что говорит.

– Все он, фашист, понимат, – упрямилась Татьяна. – Тока чтоб еще хуже мне было… Чтоб и меня в гроб вогнать… Положить рядом с сыночком, а он тута барином будет жить… Бабу себе приведет молоду-у-у-ю…

– Вас он любит, – уговаривала Татьяну Евдокия. – Вас одну и деток. И никто ему, кроме вас, не нужен.

– Любит он, как же, держи карман шире. Ведмедя черного матерого он любит – никого боле… А чтоб похмелить сынка-то, отвести от беды – на это его нет… Сколь приходил, сколь просил – тока я, тока я одна и похмеляла…

– И доопохмеляла, – не выдержал Степан. И прибавил непонятное: – Чтоб выстоять в начавшейся войне, трезвым надо быть на голову-то.

На этот раз внимательно посмотрела на деверя Евдокия, решилась спросить:

– О чем это вы, Степан Афанасьевич?

– Об том я, что чиновники со своими всякими перестройками и прочей ерундистикой войну начали против своего же народа.

– Для чего же?

– А чтоб поубавить народонаселение-то, поослабить да сдать какому-нибудь Рейгану. С потрохами сдать. Всю страну на распыл… К черту на рога… В тартарары…

– Да зачем же? С какой целью?

– А заживаться стали… На «жигулятах» ездить… Сильненькими себя почувствовали… Кому мы такие нужны! – почти выкрикивал Степан. – Ты, Дуся, глянь, че происходит: что ни год, то кака-нибудь затея. Что ни год, то кака-нибудь напасть. Что ни год, то людям все хуже и хуже. Обложили со всех сторон народ-то… Шагу ступить нельзя простому человеку, и то на милицанера наткнешься, то на чинушу какую, то на бумажку, в коей прописано, как тебе быть и как тебе жить. И все – учат, учат, учат. В какой-то Европейский дом тащат. Эт меня, фронтовика, тащат туды, где я уже был, но был, как по-бе-ди-тель, а не как мальчонка на побегушках. Мы, фронтовики, Дуся, када были солдатами, то хорошо понимали стратегию командиров. Ежели командиры были с головой и думали о солдатах, то и план разработают с толком, и людей поберегут, и сражение выиграют. Но попадались и такие, которым человек – все равно, что псина кака-нибудь. Гонют без всякого толку в самое пекло, положат без всякого проку, а наверх доложат так, будто тока они и есть самые лучшие стратеги. Боялись мы таких. Ждали от них всякой беды и уж тогда старались сами себя сохранить. Вот и сейчас пришли страной управлять таки командиры. А нас, Дуся, не обманешь, мы видим и понимам, что к чему. Да че я тебе говорю, ты сама побывала в том пекле…

Замолчал так же неожиданно, как и заговорил. Спустя минуту добавил излюбленное:

– Вот то-то и оно, Дуся…

– Не простой вы человек, Степан Афанасьевич.

– Мы, Беловы, никада простыми не были…

И уже об обыденном:

– Данила-то када подъедет?

– Обещал с утра, часам к десяти.

– Чаю бы я выпил…

Евдокия пошла с ним на летнюю кухню, где сняла с плиты разогретый чайник, налила, поставила на стол пару тарелок, положила чего-то в них.

Налила и рюмку водки, подвинула.

– Выпейте, легче будет. Всю ночь не спали, умаялись душой…

Степан посмотрел на женщину долгим, все понимающим, взглядом, тихо спросил:

– Как тебе у нас, Дуся? Не было вить заделья поговорить. Тока на похоронах… Может, плохо?

– Хорошо мне, Степан Афанасьевич. Брат у вас хороший, надежный. Маялись мы поодиночке, много лет маялись, теперь вот отогреваемся.

– И добро.

«Тоже беловское словечко», – отметила Евдокия.

Евдокия за последние годы расцвела, словно наверстывала упущенное. Мягкости и округлости линий тела не прибавилось, скорей стала стройнее и моложавей. На щеках обозначился румянец, в глазах – блеск. Фигура выправилась, голову стала держать выше и оттого ступала увереннее, легче. Говорила по-прежнему тихо, не поднимая голоса, даже если была чем-то недовольна.

А чем ей быть недовольной? По приезде домой Данила съездил в райцентр, где пробыл три дня. Вернулся, и уже вместе поехали они смотреть дом, что приглядел Белов.

Дом оказался совсем новым, мало обжитым, с некоторыми недоделками – таким, каким хотел видеть его Данила и куда привезти хозяйку. Рассуждал же он так: начинать жить надо в новом дому, будто ты его и построил. Недоделки же были, по его мнению, как раз кстати: он сможет добавить то, что считал для себя нужным. Но главное то, что посчитает нужным хозяйка. И до наступления холодов они вместе с Дуней прожили в райцентре, где ее любимый мужчина доканчивал не доконченное прежним хозяином.

А когда на последний раз обелили стены, потолок, окрасили внутреннее убранство, вместе выбрали мебель, телевизор, холодильник, электрическую печь, сели, залюбовавшись проделанным возле печи кирпичной, какую Данила пожелал иметь в доме, а Евдокия не возражала, прикинув, как она будет готовить мужу еду, подавая на стол с пылу с жару, в радость и удовольствие.

Заказал сруб для бани, и к осени в укромном уголке в огороде примостилась небольшая, аккуратно сложенная банька, где стояла печь, имелось все потребное для парилки, мытья и переодевания. Банька же приспособлена была для стирки.

Данила все обустраивал с таким доглядом, чтобы хозяйке в доме было тепло, уютно и нетрудно управляться с хозяйством.

Соорудил и навес, куда по мере надобности можно поставить лошадь и где есть место для корма.

В довершение нанял буровую машину, и та пробурила достаточно глубокую скважину, откуда стали брать воду для внутренних нужд.

И еще сделал Данила одну нужную для обустройства своей семьи покупку – к осени во дворе стояли новенькие «жигули». А значит, потребовался и гараж: нанял строителей, которые в считаные недели сложили из гипсоблоков потребное помещение, благо прикопленных за многие годы денег хватало на все.

Сам он несколько похудел, посветлел лицом.

Данила и Евдокия по-прежнему не могли наглядеться друг на друга. Много разговаривали, многим делились, много хотели знать из того, что было у них в разлучные тридцать с лишком лет. И если бы кто посмотрел со стороны, то подумал, что этим уже немолодым людям в прошлые года не хватило времени для счастья быть рядом.

Молнией сверкнули в памяти прожитые вместе с Даней годы, и так же тихо добавила Евдокия:

– Хорошо мне. Хозяйка я и за мужем, как за каменной стеной.

– Добро, – сказал во второй раз Степан.

Чего ж не «добро»… На выселки Данила пригласил друга закадычного Евсеича. И с ним нашла общий язык Евдокия. Мылся, скоблился, прихорашивался, приодевался в купленное ею же.

– Будешь, старый, здесь жить, – наставлял Данила. – Нечего сидеть в своей берлоге. Продукт я тебе доставлю, с дровишками подмогну, да электричество проведем, чтоб телевизор тебе купить.

– Де ж, Афанасьич, иликтричество-то возьмешь? Я могу и без ево. В избушке како иликтричество – фитилек какой-нибудь, а то дверцу печки приоткроешь – с тем и вечеряшь.

– А не видел, в метрах трехстах от выселок линия проходит – та, что на нижний склад идет? Вот и договоримся с начальством, столбы поставим да провода кинем. Я б давно это сделал, да ни к чему было. Теперь – надо. Приедет погостить Дуня – что ж, с лучиной сидеть? Не-эт, этого мы не допустим.

– Не допустим, Афанасьич. Моя Раиса така ж была модница. Все не по ей. Утюг чугунный не пондравился – паровой подавай. Самовар ей не нада – чайник купил. Тарелку громкоговорящу повесил – полстены заняла. И все не то, все не так.

Подпрыгнул, оттопырил губу, изображая супружницу свою Раису, прошелся по комнате.

Евсеевича никакие годы не брали. Крепкий, жилистый, скорый на подъем, шустрый на ходу, Иван Евсеевич Воробьев даже когда шел по поселку, то норовил обогнать всякого идущего впереди человека. Даже пускался вдогонку. С подскоком и с подпрыгом. Со свойственными только ему словечками и смешочками.

– Вот че аще, Афанасьич: касаток-то своих я могу сюды перебазировать?

– Каких еще касаток? – не понял Данила.

– Да курочек, курочек!

– Перебазируй, – махнул рукой Данила. – В опчем, к приезду Дуни чтоб на человека походил. И жить будешь, как человек. У нас теперь дом в райцентре, здесь мало буду находиться. Хозяйству тебя учить не надо. Собаки, Гнедой – все на тебе.

– И касатки мои – тако же. Да я ж, Афанасьич… мне ж… че ж… я ж… От… и – до…

– И куды Раиса-то глядела, – скажет иная старушонка, остановившись посреди дороги и скосив глаза в сторону удаляющегося Воробья. – С таким-то бы жить да жить, и – надо же: нашла себе хахаля…

Повеселел Иван Евсеевич, головенку стал задирать при ходьбе, бороденку остриг, придав жидким волосам некую форму клинышка, какую видел у «еологов».

Когда на «жигуленке» приезжали Данила с Евдокией, старик подолгу толковал со «Степановной» о житье-бытье, спрашивал «совету», вспоминал свою Раису. Вел в сараюшку к «касаткам».

– Я вот с имя речь веду, мол, че, мои милыя касаточки, худо несетесь… Дак помалкивают и тока: ко-ко-ко… Ко-ко-ко… А ентот касач совсем обнаглел. Тока одно удовольствие и справлят. Аще жрет, как мельница перемелыват зернышки.

– Зачем тогда держите, если он вам не нравится? – спрашивала, улыбаясь, Евдокия.

– Дак как же в дому без хозяина? – наивно разводил руками старик. – Все надсмотр над касатками. Без ево разбрелись бы кто куды, а так – вместях, кучкой ходют. От… и – до…

– Ну и пусть себе ходят. В свое время и нестись будут.

– Эт я так, для порядка журю их, чтоб знали. Моя Раиса оченно любила курочек-то, потому и я завел. Поглядываю на них и вспоминаю…

Евдокия понимала, что самые счастливые годы старого промысловика были годы совместной жизни с Раисой, а все, что «до» и «опосля» – мрак и безвременье. Потому называла ее уважительно Власьевной, что несказанно льстило старику, приводя в состояние умиления. Потому подскакивал с табуретки, начинал в волнении бегать по комнате, она же мягко усаживала его на место, придвигала к нему стакан с чаем, каких-нибудь прихваченных из дому пирожков, блинчиков, оладушек – всего того, что старик любил, о чем она выведала у него еще в первые дни знакомства.

Даже к Татьяне нашла подход, умея выслушать все бесконечные жалобы, во время вставить утешительное словечко.

Степану же Евдокия понравилась сразу: и голосом тихим, и предупредительностью, и мягкостью. И он искренне радовался за брата.

Спустя год, ближе к осени в гости к Даниле и Евдокии приехал сын Николай. Привез с собой объемистый багаж, где были мольберт, краски, холсты.

В обжитом доме в райцентре Николай не стал долго задерживаться, попросив отца отвезти его на выселки. По дороге попросил еще раз, насколько это можно поподробнее, рассказать историю убийства семьи Ануфрия.

– Понимаешь, – говорил он. – У меня планируется персональная выставка в Москве. Поэтому я задумал сделать капитальное полотно, которое будет называться примерно так: «Убийство семьи старовера Ануфрия». Чтобы написать его, мне надо вжиться в обстановку, найти подходящую натуру, продумать психологические моменты и многое другое. Кроме того, я планирую сделать серию работ на тему «Сибиряки». С некоторых пор я своей работой иллюстратора книг не совсем бываю удовлетворен. Ведь график – это перелопачивание готового, написанного писателем, материала, и твое здесь творческое участие – больше техническое, хотя, конечно, всякую работу можно делать по-разному. Можно привносить что-то свое, а можно и не привносить. А вот работа художника-живописца дает совершенно иной кругозор и простор для творчества. Понимаешь, просто чувствую, что созрел, руки просят другой, более серьезной работы. И потом, я воспитывался, учился именно в этом направлении. Так что готовьтесь к тому, что я вам успею надоесть: я приехал месяца на два, а может, и более того.

– Да хоть насколько, мы с матерью будем только рады. Питание мы тебе обеспечим, спать где, найдем, в тайгу я тебя свожу. Да, сынок, вспомнил: в тайге есть остров посреди болотины, где когда-то проживали староверы, – там еще остатки землянок, кладбище. Вот и туды свожу. Может, нарисуешь и это место.

– Что ты говоришь! Надо же: остатки жилищ староверов… Да это же просто клад: в конце второй половины двадцатого века есть еще место, где в первозданном виде сбереглось то, о чем можно прочитать только в книжках. Вот натура так натура… Колоссально!..

Поглядывая искоса на Николая, Данила в самом деле радовался уже одной мысли: его единственный сынок будет жить рядышком целых два месяца. Да он, Данила, сделает все возможное и невозможное. Чтобы уж никогда более не забыл, откуда происходят его корни. Чтобы принял и полюбил все то, что было близко и дорого и отцу его, Даниле, и деду Афанасию, и прадеду Ануфрию.

На крылечке встретил их Воробей. В чистых штанах, рубашке в клеточку, в тапочках, которые сшил своими руками. Засуетился, запрыгал, замахал руками:

– Афанасьич!.. Приехал!.. Я уж тутазаждалси-и-и… От… и – до…

– Ну-ну, старый, погодь прыгать, познакомься: вот мой сын Николай.

– Миколка… Боже ж ты мой… Родный… Гость дорогой…

Умильно глядел на Николая, тряс его руку, не знал, чем еще выразить свою радость.

– Жить теперь будете вдвоем, будешь помогать Николаю картины рисовать.

– Картинки?.. Раиса моя любила картинки… Чтоб на стене… Женшин… Пышнотелых…

Воробей приосанился, выпятил живот, показывая руками, каких женщин любила Раиса.

– Вот-вот, таких и будете изображать: ты, каких любила Раиса, Николай – своих.

– И – будем… Почему не быть?.. Бу-удем… Сынок-то у тебя, Афанасьич, – красавец, весь в тебя…

– В кого ж ему и быть-то, – усмехнулся Данила. – Ну ладно. Пойдем в дом.

Багаж перенесли в сенцы. Когда вошли в дом, Данила оглядел избу. На столе лежали листы бумаги, в стакане – карандаши, линейка, циркуль, рядом – пузырек с клеем. На тумбочке – раскрытая книга. Тут же на стене нечто вроде карты: на склеенных листах – ломаные линии, проведенные черным, синим, красным и зеленым карандашами.

Старик, приосанившись, ждал, что скажет Данила.

– Че эт у тебя тут, Евсеич?

– Карта твово промысловаго участка.

– Кака карта? Зачем?

– Для наглядности и в назидание.

– Кому в назидание?

– Потомкам.

– Каким потомкам? – не понимал Данила.

– А вот ему, Миколке. Опять же, внучатам… От… и – до…

– Гм…

Данила приблизился к карте, внимательно всмотрелся: очертания границ участка действительно соответствовали, хотя видно было, что линии проведены неумелой рукой. Вот синяя, извивающаяся – это ручей Айса, кедровники обозначены зеленым карандашом, а вот домик главной базы, там по путику – избушки. Все вроде бы на месте и со знанием дела.

«Что-то новенькое, – подумалось. – Уж не рехнулся ли старый?»

– Тебе тут, Евсеич, видать, делать нечего иль каку другу цель имешь? – спросил не без иронии.

– Имею, – еще больше приосанился Воробей.

– Каку ж?

– Научную.

– Каку-каку?.. Наукой, что ли, решил заняться? В твои года – самое время.

– Да уж, Афанасьич: фролу и фану родной мне земли постигаю. Фрола – эт то, что изнутри вод, к примеру. Фана – что поверх земли и выше – к верхушкам дерев. Дале уж небо, а еще дале – искупитель.

– Какой искупитель?

– Искупитель грехов наших – Иисус Христос.

– А-а-а… – протянул, не зная что сказать, Данила. – Во-от оно что. Ну, занимайся, доброе дело. Глядишь, в каки-нибудь академики выйдешь. В Ануфриеве-то академиков еще не было – ты будешь первым.

– Аче? И буду. Кадемик Иван Евсеич Воробьев!

– А-ка-де-мик. Академик, говорю.

– Во-во, кадемик. От… и – до…

– Ну бог с тобой. Пускай кадемик. Дуня тут постель чистую послала – тебе и Николаю. Матрац, подушку я тоже привез. Кровать одна, но я разговаривал со Степаном, он обещал дать лишнюю. Поэтому запрягай Гнедого и поезжай. А научная работа подождет – потом будешь в кадемики выходить. Мы же пока банькой займемся. Я тоже у вас заночую.

Пока топилась баня, Данила показывал сыну хозяйство, попутно делясь мыслями о давней происшедшей здесь трагедии.

– За много лет, что здесь прожил, я все передумал: и как подходили злодеи к выселкам, и как пытали, и как кончали одного за другим членов семейства деда. И как уходили.

– Ну а золото все-таки есть или же его нет и никогда не было?

– Есть, сынок. Позже я тебя свожу на ручей, покажу, что и как.

– Так Ануфрий не сказал убийцам о нем?

– Не сказал. Все равно бы убили – им свидетели были без надобности. К тому ж Фролка понимал, что оставь он Ануфрия в живых – достанет его Ануфрий, где бы тот ни был. Сильный человек был мой дед. Таежный. Промысловый. Правильный. И отец мой – твой дед Афанасий – был человек правильный. В таежных глухоманях другие-то не живали. Здесь надо работать, много работать, чтобы произвести себе потребное на пропитание, на обустройство, на содержание семейства. Надо понимать тайгу, знать пути миграции зверя, что из чего происходит и куды деватся.

– И ты знаешь?

– Знаю, сынок. Жалко только, что не могу передать тебе это знание, – иного ты замеса, по-иному живешь на свете, хотя кровь, конечно, никуда не денешь. Пробовал передать племяннику Володьке, но от того, востроглазого, всего можно ожидать.

– Почему?

– Жаден больно.

– Я, отец, доступными мне средствами постараюсь все это отразить, передать, запечатлеть. Вот ходим мы с тобой, смотрим, слушаю я тебя и уже вижу, в каком направлении мне работать. Словно вижу свои будущие картины.

– Добро, сынок. Я тебе подмогну, чем смогу. Чую я: грядут времена тяжелые, погубительные и для народа сибирского. Оставить всю эту благодать хотя б на твоих картинах – тож доброе дело. Пусть хоть знают потомки, без чего их оставили погубители.

– Откуда предчувствие-то?

– Еще мой отец Афанасий Ануфриевич говаривал, что када люди хотят обогатиться, они берут богатство поверхностное – то есть то, на которое не требуется большого труда. И ежели навалятся, то истребят что угодно. Был, сказывают, в наших краях такой зверь – бабр, и – нет его. Истребили. Был бобр, и его нет. Численность того же соболя там выше, где рачительные хозяева. Выбивают ведмедя, копытных. Вырубают кедровники. А что творится в лесосеках, ты видел? При нонешной технике выкосить тайгу можно в считаные года. И техника вить не стоит на месте, идет вперед. Скоро такие машины придумают, что и людей не потребуется для заготовок. Заберутся в самую глухомань. На горы Саянские полезут. А что дают тем, кто ведет заготовки? Посмотри на поселок Ануфриевский – нищета. На добре живут, на богатстве, а выйдет человек на пенсию и получат копейки. Поблизости от поселка уже одно былье. Народец пьет, в семьях – разлад. Молодежь или спиватся, или бежит из поселка. Да вот тебе пример – брат твой сродный Санька. Здоровый был, сильный парень, и – нет его. Сгиб не за грош. И он ли один? Что ни год – число могилок на Ануфриевском кладбище множится. У иной большой старинной деревни близко нет таких кладбищ по количеству могилок, как в Ануфриеве. Здесь люди не помирают, здесь люди – погибают.

– Что-то уж слишком мрачно…

– Не мрачно, а так, как есть. Я вить не просто хожу по тайге и зверя подкарауливаю – как бы лучше и больше убить. Я произвожу счет зверя и копытных, сравниваю по годам, вскрываю причины, по которым сокращаются популяции, прослеживаю миграцию, веду подкормку животных и птицы. Мой участок – участок идеальный, лучший на всю округу в сотни и сотни километров. А почему? Да потому, что у меня для зверя и копытных есть условия. У меня на участке целы кедровники – это первая пища для животного мира тайги. Есть даже такие кедровники, до которых не касалась рука человеческая. Вить доподлинно известно: ежели чего рука человеческая коснулась, то там и жди скорого погубления. Недаром сказано: что имем – не храним, потерявши – плачем. У меня ведь добра не убыват, скорей – прибыват. На мой таежный участок мигрируют зверь и копытные, потому что я никогда лишнюю веточку не сломлю зазря – пускай лучше сохатый ее обглодат. Тако отношение чувствует даже букашка – не только зверь. Но много ль таких, как я-то, хозяев? У нас вить ежели идет на промысел охотник, дак только с одной мыслью – как больше набить зверя. А что там уж говорить про браконьеров – это вопче злыдни. Нелюди. Враги и всему живому, и самим себе. А закон против них – бессилен. Нету против них такого закона, чтобы боялись наказания. Потому, думаю, придут таки времена, када человек заплачет по погубленному им же. Када не станет чем жить, чем дышать, на что любоваться, откуда брать. И перейдет на искусственное, а это – верная медленная смерть. Земля вить, Коля, она рождат тогда, когда ее любят и холят. Возросшее в пробирке никогда не даст здорового потомства. Счас вот стали выпадать кислотные дожди. Откуда взялись они? Да все оттуда же – от желания больше хапнуть. Понастроили заводов, а природу защитить от их вредных выбросов – не подумали, мол, тайга у нас большая, разнообразная растительностью и сама справится с напастью. А природа – заботу любит. Покой. Бери, но в меру, с толком, с умом и думай о восполнении. Эту вот истину никто понять не может: ни в государстве, ни в обычной человеческой среде.

– Но ведь и ученые работают в этом направлении, разрабатывают методики подхода хотя бы к тем же лесозаготовкам, выдают рекомендации министерствам…

– Может, где и работают, тока я не видел результатов их работы. Я вопче мало верю в ученых, вить они выполняют чей-то заказ. Заказчик же и деньги платит. Ежели платит, то и требует таких рекомендаций, чтобы шел он по самому легкому пути. И вовсе неважно, кто заказчик – государство иль како ведомство. Но больше всего на тайгу, на природу имеют влияние местные власти или, как их еще называт твой дядька Степан Афанасьич, опричники. Эти – первые браконьеры. Лезут туды, где больше добра. Едут на вездеходах, на танкетках, летают на вертолетах. Остановить их невозможно, потому как они сами – и закон, и дышло. Ко мне на участок тут года три назад начал наведываться предисполкома. Ну ладно бы один, а то с начальником ми-ли-ци-и… Для острастки: мол, че ты против его сделать? Ну, я один раз встретил, дал возможность завалить сохача. В другой раз водил-водил их кругами, измотал вконец, так что взмолились – веди их, мол, Афанасьич, из тайги до Ануфриева, сил у них, видите ли, нет дале охотиться. С тех пор охотку-то и сбили ко мне ездить. Конечно, я мог бы сразу сказать напрямую: мол, так и так, закон нарушаете, и я вам в том не помощник. Дак замордовали бы потом, участок отобрали бы, а кому от того польза? Вот я и схитрил: нету зверя, и все тут.

– Серьезные у вас тут дела…

– Куд-ды уж сурьезнее. Но, сынок, меня недаром звали отшельником. Люди меня никогда не антиресовали. Я не пьянствовал с ними, ни к кому не ходил в гости, не заводил знакомств, ничего ни от кого не ожидал. Я много лет жил тайгой и в тайге. Я знаю на своем участке, да и не только на своем, все тропинки, все овраги и перелески. Я знаю, где живет бурундучок, где гнездовья птиц, где травы и цветы, где ягодники, как пройти по болотинам, кака и где глубина ручьев и речушек, где гулят ветер, а где тишь и благодать. Я, сынок, человек глухоманей. Вот! Мне было о чем подумать и что вспомнить. С кем поговорить. Куды пойти. Каку книгу почитать. И я ходил и читал. Только одного человека мне всегда приятно было видеть – это старого Воробья. Он по годам старый, а по силе и выносливости многим молодым даст фору. Честный и бесхитростный. В личной жизни неудачник и бессребреник. Одинокий, но открытый для всякого, кто желат войти. Он может скрадом подойти так, что ни один человек, ни один зверь не услышит. Он может стрелять из какого-нибудь дробовика так, как ни один опытный стрелок не стрелит из винтовки с оптическим прицелом. Я по сей день учусь у него. Вот с ним мне антиресно.

– А по виду не скажешь…

– Гм, по виду… Не скажешь – точно! За шута горохового можно принять. А ты приглядись к нему, приглядись.

– Обязательно.

– Его вить неслучайно в войну оставили на брони. Ему ничего не надо было давать: ни одежды, ни пропитания, ни снаряжения. Он охотился со старым дробовиком. Ходил в шкурах, которые сам и выделывал. Шил себе обувку. Питался тем, что находил в тайге. Спал зимой в снегу. Зароется поглубже в снег и спит. Чай заваривал из кореньев. А добывал столько, сколько и пятеро матерых промысловиков не добывали. Ему ничего не платили, а он и не спрашивал – хорошо хоть тремя орденами наградили. Он мог быть при деньгах, а был самый бедный во всем поселке. Потому, видно, Раиса его и бросила.

– А ты знал эту… его Раису?

– Конечно, знал. Красивая была баба, разбитная. Бросила Воробья и ушла к одному зажиточному промысловику – у того как раз жена померла. Прижимистый был мужик. Шкурки сбывал налево. Орешек кедровый добывал и так же сбывал в райцентре. Только, думаю, вряд ли она нашла с ним счастье.

– Почему?

– Воробей – человек легкий, преданный, весь как на ладони. Тот же – скрытный, себе на уме. Бивал ее, говаривали в поселке. А ежели бьют, то како уж там счастье… Женщина любит уважительность, заботу, внимание.

– Да вот он, легок на помине.

В ворота въезжал Гнедой, Евсеич с вожжами в руках вышагивал рядом. На телеге – спинки кровати, сетка.

– Заждалиси старого промысловика, – подскакивал на ходу. – Степан вам привет передает, в гости поджидаи-ит. От… и – до!..

* * *

На шестом году учебы в институте Люба приехала не одна и, как выяснилось, с мужем. Оженились без ведома родителей, но оправдываться не стали. Муж Виктор оказался мужчиной разговорчивым, глядел с усмешечкой, острил. И по двору прошелся, и в стайку дверь открыл, и по бревнам дома рукой похлопал, наподобие того как хлопают по боку дозревающего кабанка, – по хозяйски, со вкусом, с толком.

– Крепенькая избушка, – молвил. – Для нас с тобой – халявная дача. Мы, Люба, сюда приезжать будем. И сенца накосить подмогем – молочко-то наследнику понадобится.

И скосил глаза на Любин живот.

– Ах, ты господи! – всплеснула руками Татьяна. – Да как же без молочка-то… Мы и Любочку на молочке вырастили, и внучонка, какой народится, не обидим.

– Смолкни, – по заведенной привычке оборвал ее Степан. Его покоробило от слов о «халявной даче». – Не народился еще.

«Ишь, халяву нашел. Погорбатился бы на энтой халяве, дак не трепал бы языком».

– Будет, батя, у меня корень крепкий, со знаком качества, я об этом открытым текстом говорю. Да и Любаша у вас, смотрю, не от гнилушек рождена.

«Увел, стервец, – неприязненно подумал Степан. – Как лошадь увел со двора, ворюга…»

Не понравились, видно, такие речи и Любаше: повела бровью, развернулась и ушла в дом.

«Ага, – тут же отметил Степан. – Норов-то остался – наш, беловский. Ну-ну…»

Зять, Виктор Николаевич Курицин, как его представила Люба, оказывается, был назначен директором Ануфриевского леспромхоза на место ушедшего на пенсию Власьева. До этого год работал инструктором в райкоме, затем еще год – заведующим отделом. Теперь вот перебросили сюда. С Власьевым Степан на производстве был в обычных отношениях, какие бывают между руководителем и подчиненным. А вот в тайге, на кедровом промысле их таежки соседствовали, и там Белов с директором приятельствовали. Таежка Власьева так и называлась – «Директорская». Примечательна она была тем, что вместе с Власьевым на шишкобой заходил вовсе непромысловый люд. Обряженный в невиданные здесь цветастые одежи, со цветастыми же рюкзаками за плечами создавал этот люд вкруг себя невероятно много шума. Здесь вечно на всю ивановскую хрипел транзистор, парился в котелке чай, на всю тайгу слышался смех, а вечерами люд этот горланил, будто привезенные из другого мира, песни под гитару.

Зачем наезжали – непонятно: наорутся, напоются, насмеются, надуются чаю, набросают банок и – сгинут. В тайге после них еще долго держится непривычный чужой дух.

Теперь зять его будет хозяином «Директорской» (Степан мысленно переиначил фамилию зятя на Курицу). Виктор Николаевич, официально, не без нотки гордости в голосе представила его родителям Любаша (сама, однако, осталась на своей фамилии).

«Ну и фамилия, прости господи, – сокрушался Степан. – Директорша Курицина… Ну-ну, погляди-им…»

И ловил себя на мысли, что серьезных причин для неприязни к зятю у него вроде бы не было. А вот не мог отчего-то успокоиться, принять случившееся, как оно есть.

Мало ли за кого выходят замуж их дочери, родительское же дело – терпеть, принимая всякого. Может, и хорошо, что директорша.

Такие мысли попеременно посещали его вплоть до вечера, а за ужином Степан впервые за прошедшие годы напился. Да расчувствовался. Да прослезился. Да сбивчиво начал говорить о войне. Кончил тем, что обещал снять с книжки отложенные в райцентровской сберкассе сбережения и отдать молодым на обзаведение. И хотя был пьяненек, не мог не обратить внимания на то, как заблестели глаза у зятя, а дочь, обежав вокруг стола, чмокнула его в щеку.

Наутро проснулся, долго лежал с отрытыми глазами – от всего отрешенный и обмякший.

В кути уже топталась Татьяна, на стене гудел динамик.

Эти звуки не касались ни его тела, ни его души. Он к ним привык давно, были они для него чем-то вроде привычного стороннего шума – ненадоедливого домашнего шума вместе с наплывающими из кути запахами жаренных на сковородке сала, лука, картошки. Но сегодня прибавилось дополнительное, и Степан не сразу сообразил, что за перегородкой устроились зять с дочерью и они также проснулись. Перешептывания их мешали ему проделать привычное – пошевелиться, кашлянуть, поправить скомканное в ногах одеяло.

Молодые не то спорили, не то подводили черту под начатым с вечера разговором. Степан прислушался и понял: речь о нем. И оттого еще труднее стало терпеть собственную неподвижность.

«Так ты говорила: не пьет он…»

«И не пьет».

«Так вчера смотри, как нализался…»

«А ты выбирай выражения: на-ли-зал-ся…»

«Ну-ну, ладно, не пьет так не пьет…»

Молодые завозились и снова голос Виктора:

«Так если старикан отвалит деньжонок, можно будет и жигуленка купить. Хотя зачем? Колеса мне на производстве дадут. Для шику разве…»

«А почему бы и не купить? Пусть видят, что не за какого-нибудь нищего вышла замуж…»

«…Лесоруба».

«Да иди ты…»

Вскоре дочь поднялась. Встал и Степан. В доме ему было делать нечего, вышел во двор. Похоже, и здесь нечего делать: Татьяна уже задала корм корове, телку, молчали в своем закутке поросята.

С неприятным чувством неуверенности вышел за ворота. На душе было тоскливо и нечисто, будто в гнездо, которое он сам обустраивал и куда целую жизнь таскал по зернышку, вернулся его настоящий хозяин. Отойдя к дороге, обернулся и, может быть впервые, другими глазами оглядел дом. Для чего-то пересчитал венцы.

– И верно, крепенькая избушка. Халявная… – невесело усмехнулся и по своему обыкновению сплюнул.

Осозналось вдруг и то, что теперь надо будет жить как-то иначе. Как-то не так, как жил до этого. И не зять тому причина, хотя, может быть, и он вместе с любимой дочерью Любашей.

«Не-эт, – думал Степан. – Эти не будут жить иначе. Эти всюду расположатся хозяевами и пойдут далеко. По-ой-ду-ут…»

В мыслях его отношение к зятю и дочери вдруг связалось с происходящим в лесосеках.

«А вить будет еще хуже. Еще больше наворотят безобразий. Эти – разбойнички, почище Соловья-разбойника из сказки будут. Тот хоть не сходя с места свистел, а эти в самую глухомань попрутся. В самую сердцевину тайги врежутся. Ничего не пожалеют. Никого не пощадят. Недаром в райкоме два года обкатывался. Такой же опричник, как и все прочие чиновные людишки».

Встали в памяти вздыбленные картины лесосек, заваленная отходами территория нижнего склада, ухабистые, с глубокими колеями лесовозные дороги с разваленными по обе стороны корневищами кедров. Все, что видел в поездках с мужиками на место их работы и чему не мог дать названия, ибо никак не укладывалось в его сознании, что разор этот могли произвести все те же знакомые ему мужики, собирающиеся в кузне для душевного разговора.

Прозрение запоздало на полтора десятка лет, пока выяснял отношения с Татьяной, растил детей и не мог понять, что и Татьяна, и дети, и знакомые мужики давно преобразовались для зла. И не будет пощады земле. Не будет, ежели никто не встанет на ее защиту.

Теперь Степан каждое утро поднимался, как на работу. Одевался, шел задать сена корове, по давно заведенной привычке разметал снег, потом завтракал, прихватывал рюкзачишко и уходил к конторе лесопункта, откуда вместе с рабочими ехал в лесосеку.

Поначалу мужики недоумевали, пробовали подшучивать над «Афанасьичем», но сказывалось прежнее уважительное к нему отношение, и вскоре вопросы угасли сами собой.

Лес брали уже в километрах трех от его таежки, брали без всякого разбора, сваливая заодно и кедрач. Степан обходил места выработки, осматривал пни, брошенные хлысты, вынимал купленную во время поездки в райцентр записную книжку, ставил в ней понятные только ему завитушки букв и цифр.

А однажды утром приоделся в выходной пиджак, на котором прикреплена была звезда героя, пошел на автобусную остановку, сел и поехал в райцентр. В райцентре путь его лежал в редакцию местной газеты «Путь Ильича».

Молодой корреспондент слушал внимательно, но в то же время как бы недоверчиво. И к такому приему Степан был готов, потому попросил позволения снять куртку. Звездочка на пиджаке возымела действие. Кроме того, Белов выложил перед корреспондентом сверток, в котором были удостоверения на ордена, медали, трудовая книжка, в которой значилась всего одна запись. И пока тот что-то для себя переписывал, Степан смог приглядеться к собеседнику.

Одних лет с Любой, может, чуть постарше. Молод… Поймет ли такой, воспримет ли его заботы? Сомнительно…

Уговорились, что Миша – так звали корреспондента – приедет к нему в Ануфриево на ближайшие выходные и они вместе пойдут по местам заготовок леса. Снег к тому времени почти сошел, прогуляться по свежему воздуху будет полезно.

И точно, вечерним автобусом в пятницу вечером Миша приехал. Ожидая на остановке, Степан волновался, будто после долгой разлуки встречает старого фронтового друга. Беспокойство его связано было с болтливой Татьяной, которой еще с утра как бы между прочим сообщил о приезде «знакомого уполномоченного» из райцентра. Слово «уполномоченный» произвело свое действие: Татьяна еще жила давними страхами о том, что вот приедет некто и опишет скотину, или потребует подписки на заем, или начнет обмерять отведенный под усадьбу участок.

– Че едет-то? – с тревогой в голосе обернулась к мужу.

– Шишковать со мной набиватся, – успокоил Степан. – Спозаранок пойдем глянуть завязь на кедре, да, может, избушку надо подладить. Лето. Пролетит – не успеешь глазом моргнуть. Да и дома сидеть невтерпеж.

– Вечно тебя куды-то несет, – не удержалась Татьяна. – Сидел бы дома. Люба вот с внучиком приедет. Ох-хо-хо-хо-о-о… Люшеньки…

В другой бы раз цыкнул на старую, теперь смолчал. Больше обычного топтался во дворе, что-то подправлял, переставлял, переносил, поднялся по лестнице на сеновал – скинул сена с таким расчетом, чтобы хватило давать скотине на все время их отсутствия.

Парень ему нравился: предупредительностью, расспросами о родителях, о войне. Внимательно вглядывался в старые фотографии. Особенно заинтересовался прибитой к дверям подковой, и разговорившийся Степан рассказал ее историю.

Когда пришел с фронта, некоторое время был возчиком на леддороге в лесосеке. Кубов двадцать строевого леса тащила всего одна лошадь-тяжеловоз. Такие лошади поставлены были в Присаянье во время войны откуда-то с запада. В обычных условиях подобную массу древесины ей никогда бы не потянуть, но дело как раз заключалось в том, что из лесосек к реке, откуда начинался сплав, проложены были специальные дороги, которые называли ледяными, или попросту – леддороги. Тянулись леддороги по склонам гор, по низменностям, но с непременным уклоном в сторону реки. И главное – надо было изначально стронуть обоз с места, а там только придерживай лошадь да смотри, чтобы хлысты не раскатились по дороге.

Трудное то было дело – сопровождать такой обоз. Не одна лошадь погибла, не одну человеческую жизнь унесли леддороги – изобретение чисто сибирское, присаянское, потому что доставить лес из горной местности по-иному было нельзя. Вот и придумали сибиряки эти самые ледяные дороги, по которым доставили во время войны миллионы кубометров отборного леса. Вся присаянская тайга была изрезана леддорогами, ставшими для нужд фронта своеобразными дорогами жизни.

Идет такой обоз и то на одну сторону накренится, то на другую, и кажется, вот-вот сорвется, наберет скорость, порвет в кровавые клочья, изомнет лошадиную стать и ты сам, оказавшийся впереди или где-нибудь сбоку, не успеешь отскочить по глубокому снегу: догонит какая лесина и ткнет по загривку. Скрип стоит, скрежет на всю лесную округу.

Но как привыкает человек к вою снарядов, к лязгу гусениц приближающихся вражеских танков, привыкает он и к тому скрипу и скрежету. И теряет бдительность. Ведь как замечал Степан на фронте, чаще люди гибли оттого, что теряли ощущение опасности – без всякого толку лезли вперед, высовывались, хотя это вовсе и не требовалось, перебегали с одного места на другое и тому подобное. И – погибали. Погибель их, может быть, и была оправдана, но только тем, что подавали пример другим – не бояться врага, вставать, когда, кажется, нет уже никакой возможности подняться и пойти навстречу смерти.

В военное время сие было оправдано, в мирное же – попросту глупость. Так и Степан потерял бдительность и не обратил внимания, что мерин его Фриц (тяжеловозам почему-то давали прозвища не очень ласковые) правой задней ногой вроде стал пробуксовывать.

На одном из склонов обоз пошел быстрее, чем требовалось, а тут и поворот. Фриц заржал, начал дергаться, и Степан понял: быть беде.

Увязая чуть ли не по пояс в снегу, попробовал обежать обоз, чтобы ухватиться за поводья лошади – подмочь мерину остановиться, – но обоз уже накренился, крепеж треснул, и первая высунувшаяся лесина ухнула Фрица по крупу, да так, что вышибла из упряжи. Куда улетел мерин, Степан не видел: осев на месте, уже ничего не соображая, видел, как обоз, сойдя с леддороги, пошел напрямик по крутому склону, и вот уже, разлетаясь, будто спички из коробка, хлысты рушили попадавшийся на пути тонкомер, пружинили о вековые лиственницы, зарываясь в снег, ложились у их корней и затихали. Гул стоял такой, будто в воздух поднялся полк бомбардировщиков, а по ним с земли палило с десяток зениток.

Времена в ту пору были строгие: за головотяпство, за причиненный вред, за, не дай бог, умышленное вредительство грозил срок. Но более всего приписывали, конечно, умышленное вредительство, ведь случалось, что лесорубы, порой сознательно, подводили под гибель какую-нибудь животину, чтобы хоть недели с две быть с мясом. Когда сходило с рук, а когда сажали застрельщиков.

Все или почти все в те годы работали более за страх, чем за совесть. Мало кто работал без страха, и оттого совесть как бы удваивалась – где еще можно найти примеры, чтобы в считаные лета наново ставились и обустраивались порушенные в каменную и древесную пыль города?..

Великую злобу в народе породила та ретивость разных уполномоченных, выплеснувшаяся, когда поослабли жесткость и жестокость в недоверие ко всякой требовательности со стороны начальства.

Говорят о живучести некоего закона подлости – если правда то, что он есть, то есть и закон противоположный, срабатывающий в пору, когда, кажется, все двери для тебя затворились, все ставни захлопнулись. Сработал такой и для Степана.

В переднем углу барака, где стоял затертый руками и локтями стол, уполномоченный производил дознание. Здесь же сидели начальник лесопункта и двое, неизвестно для чего прибывших из райцентра, мужчин. Не умея за себя постоять, Степан отмалчивался, и это воспринималось как осознание вины.

– Такой здоровый мужик – и не мог лошадь удержать, – напирал уполномоченный. – Дай такому в руки оглоблю, никому несдобровать. Что?.. Чешутся, небось, руки? Никому не позволено гробить народное добро. Не для того мы фашистскую гадину придавили в ее же логове. И таких, как ты, вредителей придавим.

Пригибался, водил перед своей рыжей физиономией указательным пальцем.

– Так, может, подковка слетела у лошадки?.. А?.. Григорий Николаич, проверить бы, поискать? – неназойливо гнул свою линию начальник лесопункта. – Белов мужик обстоятельный, фронтовик, орденоносец.

«Пропади вы все пропадом, – тоскливо думал между тем Степан. – И чего изгаляются?.. Делали бы лучше что-нибудь одно: или – в каталажку, или – отстали».

Его в конце концов услали, наказав никуда не отлучаться, и побрел он к поленнице дров, где толпились такие же, как и он, горемыки-заготовители.

– Счас водяру будут глушить, – сказал кто-то. – Федотыч с вечера завез ящик.

А через минут сорок, уже изрядно навеселе, вывалили дознаватели из барака всей честной компанией. Дергая, будто индюк головой, что должно было указывать на выправку бывшего фронтовика, уполномоченный поманил к себе пальцем Степана.

– Ну?.. Подковку-то успел подбросить? – изогнулся в ехидной позе. – Пойдем смотреть подковку-то… от сивого мерина.

И загоготал, довольный произнесенным каламбуром.

Подкова лежала так, будто ее действительно кто подбросил, – наружной потертой стороной кверху. Эта ее блестящая потертость как-то сразу вызвала доверие дознавателей, и никто из них не стал обсуждать, с ноги ли Фрицевой отпала или на самом деле кто подбросил к настывшему скособочившемуся у леддороги пню.

…Давно улеглась за перегородкой Татьяна, а они все сидели и сидели за подаренным Степану по случаю выхода на пенсию самоваром. Утром так же за неспешной беседой протопали они добрый десяток километров. Снег почти стаял, оголив полукружьями пожухлую траву возле корневищ сосен, лиственниц, кедров. Айса еще не скоро освободится от толщи льда, к середине мая, может быть, только и достанет тепло солнца до ее студеной, даже в жаркий зной, воды. Сегодня Степан спрашивал, а Миша рассказывал: о том, как трудно ладили его родители, как заканчивал университет, прирабатывая на мебельной фабрике, как познакомился там же с хорошим парнем – тоже студентом. Честным, никого не осуждающим, ниоткуда не ожидающим помощи. И девушка была у Миши – звали Любой. Как предпочла этого парня другому, ловкому и бессовестному деляге. Терся среди преподавателей, толкался в ученическом профкоме, в стройотряды ездил в должности комиссара.

Степан слушал напряженно, и чем ближе подходили к месту, тем больше убеждался, что Миша рассказывает про себя, про свою любовь, а девушка – его, Степана Белова, дочь Люба. Всплыли в мозгу его собственные слова о лошади, которую свели со двора.

«Такую и свести-то было нетрудно. Бросила. Предала. Позаарилась… Эх, мать твою так… ни в дверь, ни в окно, так через трубу влезли. Обошли. Окрутили старика кругом…»

– Другу моему еще повезло, – тем временем досказывал Миша. – Приютила его бабка в своей ветхой избушке – есть еще такие в Иркутске. Жил в сенцах, благо сенцы были теплые. Дрова рубил, печь топил, по воду ходил, полы мыл. В том и была его плата за угол. Девица красная только раз и была у него в гостях: сала принесла, что из дома прислали. В общем, посмотрела на его житье-бытье и больше – ни ногой.

В Мишином рассказе Степана больше всего поразила меткость найденного словечка: девица…

В темень непроглядную, торопливо давясь нежданно свалившимся счастьем после стольких дней смрада и грохота войны, видать, зачал детей своих. И жил, одурманенный работой, будто бы впотьмах, потому сначала душу Татьяны проглядел, затем сыновей. На дочери хотел отыграться, себя пережить в дочери-то. Ан нет. Душа-то, видать, живое слово приемлет до того, как молоко материно начнет на губах обсыхать. А там – торит себе дорогу сама: тыкается то в одну грудь, то в другую, пока не найдет свою и уж пьет до конца.

Степан опустился на валежину. Руки его – короткопалые, обугленные войной и работой руки – надломленными ветвями повисли до самой землицы. Подуй ветер – и закачались бы, подрагивая и поскрипывая омертвелыми суставами. Потяни – и отделились бы по плечи.

Кто знает, было ли ему когда-нибудь так горько и так тягостно, было ли ему когда-нибудь так больно?..

Не было. Были обиды, непонимание, нежелание понять. Были годы ожидания, годы собственного взросления – до способности понять. И надо было погибнуть Саньке, отдалиться дочери, отчудиться Володьке, оторваться от родительской пуповины Витьке, а ему, Степану, войти в пору пенсионную, чтобы нашлось, наконец, время для переосмысления прожитого.

«Дети же они мне кровные, – мучился думами Степан. – Детушки самые близкие. Мною сотворенные, мною же по свету пущенные». Сам хлебал щи постные, им же придвигал с мясом. Сам ломал спину на работе, а они поглощали добытые им рублики. Сам пиджака доброго не сносил, их же одевал, обувал, как принцев и принцесс. Может, он просто отстал от жизни, а они как раз идут в ногу с веком? Может, дети нонешние такими и должны быть?.. Тогда откуда берутся такие, как этот вот Миша? Как брата Данилы сын Николай? Не-эт, что-то здесь не так и не эдак. Что-то…»

«А че худого в том, что стараются жить лучше? – следом догоняли думы другие. – Че худого? Разве надо жить так, как жил покойный Санька? Так жить, как живут многие в поселке? Надо ли?.. Может, оно и лучше, что стараются вырваться из болотины ануфриевской жизни и крепче встать на ноги, вить в грядущем разброде и разоре, ежели таковой произойдет в государстве, только такие и выживут. Все остальные обречены на вымирание… Так чего ж я мучаюсь, чего от них хочу и к чему подталкиваю?.. Вон Люська. Эта стоит на земле твердо. Муж – главный механик на большом заводе, она – в ателье. Детки заканчивают разные художественные и музыкальные школы. И что ж в том худого?..»

Так за беседой и думами незаметно пришли в места заготовок. Искореженная, вздыбленная земля предстала пред ними. То там, то сям лежали останки изломанных многосильной техникой деревьев. Будто слизан напрочь подрост. Склон затяжного тягуна представлял из себя нечто вроде вспаханного поля – результат «прогрессивного способа» заготовки древесины с применением лебедок, или, как его называли, лебедочным способом. Официально вроде бы и запрещенный, но повсеместно применяющийся. Власьев его избегал, а вот новый директор, зять Степана Виктор Курицин, – внедрил с размахом.

– План гонит, – сказали ему мужики, когда впервые увидел, как летят лесины сверху горы, сметая на своем пути все живое и неживое.

Миша щелкал фотоаппаратом, снимая то калеченый обрубок сосны, то вывороченные корневища кедрины, то общий вид склона горы.

– Фотография, Степан Афанасьевич, несет свою собственную информацию, – говорил он между делом. – Да и на слово редактор мне может не поверить. К тому же это уже история. История отношения к природе, к лесу, к национальным богатствам.

– Снимай, сынок, снимай. Может, польза будет. Для того и мы с тобой здесь. Я, гляжу, на другие участки и не стоит идти – везде картина одинаковая. А вот к моему зимовью давай сходим – до него уж рукой подать.

До беловского зимовья было не более двух километров – значит, заготовки продвигаются быстрее, чем Степан думал. Так к середине лета или чуть позже доберутся и до его участка, и тогда – прощай, тайга. Не ходить ему более шишковать в места, смолоду излюбленные.

Избушка была еще ладная, вокруг все приспособления для обработки шишки: мельница, да не одна, сайбы, площадка для откидывания ореха. Здесь же небольшой амбар.

Развели костерок. Пили чай, ели сало, отваренное мясо.

– Ну а после приходилось ли тебе встречаться с… девицей? – спросил не без улыбки Степан.

– Н-нет, – покраснел Миша. – Зачем? Я ее вычеркнул из своей жизни.

– И – правильно, сынок. Ежели не складыватся с самого начала, то и нечего огород городить. Хотя быват и наоборот. У меня с бабкой моей Татьяной сразу сложилось, а вот прожили мы чужими друг дружке. У брата моего Данилы не сложилось – война помешала. Нашел он свою зазнобу через тридцать с лишком лет, теперь живут – можно только позавидовать. Твое еще к тебе придет.

– А я и не печалюсь. Поначалу, правда, мучился. Теперь – нет. Теперь я делом хочу заниматься, книгу хочу написать о наших краях, о наших лесах, о наших людях, о нашей удивительной истории.

– И – напишешь. Нутро, чую, у тебя здоровое, правильное. Не сойдешь со своей дороги. Носы-то еще всем утрешь. И девице той…

– Я, Степан Афанасьевич, без обиды живу на свете. Никого не осуждаю: если она не захотела со мной быть, то, значит, не любила. Без любви же она мне не нужна. Так что и жалеть не о чем.

– Добро, – произнес Степан свое излюбленное слово. И к чему произнес – о том не сказал бы и он сам.

Вернулись в поселок как раз к вечернему автобусу. Степан дождался, пока машина отъедет, помахал рукой Мише и побрел домой.

Грусть – легкая и светлая – овладела его сердцем. С отчуждением глядел на постройки по обе стороны улицы, по которой хаживал много лет, молча кивал встречному поселковому люду, думал о своем.

Возле дома стояли «жигули», значит, дочь приехала. Училась она в ординатуре, практику проходила в райцентровской больнице, внук Ваня находился у деда с бабкой в Ануфриеве.

– Вот и деда пришел. Ванечка, вот твой деда…

Ребенок махал ручками, улыбался, подпрыгивал на коленках матери.

– Пришел-пришел, – недовольно ворчала Татьяна. – С уполномоченным по тайге шастал.

– Каким уполномоченным? Сейчас нет никаких уполномоченных, – откликнулась Люба. – Папа, что еще за уполномоченный?

– Да это я так матери сказал, чтоб не приставала.

– Вот, старый, че делат: обманывать меня взялся. Привел в дом, за стол усадил, меня заставил в кути топтаться, ночевать оставил, а утрясь – уметелили оба в тайгу. Ты, доченька, разберись-ка с отцом, че-то, чую, темнит наш дедуля…

– Аче темнить: корреспондент газеты приезжал, антиресуется, как ведутся заготовки и сколь выполосовали кедрача.

– И что же он напишет?

– Че есть, то и напишет.

– Так, папа, ты же против своего зятя выступаешь?

– А ты, дочка, хоть понимать, че он делат с тайгой? Он же разбойник с большой дороги. Я поездил с мужиками в лесосеку, поглядел, че творится… Даже в войну и после нее при заготовках кедровник обходили стороной, а этот все подряд пластат. К моей таежке уже подходят. Ежели счас не остановить, к осени подойдут к зимовью. Ты ж не раз была со мной на участке: вот и представь. И, ежели я буду молчать, он тут все изничтожит.

– Вот паразит старый… Ну и па-ра-зи-ит… Ох-хо-хо-хо-хо-о-о… Люшеньки…

– Перестань, мама, ты не понимаешь, что говоришь. Меру тоже надо знать, – остановила Татьяну дочь.

«Ага, – подумал Степан. – Доченька-то не потеряла разум. Не все, знать, в тебе перевернулось. Добро…»

Прошло дней десять, и в дом Беловых буквально влетел зять Курицин. Подступил с перекошенной от злобы физиономией, водя перед лицом Степана зажатой в руке газетой:

– Ты че это, батя, делаешь? Ты кого вздумал топить? Родного зятя – мужа твоей дочери и отца твоего внука? Да я ж тебя… Я ж…

– Ты мне, фронтовику, угрожать вздумал?.. – в свою очередь медленно пошел на зятя Белов. – Да я тебя отстрелю, как бешеную собаку…

Глаза его заблестели той бесшабашной отвагой, какой сверкали в давние годы молодости.

– Даче ж это деится!.. – всплескивала руками ставшая промеж них Татьяна. – Вы че эт удумали, ошалелые?

Толкнула в грудь зятя, и стоявший в напряженной позе Виктор пошатнулся, едва удержавшись на ногах.

– И ты, тещенька, туда же? – взвизгнул Курицин. – Вот Бог послал родственничков…

Крикнул находящейся здесь же супруге, которая пока что молча наблюдала за разыгравшейся перед нею сценой:

– Собирайся! Ноги здесь нашей больше не будет!..

– Я у себя дома, а ты – иди, – спокойно, с холодной усмешкой отозвалась Люба. – «Жигули» только не трогай – своими ногами иди. Отец деньги на машину, между прочим, тяжелым трудом заработал в той тайге, которую ты сейчас уничтожаешь.

Зять хлопнул дверью и вылетел на улицу. Однако тут же вернулся, крикнул сорвавшимся голосом:

– Меня из-за вас на бюро райкома вызывают!..

– Иди-иди… – замахала на него руками Татьяна. – Старик слов на ветер не бросат, в сам дели пристрелит…

В газете, которой махал Курицин, была напечатана статья под названием: «Народное достояние – под угрозой». Говорилось же в ней вот что:

«Понятна боль старейшего жителя поселка Ануфриево, Героя Советского Союза, пенсионера республиканского значения Степана Афанасьевича Белова. Смолоду он влюбился в удивительные присаянские места, затем бился с фашистами за эту благодатную Сибирскую землю, работал после войны возчиком на леддорогах, потом лесорубом и последние двадцать лет – в кузнице леспромхоза. А как только выдавались свободные деньки, уходил к себе в именную таежку, где много лет, из года в год заготавливал кедровую шишку. И вот сейчас эти уникальные кедровые леса уничтожаются лесозаготовками. Уничтожаются варварски, без соблюдения правил лесозаготовок – только бы побольше древесины дать сверх плана. Зачем, во имя чего? – непонятно. И, как говорит Белов, даже в войну и после нее кедровые леса при заготовках обходили стороной, потому что понимали – кедр питает в тайге все живое, а ценность кедрового дерева многогранна и воистину невосполнима. Это наше общее национальное достояние, и сегодня оно под угрозой полного уничтожения».

Под статьей стояла подпись автора: М. Светлый.

– Кто этот Светлый? – спрашивала Люба у отца.

– Да так, мужчина лет сорока, – схитрил Степан.

– Странно…

– Че странного-то? – будто не понял.

– А – ничего, – отмахнулась дочь. – Надо будет в райцентре зайти в редакцию, переговорить с этим… Светлым.

– Зайди-зайди, дочка, антиресно будет поговорить.

– Зайду, – твердо пообещала Люба.

* * *

Жизнь в Ануфриеве передвигалась в прежнем направлении, однако в стране происходило нечто не совсем понятное, охватившее самые дальние окраины Страны Советов. Молодежь уже никто не зазывал на стройки века, но в открывающиеся повсеместно видеосалоны молодь валила широким стойким потоком. Салоны разрешено было открывать под маркой Центрального комитета комсомола, и на местах секретари, с присущим им азартом и энтузиазмом, принялись за работу. Для их обустройства подходили свободные помещения бань, столовых, клубов, других учреждений общего пользования. Контроль за показом видеопродукции осуществляли все те же комсомольские активисты, а в общем-то все это было отдано на откуп разного рода предприимчивому люду, от которого исходил душок стяжательства, жажды легких денег.

Показывали в основном голимую порнуху. Сборы, по замыслу ЦК, должны были идти на реализацию молодежных проектов, но в целом оседали в карманах этого самого предприимчивого люда и отчасти – верхушки комсомольских организаций.

По особому блату кассеты показывали в отдельных учреждениях, где на просмотры собирались в полном составе коллективы. После просмотров народ делился на мужскую и женскую части и горячо обсуждал только что увиденное.

В это же время вышло постановление правительства об организации кооперативного движения, и в пустоту образовавшейся ниши хлынул все тот же предприимчивый люд, подвизавшийся ранее на разного рода шабашках, калымах, аккордах и других разовых работах, где в короткие сроки можно было зашибить приличную деньгу.

После того случая с газетой Курицин в доме Беловых появлялся редко, да и Люба не сильно благоволила к супругу, сказав однажды родителям, что жить с ним все равно не будет. А вот Володька с зятем сошелся основательно. Да это уже был не Володька, а молодой человек лет тридцати – ухватистый и жадный до всякого дела, которое могло принести скорый доход.

Закончив свой институт, Владимир был направлен по распределению в соседний район охотоведом. Отработав там положенные два года, вернулся в родные места, где стал трудиться в должности начальника Ануфриевского орехо-промыслового участка. Но и здесь у него что-то не сложилось, и перешел он в Ануфриевский же леспромхоз, отвечая за лесозаготовки в целом.

Среднего роста, коренастый, с долго не задерживающимся ни на чем внимательным взглядом, он стал для леспромхозовских мужиков чем-то вроде уполномоченного в худшем смысле этого слова. Где бы ни происходили заготовки, младший Белов появлялся неожиданно и непременно в такой момент, когда, к примеру, мужики садились передохнуть или собирались опохмелиться. Причем появлялся не со стороны дороги, а откуда-то из лесу, будто специально сидел в кустах и выжидал подходящий момент, а попросту оставлял машину метров за пятьсот до места заготовок и дальше шел пешком. Результатом появления «малого начальника», как его тут прозвали, было урезание прогрессивки, выставление прогулов, разборки на собраниях и тому подобное. Мало-помалу Белова стали бояться по-настоящему, как некоего карающего бича, который обязательно настигнет, как бы ты ни хоронился. Появившись, начинал детальный обход отведенного для заготовок участка: пересчитывал все – вплоть до пней.

– Ну что, мелкие фраера, совсем нюх потеряли, не чуете, когда начальство появится? – говорил с усмешкой мужикам. – Вы сегодня даже на резинку для трусов не заработали. И – что? Как дальше-то будем жить?

– Да мы… – гудели нестройно голоса мужиков. – Мы эта, наверстам… До конца месяца время есть…

– Конечно, наверстаете, только прогрессивки вам уже не видать. Хоть бы план натянули…

– Натянем…

– Ну-ну, тяните, я еще не раз проверю, как вы тут и за что вы тут тянете…

– Вот кровосос, – переговаривались между собой мужики, когда Белов уходил. – Ну не кровосос ли? В прошлом месяце полтора плана дали, в этом уже до отрыжки наработались, а прогрессивку платить не хотят. Зато себе оклады раздули: счас вот участок какой-то по лесовосстановлению затевают открывать.

Идея лесовосстановительного участка принадлежала все тому же Белову. За массовыми заготовками не поспевали никакие лесхозы: разрастающиеся безлесные площади занимали все большие пространства. В районе о том хорошо знали местные власти, уходила информация и наверх, в область. Кроме того, эти оголенные участки представляли из себя зоны повышенной опасности в противопожарный период. Идея Белова заключалась в том, чтобы охватить рекультивацией подобные участки и производить посадки сосновой молоди уже сразу после прошедших вырубок. А чтобы производство было рентабельным, поблизости от рекультивируемых участков производить санитарные уходы с тем, чтобы заготовленную переспелую древесину вывозить на пилораму, распиливать и реализовать на экспорт.

Идея была принята, участок получил юридический статус, и по сговору с Курициным из фондов леспромхоза Белову была выделена лучшая техника: трактора, лесовозы, рядом с гаражом – пилорама, где один из боксов предприимчивый Владимир тут же переоборудовал под сушилку, в другом установил несколько деревообрабатывающих станков. Сам же отбирал для своего участка и людей, причем молодых, сильных, трезвых. Заманивал, понятно, хорошей заработной платой, и слово свое впоследствии сдержал: люди у него получали в два, а то и в три раза больше, чем в среднем по Ануфриевскому леспромхозу.

Работа закипела. Уже в первый сезон Белов перекрыл планы лесопосадок всех трех лесхозов. Параллельно работала бригада на заготовке леса. Лесовозы везли хлысты на пилораму, и там еще одна бригада те хлысты распускала на доски. Доски закладывались в сушилку и через две недели пропускались через станки. Готовый ассортимент доставлялся на железнодорожный тупик, где грузился в вагоны, и шли те вагоны за границу.

Еще через три года Белов добился выделения участка в самостоятельное предприятие, а когда вышло упомянутое выше постановление правительства, перевел предприятие в статус кооператива под названием «Кедр», став фактическим хозяином отлаженного дела.

Тут уж развернулся в полную силу, взяв, по сговору с Курициным и, понятно, не за здорово живешь, часть плана лесозаготовок на себя.

Чтобы работать у Белова, мужики на собственные деньги приобретали бензопилы, цепи к ним, спецодежду и тому подобное. Такое положение устраивало всех: районное начальство, рабочих кооператива, ну и, конечно, самого Белова.

Не устраивали они только те предприятия, на базе которых создавались, поскольку отвлекали от основного производства лучшую технику, претендовали на ресурсы, которые могли быть использованы в целях все того же основного производства, и, следовательно, занятый на государственном предприятии персонал лишался возможности заработать лишний рубль. Однако идею кооперативного движения в стране надо было взращивать, подпитывать, пропагандировать, и названные выше моменты попросту отметались, как досадные, сопутствующие всякому новому делу, издержки.

Беловский уазик в течение дня появлялся то на одном участке, то на другом. Он сам замерял кубатуру, следил за сортировкой, за вывозкой, за качеством готовой к отправке продукции. Он был всюду, где требовался хозяйский догляд.

Владимир давно ездил на собственной «Волге», имел в райцентре дом, женился на дочери директора одного из райцентровских предприятий.

Он имел свой именной охотничье-промысловый участок, где построил добротную избу, баню, амбар и все необходимое для охоты и заготовки кедровой шишки. На участок возил разное райцентровское и областное начальство, устраивал охоту на лося, изюбря, медведя, но с обязательным приобретением лицензии и строго в установленные сроки.

– С законом надо дружить, – любил иногда подчеркнуть. – К чему придем, если один нарушит, второй нарушит, да третий, да четвертый?.. Нельзя этого допускать, ибо все должно начинаться с личной дисциплины. Тогда и в государстве будет порядок.

Любил Владимир в майские и ноябрьские праздники пройти в колонне демонстрантов, да так пройти, чтобы на виду, торжественно, с криком «ура!» напротив трибуны, где в такие дни помещалось все райцентровские начальство.

Одно не любил – лишнего шума вокруг своего имени. Потому чурался местных корреспондентов, которые время от времени начинали его осаждать. Уроком послужил случай из его отрочества, когда вместо занятий в школе Володька Белов почти целый месяц бил с отцом кедровую шишку в тайге. В тот год они сдали ореха в местный заготпункт больше всех заготовителей, и местная газета поместила на своих страницах хвалебную заметку, в которой, в частности, было написано: «Отец и сын Беловы из поселка Ануфриево в этом году сдали государству полторы тонны отборного кедрового ореха, причем, как признался ученик десятого класса Володя Белов, он выполнял самую тяжелую работу – ходил с колотом, а отец, Степан Афанасьевич, собирал в крапивный мешок сбитую с кедров шишку и относил ее к сайбам. И значит, в семье Беловых подросла достойная смена, которая в лице Володи со временем заменит старшее поколение на кедровом промысле».

Заметка эта аукнулась Белову в период выпускных экзаменов: мстительные преподаватели, особенно по математике и литературе, норовили задать дополнительные вопросы по материалу, который десятиклассники проходили именно в тот сентябрьский, жаркий для орехового промысла, месяц. Мало того, своей неприязни к выпускнику они и не скрывали.

Несмотря на скрытый образ жизни, люди знали, что младший Белов с зятем и еще с одним их общим дружком били и зверя, и копытных в любое время года. Шкурки, мясо, орех сбывали по нужным людям в областном центре и даже за его пределами. Промысел, так же как и сбыт, был поставлен на широкую ногу. Смотря по сезону, занимались сбором лексырья, для чего нанимали разный праздношатающийся люд, и это занятие приносило немалый доход.

Однако на каком-то этапе с кооперативом случилась промашка, и Владимир теперь думал-гадал, где промахнулся: то ли кому-то не угодил, то ли кто-то позавидовал, то ли действительно зарвался. Наслали комиссии, при чем областные, рыли, проверяли, выверяли, обмеряли, просчитывали. С наезда самой первой комиссии и начались хождения молодого Белова по прокуратурам, дознавателям, органам БХСС. Завели дело, и папка та с его делом пухла на глазах. В прокуратуре показали фотографии, на которых полощется в ручье ватага пьяных мужиков и баб, к которым якобы он, Владимир Белов, имеет прямое отношение.

– Так меня же здесь нет, с чего вы взяли, что я к этому (брезгливо кивнул в сторону снимков) имею какое-то отношение?

– Как знать, как знать… – многозначительно хмыкнул следователь. – Банька-то на твоем промысловом участке… Во-он в отдалении стоит. Если не веришь, можно увеличить. – И добавил: – Ну да ладно. Разберемся, а уж там посмотрим, как быть…

Кооператив закрыли, арендованные оборудование, технику описали да чуть было орехо-промысловый участок не отняли.

Но и здесь сработали связи нужных влиятельных людей, и дело до суда не дошло.

Тогда-то и стал постоянно наезжать к дядьке Даниле то в райцентр, то на выселки.

Разговоры вел вроде бы на отвлеченные темы; Данила некоторое время поглядывал на племянника, а однажды сказал ему с усмешкой:

– Я, Володька, понимаю, че ты ко мне зачастил. Пока дела твои шли в гору, ты о дядьке и не вспоминал, теперь – дядька тебе понадобился. Я вить в стороне был, да поглядывал на твои делишки коперативные. Шибко развернулся, с толком взялся за дело, с умом, да жадность тебя сгубила. Тебя вить сдал кто-то близкий тебе.

– Такие мысли и мне самому приходят в голову: автор письма хорошо знал всю мою кооперативную кухню.

– Вот-вот, подумай. К тому ж, паря, обнаглел ты до крайности. Взять твои заготовки леса: валил вить все подряд, в том числе и кедр. Вот я и говорю: жадность тебя сгубила. Я эту жадность в тебе давно приметил, тока раньше она мало проявлялась. И зять твой Курицин – такой же наглец, ежели еще не хуже. Вот уж прыщ на ровном месте… А почему бы, имея в руках весь материал, не взять и не построить в поселке с десяток хороших домов для молодых семей? Убыло бы у вас, что ли? Почему бы детишкам не поставить каку-нибудь катушку, не подсобить старикам с дровишками? И никто, поверь, никто не посмел бы писать кляузы. А ежели бы кто и собрался написать, то враз бы заткнули глотку. И люди бы горой за тебя встали. А так ты один.

– Правильно говоришь, дядька Данила, не просчитал я…

– А тут и просчитывать нечего. Ты с людьми имешь дело, а не с бессловесной скотиной. Тут и злоба, и зависть, и корысть – все вместе. Свалили тебя и – радуются. И – правильно, что урок тебе преподали, следующий раз умнее будешь. Молод еще…

– Интересно ты рассуждаешь: что значит – правильно?

– Так и рассуждаю по-свойски: дураков надо учить, вот тебя и научили. Вывернешься. Небось не без копейки остался…

– Есть маленько…

– Я думаю, не так уж маленько – во-он как гребли. Другой коператив организуешь.

– Так база нужна.

– Вот за этим ты ко мне и ездишь. Мой участок понадобился. Тока, паря, на мою базу рот не разевай. А полезешь – пристрелю, как собаку. Ежели просто поохотиться, то – милости просим. Места и зверя хватит. Но не боле того. Я еще в силе, и на годов десять-пятнадцать меня хватит. Ты знашь, что мой участок – это прикорм всему зверью и копытным в округе. Влезть с заготовками – порушить в природе Присаянья все связи живого и неживого, о чем я тебе не раз говорил. Да ты и сам ученый – институт вить закончил. Вопче же я бы посоветовал тебе отдохнуть, оглядеться, с Николаем пообщайся, он парень умный. Может, мозги-то и встанут на место. А то, что они у тебя – набекрень, эт уж точно. Это надо же – взялись хапать без всякого разбора, и все вам нипочем: ни кедр, ни детишки, ни старики, ни стародавние заветы. Взять хоть твоего прадеда Ануфрия, косточки коего вопиют в землице: неужто ж зазря сгиб вместе с семейством, оставив после себя малый корешок – моего малого отца Афанасия, чтоб от корешка этого произошел и ты? Ты, который счас принялся за форменный грабеж, – этого ль хотел прадед твой Ануфрий?..

– Ты уж, дядька Данила, меня во всех грехах норовишь обвинить. Все бы сейчас рады грести, только не у всех равные возможности. Государство вон хлещет леса без разбору…

– Государство на то оно и государство, чтобы собственностью народа распоряжаться. Только пока на службе у государства будут стоять такие людишки, как твой приятель Курицин, будет продолжаться и разбой. Вычищать таких людишек надобно, поганой метлой выметать.

– Его так просто не выметешь, присосался, как клещ. Лучше использовать в своих целях.

– А не думать, что, может быть, он тебя и подставил?

– Да вроде бы невыгодно ему…

– Так ли уж невыгодно? Поначалу ты организовал участок – показал ему, как надо работать. Потом выделился в кооператив и снова оставил с носом. Наладил производство, как ему и не снилось. Этого мало, чтоб возненавидеть? К тому ж ты брат женщины, которая его бросила.

– Не знаю… В прокуратуре показывали фотографии, где голые мужики с женщинами после бани у ручья. Возле моей бани – не узнать ее нельзя, и ручей возле нее. Получается, будто я эти оргии и устраиваю…

– Гадать не будем, может, все не так, как ты думать. Но вить вывозил же ты кумпанию, и не раз вывозил? Пили, полоскались в баньке, к ручью бежали окунуться? Так вить?

– Пару раз действительно было: наезжали нужные люди, они же с собой привозили и женщин. И что я должен был – не пускать их? Условия какие-то свои ставить? Так после они бы и начхали на меня. Бизнес – ведь он не спрашивает, по каким законам морали ты живешь.

– Правильно говоришь, бизнес твой поперек любых законов – и государственных, и человеческих. Бизнесом ты и норовишь прикрыть свои делишки, мол, все так-то поступают, а чем я хуже других? Только ты забыл, что на земле предков своих живешь, а гадить там, где живешь, не принято. Никто тебе этого не простит. Этим и воспользовались твои недруги. Че далее-то собираться делать? Каки твои соображения?

– Фотки хорошего качества, значит, снимал спец. В райцентре таких по пальцам одной руки сосчитать. Если есть фотки, должны быть и негативы.

– Вижу, есть над чем подумать, тока с плеча не руби. И фотографа не трогай – он работал за деньги. А вот заказчика надо бы поискать, чтоб уж боле не мог напакостить. Знашь, как пристает зараза: тока раз дай прицепиться, потом не отвяжешься.

– Подумаю, – пообещал младший Белов.

Вскоре встал, попрощался, вышел на улицу.

Мишку Светлого он отметал сразу – этот не стал бы работать на Курицина, к тому же его Белов знал по Иркутску. Парень ему нравился, только больно уж правильный, идейный – это в Мишке и отталкивало.

А вот другой – Генка Михалчик – этот за копейку удавится. Проживал он с семьей в пятиэтажном доме, однако фотолабораторию содержал в частном, где жила его престарелая мать – полуслепая и полуглухая, о чем Белов знал, так как однажды обращался к нему по поводу заказа на фотосъемку.

Здесь глянуть – дело нехитрое.

«И – ладненько, – подумалось. – Зашлем гонца. Авось концы и сыщутся».

Владимир Белов принадлежал к той породе людей, кто на одни и те же грабли никогда не наступает. Урок получил болезненный, но не смертельный. Остались деньги, кое-какая техника, пилорама, производственная база, что успел по остаточной стоимости приобрести у леспромхоза и развить. Имелся у него здесь достаточный станочный парк, теплые боксы для автомобилей и тракторов. С такими возможностями развернуть дело – раз плюнуть. Потому, долго не раздумывая, еще до окончательного разговора с Данилой зарегистрировал новый кооператив под названием «Кедр-плюс» по переработке остатков от лесозаготовок и уборке пострадавших от пожаров лесов.

Надо сказать, что организации нового дела в райцентре никто не препятствовал: там посчитали, что работа по выявлению фактов нарушения кооператива «Кедр» проведена была всесторонняя, меры приняты самые жесткие, следовательно, можно умыть руки. Слишком явным был и тот факт, что деятельность Белова для районного начальства была тем козырем, которым можно ударить в случае какой-нибудь очередной областной проверки, дескать, мы здесь не сидим сложа руки, а создаем новые производственные мощности с новыми рабочими местами для людей.

– Пусть работает, – сказал будто бы первый секретарь РК КПСС Смирнов. – Не ошибается тот, кто ничего не делает. К тому же сейчас – время инициативных предприимчивых людей, и зажимать инициативу нам никто не позволит. В общем, препятствий для работы никаких не чинить, но чтобы все происходило в русле закона.

Оставалось сговориться с Курициным, потому портить с ним отношения в планы Владимира не входило. Но он обязан четко себе представлять роль бывшего зятя в истории с закрытием «Кедра». Этим и решил заняться в первую очередь.

А сейчас, по совету дядьки, ехал на выселки, где который год подряд рисовал свои картины его двоюродный брат.

Уже первое большое полотно под названием «Беловы», над которым Николай работал целый год, заставило его пересмотреть свое отношение к художнику.

На фоне разбросанных по всему полотну построек выселок, в левой части картины как бы выступающие из тумана лица Ануфрия, чуть поодаль – его жены, детей. Лица бледные, страдальческие и вместе с тем волевые, какие бывают у обреченных на смерть людей – у тех, кому уже сейчас, сию минуту, помирать. Еще дальше – покосившиеся кресты кладбища, какие-то землянки, лес, усеянная кочками и разводами тины болотная гниль. В самом центре картины – фигура мальчика со свечой в руках. В чертах лица – недетская озабоченность, даже взрослость. Фигура, весь облик выписаны ярко, выпукло: рубашонка прилипла к телу, штаны изодраны, из стоптанных лаптей выглядывают грязные ноги. За ним – нечетко выписанное лицо женщины неопределенного возраста. Еще дальше, чуть правее – двое молодых мужчин в солдатских гимнастерках. Один, с топором в руках, зарубает угол новой избы, рядом, в платочке, с прикрытой краюхой хлеба кринкой, – молодая женщина. За ними – трое мальчишек гоняются друг за дружкой, сбоку смотрят на них, как бы в раздумье, с венком из ромашек на голове, две девочки – постарше и помладше. Другой солдат, сидя на табуретке, излаживает какую-то обувь, на грубо сбитом столе – старенькое ружьишко и лежащие в беспорядке патроны. Правее от солдата на заднем плане, среди взрывов, огня и дыма несущийся поезд, а еще правее – женщина с ребенком на руках. У всех изображенных на картине людей, кроме женщин, в лицах нечто единое, характерное для Беловых, чего нельзя пересказать словами, но что явно и безусловно.

Смотреть картину приехали братья Данила со Степаном и их жены – Евдокия с Татьяной. У всех она вызвала чувство невозвратно ушедшего времени и какой-то тихой светлой печали.

Когда Степан встал и подошел к племяннику, чтобы обнять, Николай увидел в глазах его слезы.

Похожее чувство испытал и Данила.

– Ты, сынок, разглядел то, чего не увидели мы с братом, – сказал он Николаю. – Я всегда думал, что дело мое – тайга, промысел, добыча пропитания на земле – и есть самое главное. Ну, может быть, еще хлеб растить… На твои художества поначалу поглядел как на баловство взрослого человека. Теперь вижу – это даже главнее, чем хлеб растить. Божественным словом начертана истина, и подтверждена та истина твоей картиной: не хлебом единым жив человек. Вот жил я и вроде стал подзабывать о прошедшем, и это неправильно. Забывчивость человеческая – всегда неправильно.

– И я подзабыл, – откликнулся Степан.

– Ты – напомнил, – продолжил Данила. – Взворохнул, взмутил самое дно души, и я будто обернулся и на свою жись, и на отцову, и на дедову, и дале – в глубь рода Беловых. И понимаю теперь, в чем правда и где она, правда. Она – в нас всех: в крови нашей, памяти нашей, в делах наших. И чую, прозреваю сердцем, что дед Ануфрий в эту минуту посередь нас. Посередь нас бабка Ефросинья, дядья Гавря, Иван, Федор. Посередь нас – отец Афанасий и мать наша Фекла Семеновна – царствие им небесное.

– Царствие им небесное, – повторили за ним Евдокия с Татьяной.

– Женщины! – вдруг широко улыбнулся Данила. – А давайте-ка на стол собирать. Давайте помянем наших дорогих сородичей. Давайте отметим и труд нашего с Дуней сынка…

Женщины засуетились, но более всего – стоявший тут же с открытым ртом старый Воробей. Он-то и удивил всех.

– Дак, Данила Афанасьич, у меня ж все готово. Тока на стол наладить. Я че хочу сказать, я ж первый узрел талан Миколкин. Первый навел хритику… От… и – до…

– Че ты первый навел? – не понял Данила.

– Хритику навел – эт значица указал правильный путь в изображении искомого, то исть в иськусстве, – так нада понимать, – подпрыгнул на месте Воробей. – Вот у мальчонки поначалу штаны были целы, дак я сказал Миколке-то, что ежели мальчонка-то по тайге шаталси, то и штаны должон был изорвать.

– Так где, ты говоришь ис… искомое?..

– В иськусстве…

– Че ты с ним, сынок, сделал? Был старик как старик, а теперь кто? Он так скоро и рисовать за тебя станет… – развел руками Данила.

– Мне Иван Евсеевич здорово помогает, – с серьезным лицом отвечал Николай. – Бывает, застопорится работа, Иван Евсеевич и выручает – дает ценный совет. У нас, если хотите, целые диспуты на эту тему разворачиваются.

Николай Белов за эти годы еще больше возмужал, фигурой – похудел, лицом – высветлился, походка стала напоминать отцовскую, твердую, угловатость движений – сгладилась. И было отчего похудеть: три сезона кряду ходил с отцом на промысел, познал тяжкую работенку промысловика. Бил с отцом же кедровую шишку, заготавливал травы. Все это для его семьи было очень кстати, потому как принесло достаток. А перед самыми девяностыми семья перебралась в Москву, где Беловы купили кооперативную квартиру. Здесь же, как заслуженному художнику Российской Федерации, Белову была выделена и мастерская.

Николай долго не брался за портрет старика Воробьева. Долго приглядывался, прислушивался, примеривался. Сложность была в том, что лицо старика постоянно менялось. Выражение детской наивности вдруг сменялось глубокой задумчивостью мудреца. Необыкновенная подвижность переходила в состояние отрешенности от всего и вся, когда вдруг застывал у костерка в одной и той же позе на целые часы, что вызывало в Николае тревогу – уж не помер ли Иван Евсеевич ненароком? Дергался к нему, чтобы тронуть за плечо, и не мог двинуться с места, потому как тут же понимал: старик в своем полуобморочном состоянии будто прозревает всю свою жизнь, и не надо ему мешать. Не надо срывать из тех дальних далей, где детство его сиротское, юность его бесприютная, любовь его неразделенная, работенка в войну каторжная, одинокость его черная. Все перемог Ваня – Иван Евсеевич Воробьев, потому как дал ему Господь душу светлую, нрав незлобливый, терпение богатырское.

Мало-помалу пришел Николай к выводу, что старика Воробьева надо писать всякого: наивного, углубленного в себя, открытого людям и миру – тому миру, который ограничен рамками поселка Ануфриево, рамками выселок и тайгой присаянской. Так родилось на свет несколько портретов Ивана Евсеевича: вот он стоит, изогнувшись в умилительной позе, на пороге выселковского дома; вот он сидит в отрешенности у едватеплющегося костерка; вот он идет по улице поселка; вот он с ружьишком в руках замер в кустах у края болотины, поджидая сохатого, который должен появиться, чтобы поесть травы-трилистки, неясные очертания которого уже прорисовываются в тумане раннего летнего утра.

По-разному смотрели на себя те, кого изображал на своих картинах Николай Белов. В каком-то несказанном изумлении стоял с широко открытыми глазами Иван Евсеевич, до сознания которого, видно, никак не доходило, что на кусках холстины – он и никто другой. В состоянии крайнего возбуждения и внутреннего беспокойства ходил взад и вперед дядька Степан Афанасьевич перед очередной работой племянника под названием «Подвиг Героя Советского Союза Степана Белова». В угрюмой задумчивости глядел исподлобья на работу сына под названием «Сибиряк Данила Белов» его, проведший всю свою жизнь в тайге, отец.

Приняло Николая и местное население, быстро привыкнув к его появлению в поселке с ящиком на ремне. Ребятня неотступно следовала за художником, для нее у него при себе всегда была пригоршня конфет. Помогали нести чистые холсты на подрамниках, пробовали тащить ящик, который «дядька Коля» называл мольбертом. Но ящик был для детских плеч тяжелый и неудобный. Когда устраивался для работы и начинал что-то набрасывать, шумно высказывали восхищение и могли наблюдать часами, как знакомые им постройки, перелески, кусты черемухи, дорога, колодец постепенно как бы переходили из реальности на холст. Удивлялись тому, что дядя Коля не пропускает ни единой детали: вот задравшаяся от времени дранина на крыше сарая, вот покосившийся столбик заплота, вот надломанная жердь прясла, вот разбитая стеклина в окошке бани.

Иногда Николай заходил к брату отца, Степану Афанасьевичу, где ему всегда были рады. Татьяна суетилась в кути, несла на стол что получше. Завязывалась беседа, и он много узнавал для себя нового. Так, к примеру, рождалась его картина о подвиге героя. Здесь же сошелся с сестрой Любой, и оказалось, что им есть о чем поговорить. К Витьке относился как к равному, да тот к тому времени превратился во взрослого парня и учился в Иркутске в институте, который заканчивал старший брат Владимир.

Не совсем складывались отношения только с самим Владимиром, хотя внешне они вроде бы вполне ладили.

К Николаю незадачливый кооператор относился не то чтобы настороженно, но остерегался говорить о его работе, а тем более давать какие-то оценки. Он понимал, что тот из другого, неведомого ему, мира творческих людей, жизни которых он не знал и не мог знать. Что это за мир и с чем его едят, Владимир задумывался мало, а если точнее, не задумывался вообще. Скорее относился с легкой иронией, как относятся к наивным рисункам детей. Не любил говорить и о себе, опять же, понимая, что Николай далек от его забот и всего того, ради чего затеваются кооперативы. Нельзя было не признать, что двоюродный брат из Тулы и образованнее, и начитаннее, и больше знает такого, в чем он полный профан. Поэтому разговора не получалось. Встретятся, перекинутся двумя-тремя фразами ни о чем и разойдутся.

Теперь ему хотелось поговорить, или, точнее, – слить накопившееся раздражение. Слить и знать, что сказанное не выйдет за пределы выселок.

Николай встретил брата как желанного гостя. Он знал от отца, что у того неприятности, и хотелось сказать что-то доброе, подбодрить, поддержать. Правда, отец о племяннике высказался мимоходом, с напускным равнодушием, какое исключает дальнейшие расспросы, а сын не стал настаивать, смекнув, что на то есть свои причины.

Вот и на этот раз Владимир спрашивал о том, как семья устроилась в Москве, что дает Николаю переезд в столицу.

– А что дает?.. В Туле, да хоть и в Иркутске, среди художнической братии я могу быть наипервейшей фигурой, но мои работы никогда не будут по достоинству оценены. И, потом, главное даже не в этом. Москва, какая бы она ни была: черствая, равнодушная, кичливая, заносчивая, – все равно иная высота, иной обзор, иной взгляд. Московские выставки собирают лучшие умы России, лучшие силы России, это гости из-за рубежа, критика, журналы, издательства, возможность продать работы в лучшие галереи, как отечественные, так и зарубежные.

– Ты здесь на выселках уже около десяти лет мажешь свои картинки (Владимир намеренно сказал в уничижительном тоне). Сколько здесь бываю, ты все в работе. На картинках твоих простые, ничем не знаменитые люди, какие есть в каждой деревне, районе, области. Короче, наши присаянские глухомани. Неужели ж они могут быть интересны тому же московскому посетителю выставок? Я могу понять, когда человек желает иметь в своей домашней коллекции портрет известного человека, о котором телек весь день горгочет, а кому, скажем, нужен портрет старого Воробья? Кому интересна простая бабка из поселка Ануфриево – поселка, о котором и в Иркутске не знают, не то что в Москве – я беру, к примеру, картинку, где моя мать встречает корову? И что за сюжет такой – бабка встречает ко-ро-ву?.. Дело это самое обычное, каким испокон веку занимались в сельской местности.

– Твоя мать, Татьяна Маркеловна, не просто женщина или, как ты назвал ее, – бабка из поселка Ануфриево, она сама соль и суть своей страны, – продолжал спокойно отвечать Николай. – За ней – многотрудная доля женщин России вообще. Образ ее – типичен для России, потому каждый или почти каждый, кто будет смотреть, как ты выразился, на картинку, будет вспоминать и свою мать, и матерей своих близких, знакомых – во всяком случае мне, как художнику, очень хотелось бы, чтобы так оно и происходило, и тогда я буду знать, что задачу свою выполнил. Возьми хотя бы прошедшую войну. Это благодаря таким женщинам, как твоя мать, мы победили фашистов. Это они здесь, в тылу, сплотились в такую единую силу, противостоять которой было невозможно. Ведь это они поставляли снаряды, вооружение, продовольствие, одежду и все остальное, без чего солдат не мог выполнять свою ратную работу.

– Ну а этот недоделок Воробей: чем же он знаменит?

– Воробьев Иван Евсеевич, Володя, вовсе не недоделок, и вообще я попросил бы тебя подбирать выражения. Я ведь понимаю, что тебе эти картинки – до фонаря. А коли не подходят под твои стандарты, так хоть поглумиться, покуражиться, поерничать. Тебе бы в Средние века родиться где-нибудь в Испании: с твоей деловитостью ты быстро добился бы какого-нибудь высокого церковного чина и вот тогда бы всласть порезвился, посылая нашего брата-художника на костер.

– А что: видеть, как корчится в огне твой недруг, – сплошной адреналин в крови. А в общем-то не обращай внимания, сегодня я не в настроении…

– Мне, честно говоря, на твое настроение наплевать, – начинал злиться и Николай. Губы его при этом тронула характерная для отца усмешка. – Если пришел поговорить, то говори нормальным языком, а нет – я не задерживаю.

– Вот и дядька Данила в тебе начал проявляться, – не удержался от замечания Владимир.

– Что ж в том особенного, мы одной крови…

– Так чем же знаменит Воробей?

– Воробьев Иван Евсеевич, если будет тебе угодно, богатырь сибирской тайги, или, как ты сейчас очень точно выразился, – присаянских глухоманей. Своего рода – Микула Селянинович. Он и сейчас в свои восемьдесят с лишком любому молодому фору даст – в том числе и тебе.

– Насчет Микулы ты, конечно, подзагнул, но охотник он был знатный – с этим не поспоришь.

– А коли так, то что тебя в нем не устраивает?

– Его нищета. Я вообще презираю людей, которые могут жить в подобной нищете. Для меня они все – люди второго сорта. Быдло, если хочешь, хотя это словечко я не употребляю, а вот мой партнер, Виктор Николаевич Курицин, очень любит употреблять. Со смаком, с переливами в голосе, и, знаешь, я с ним бываю в душе согласен. Такие, как Воробей, быдло и есть. Эти люди вечно на кого-нибудь работают и всегда будут работать. Вот он и сейчас у вас тут работает – на дядьку Данилу, на тебя, на благополучие выселок. И Раиса его сбежала к другому все по той же причине – из-за его родовой нищеты. Нищета эта для таких, как Воробей, подлинно проклятье. Хроническая неизлечимая болезнь. Они никогда не могут и не могли ничего нажить: ни себе, ни семье, ни женщине, с которой связывали свою жизнь.

– Давай разберемся: быдлом ты называешь людей, которые не могут заработать, или, как ты выражаешься, сделать деньги, и потому вечно работают на других? Правильно я понял?

Николай некоторое время выждал, словно раздумывая, потом сказал:

– Пусть так. Но пользу таких людей для общества, для государства, надеюсь, ты не станешь отрицать?

– Согласен. Дядька Данила рассказывал, что в войну, например, никто во всем Присаянье не добывал столько зверя, копытных, лексырья, сколько добывал Воробей. Да и тайгу, повадки зверя он знает лучше нас всех. А кто оценил? Да и нужна ли была самому Воробью такая оценка?

– А разве праведник, вообще честный человек добрые дела делает для того, чтобы кто-то дал им соответствующую оценку? Он делает, потому что по-иному не может, – в том сущность его натуры, склада характера, ума…

– Вот потому, – не дослушал Николая Владимир, – такие люди никогда не могут встать над другими. Это вечные рабы, вечные неудачники, вечные недотепы.

«Вот ты и проговорился. Тебе надо непременно встать над другими людьми…»

Вслух же Николай спросил, так же не повышая голоса:

– А для чего вставать над другими? И надо ли вставать над другими?

– Люди должны чувствовать над собой власть сильного человека, – горячился Владимир. – Взять твоего отца Данилу Афанасьевича. Не было в поселке мужика, который бы его не побаивался, – стоило ему только глянуть. Вот это я называю властью над другими.

– Я знаю, что отец непростой человек. Есть в нем суровость, внутренняя сила, твердость, цельность характера. Но подобная власть, о которой ты говоришь, предполагает унижение другого, более слабого. Вот и скажи мне: отец кого-нибудь когда-нибудь унизил – явно, откровенно, глумливо?

– Он унизил уж тем, что стоял над другими…

– Ничего подобного, это его качество можно назвать и обостренным чувством собственного достоинства. Я, например, часто наблюдаю, как он общается со стариком Евсеевичем. По-отечески, по-доброму, с заботой и вниманием. Евсеевич здесь и обласкан, и прибран, и спокоен. И я знаю, что отец не оставит его до самой смерти. И похоронит по-человечески, если случится – помрет. Подобная власть сродни родительской. Родители ведь до конца своей жизни имеют власть над собственными детьми, независимо от того, сколько лет их детям.

– Все равно, – настаивал Владимир. – Все равно власть – это сила и смысл жизни всякого сильного человека. Только подлинной власти можно достичь, имея деньги, много денег. Деньги дают ощущение полной свободы и независимости от кого бы то ни было. Даже от обстоятельств. И я такой власти достигну.

– Ну и что ты будешь делать, имея такую власть? И зачем человеку обязательно много денег? – улыбнулся Николай.

– Жить буду. Широко жить. Себе в удовольствие. Ездить по миру. Охотиться, где захочу.

– А дальше?.. Вот пройдет жизнь – ты ведь, надеюсь, не собираешься жить вечно? Пройдет жизнь, и что ты после себя оставишь? Ну вот я, Николай Белов, оставлю после себя свои картины. По моим картинам потомки будут изучать историю Сибири, историю ее разграбленных глухоманей, историю страны. Картины будут воспитывать в людях доброе отношение к природе, к человеку вообще. Мои картины – это еще и история фамилии Беловых, которую носишь и ты. И сам я буду продолжать жить в своих картинах. Это тоже власть над людьми, но власть иного рода, где никто не унижен, а скорей наоборот – возвышен каждый, кто прикасается к искусству. Только бы хватило таланта, физических и душевных сил. А что, повторяю, ты после себя оставишь?

– Деньги оставлю своим детям.

– А что, если, привыкшие жить лучше других, дети твои деньги промотают?

– Не промотают, – несколько замешкавшись с ответом, все же настырно дернул головой Владимир.

– Ты можешь за это поручиться?.. Пусть даже не промотают, но добром вспомнить тебя, кроме них, будет некому, ибо добрую память о себе не купить ни за какие деньги.

– И зачем мне какая-то там па-мять?.. Из памяти сапоги не сошьешь… А я – вот он, как говорится, любите и жалуйте. Я – это «Я», и все тут.

– Короче, ты полагаешь, что человек должен о себе заявить, а уж как заявить – не имеет значения. Только история всего человечества слагается из примеров иной памяти о выдающихся людях, какие были во всякое время, во всякую эпоху, в любой формации, во все века, у каждого народа.

– Например, Чингисхан, Наполеон, Гитлер…

– Люди эти, безусловно, выдающиеся, и о них помнит история, но как о примерах обратного, противоположного добру свойства. И ни один разумный человек не призывает повторить путь ни Чингисхана, ни Наполеона, ни Гитлера. Правда, если Чингисхана историки пытаются представить в роли завоевателя, который шел, все сметая на своем пути, Гитлера – как полоумного изверга, то Наполеон среди названных тобой остается белым и пушистым. А ведь он половину Европы разорил, половину России прошел, оставляя после себя разграбленные города и деревни. А сколько людей полегло, сколько осталось без крова, сколько семей, лишившихся кормильца, – не счесть…

– Цель оправдывала средства, – в который раз прервал его Владимир.

– Какая цель, во имя чего и всякая ли цель оправдывает средства?

– Во имя власти и денег.

«Стоп, – вдруг подумалось Николаю. – Уж не мнишь ли ты себя вторым Наполеоном?»

– Хорошо, – примирительно сказал он. – Не делать людям явного зла, окружающей природе, всему живому и неживому, – это тоже доброе дело. Пусть и пассивного характера. Надеюсь, ты никого не собираешься грабить, разорять, пускать по миру?

– Я только хочу откусить от пирога присаянской тайги ма-а-ленький кусочек.

Владимир пальцами показал, какой.

– Такой вот кусочек… И мне хватит.

И дальше уже с некоторой снисходительностью:

– У меня, Коля, года два назад почти месяц в таежке гостил некий крупный финансист из Москвы – я вообще, знаешь, стараюсь заводить друзей, какие мне в чем-то смогут помочь в жизни. С ним меня свели другие друзья. В общем, любит охоту, любит пускать в кровь адреналин, хотя, конечно, охотник никакой. Так он по секрету рассказывал, что грядут перемены капитальные, где может поменяться все: и строй, и правители, и финансовая система, и сама страна. Кооперативы, говорил он, это только предтеча, начало, как возможность для предприимчивых людей сбить стартовый капитал, а для кого-то отмыть уворованные у государства деньги. Поэтому надо всячески использовать предоставленную возможность. И деньги, если они есть, ни в коем случае не держать в сберкассах, а переводить в твердую валюту – в доллары, в золото, в брюлики, в недвижимость, потому что, если рухнет страна, рухнет и прежняя финансовая система и рубль превратится в бумажку. Стараясь как можно больше из него вытянуть, я играл роль некоего простачка из провинции, а увез он в Москву целый мешок шкурок соболя да шкуру медведя в придачу. В общем, остался доволен. Вот после разговоров с ним я и задумался: не хочу упустить своей возможности.

– Может, твой столичный гость и прав: немало найдется сегодня таких, кому социалистический путь развития страны, что кость в горле. Причем многие из них близко стоят к Кремлю, многие – отпрыски тех, кого советская власть подняла на самый верх, давая возможность ездить по заграницам и подолгу жить там, пользоваться благами, какие простому человеку и не снились. Я о таких наслышан от коллег по творческому Союзу. Эти люди рядились под коммунистов и комсомольцев, но спали и видели, как бы растащить накопленные в государстве богатства в виде гидроэлектростанций, нефтяных и газовых скважин, крупных рудников, заводов, комбинатов, шахт, лесных комплексов, железных дорог, авиапредприятий и так далее. Знаю также, что в стране есть люди, сосредоточившие в своих руках крупный теневой капитал, который они очень хотели бы легализовать. И речь идет вовсе не о ворах и грабителях с большой дороги, речь идет об уворованных у государства огромных средствах при строительстве тех же гидроэлектростанций, где при всем желании и при всем контроле за расходованием средств нельзя было в полной мере отследить финансовые потоки. Где всевозможные отписки, приписки, списания и тому подобное приняли такие гигантские масштабы, какие можно себе представить только разве что в кошмарном сне.

– Деньги, Коля, можно сделать и здесь, – понизил голос Владимир. – И не надо воровать, надо только сориентироваться в нужном направлении. Надо четко себе представлять, что может дать быстрый и твердый доход. Я уверен, что чиновники в своей Москве очень приблизительно представляют себе, какие богатства спрятаны до срока в наших глухоманях. Вот был тот чиновник из Министерства финансов у меня в таежке целый месяц, а ведь мало что увидел. И почему, думаешь? Потому что он даже не представляет, что можно получить только из одной-единственной кедрины. И правильно ты заметил: все они нацелены на готовые заводы, комбинаты, комплексы. Иными словами говоря, на то, что уже дает конкретную продукцию и продукция та ре-а-ли-зу-ет-ся. А если организовать поставку на экспорт круглого леса? Если наладить у себя переработку и поставлять готовую продукцию? Да в масштабах, с размахом?.. С минимальными потерями?..

– Ты, Володька, и в самом деле Наполеон местного пошиба, – не удержался Николай. – Вот уж никогда бы не подумал, что ты в своей голове вынашиваешь такие планы. С тебя можно молодого Никиту Демидова писать…

– Никита Демидов был простым кузнецом, а я – человек об-ра-зо-ван-ный. Замечаешь разницу? – с некоторым чувством собственного превосходства откликнулся Белов.

– Что до понимания столичными чиновниками значения богатств Сибири, то в этом ты глубоко заблуждаешься. Ведь именно в Сибири в двадцатом веке развернуты самые грандиозные стройки века. И что же: это случайный факт? И потом, время личности в истории отходит на второй план. Сейчас иные экономические и социальные реалии, иной уровень мышления и подхода к конкретному делу. На мировом рынке сегодня господствуют корпорации, монополии и, если хочешь, кланы. Советский союз можно представить в виде законченной самодостаточной модели мощной многоотраслевой корпорации, защищенной от посягательств извне не менее мощной, хорошо организованной системой, безопасности. Потому наша страна и противостояла всему капиталистическому миру.

– Нужен ли он был кому-нибудь такой мощный и неделимый? Может, надо было разредить его на куски и кусочки и дать людям жить, как живут на Западе капиталисты?

«Вот она, западная зараза, и сюда, в глухое Присаянье, проникла. Чиновник-то и в мозги его успел нагадить…»

– И почему ты так уверен, что финансист твой очень приблизительно себе представляет, какие богатства таят присаянские глухомани? – продолжил Николай. – Что ж ты его за дурака-то держишь? А вот я даже уверен, что он лучше нас с тобой знает цену хоть тому же кедру. Тут что-то не так, не та-ак… Ты вот подумай: человек ехал такую даль только затем, чтобы поохотиться в присаянской тайге. Он что: не мог поохотиться где-нибудь поближе к Москве?

Николай замолчал, раздумывая, потом вдруг будто встрепенулся, хлопнул себя по лбу:

– Вспомнил! Как же я сразу не догадался…

– Ты это о чем? – глянул на него Владимир с недоумением.

– А вот о чем. Когда последний раз ездил домой в Москву, между делом прочел интересную статью, которая, если мне не изменяет память, называется «Новый взгляд на передел собственности». В ней рассказывается о том, что сегодня богатые люди отправляют умных, ловких и, конечно, знающих людей в сибирские и дальневосточные глубинки на своего рода разведку и хорошо те поездки финансируют. Отправляют с тем, чтобы знать обстановку на местах, где эти богатые люди намерены иметь в недалеком будущем свой экономический интерес, связанный с брошенными заводами, шахтами, рудниками и так далее, а заодно и с ценными месторождениями, какие были разведаны в советское время. Ты ведь не станешь отрицать, что в разные годы по всему Присаянью проводились капитальные изыскания с бурением и взятием проб, – мне об этом отец рассказывал. А коли проводились, значит, существуют четкие карты с нанесенными на них обозначениями месторождений. И карты эти не пылятся где-нибудь в архивах, а изучаются досконально с привлечением специалистов соответствующего профиля. Иными словами говоря, скрытно от глаз общественности идет дележ той собственности, сосредоточенной в том числе и в присаянских глухоманях, которая в недалеком будущем, при соответствующих вложениях, будет приносить солидный доход.

– Верно, была у него некая карта наших мест, и он, бывало, внимательно ее разглядывал. Мне же говорил, что, собираясь в поездку, выпросил ее в одном геологическом управлении, чтобы иметь хоть какое-то представление о местах, куда собрался ехать. Я этому не придал значения…

– Вот видишь, видишь… – волновался Николай. – Эти люди ничего за просто так не делают. А не просил ли он тебя свести его в какое-нибудь конкретное место?

– Не просил, но расспрашивал о многом: о населенных пунктах, о коренных жителях Присаянья, о том, что добывали здесь в ранешные времена, какие промыслы были присущи местному населению, о неких легендах, какие в ходу среди старожилов. Да мало ли о чем шел разговор у костра или в зимовье, когда идет дождь и надо выждать время.

– И, конечно, очень много вы говорили о том, что в сегодняшних обстоятельствах человек должен брать от государства все, что плохо лежит. Не возьмешь ты, возьмет другой. По известной поговорке: кто успел, тот и съел. Так ведь?

– Примерно так. И что в том плохого? Ты же знаешь, как бывшую народную собственность в считаные годы буквально порвали на куски и – съели. Я тоже хочу получить свое.

– Эту заразу тебе тот финансист в мозги вложил? Но если бы в мозги, то еще ничего, поправимо, – он душу тебе перевернул, загадив в ней все то лучшее, что было вложено и родителями, и воспитанием, ведь тебя никто не учил так вот мыслить? Нам, Володя, нужна Родина, им, кроме денег, ничего не нужно. И не гонись за ними – не угонишься. Не пустят тебя они в свои ряды, потому что ты – иных кровей, иного замеса, иного социального слоя, если хочешь. Ты для них – быдло, плебей, человек низшего сорта. Но ты для них – человек не случайный. Ты один из тех, кто может развернуть дело здесь, на конкретном месте. Кто хорошо знает местные условия, людей, кто обладает всеми качествами первопроходцев. А там и они подоспеют. Съедят, как ты выразился, и тебя, и тобой начатое, во что ты успеешь вложить свои ум, деньги, энергию. Это, Володя, хищники, и такие хищники, какие будут похлеще тех, что обитают в тайге. Это умные, расчетливые, коварные, безжалостные хищники, которые в достижении своих целей не остановятся ни перед чем. И никто не спасется от их зубов. Никто не защитит, потому что они сами – и закон, и власть, и наместники Бога на земле – таковыми, по крайней мере, они себя мнят. Но если бы только мнили, то еще можно было бы как-то от них оградиться. Они – действуют, проникая во все сферы общества.

– Мне на них – плевать! – воскликнул Владимир в раздражении. – Пусть думают, что они умнее меня, а я буду делать свое дело. И деньги сотворю даже из воздуха – вот хоть из нашего таежного воздуха, который чище, чем где-либо. И в нужный момент я их всех подомну под себя. А сейчас мне нужен мой кусочек пирога, потому что надо во что бы то ни стало, в самые кратчайшие сроки наработать стартовый капитал. И тогда уж никто мне не будет страшен.

Он изогнулся, сделал страдальческое лицо, протянул вверх ладошкой руку, будто просит милостыню.

– Отда-айте мне мой ку-у-со-о-че-эк пи-и-ро-о-га-а…

– Да ты еще и доморощенный артист, – усмехнулся Николай. – А с такого артиста чего и ожидать, кроме кривлянья… Но я думаю, ты сам себя не знаешь. Не знаешь, на что способен, и я имею в виду, конечно, те добрые начала, которые вложены в тебя и матерью с отцом, и пришедшими сюда некогда пращурами твоими, и окружающей тебя природой, и окружающими тебя людьми, на которых ты сегодня пытаешься плевать. Но это – бравада, шелуха. Еще – даст Бог – создадутся в твоей жизни такие условия, когда высветится в тебе только самое главное и ты поймешь, ради чего только и стоит жить на свете. Я, брат, говорю это вовсе не случайно, не для красного словца. Я наделен зрением художника, пусть и не очень талантливого. А художник способен видеть то, чего не видят все прочие люди.

– Если я – Наполен местного пошиба, то ты – пророк местного пошиба…

– Да никакой я не пророк, – прервал его с досадой Николай. – Я пытаюсь и твои глаза открыть на самого себя, чтобы ты, наконец, вкруг себя осмотрелся и определился в том, что тебе на самом деле в этой жизни надобно и где на самом деле твое собственное место. Вот для чего я сейчас с тобой говорю, потому что убежден: твое самоопределение в этой жизни еще не состоялось. Оно – впереди.

Он на мгновение задумался, закончил:

– Хотя, может быть, никогда и не состоится… Так тоже бывает.

– Ты и впрямь пророк, – усмехнулся какой-то горькой усмешкой Владимир. – И все же послушать тебя интересно… В общем, прощевай, брат…

Повернулся и вышел из дома.

В стареньком деревянном здании редакции газеты «Путь Ильича» две женщины стучали на пишущих машинках. На вопрос Любы о Михаиле Светлом указали на дверь, в которую и вошла. За столами сидело трое мужчин, один из них, спиной к ней, что-то писал. Обернулся не сразу, а когда обернулся, глаза их встретились, и оба вдруг поняли, что не забыли друг друга. Так бывает между людьми именно в самый первый момент после разлуки.

– Любовь… Степановна? – зачем-то спросил он, при этом густо покраснев. – Каким ветром к нам?

– Это ты… вы – Светлый? Я не думала, что возьмете себе этот псевдоним.

Говорила Люба своим мягким высоким голосом так же тихо, однако за всем этим чувствовалась твердость характера и цельность натуры женщины, которая знает, чего она хочет.

– Вот взял, как когда-то и намеревался. Это Любовь Степановна Белова, ведущий кардиотерапевт больницы райцентра, – представил ее коллегам. – Мы с ней давние знакомые по Иркутску.

– Ну, поговорите, а мы пойдем покурим, – поднялись со своих мест мужчины. – Вам, наверное, есть что вспомнить.

Теперь покраснела и Люба.

Михаил встал, придвинул стул, но она не садилась, и они еще некоторое время стояли друг против друга.

Белова была примерно одного с ним роста, но из-за каблуков на туфельках казалась выше, отчего он чувствовал некоторую неловкость.

Люба вошла в ту пору женской зрелости, когда в полной мере обозначились очертания сложившейся в меру полноватой фигуры, в небольшом вырезе платья угадывалась красивая грудь, темные волосы оттеняли матовый цвет лица, карие глаза смотрели внимательно и умно.

Михаил рядом с нею выглядел несколько старше, да так оно и было: разница в возрасте между ними была в года три. В нем на первый взгляд она не нашла каких-либо перемен: такой же коренастый, медлительный в движениях, спокойный, уверенный в себе. Добавилась только светлая растительность на лице, и она тут же отметила про себя, что борода ему к лицу.

– Садись, – сказал он, – и давай уж, как и прежде, на «ты» – чего уж там выкать.

– И правда, – согласилась она. – Так, значит, ты здесь и работаешь, а я и не знала.

– Видел я тебя раза два, проезжала мимо на «жигуленке», такая из себя значительная, недоступная…

– Так уж и недоступная. Что ж я, башня какая-нибудь?..

– Слышал я и о твоей работе, ведь наш брат, журналист, во всякие двери вхож, во всякие дыры готов влезть. Знаю, что в больнице ты пришлась ко двору и хорошо зарекомендовала себя. Ко мне даже тут как-то одна бабка приходила и очень тебя нахваливала. Такая она, говорила, умница, такая внимательная и знающая, что прямо на ноги ее поставила и бабка чуть ли не заново на свет родилась.

– Ты надо мной смеешься? – подняла на него глаза Люба. – Я ничем не лучше других врачей. Просто стараюсь, работу свою люблю и хочу быть полезной людям.

– Зачем же мне над тобой смеяться, я рад не рад, что ты меня посетила в моих пенатах. Так сколько мы с тобой не виделись? Лет шесть, семь?

– Семь.

– Как твоя семья, как дочка?

– Ты, Миша, все решил про меня выведать? Скрывать не буду: с мужем давно не живу, дочке уже пять лет. Жизнью своей в целом довольна, времени свободного не имею, а то, что имею, отдаю дочери и родителям. Ну а ты как?

– Мне особенно сказать нечего. Был женат, да расстались. Есть сын, но бывшая моя жена увезла его к себе на родину на запад, так что я его не вижу. Живу один. Но в этом есть и положительный момент…

– Какой же?

– Никто не мешает заниматься литературной работой.

– Да, помню, ты же начинал что-то писать…

– Пишу пока в стол, а там видно будет.

Замолчали. И обоим на мгновение показалось, что им больше говорить не о чем. Желая как-то прервать эту тягостную минуту, Михаил спросил:

– Ты зашла в редакцию… меня увидеть или дело какое-то есть?

Спросил и внутренне напрягся в ожидании ответа.

– Заметка была в газете об Ануфриевском леспромхозе за подписью Михаила Светлого. Так я подумала – не ты ли уж написал? Там ведь мой отец упоминается.

– Степан Афанасьевич твой… отец? Выходит, я ночевал в вашем доме?..

– Выходит, так.

– Чудеса… То-то мне как-то комфортно было с твоим родителем, что-то близкое, даже родственное почувствовал. Отец твой просто замечательный человек: удивительная судьба, герой войны, а как мыслит – философ! Я еще тогда для себя решил использовать его рассказы в своей литературной работе. Я, знаешь, договорился пойти с ним нынче на кедровый промысел…

– Он говорил об этом. И ты ему понравился. Я с папой в детстве часто ходила в его тайгу…

– …И звал он тебя Грусникой.

И повторил, будто вслушиваясь в звучание этого слова:

– Грус-ни-ка… Замечательно! Послушай, Люба, сейчас время обеденное, так, может, куда-нибудь в кафе сходим?

– Сходим, – согласилась она.

Они вышли и в этот день вместе были еще часа полтора. Ни о чем не сговариваясь, расстались. Он смотрел ей вслед, она время от времени оборачивалась на мгновение и чуть приостанавливала шаг.

А люди, занятые собой, шли в обе стороны по тротуару, и скоро он потерял ее из виду.

Теперь он верил, что не навсегда.

И еще прошло какое-то время. Помня о тягостном осадке в душе после их последней встречи в Иркутске, Михаил не тешил себя мыслью о возобновлении давних отношений. Но он не забывал и о том, как они сидели в кафе, о чем говорили и что он при этом чувствовал.

Перед ним была другая Люба – это он видел, понимал, воспринимал сердцем. Она рассказывала о своей работе, где ей по-настоящему хорошо. Он – о своей, где ему, напротив, не очень комфортно.

– Понимаешь, эта, складывающаяся из всяких мелочей, повседневка отупляет и утомляет, – говорил он ей. – Хочется работы большой, серьезной, чтобы утром не ходить в редакцию, а садиться за стол и страница за страницей писать роман, или повесть, или пусть даже очерк. Хотя, с другой стороны, никакая другая профессия не дает столько встреч с интересными людьми, столько поездок в деревни, села, поселки, столько впечатлений, простых человеческих историй. Я понимаю, что идеальных условий для работы не бывает, в жизни вообще не бывает ничего идеального, как не бывает дерева без сучков. И в этом тоже есть свое рациональное зерно, чтобы время от времени ставить человека в такие условия, в каких начинает лучше работать мозг, сильнее биться сердце, осветляется душа. Но все равно жаль невозвратно уходящих дней, месяцев, лет.

– А вот мне – ничего не жаль, – отвечала своим тихим голосом Люба. – Я почему-то живу с таким чувством, что если чему-то и суждено случиться, то не надо торопить это грядущее, оно придет помимо нашей воли. Неважно – плохое или хорошее. Но я жду хорошее и пугаюсь только одного – как бы не проглядеть, не проспать, не потерять в повседневной сутолоке то единственное, главное, без чего не прожить. А плохое… Да бог с ним, с плохим. Придет и – уйдет. Не помним же мы о злой, гавкающей на тебя, собаке, когда с опаской ее обходим. Обошли и – забыли. Надо уметь не помнить худое. Вернее, не ставить это худое наперед.

Они мало обращли внимания на то, что ели, и на то, что пили, как мало обращали внимания и на сидящих за столиками людей. Они даже придвинулись друг к другу, вернее, она оставалась на своем месте, а он переместился на самый угол стола. Она наклонилась к нему, и он наклонился к ней. Его лицо раскраснелось, у нее выступил румянец на щеках.

Они еще не осознавали, как соскучились по друг дружке, но уже ясно понимали, как им хорошо вместе и что они могут сказать друг другу почти все.

Но приступил момент, когда их время истекло и надо было встать и уйти. Ей – к себе в отделение больницы, ему – к себе на службу. И оба вдруг почувствовали неловкость, будто только что наговорили друг другу что-то такое, о чем надо было молчать, оба засуетились, пряча глаза, оба сказали друг другу привычное «до свидания» и – разошлись.

Оба вдруг, каждый наособицу, вдумались в это привычное прощальное, но дающее надежду на встречу в недалеком будущем – «до свидания…»

«Будет ли это свидание?» – сомневался он.

«Надо ли нам еще встречаться?» – сомневалась она.

«Столько лет прошло, а я все еще, как мальчишка, наивно верю, что меня может полюбить такая женщина, как Люба», – мучился он запоздалым раскаянием.

«И где была моя голова, когда выбирала этого… Курицина? Ведь был же рядом Миша, любил меня, и я это ясно видела…» – терзала себя запоздалыми укорами и Люба.

Но уже ни в этот день, ни в последующий они не могли не думать друг о друге.

Между тем жизнь и события в ней протекали своим чередом. Человечек Владимира проник в лабораторию Михалчика и принес пленку. В нужном месте пленку ту напечатали, Белов долго разглядывал снимки, ничего особенного для себя на них не находя: была снята его промысловая база, его банька, недалеко от баньки, у ручья, – ватага плещущихся женщин в чем мать родила. Одно было плохо: базу его, Белова, слишком хорошо знали в районе. Да и в области также.

Соображая, как поступить, Владимир поехал к Курицину.

Виктор Николаевич имел внешность приличную, сложение крепкое, здоровье отменное. Посаженные близко глаза, книзу от них – прямой, правильной формы, нос, еще ниже – тонкие губы. Повадками, дерганьем головы и впрямь чем-то напоминал птицу. Но курицу или какую-то иную – сказать было бы трудно. Говорил громко и, казалось, уверенно, речь пересыпал грубоватыми, а подчас и пошлыми шутками. Однако за этой кажущейся уверенностью пряталась личина перестраховщика, а за грубостью и пошлостью – желание подделаться «под народ», мол, мы тоже из того же корыта… Курицин был выходцем из семьи материально состоятельной, где отец служил начальником некоего учреждения, а мать всю свою жизнь преподавала в вузе. Этим и, конечно, связями с нужными людьми и объяснялось скорое выдвижение младшего Курицина, сначала в райком партии, затем в директора леспромхоза.

Белов о том хорошо знал: познакомившись с Курициным в студенческие годы, бывал в доме приятеля, видел, как тот живет и чем дышит семья, и постарался быть ему хоть в чем-то полезным, соображая по-своему, что надо каким-то образом в жизни пробиваться, для чего требуются нужные люди и нужные связи. Из этих же соображений познакомил Курицина с сестрой Любой, и та Курицину понравилась. Понравилась чистотой, непосредственностью, жизнерадостностью и перспективами будущего врача, что для самого Курицина имело первостепенное значение, так как он хотел быть здоровым всегда.

…Белов застал приятеля за обеденным столом. Приняв, наконец, решение, Владимир сел на придвинутый к нему стул, дождался пока поставят перед ним чашку чаю, отхлебывая, спокойно наблюдал за хозяином.

Ел Курицин так, будто боялся, что гость съест больше него. Не прожевав одну котлету, тянулся за другой, тут же тыкал вилку в кружок колбасы, а глаза при этом останавливались на холодце. Все это очень напоминало какую-то сложную настольную игру, где требовались внимание и скорость.

Потянулся, предположим, человек к колбаске, а Курицин уже ткнул вилкой. Ткнул со смешком, ухмылочкой, со словцом колким и вроде незлобливым, мол, кто успел, тот и съел. И колбаску ту – в рот, хотя между зубами еще торчит кусок котлетки. Потянулся человек к графинчику с морсом, а Курицин уже ухватил ручищей и льет себе в стакан, а потом уж и гостю.

«И в самом деле – Курица, – неприязненно вспомнил как-то сказанное в адрес зятя отцом. – Ест, будто клюет, стараясь выхватить из-под клюва рядом клюющей птицы. Причем без разницы, что выхватить, – лишь бы склюнуть…»

Подобное в приятеле Владимир примечал давно, что особенно проявлялось в тайге, где за стол садилось до десятка, а то и более человек, и тут уж Курицин хватал все подряд – лишь бы успеть. Ведь как бывает за общим столом: вот кто-то зацепил с тарелки последний кружок колбаски, вот в чей-то желудок провалилась последняя сарделька, вот уплыла последняя нарезка ветчинки…

Будучи неглупым человеком, он понимал, что эта его жадность может быть кем-то истолкована по-своему, потому много говорил, смеялся каким-то придушенным смехом, хотя, скорей всего, на него никто не обращал внимания.

Насытившись, начинал говорить еще больше, еще больше и беспричинно смеяться.

Что до чисто деловых качеств, то Курицин был неплохим организатором, знал производство, однако по причине своей нелюбви к людям поступал с подчиненными жестко, а порой и жестоко. Не любил людей, поэтому не любил и платить: когда надо было кого-то поощрить, всегда находил какие-то лазейки в трудовом уложении, и человек уходил от него обиженным. Такое отношение создавало в леспромхозе обстановку нервозности, а где-то и озлобленности. Жесткость или даже жестокость кое-кто принимал за проявление силы, однако за всем этим скрывались самая прозаическая мелочность и желание лишний раз перестраховаться.

Все эти качества быстрее других разглядела в нем Люба, потому как сама произросла в семье сложных взаимоотношений между матерью и отцом, где первая отличалась непомерной скупостью и закрытостью для окружающих, а второй – непомерной щедростью и открытостью для каждого, кто встречался на его пути.

– Ну что, брат, Вольдемар Степанович, и скучно, и грустно, и некому морду набить в минуту душевной невзгоды?.. – наконец отвалился от стола. – Кооперативчик-то наш партаппаратчики – прихлопнули? Как настроение на грядущую жизнь?

– Настроение у меня, как всегда, отменное, а уж кто там и что там прихлопнул, тот в грядущей жизни, авось, и сам о какую колдобину ковырнется, – принял игру Белов. – Один прихлопнули – другой организуем. Я даже думаю, что правильно прихлопнули. Я тут на днях побывал в областном центре и кое с кем из знающих людей перекинулся мыслями. И сказано было примерно следующее: все дело в оперативности и приспособляемости. Оперативность нужна в развороте дела, приспособляемость – в изыскании лазеек в законе. Таких лазеек, чтобы дело твое стояло при любых условиях. Вот и делай выводы: если прихлопнули, то дело наше изначально имело изъяны, а их не должно быть.

– Что были, то были – тут говорить не о чем. Ну а что собираешься предпринять в последующем?

– Уже предпринял, зарегистрировав другой кооператив под названием «Кедр-плюс», – ответил после некоторого молчания, не без удовлетворения посматривая на Курицина.

Поворот такой для Виктора Николаевича был явной неожиданностью: он ворохнулся на стуле, слегка покраснел, попытался выразить на лице гримасу удивления.

«Не по нутру новостишка? – продумал Белов. – Погоди, что еще дальше-то будет…»

– Однако ты силен, бродяга. Чем же думаешь заниматься?

– Ставлю тебя в известность, зятек: передают нам часть твоего лесосечного фонда да плюс горельник, какой будет в округе. Будем готовить шпалу, вагон-стойку, пилить и гнать за кордон ассортимент. Есть и другие наметки.

– Что ты го-во-ришь?.. – раскрыл рот Курицин. – Да ты и впрямь силен. Я думал, тебя до трусов раздели, а ты сам норовишь с меня последнюю рубаху сдернуть.

– И сдерну, ежели будешь ушами хлопать. Со мной надо дружить: связи, знаешь, великая сила… В общем, я зашел к тебе посоветоваться…

Сказал и замолчал, отвернувшись к окну. Курицин заерзал на стуле, засопел. Не выдержав, спросил:

– И… в чем же могу быть полезным?

– Ежели хочешь быть в доле, то передашь мне право на заготовку на ближних к поселку участках. Твои затраты на вывозку все равно покроет государство. А нет, так я не в претензии. Мне и моего хватит. Но с тобой, зятек, в таком случае я не буду иметь в дальнейшем никаких дел.

– Да я… да что… Как скажешь, так и будет.

– Вот и договорились, – подытожил Владимир, вставая. – Бумаги подпишем после выходных дней.

– Погоди, Степаныч. Может, на выходные рванем в тайгу? Возьмем водочки, закусочки – оторвемся по полной?..

– Ага, – в тон Курицину отозвался Белов. – И девушек легкого поведения прихватим. Нет ли у тебя таких на примете?

Про «девушек» к слову пришлось, но сама мысль понравилась. Он остановился, глянул искоса на приятеля.

– А что, не все же нам в мужицкой компании водку глушить, с девушками-то способнее…

– Вот-вот, ты бы и озаботился на всякий случай, а я человек женатый, у меня другие интересы.

– И озабочусь, отчего ж не озаботиться…

– Валяй, а я еще тут один вопросик должен решить.

Ехал Белов к упомянутому Михалчику, которому звонил утром. Тот поджидал у палисадника материнского дома.

Не здороваясь, Белов вынул из кармана пачку фотографий, подал Михалчику.

– Узнаешь свою работу? – спросил.

– У-узнаю, – не стал запираться побледневший Михалчик.

– И что с тобой сделать, дружок? Я ведь подобных шуток не терплю. Рассказывай, что и как.

– Приехал К-курицин… Виктор Николаевич, – начал тот дрожащим голосом. – Снять, говорит, надо кое-что. А что – потом узнаешь. Привез его шофер меня в тайгу и говорит: с-снимай.

– А ты не подумал, чем это для тебя может кончиться?

– П-подумал. Я потом и говорю Виктору Николаевичу, дескать, за такие снимки могут и голову с-снять. А он мне, дескать, не беспокойся, никто не узнает, что это твоя работа. К тому же я тебе хорошо плачу. Я спрашиваю, дескать, сколько? А он мне, дескать, триста рублей.

– Дескать, дескать, – передразнил его Белов. – Ишь, он еще и торговался.

– Не торговался я, с-сразу согласился.

– Деньги, выходит, дороже нашей былой дружбы? – схитрил.

– Так куда ж было деваться, все равно привезли на самое место; что ж, я должен был отказаться и т-топать до дома пешком? Да и о цели поездки узнал только в тот момент, когда подвели к базе. Вот и стал с-снимать…

– В общем, некогда мне тут с тобой валандаться. Теперь надо снять самого Курицина. И покруче снять – с бабами, сексом, водкой. Что на это скажешь?

– С-согласен.

– Вот и ладненько. В пятницу часам к пяти будь готов, за тобой заедут и по ходу объяснят, что, где и как. Снимешь, и будем квиты. Пленку и фотографии отдашь мне. – И добавил ехидно: – Д-дескать…

В пятницу компания мчала по наторенной дороге в тайгу Белова. Ехали весело, время от времени останавливались, кто-то услужливо подсовывал бутылку, все выпивали.

К зимовью добрались засветло, да и день июньский был долгонек, воздух напоен прохладой, хотелось скинуть с себя остатки одежонки, понежиться в прохладе легкого вечернего ветерка.

Как оказалось, банька была уже протоплена, стол накрыт, вся компания тут же заголилась и с криками, смехом ввалилась в парную. А через минут тридцать понеслась к ручью.

Курицин на этот раз потерял всякую бдительность: всем им чего-то от него хотелось, и со всеми он обнимался, целовался, тут же оказывалась бутылка, и все по очереди сглатывали прямо из горлышка.

Проснулся Виктор Николаевич глубокой ночью, вокруг него шумел темный лес, доносились какие-то звуки, и он не сразу сообразил, что сидит за тем же столом, что и вечером, и ему отчего-то очень холодно.

Не сразу дошло до него и то, что сидит в чем мама родила. Не сразу разглядел стоящую перед ним на столе початую бутылку водки и рядом – стакан. Дрожащей рукой налил и тут же залпом выпил, почувствовав, как по всему телу начинает разливаться спасительное тепло. Только тогда он поднялся со своего места и, пошатываясь, побрел к темнеющему в стороне зимовью. На подоконнике нашарил фонарик, включил и на вбитом в стену гвозде разглядел свою одежду – брюки и куртку. Натянув все это на себя, втиснулся между спавшими вповалку гуляками.

Утром народ просыпался тяжело, долго поднимался, расхаживался, и только к обеду все снова уселись за стол. Здесь же Белов объявил, что у него неотложные дела в райцентре и скоро им надо будет выехать в обратный путь. Народ недовольно загудел, однако возражать хозяину зимовья никто не посмел – Белов в тайге всегда был за вожака и не терпел ослушания.

«Пусть пока полежат, – размышлял Белов, получив от Михалчика пачку фотографий. – Время шантажа еще не пришло».

Приятель на этот раз засветился во всех видах и позах. Разглядывая снимки, Владимир не мог удержаться от злорадного смешочка: фотографии можно было расклеивать по поселку и в райцентре, как прокламации, и тогда уж на Курицине можно будет ставить большой жирный крест.

«Будет брыкаться, так и сделаем, – продолжал думать о своем. – За все надо платить…»

Был он на этот момент в доме родителей, где гостила и сестра Люба. Подмывало показать фотографии и ей, но Владимир понимал, какую может причинить ей боль. Хотя, может быть, и наоборот: снимки – лишнее подтверждение тому, что года три назад она приняла правильное решение уйти от бывшего муженька.

С Любой что-то происходило, и он это также видел: она то и дело прижимала к себе дочку Алену, что-то, смеясь, говорила матери, припадала к плечу отца.

Внутренняя и физическая спелость женщины выходила на лицо, которое играло всеми красками еще не прошедшей молодости: светились глаза, на щеках – румянец, чуть влажные губы приоткрыты, прядь темных волос красиво оттеняла высокий чистый лоб.

«Вот сестрица-красавица, – с удовлетворением наблюдал за ней Владимир. – Ишь, как прет из нее… Не-эт, здесь что-то не чисто. Наверняка влюбилась».

Перебирая в памяти имена их общих знакомых, неожиданно для себя подумал: неужто Мишка Светлый – причина Любиных воздыханий?..

– Ты, сестрица, смотрю, цветешь и пахнешь. Уж не влюбилась ли?

– А ты, братец, думал, я буду век в одиночестве коротать? – ответила с переливами в голосе. – Иль нет достойной замены твоему закадычному дружку?

– Да какой он мне закадычный дружок, – так, жук навозный, – с досадой отвернулся к окну братец. – Такой дружок, знаешь, продаст и еще раз перепродаст. В гробу бы я его видел.

– Что так? А были – не разлей вода.

– Были, да сплыли. Подставил он меня…

– И сильно?

– Ничего. Я его сильнее ударю. Знаешь поговорку: бей по большому, по малому только кулак отшибешь.

– Справишься. Недаром наша маманя говорит, что ты у нас самый счастливый.

– Скорей всего – самый умный.

– Ну уж нос-то не задирай, есть и поумнее тебя.

– Не ты ли?

– Я – женщина, мне быть умнее вас, мужиков, не положено по статусу.

– Кто же тогда?

– Да хоть братец наш Коля…

– Коля в облаках витает, а я по земле хожу.

– Иногда надо и в облаках искупаться, и на землю опуститься очищенным.

– Делом надо заниматься – вот что я думаю. Облака – это не про меня. Ты мне скажи лучше: не замуж ли собралась?

– Может, и собралась – тебя не спросила. А Николай наш, да будет тебе известно, таким делом занимается, какое останется после него вместе с его именем. И фамилия наша благодаря ему останется. Деньги же, ради которых ты готов душу дьяволу продать, удовольствие временное. Не все на деньги можно купить – талант, например, не купишь.

– В этом человеку только сам человек советчик. Соображаю, Мишка Светлый тебя просветлил… Я прав?

– Какая ж я была дура, когда тебя послушала. «Выходи за Курицина. Он парень перспективный, директором будет, и ты при нем – директоршей…» Самая настоящая ду-ра! Главное, Володя, чтобы человек был по сердцу. Хороший человек.

– Не спорю. Мишка мужик с головой, да и человек порядочный. Не то что этот… индюк. Только денег лишних у тебя с ним в доме никогда не будет.

– И не надо. Не хватит – у тебя займу. Братец ты мне или не братец?..

Так, полушутя, полусерьезно они вели разговор. Вскоре Владимир ушел.

Михаилу Люба позвонила первая. Позвонила, потому что чувствовала перед ним свою вину за несостоявшееся прошлое, ведь каждый подобный опыт заставляет человека быть как бы настороже, а Михаила она действительно обидела уж тем, что ничего не объяснила, никак и ничем не оправдалась за то свое скоропалительное решение – выйти замуж за Курицина. Да и само замужество больше напоминало сделку. Сделку с совестью, сделку, где присутствовал материальный расчет, где речь могла идти только о взаимных симпатиях и ведении общего хозяйства. Сказалось, наверное, и то, что и она, и Михаил в пору их складывающихся поначалу отношений не дозрели до большого чувства и оно не успело по-настоящему разрастись до размеров вселенских, глубин океанских, жара вулканического, а потому и расстались сравнительно безболезненно.

Однако внутренняя незримая связь между ними не прервалась во все последующие годы. Это был тот редкий случай, когда любовь в каждом из них жила как бы отдельной жизнью и как бы сама по себе дозревала в разлуке. У каждого из них была семья, каждый попытался определиться с собственным местом под солнцем, но каждый понимал, что счастье его не здесь и не с тем человеком, с которым вынужден или вынуждена делить кров, стол, постель, а в невозвратном прошлом, из которого вынесли самые противоречивые чувства – сожаление, обиду, горечь, надежду.

Она – позвонила, он – предложил встретиться. Он этого жаждал, она была к тому готова. Он смотрел в ее карие глаза, она – в его синие. Он говорил, она вслушивалась в то, что он говорил. Она говорила, он наслаждался переливами ее тихого глубокого голоса. Его не покидало чувство, что все у них как бы впервые, она ловила себя на мысли, что такого Михаила она раньше как бы и не знала.

Они шли по берегу древней реки, изгибающейся своими шиверами и перекатами, словно нашептывающими о том, как им спокойно и вольно переливаться струями воды, поблескивать галишником, извиваться водорослями, мелькать темными спинками хариуса.

Изогнувшиеся фигуры рыбачков, облизанные ветрами валуны, краснеющий тонкими стволами тальник и склонившиеся гроздями листьев к воде березы – все это дополняло картину теплого летнего вечера, настраивало на непринужденный разговор, на словно нечаянные прикосновения плеч, пожатия рук, что вот-вот должно было разрешиться поцелуями, и они уже тянулись друг к дружке, обмирая сердцами в предчувствии неизведанной ими сладостной истомы истосковавшихся по ласке тел двух взрослых людей.

– Ты посмотри, Люба, какая здесь удивительно чистая и светлая вода, – говорил Михаил, увлекая подругу к высокому берегу. – Вот кажется, неглубоко, а плюхнись – и с ручками уйдешь под воду.

– Так часто в жизни бывает, когда кажется, ничего не произойдет страшного, если человек чего-то попробует, а попробовал и – затянуло в темный омут, и пропал невозвратно.

– Вот мы не встречались несколько лет, и каждый жил наособицу: что-то делал, ел, пил, спал, – говорил он через минуту. – Встретились, и уже нет сил терпеть даже только один день, чтобы не быть рядом. И зачем, во имя чего мы с тобой столько лет жили поврозь, почему раньше не поняли, что нам друг без друга никак не обойтись?

– Я об этом, Миша, не думаю. И не надо об этом думать – нам с тобой нашего счастья хватит. Хватит и времени, чтобы все у нас было. Давай простим друг друга за все и будем вместе.

– Мне нечего тебе прощать, я и тогда не думал о себе – больше о тебе. Я знал, что ты – чистая и тебя может обмануть всякий проходимец. Теперь – другое. Теперь ты – зрелая женщина и сама можешь во всем разобраться. Только, конечно, жаль столько потерянных лет.

– Не жалей, не надо. Мы – наверстаем. Мы все переживем. Ведь главное – любовь, и она пришла к нам еще тогда, только мы не успели ее разглядеть, не смогли понять, что это была наша с тобой главная весна, с которой в жизни все и начинается. Помнишь, перед тем как расстаться, ты мне читал свое стихотворение.

– И ты – запомнила?.. Я думал, что для тебя это не имело никакого значения.

И он, как бы собравшись с мыслями, начал читать:

Из планет соберу ожерелье, Уезжая, тебе подарю. И пустая домашняя келья Заскучает по мне ввечеру. Развели нас печальные дали, Я сюда никогда не вернусь. Мы друг другу далекими стали, Только некому ставить в вину. На стекло золотого заката Кто-то алый рассыпал песок, И во мраке цветущего сада Солнца луч неслучайно издох…

– Я, Миша, все помню. И чем дальше мы уходили с тобой от той весны, тем лучше, острее или даже – больнее досаждала мне моя память. Потому и сказала тебе в нашу первую после разлуки встречу, что боюсь одного – проспать, потерять в повседневной сутолоке то единственное, главное, без чего не прожить. И теперь уже не потеряю.

Они останавливались: она льнула к нему, он прижимал ее к своей груди. Он целовал ее губы, ямочки на щеках, она отвечала ему тем же.

А вечер уже довершал свою закатную песню. Багряное марево на горизонте теряло свои яркие краски, небо темнело – скоро должны были появиться первые звезды.

Они вернулись к людям, домам, улицам и переулкам. Остановились у двери ее квартиры, она достала ключ, и они вошли.

И что успели наговорить друг другу в эту ночь, в чем покаяться и в чем побожиться – никто не скажет.

А спустя еще пару дней поехали в Ануфриево, стараясь подгадать к самому обеду, – вернее, того хотела Люба, чтобы родители были дома и сидели за столом.

И все случилась, как того желалось.

Вошли в некотором смущении, остановились у порога, и Люба просто сказала:

– Вот мой суженый – прошу любить и жаловать. Мы с Мишей знаем друг друга давно, но я была молода и глупа, выйдя замуж за Курицу. А надо бы – за петушка… Теперь мы снова вместе и никогда больше не расстанемся.

Легко и молодо засмеялась.

Мать всплеснула руками: «Ой, люшеньки…» Степан Афанасьевич поднялся со своего места, подошел к новому зятю и протянул руку:

– Что ж, Михаил Николаевич, рад знакомству. Теперь мы не то что в тайгу пойдем, теперь мы по-родственному будем вести заготовку кедрового орешка – делить-то нам уже нечего. В огнем, детки, живите и любите друг дружку. А мы с матерью будем рядышком с вами.

Опомнилась и старая Татьяна, поплыла как-то боком, подбоченилась, пропела:

– Ты, Михаил, садись с отцом за стол, а мы с доченькой наладим еще чего вкусненького, да самогону достанем, да выпьем нарадости-и-и… Ой, люшеньки-и-и…