Последнее десятилетие двадцатого века подводило свою зловещую черту под всей той ломкой и государства, и человека, какая прошлась по судьбам миллионов людей, по тысячам и тысячам городов и весей на обширной территории сначала старой России, затем слепленного на короткий срок Советского Союза и теперь – летящего в неведомое «тартарары», больного всеми болезнями, но все еще обитаемого пространства, обозначение которому не могли придумать ни стоящие наверху деятели верховной власти, никакие иные умы, причисленные к политике, социологии, истории, экономике и бог весть к чему еще. Вещающие с утра до вечера с экранов телевизоров, призывающие в никуда и сами не верящие ни во что, а по сути растерянные и жалкие, толковали они о некой национальной ИДЕЕ, долженствующей якобы объединить остатние силы унижаемой всеми, кому не лень, страны, не имеющей ни четких границ, ни экономической самостоятельности, ни сколько-нибудь определенной программы на ближайшую перспективу. Страны, где между небом и землей болтался уже не народ, а безликая масса народонаселения, еще в начале века отпавшая корнями от российских исконных почвенных основ, затем слабо приросшая к новым, советским, но к девяностым годам отвалившаяся и от оных.

Художник Николай Белов в первую половину девяностых годов мало оставался в своих тульских и московских пенатах, выезжая к отцу с матерью в Сибирь, а точнее – на Ануфриевские выселки, превратившиеся для него в большую мастерскую, где он работал много и плодотворно, и откуда путь его лежал в поселок, в ближние и не столь ближние к поселку поселения, в райцентр, в тайгу.

К тому времени постаревшего Гнедого свели на живодерню, вместо него уж года три как топтался в выселковском загоне сравнительно молодой мерин Туман – его-то и нагружал поутру потребным для своей художнической работы, усаживался сам в старенькое седло, неспешным шагом ехал по заранее продуманному маршруту.

Художника Николая Белова хорошо знало местное население, встречая не то чтобы радушно, однако и без неприязни, особо не стараясь понять, чем он занят, какие такие картины пишет и вообще к чему это его баловство – рисовать то, с чем они родились, среди чего выросли и чем живут, с чем уходить на прилепившиеся к притаежным поселениям погосты и что для них не имело сколько-нибудь большого значения.

За минувшие более десятка лет Николай сделал до сотни серьезных живописных работ, в которых во всей полноте и разнообразии представлен был Присаянский край и в нем сибирский старожил, добывающий себе на житие свойственными этому краю занятиями. Работы имели успех в Москве, некоторые из них нашли свою постоянную прописку в лучших художественных музеях и галереях страны, какая-то часть ушла за рубеж, осев в частных собраниях закордонных коллекционеров. Потому Николай никак не мог отнести себя к безвестным художникам, вполне оформившись как мастер, признанный коллегами живописец, отмеченный к тому же званием «заслуженный».

– Заслуженному теперь и жена не нужна, – говорила иной раз собравшимся в их доме друзьям супруга Николая Людмила. – Все в разъездах да в работе.

И нельзя было понять, то ли в шутку, то ли всерьез говорила, однако в их отношения вкралось нечто вроде тоскливой нотки, исходящей, скорей всего, со стороны Людмилы, занятой теперь детьми, – муж-то, что тот капитан дальнего плавания, постоянно бывал в походе.

Прежний уклад этой семьи в последние годы был напрочь сломан, и нельзя было противостоять тому, что коверкало и ломало устоявшийся быт и что никак не могло втиснуться в ту колею, по которой катилась телега их прежней личной жизни.

К своим пятидесяти Николай окончательно оформился фигурой, напоминая отца Данилу Афанасьевича и внешним видом, и медлительностью, и внутренней собранностью, и отзывчивостью на окружающий мир. Борода его удлинилась, волосы на голове пребывали, как он иногда шутил, «в творческом беспорядке», что нельзя было отнести на счет неряшливости их хозяина, и врожденная беловская чистоплотность в данном случае не страдала. Николай Данилович каждую субботу любовно, не торопясь, протапливал баню, со вкусом парился, мылся, облачался в чистые одежды, так же, как и его отец, садился за стол, выпивал свою меру спиртного. Банное действо это чаще всего свершал он со стариком Евсеевичем, иногда присоединялся к ним и Данила Афанасьевич, который любил лишний раз побывать рядом с сыном, полюбоваться и понаблюдать, как и чем тот живет, как работает, как общается с Евсеевичем, как запрягает лошадь, как ест-пьет, что читает и о чем толкует в обыденности.

Наезды его, как водится, начинались с Воробья, который подскакивал на месте, желая вступить в разговор со старшим Беловым и тем самым всячески старался обратить на себя его внимание.

– Вижу, не терпится тебе, старый, языком потрепать, – снисходительно говорил Данила. – Сказывай, что и как.

– Мы тута, Афанасьич, с Колей творим… От… и – до…

– Че эт вы тут еще за безобразия развели? – с напускной строгостью спрашивал Данила, отворачиваясь, чтобы спрятать улыбку.

– Сотворям, то исть, иськусство, кое вечно и неколебимо, – поднимал старик кверху желтый от папиросного дыма палец. – На иськусстве стоит вся земля и выселки – тож.

– Да что ты говоришь? – будто и впрямь удивлялся Данила.

– Именна так вот, – утвердительно ответствовал тот. – Аще мы с Колей ведем диськуссии…

– Что-что? – не понял хозяин выселок.

– Ведем, то исть, беседы об мирозданья…

– Я тебя, старый черт, счас пошлю куды на энное количество букв с твоим мирозданием – совсем голову задурил. И мою, и свою.

– Ты, сынок, в кого мне Евсеича превратил? – обращался уже к стоявшему тут же улыбающемуся Николаю. – Вот уж истинно: кому ученье на пользу, а кому – на дурь. Тока дури прибавлятся…

– Не бранись, Афанасьич, – вклинивался Евсеевич. – Энтим языком хлеб будешь ись.

– С тобой, старый, с ума сойдешь. Ишь ты, дись-кус-сии…

– Не скажи, отец, – возражал младший Белов. – Ивану Евсеевичу побольше бы грамотешки, так такой бы философ отменный получился – всех бы Гегелей и Фейербахов заткнул за пояс. Я так с удовольствием его слушаю.

– Я энтова Могеля полвека слушаю и все не могу надивиться его врожденной глупости. Хотя, может, ты и прав: всех нас в свое время приставить бы к ученью, так поменьше было бы в городах балбесов. Вон куды страну завели.

И уже Воробью:

– Ты бы, Фербах, чай поставил да об обеде подумал. Да расскажи, как там дела на участке: не наведывались ли шатуны из райцентра?

Старик начинал свой обычный отчет, по которому Данила со всей точностью мог судить о положении дел: Воробей не забывал ничего, что могло быть интересно Белову, строго выполняя наказы хозяина. Устраивались они где-нибудь в сторонке, дабы не мешать Николаю работать. Не вмешивался в дела отца и младший Белов.

Шатунами Данила называл браконьеров, которые стали досаждать все чаще и чаще. Въезжали на танкетке откуда-нибудь со стороны и не столько охотились, сколько просто безобразничали: где прокатятся по сплошному жимолостнику, где разворотят гусеницами брусничник, где порушат солонцы, где проедутся по молоди сосны, лиственницы, кедра. Самое же главное было в том, что наезжали в такое время, когда хозяин участка Данила Афанасьевич Белов находился в райцентре.

С этим надо было что-то делать. Наконец, после очередного учиненного на базе разбоя Данила сговорил со стариком о том, как заставить шатунов отказаться от своих наездов, тем более что маршрут браконьеров был известен до мелочей. Примерно знали и о том, когда ждать гостей.

Их план был прост: сжечь танкетку. Сжечь так, чтобы выглядело, как случайность.

Сговорились – принялись за дело.

Данила вернулся в райцентр, но «жигуленка» не стал загонять в гараж, а на целый день поставил около ворот – это и должно было, по его мнению, послужить сигналом для «шатунов» – можно ехать, хозяин, дескать, в райцентре.

На предполагаемом маршруте браконьеров поджидал Евсеевич. И точно: к вечеру, что называется, нарисовались. Ехали шумно, с песнями, криками, смехом. Добрались до зимовья базы, где и расположились, как душа того пожелала: жарили шашлыки, пили, жгли костер. К ночи угомонились. Тут-то Евсеевич, убедившись, что никого нет в танкетке, облил ее со всех сторон бензином и подпалил, отойдя на такое расстояние, чтобы видеть происходящее на базе.

Как бы не был пьян народ, трезвел быстро. Вот выскочил из зимовья один, вот другой – бегали в бестолковости, пытались на горящую машину лить воду – все напрасно. К утру, собравшись вокруг костерка, пеняли друг дружке на неосмотрительность, похмелялись, решали, что делать.

В сторону райцентра отправились пешим ходом тем же путем, что и заехали.

С полкилометра шел за ними Евсеевич, потом вернулся к зимовью: охал и ахал, обходя постройки базы, благо больше ничего не сгорело.

А еще через день на выселках появился Данила. С ним они сходили на базу, решали, что делать со сгоревшей танкеткой. В конце концов Белов нанял в поселке трактор, чтобы вытянуть почерневшую от дыма и копоти машину куда подальше.

К вечеру того же дня, вернувшись в райцентр, пришел к дому хозяина танкетки, которого искать не надо было, так как такая техника была только у всем известного браконьера Васьки Кривого. Вызвав на улицу, угрюмо и тяжело глянул прямо в глаза мужику, спросил:

– Ну че, поганцы, доигрались? Спалили мне базу?

– Данила Афанасьич, Данила Афанасьич, – залепетал тот. – База осталась нетронутой, тока танкетка сгорела…

– Танкетка, говоришь?.. А я вот только что с выселок: старик Евсеич сказывал – база также подпалена. И че мне с тобой теперь делать прикажешь?

– Восполним, восполним, Данила Афанасьич… – продолжал лепетать мужик.

– В опчем так: то, что сгорело, я и сам поправлю. Но ежели вы еще хоть раз сунетесь на мой участок, перестреляю, как паршивых псов. Ты понял меня?

И чуть помолчав – веско и твердо переспросил:

– Так ты понял меня, поганец?!

Повернулся и был таков.

Данила Белов, хоть и был уже в годах, но перестрелять мог, в чем не сомневался Кривой. Потому, встретившись с дружками, рассказал им о визите к нему хозяина участка, и никто не стал спорить с тем, что наезды в пределы владений Белова надо прекратить.

– До лучших времен, – заключил Васька Кривой. – Его дело – ближе к закату, а наше – только силу набират. Если так дальше в стране дело пойдет, будем охотиться там, где захотим. И этого старого дурака прижучим.

– Прижучим… – отозвались дружки. – А счас – ну его… Пускай живет пока…

Безликая масса народонаселения, к каковой относилась и шайка Кривого, не хотела быть просто массой. Падали одно за другим предприятия, нищали и пропадали в безвестности колхозы, закрывались школы, клубы, библиотеки, и масса кололась, будто большая чурка, на плашки мелкие, покрупнее и вовсе крупные. Все это послойно обретало свое место в общей поленнице народонаселения, дабы каждая в свой срок, соединившись с другими или по отдельности, могла вспыхнуть синим пламенем в большой печи происходящих вокруг событий, сгореть без остатка, без всякого толку для себя и окружающих или выработать некую двигательную энергию, способную произвести какую-то работу. Все одно, какую, только бы побольше хапнуть. И хапали целые отрасли – не то что предприятия. Не брезговали ничем, выметая и обездоливая стариков, детей, выбрасывая на улицу здоровых мужчин и женщин, лишая будущего молодежь, пресекая всякие попытки удержаться, устоять на ногах, не потерять человеческое и не потеряться вовсе. И все это называлось ПРИ-ВА-ТИ-ЗА-ЦИ-ЕИ, долженствующей породить собственного российского СОБСТВЕННИКА.

А рядом с поленницей обреталась бесформенная куча щепок – та, то есть, часть отходов от расколотой чурки, до которой и вовсе никому не было дела, – эта часть народонаселения заведомо была обречена на погибель.

И если еще в городах люди куда-то спешили, что-то искали и, случалось, находили, то в деревнях, селах и лесных поселках жить становилось нечем. Да и незачем. И куда ни посмотри, всюду можно было наткнуться на глаза – тоскливые, подернутые тиной безверия, обращенные внутрь самого человека, который уже глубоко сомневался: а человек ли он и осталось ли у него какое-то мало-мальское право считаться таковым?

Эти глаза и видел художник Николай Белов, объезжая на Тумане окрестные деревни и села, спешиваясь, расставляя свои художнические приспособления и погружаясь в работу – тяжелую, почти мученическую, потому что душа его чувствительная, сердце его трепетное с трудом претерпевали картину всесветного человеческого отчаяния.

Возвращаясь к вечеру на выселки, Николай жаждал только одного – постельного забытья. И спал беспробудно, чтобы утром следующего дня снова куда-то двигаться и наново переживать пережитое накануне.

Так рождалась очередная серия портретов людей присаянской глубинки.

Когда таковых набралось до пяти полотен, приехал отец Данила Афанасьевич, долго стоял перед картинами сына, не поворачиваясь к Николаю, спросил:

– Ты, сынок, хоть понимать, че делашь? Ты что ж, хочешь вместе со всеми переболеть их болезнями и остаться здоровым? А я, а мать твоя, а жена, а дети твои, мы все – как же? Поберечь себя надо бы, не рвать душу там, где ничего изменить нельзя.

– Это, отец, в творчестве неизбежное. Ничего нельзя создать путного, если не принять в душу, в сердце, не проникнуть в самую суть умом. Так что не беспокойся – нашему брату художнику подобное не впервой.

– Ну, гляди-гляди, тока гляделки не прогляди. Себя вить потерять – раз плюнуть. Ежели чуешь силы в себе – работай, а то и в тайгу давай махнем. Там душой-то и оттаешь.

– Понимаешь, отец, на Руси, в России подобные государственные перевороты – не в новинку. И главные войны за право собственности, главный дележ пирога происходят в верхах. А чубы трещат – у холопов. Но вот беда: советская власть слишком долго и слишком упорно внушала простому люду, мол, вы – не рабы и не холопы.

Вы – хозяева всего, что есть в стране. Приподнимали крестьянина, превозносили рабочего, отмечая лучших всеми высшими государственными наградами. И люди поверили, что так будет всегда. Жили, трудились, ели, пили, рожали детишек. Если приходили в магазин, то твердо знали, что булка хлеба стоит двадцать копеек, а кило сахара – девяносто. И так будет всегда. И вдруг все обвалилось, обрушилось, смешалось, попуталось. И как тут не потеряться простому человеку? Как не дрогнуть, не пошатнуться? Некоторое время большинство людей верили, что вот потерпим еще чуть-чуть и все наладится. Ну вот как после войны, когда год от года люди начинали жить все лучше и лучше. Однако здесь даже не год от года – день ото дня жить становится все хуже и хуже, хотя нет никакой войны, во всяком случае нет налицо явного врага, с которым можно было бы потягаться силою. И мало-помалу люди начали понимать, что в единоборство с собственным народом вступило само государство. Но ведь простому человеку и невдомек, что с ним в единоборство вступило не само государство, а те люди, которые захватили в государстве власть. На всех уровнях вертикали власти, и даже гораздо более на нижних ступенях, нежели на самом верху. Я вот и думаю: а как мне, художнику, передать своими средствами происходящие в стране перемены? Как приподнять человека в его душевном упадке, дабы он приободрился и смог пережить эту очередную напасть, каковая, может быть, выпала России во испытание и во спасение и каковая, может быть, ниспослана России Господом? Обо всем этом можно было бы не говорить, если бы не постоянно тревожащие меня, если бы не рвущие мою душу глаза каждого отдельно взятого человека, в которых со всей возможной полнотой отразились происходящие в стране «преобразования». Глаза человека, жадно ищущего хотя бы малые ростки благих перемен и в то же время ни на йоту не верящего в таковые, однако все понимающего и за все на свете готового простить. Такие глаза, я думаю, и есть общий портрет глубинки, к которой с полным правом относятся и поселок Ануфриево, и ближние к нему деревни, и те деревни и села, что в центральной части России, и те, что на Дальнем Востоке или на Крайнем Севере. И еще я понимаю, что для меня, как для художника, время послабления кончилось и приспело время настоящей работы.

– И я тебе говорю: работай. Ты, знаю, на правильном пути – я тобой горжусь. Тока хочу упредить: не надсадись. Нельзя стараться поднять тяжесть, ежели она сверх твоих сил. Об этом и тревожусь.

– А можно ли, скажи мне, без надсады поднять такую тяжесть, какая заведомо кажется неподъемной? Только поднатужившись, и можно что-то сотворить.

– Ну и добро.

– Добро-добро, Миколка, – вставил свое бывший здесь же старик Евсеевич. – Перемогем, не впервой. Я вот, када Раису задрал ведмедюка, никак не мог очухаться. Помру, думал, с горя. Заверну лыжи. Ан нет! Выкарабкался!

И, будто немного подумав о чем-то своем, закончил:

– От… и – до…

– Ты со своей Раисой и тут влез, – в раздражении дернул плечами Данила. – Не о том мы с сыном толкуем. Себя надо поберечь. А всех не оплачешь – слез не хватит…

– Мушшина и не должон плакать. Я вот, када Раису хоронили, тож не плакал. Слезьми горю не поможешь. А кто, скажи, будет иськусство двигать? Кто творить жись, переводя ея в краски бытия?

– Ну и нахватался тут старый у тебя, – уже улыбался Данила. – Не переговоришь Евсеича.

– Иськусство, творить… – передразнил. – Ишь расперло…

Замешкался в поисках нужного слова:

– Подсобник…

– Во-во, пособник. Пособляю, то ись и способствую…

– Ну и способствуй.

– Да я ж… Да мы ж… Да че ж… – запрыгал на месте, зачастил, будто зачирикал, старик.

«И впрямь Воробей», – подумали об одном и том же отец и сын.

Переглянулись, заговорили о другом.

А новости были такие: Ануфриевский леспромхоз обанкротился окончательно, и назначен был наехавший неизвестно откуда внешний управляющий, по поводу которого тут же начало зубоскалить местное население, мол, «вот, управляющего теперь знаем, а кто наш барин?» Раньше, мол, «при советской власти тож были управляющие, но мы знали, что их ставило государство, а теперь кто?..»

Недоумевал народ и по поводу объявленного банкротства, под маркой которого начались повальные увольнения здоровых работоспособных мужиков.

«Какое банкротство? – говорили они про меж собой, собираясь в стайки то возле клуба, то возле магазина, то возле водоразборной будки. – Леса – прорва, техники хватает, перекупщики отрывают кругляк с руками. Во-он Володька Белов хлестает все подряд, не успевает вывозить, и только дай, только дай…»

Молодой Белов и впрямь развернулся в полную силу. Кооператив его уже переименовался в некое общество с ограниченной ответственностью, в чем люди мало разбирались, но зато налицо был нескончаемый поток лесовозов, и опытный люд про себя прикидывал объемы вывозимой кубатуры, переводя в уме в дореформенные цены. Получалось знатно.

– Вот рвет, гад, – обменивались промеж собой результатами наблюдений. – Эт куды ж ему столько деньжищ, поганцу…

А тот уже колесил на новеньком уазике по поселку в компании с новым управляющим и бывшим директором леспромхоза Витькой Курициным.

– Николаич! – кричал он ему перед утренней разнарядкой. – Тащи сюда эту пьянь, я говорить буду!..

«Пьянь» – это рядовые заготовители, шофера лесовозов, тачковщицы и прочий работный люд общества, благодаря которому на райцентровские тупики изо дня в день шел поток древесины Присаянья.

К слову сказать, «пьяни» среди этого люда не водилось, потому как Белов набирал в свое общество мужиков молодых, сильных и трезвых. Но таков был словарный запас директора общества, и такова была его воля – распоряжаться здесь всем и вся. И если уж сказано: «пьянь», то так оно и есть, хоть и не соответствует действительности. И мало-помалу к поселковым пришло понимание, что Белов и есть тот «барин», на которого работают все: и наехавший управляющий, и бывший директор леспромхоза Курицин, и они, рядовые то есть, жители поселка Ануфриево.

Постепенно какая была в леспромхозе техника, вообще имущество некогда мощного производства переходило в руки беловского общества, где Степаныч, как его теперь называли, наводил свой порядок. Порядок же доморощенный «барин» любил, потому каждая железяка, каждое бревно, каждая шиферина – все обретало свое место, все учитывалось, и всему определялась своя цена.

– Я покажу вам, как надо работать и как надо беречь добро общества, – говорил он в те минуты, когда «Николаич» сгонял «пьянь» к небольшому бревенчатому строению конторки. – Халява, какую развели коммуняки, кончилась. У меня каждый будет получать по труду, а не по потребностям. Что заработал, то и получи. Не будете и неделями стоять на ремонте, потому что трактор, лесовоз – это твои средства производства, от которых и зарплата, и достаток, и цена каждого как специалиста. Ремонтируйте хоть ночью, но знайте: за вынужденный простой буду изымать из вашей же заработной платы. Чтобы каждый понимал: стоит по твоей вине колом трактор в лесосеке, не вышел на линию лесовоз – это прямой убыток обществу, и убыток этот нанесен по твоей вине. А хорошие деньги будет получать только тот, кто не допустит простоев и срывов графика.

И добавлял снисходительно:

– Крутитесь.

Поворачивался и уходил в конторку.

Поначалу пытались возражать, мол, техника хоть и железная, но все одно изнашивается. Без ремонта – не обойтись.

– Повторяю для особо непонятливых: ремонты – за ваш счет, – пресекал возражения Белов. – А за простой – буду наказывать.

Слово свое «барин» держал, в чем работяги убедились очень скоро: подходило время выдачи зарплаты, и кое-кому получать было нечего, а кое-кто еще оставался и должен.

Иные уходили из общества, иные затаивались, стараясь приспособиться, иные начинали «крутиться», как того требовал Белов. Из общей массы мало-помалу начали выдвигаться и такие, кто готов был доглядывать за работающим рядом товарищем, за живущим через дом соседом. Доглядывать и докладывать Белову, и «барин» получал лишние глаза и уши в среде «пьяни». Тех, что были посмекалистей, пошустрее, ставил во главе бригад. И дело разворачивалось, принимая невиданный доселе размах.

Особо свирепствовал Виктор Николаевич Курицин, превратившийся из директора в подручные Степаныча, как то и дело называл он бывшего приятеля. Бывшего, потому что накануне распродажи имущества леспромхоза Белов зазвал его в тайгу и там предъявил те самые фотографии.

Виктор Николаевич побледнел, смекнув, что приятель знает о его проделке, но вовсе сошел с лица, когда увидел среди голых девушек себя самого.

– Ну и как тебе фотки? – спросил, наслаждаясь произведенным впечатлением, Белов. – Ты посмотри, посмотри… – совал под нос то одну, то другую. – Нравится?.. Вот и мне в свое время очень понравились твои художества. Так вот: все это может остаться между нами или стать широким достоянием общества, конечно, если мы с тобой не достигнем кон-сен-су-са… Я просто прикажу их растиражировать и расклеить, как листовки, в райцентре и в поселке. Пусть народ полюбуется, и тогда уж тебе, как фигуре значимой в районе, – каюк. Пальцем будут показывать, проходу не дадут люди-то. Ты ведь в мэры баллотироваться наладился?

– И что я должен делать? – спросил едва слышным голосом Курицин.

– Да ничего особенного. Продать моему обществу имущество леспромхоза. – И добавил, ухмыльнувшись: – По остаточной цене.

– То есть задаром?..

– Почти что так. Ну а ты, уважаемый директор и будущий мэр, будешь работать у меня и на меня. И не дай бог брыкнуться – все здания уклею твоими фотками. А будешь вести себя подобающим образом, и в мэры помогу пройти – связи ты мои знаешь. Денег на предвыборную кампанию подброшу.

Великую злобу затаил Курицин против своего бывшего приятеля, но оттого еще больше старался угодить, разбиваясь в лепешку. Злобу Курицин прятал в самых сокровенных тайниках своей души, надеясь, что его звездный двенадцатый час еще когда-нибудь пробьет и тогда уж ударит он по Белову со всей возможной силой. И не только надеялся, а самым дотошным образом вел нечто вроде дневника, куда записывал все вольные и невольные прегрешения приятеля. К записям, если таковая возможность предоставлялась, добавлял копии документов.

Между тем трещала тайга, выла бензопилами, ухала падающими лесинами, стонала разбегающимся зверьем и разлетающимися птицами. Заготовители прихватывали с собой на участки ружья и стреляли во все движущиеся живые мишени, будь то зверь, лось, косуля, рябчик. Стреляли по пути на участки, стреляли, возвращаясь в поселок, и уже никто не поминал о браконьерстве, потому как доглядывать за происходящим в лесах стало некому: те контролирующие службы, что были, утратили свою прежнюю силу, а иные попросту прекратили свое существование.

И если раньше в лесосеку люди заезжали утром, а выезжали из нее вечером, то теперь, с удлинившимся рабочим днем и в целях экономии горючего рабочие на места заготовок заезжали на неделю. Иными словами говоря, в беловском обществе был как бы наново введен режим военного времени, правда, с той разницей, что в войну для проживания людей в пределах лесосек строили бараки, в беловском же обществе для каждой бригады были предусмотрены вагончики с оборудованными в них железными печурками. В порядке очередности из среды заготовителей выделялся дежурный, он-то и готовил еду, дровишки для печурки, которую протапливал в холодный зимний день, а к возвращению людей из лесосек в большом чугунном чане грел воду, дабы человек мог смыть с тела солевую потную накипь.

Конечно же, подобный режим нравился далеко не всем, но люди приспосабливались, обустраивались, в свободное от работы время, если таковое выпадало, находили себе занятие, опять же, с ружьишком в руках. О каком-то простое или о какой-то – упаси господи! – выпивке здесь уже не могло быть и речи, ибо для такой жизни и такой тяжелющей работенки в лесосеки собирал людей страх. Страх остаться без работы, без средств к существованию. Страх обездолить свои семьи, а детей лишить необходимого. Отсюда – желание больше заработать.

– Я никого не неволю, – любил говаривать наезжающий время от времени Белов. – Можете не работать и сидеть по своим домам. Однако свято место пусто не бывает – я наберу других. Короче, эпоха развитого социализма кончилась, а призрак коммунизма так и бродит по Европе. Начался капитализм, потому учитесь жить по-новому; может, не вы, так ваши дети или внуки станут когда-нибудь хозяевами.

Помолчав, добавлял:

– Впрочем, Богу – Богово, а быдлу – быдлово.

– Эт мы, значица, быдло, – мотали головами, толкуя о своем, после его отъезда мужики.

Однако толковали с опаской, хорошо понимая, что неосмотрительно сорвавшееся слово будет передано по адресу, а с неугодными Белов не церемонился – выбрасывал из общества без всякого выходного пособия.

Но в самую настоящую кабалу попадали допустившие аварию шофера.

Присаянье – это сплошные подъемы и спуски, затяжные склоны и глубокие впадины. Идет загруженный под завязку по разбитой дороге лесовоз и то в одну сторону болтанется, то в другую пошатнется. Дорога – глубокие, наполненные грязной жижей колеи с будто перебегающими поперек нее от растущих по обочинам сосен и лиственниц оголенными корневищами. Идет в натяг с одной скоростью, гудит надрывно мотор, шофер держит наготове открытой дверцу кабины, чтобы успеть сигануть в жижу дороги, если что. До предела напряжены все стальные составляющие ходовой части машины, колеса цепляются за торчащий там и тут щербастый сыпучий плитняк, переваливаются через перебегающие дорогу корневища, проваливаются в наполненные жижей впадины. И вот уже брызнула жижа грязью, быстрее закрутились колеса, взвыл, почувствовав слабину, мотор, и машина на мгновение остановилась – только на мгновение, будто раздумывая, как ей поступить дальше. Но и на раздумье у нее нет времени, потому что другая сила, которой она вот-вот подчинится, потянет ее в обратном направлении. Потянет с ускорением – чем дальше, тем быстрее. И уже ничто не остановит, разве ткнется задней частью в растущую на обочине толстенную сосну ли, лиственницу ли, вздыбится и просыплется, будто спички из коробка, лес, что зажат кониками на площадке за кабиной, и в том ее спасение. Но чаще падение с крутизны горы становилось неотвратимым фактом, и тогда уж скрипела она жалобно всеми своими частями, валилась на бок беспомощно и летела с крутизны обрыва. А несчастный шофер – мокрый от грязи и пота – еще долго сидел прямо на дороге, обхватив руками коленки.

В этот ли день, на утро ли следующего дня стоял шоферюга обреченно перед Беловым, выслушивая попреки хозяина, заведомо зная, что ожидает его самого и его семью в ближайшие года два. Ожидало же следующее: производилась оценка нанесенного обществу ущерба в виде разбитой техники, и ущерб этот надобно было восполнить дармовой работой. Все это и называлось кабалой, когда подходит время получать зарплату, а получать нечего. Правда, время от времени выдавались шоферюгиному семейству со склада то куль муки, то мешок какой-нибудь овсянки, то еще какой-никакой никому не нужный лежалый товар навроде чипсов или сока «Добрый». Но и это выдавалось под запись, за что впоследствии также приходилось платить. Выла дома жена, таращили глазенки детишки, сочувственно поглядывали в сторону возвращающегося с работы мужика соседские старухи.

Хорошо, если жена пострадавшего работала где-нибудь в школе, детском садике или клубе – в эти учреждения еще перепадали малые бюджетные деньжонки, а значит, водились они и в семье. Гораздо хуже, если не работала, и тогда несчастные уповали только на огород, стайку да лес, откуда мешками несли черемшу, ведрами – ягоду, грибы.

И вызревала в местном люде, наливаясь черной кровью, ненависть. И нельзя было понять, к кому или к чему, а можно было только гадать. К жизни, наверное, своей пропащей, к поселку Ануфриево, затерянному среди лесов и болот присаянских, к свалившимся на головы людей напастям, противостоять коим нет никакой возможности. Но и ненависть нельзя было напрямую назвать ненавистью, потому что тогда бы взяли люди в руки берданы, дреколье и пошли бы молотить все и всех подряд, как это нередко бывало в стародавние времена, когда опостылел помещик, осточертела наглая власть над всеми одного отдельно взятого самодура.

Здесь же было нечто иное, глубоко и хитроумно запрятанное под личину демократии, газетной и телевизионной вседозволенности, проповедуемой необходимости жить по законам какого-то рынка, якобы встроившись в который только и можно обрести благополучие. Рынок, где прибыль подменяла и совесть, и мораль, и право, и простые человеческие взаимоотношения. Где можно совершать преступления. Где можно не заботиться о детях и стариках. Где можно здоровых мужчин оставлять без возможности заработать на кусок хлеба, а женщин показывать заголенными в самом непотребном, противоестественном виде. Где можно врать, выдавая черное за белое. Где можно никого и ничего не стесняться. Где можно попирать память. Где можно подсовывать молодежи наркотики или по крайности бутылки с пивом. Где можно не учить и не лечить и, значит, дебилизм населения становится одной из составных рыночной государственности, а повальная смертность – рыночным регулированием рождаемости.

Очень многогранна, применимая ко всем и ко всему вещь – рынок, где вовсе не важно, чем ты занимаешься, важна лишь прибыль, которую получаешь.

Легенду о так называемом рынке внедряли в сознание людей все те же чиновники, которых, следуя простой логике поселковского политолога Степана Белова, можно отнести к его самым ярым и самым верным адептам. Иными словами говоря, менялись приоритеты, трансформировались в нечто иное общегосударственные ценности, черное выдавалось за белое и наоборот, но чиновник по-прежнему был непотопляем, потому как приспособляемости его к любым условиям можно было только дивиться. Чиновник по-прежнему кормился из руки тех, кто стоял чуть выше его, успевая при этом прихватить кое-чего и слева, и справа, и сверху, и снизу, потому как он всем был нужен: кому-то бумажку подмахнуть, кому-то дать зеленый свет, чьи-то интересы защитить в какой-то комиссии, на заседании какого-то Совета; однако, если того требовали его собственные интересы, он мог где-то чему-то не дать ход, где-то что-то попридержать или вовсе исключить из повестки ли дня, из папки ли документов, приготовленных для подписи высшему должностному лицу. Но кроме всего прочего, у чиновника от государства была неплохая твердая зарплата, ежеквартальные премиальные, прибавка к очередному отпуску, льгота на лечение и путевка в санаторий. Он пользовался автомобилем, телефоном, когда звонил по междугородной линии. Он устраивал своих родственников на теплые места, а неугодных сживал со свету. Он устраивал своих отпрысков в престижные вузы, а жена его посещала разные салоны красоты. Это он закрывал глаза на делишки черных лесорубов, и сам от того имел прибыль. Это он прикрывал торговцев наркотиками, входя в разные комиссии по борьбе с оными, будто мало законов государства, чтобы раз и навсегда покончить с наркодельцами. Это он способствовал безработице и пьянству мужской половины населения, потому что ничего не делал и ничего не хотел делать для того, чтобы у людей была работа. Это в его столе, как в темной сырой могиле, увязали благие постановления и решения правительства по тем вопросам, которые могли защитить простого человека, мать-одиночку, многодетную семью, инвалида, ветерана.

Из всех категорий так называемой бюджетной сферы чиновник был самым неприкасаемым, приспособленным к любым неурядицам, какие только могли произойти и в стране, и в том аппарате власти, где он служил. Он плохо служил партии коммунистов, еще хуже – тем, кто пришел к власти после 91-го.

А выходил на пенсию – и пенсия его была раза в два выше, чем у простого смертного.

Короче, даже при относительно невысокой должности в аппарате районной мэрии, чиновник имел полномочия высочайшие, а возможности влиять на ход событий – неограниченные. И пользовался этими возможностями, причем о делишках его в таких небольших поселениях, как райцентр, прекрасно знало местное население и мирилось, понимая, что он – власть и ничего здесь нельзя поделать.

– У Андревны муж приболел, в Иркутске в больнице лежит. Вчера после обеда поехала к нему, – к примеру, сообщает приятельнице одна из мелких служащих районной администрации.

– Небось на машине мэрии? – отзывается та.

– И что ж, она завотделом, имеет право пользоваться служебным транспортом. Первый раз, что ли? – дергает плечами подруга.

– Автомобиль-то содержится за счет бюджета, а это зарплата водителю, бензин, время. Да что я тебе рассказываю, ты это и сама хорошо знаешь. Знаешь и то, каких денег стоило бюджету ее самоуправство в прошлом году. Все списали или разнесли по другим статьям.

– И что ж, все в ее руках: захотела и – поехала. Муж ведь в больнице, а кто ему поможет, если не жена. Ты сама разве не поступила бы так же, если бы твой Анатолий приболел? – дернула плечами в другой раз подруга.

– А ты забыла, как я ездила к Анатолию в областную больницу, когда он года полтора назад там лежал с сердцем? Ну и ехала бы, как все мы, смертные, на поезде, а там – на такси или в автобусе. Чтобы поехать, взяла бы отпуск за свой счет.

– Ты прямо только на свет родилась, – дернула плечами в третий раз подруга. – Ты, милая, где ж видела, чтобы заведующая отделом администрации для подобных дел брала отпуск за свой счет и ехала на поезде за свои собственные деньги?

Владимир Белов давно разглядел и оценил фигуру чиновника в структуре местной власти. И он постарался сделать так, чтобы стать для него необходимым. Возвращаясь с рыбалки, сначала заезжает к нужному чиновнику, отделяя тому два-три килограмма свежего хариуса. Выехав на охоту и завалив лося, стегно – все тому же чиновнику. Побывав на заготовке ореха, полмешка, а то и мешок – опять же чиновнику. Понадобилось тому дачу строить, и вот тебе на участке готовый пиломатериал. Нужна техника – пожалуйста. Фундаментные блоки, цемент, бетономешалка – все в лучшем виде предоставлено тем же Беловым. И все – задарма, за красивые глаза, а точнее – за то, чтобы чиновник сполна выполнял свои служебные обязанности, но только исключительно по отношению к нему, к Владимиру Степановичу Белову. Что до всех других просителей – пусть делает что хочет, хоть в шею гонит.

И фактического хозяина поселка Владимира Белова также волновала только прибыль. Укреплялась производственная база, наново выстраивались взаимоотношения работодателя и работника, все остальное приходило в упадок. Дороги разбивались большегрузной техникой, заплоты усадеб падали, потому как в хозяйстве «Кедра» учитывали каждую горбылину, старики же на тележках возили с нижнего склада всякий древесный хлам, дабы протопиться зиму. Огороды не вспахивались и не удобрялись, истощалась год от года земля, отдавая овощу ли, картошке ли свои остатние силы, и нечем те силы было восполнить.

Надсаживались люди. Надсаживалась тайга. Надсаживалась земля. И казалось, серым мокротным утренним туманом укутывала та надсада поселок Ануфриево, рассеиваясь разве что только к полудню, и тогда чуть-чуть, самую-самую малость веселел поселок и редкие бабенки подбирались к магазинчику, дабы прикупить какую-нибудь пустяковину вроде пачки лаврового листа да пару буханок хлеба к ней. А в общем-то отвести душу в передаче друг дружке местных новостей в кругу себе подобных. Новостей, знаемых всеми, но с прибавляемыми подробностями и тут уж каждая исхитрялась на свой манер.

– Манька-то, покойной Никитишны дочка, вконец оборзела, какого уж по счету хахаля менят. В дому – шаром покати, а они на пару с хахалем спирт глушат. А детки-то и голодные, – передавала одна.

– Да че детки? Гонют их по суседям побираться, тем и сами кормятся, – прибавляла другая.

– И наче пьют-то? – вопрошала третья. – Наче пьют?.. Како ведро картошки было, и ту продали, да пропили. Манька-то все тряпки, каки оставались после матери, за спирт снесла. Дадут ей каку чекушку на опохмелку, и – рада-радешенька. Бежит до дому, запинается. А через каки полчаса уж песни поют с хахалем-то…

Отведут душу в подобных разговорах и чуть ли не бегом до своих домов, будто кто их подгоняет. У калиток только и очухаются. Приостановятся, переведут дух, зыркнут по сторонам и – шмыг в ограды. А там то на мужика накинутся, то на подвернувшегося дитенка, то по крайности на попавшую под ноги собачонку.

* * *

К Степану Афанасьевичу стали наведываться его старые знакомые по работе в леспромхозе пенсионеры – ветераны войны, с которыми при встрече в обычной жизни он обменивался двумя-тремя словами о здоровье, о житье-бытье и не более того.

Заходили, топтались у порога, пока хозяин не пригласит присесть, разговор начинали издалека, а заканчивали сетованиями на общую повсеместную скудость, каковая к середине девяностых годов уже перла из всех щелей, куда ни посмотри. Степан Афанасьевич слушал, кивал головой, понимая, что его таким своеобразным манером просят хоть как-то повлиять на сына, хотя напрямую никто ничего и не говорил.

– Приперлись, – ворчала Татьяна, демонстративно навертывая на швабру тряпку, чтобы подтереть за ушедшими поселковыми пол. – Ходют тут и чего ходют?.. Афанасьич, подмоги, Афанасьич, то, се… Лодыри и лоботрясы – боле ничего. Ой, люшеньки-и-и-и…

– Каки ж они лодыри? – спрашивал Степан равнодушно, отлично понимая линию супруги, которая целиком была на стороне сына, радуясь его, как она считала, успехам. – Лодыри – энто те, кто на печи лежит да в потолок поплевыват. А эти наработались в своей жизни до отрыжки. И навоевались. Горстка их осталась, но и тем жить не дают – будь она неладна, така власть и таки, как наш мироед Володька.

– Какой же он мироед, какой же он мироед? – аж подскакивала на месте Татьяна. – Пускай и их детки так-то же, как наш Володя, добывают. Кто им не дает? Тока кишка тонка у их, то-он-ка-а… Так вот.

– Не всякий человек, Таня, может переступить через другого человека, – терпеливо втолковывал супруге. – Я вот никада бы не смог и другие не могут.

– Че об тебе говорить, простодыром? Хорошо еще, что хоть за звездочку тебе добрую пензию назначили, а так бы тож по миру с протянутой рукой пошли. Тока на сынка Володю и надеялись бы.

– От этого твоего мироеда Володьки я б и в самый голодный год ничего не принял. Не по нутру мне его жадность, ой, не по нутру-у… Плохо кончит наш Володька-то. Чую, плохо кончит…

– А ты не каркай, не каркай. Погодь еще, таким барином заделатся – всем на зависть. Нам же – почет и уважение.

– Вот то-то и оно, что не будет нам уважения с таким-то сынком. В опчем, смолкни, старая дура, – терял в конце концов терпение. – Мы с тобой хоть и одна семья, и дети у нас общие, а все равно по разные стороны линии фронта.

Поворачивался, уходил во двор.

– Какой такой линии фронта? – спрашивала самое себя после ухода мужа Татьяна. – Совсем рехнулся, старый. И тока слышу: дура, да дура… Кака ж я дура, ежели такого сынка вырастила, не спала, не ела… Ой, люшеньки-и-и-и…

Ей и впрямь уже казалось, что она действительно не спала и не ела – всю кровь по капельке отдала деткам, только бы они стали людьми. Через какое-то время принаряжалась в новое, подаренное дочерью, платье, совала ноги в удобные кроссовки – заморская обувь также была ей подарена, только не дочерью, а сыном Володькой, – и шла в магазин.

Выходы свои Татьяна совершала ежедневно где-нибудь к обеду, когда в небольшом магазинчике собиралось побольше поселковских баб. Входила чинно, оглядывая свысока собравшихся, как она их за глаза называла, нищенок, останавливалась перед прилавком и только тут поворачивала голову в сторону притихших бабенок.

– В добром ли здравии, соседушки? – всякий раз певуче спрашивала об одном и том же. – Че новенького-то подвезли?..

Женщины отодвигались, освобождая место для матери местного богатея, Татьяна намеренно долго изучала разложенный по витринам товар, приценивалась, наконец просила отвесить с полкило шоколадных конфет.

Продавец с готовностью отвешивала, подавала кулек. Татьяна принимала его, держала на вытянутой руке, будто пробуя на вес, так же певуче замечала:

– Чтой-то легонек кулечек-то, милая. Ты и в сам дели полкило отвешала?..

Бывало, что и уходила, не задерживаясь, а бывало, и вступала в разговор со стоящими в очереди женщинами.

– У тебя, Иванна, сынки-то как, работают?

– Работают, Маркеловна, как не работать… Один – на лесопилке, другой – на лесу…

– А у тебя, Васильна, дочка-то иде: учится аль отучилась уже? Може, и замуж вышла?

– Да бог с тобой, Маркеловна, она еще и школу-то не окончила, куды ей замуж идти…

– Счас, Васильна, таки вертихвостки пошли, что не засидятся в девках, а то и до замужества родют… А мож, родила уж?

– Да что ты такое говоришь, Маркеловна, побойся Господа… Мала она еще рожать.

– Ну не скажи, не скажи… Всяко быват. Я вот свою Любу во как держала, – Татьяна поднимала к лицу костистую руку и медленно сжимала в кулак. – Потому и дохтуром стала, теперь вот за корреспондентом, как за каменной стеной, замужем. И в райздраве в почете. Внучку в прошлом годе родила, Сашеньку…

– Мы знам, мы знам, Маркеловна, – согласно гудели в очереди женщины. – Уважительная у тебя Люба-то. Подможет, хоть в како время обратись…

– Вот то-то и оно, – подражая мужу, подводила черту под разговором.

И притворно жалобным голосом добавляла:

– А я-то как измаялась с детками-то и все одна, все одна хлесталась. Как собака Найда, бегала, ноченьки не спала, сладкого кусочка не видывала – жила на перекуске: то корочку хлебца где погрызешь, то луковку с солью к хлебцу-то прибавишь. Ох-хо-хо-хо-хо-хо-хо-о-о… Люшеньки…

– Да, Маркеловна, нам, женщинам, завсегда труднее, – опуская глаза, согласно гудели соседки. – Энтим мужикам-иродам не понять…

– Взять мово ероя: че он, изработался разве? – загоралась иной раз Татьяна, особенно после очередного словесного тычка мужа. – То с лошадями, то в кузне: тюк-тюк молоточком, тюк-тюк кувалдочкой. Соберутся в кузне мужики и давай языками чесать: ля-ля, ля-ля… А я? Корову с утра подои, в стадо проводи, поросяток накорми, курям – брось зерна, деток в школу проводи, обед ему, опостылому, приготовь… К вечеру явится с работы и куражится, мол, че эт у тебя пол в дому не мыт… А када мне мыть пол-то? Его, сиволапого, надо обихаживать, ужин готовить, деток встречать, рубашонки каки да штанишки каки стирать… Он в праздник какой принарядится, орденки каки понавесит на грудь, а я опять же хлещись в кути. Платьишка доброго не сносила, хорошо хоть Володенька мой теперь наряды мне покупат – вырастила, выучила сынка себе на радость…

– Но и все ж, Маркеловна, ерой у тебя Афанасьич и мушшина правильный… От таковского-то и потерпеть можна: не напьется, не будет с дрыном по двору гонять, не подымет деток с постели, не отправит среди ночи мать искать…

– Верно-верно, соседушки, – спохватывалась Татьяна, понимая, что при добром муже и зависти больше. – Не напился и не гонял по двору, деток никада не трогал, и я в своей постели сплю.

– Вот-вот, – гудели женщины. – Правильный Афанасьич-то…

– Тока слишком уж правильный, – спохватывалась. – Тож, быват, таки кренделя выписыват – заслушаться. А я мучийся…

Принимала прежний гордый вид, оглядывая свысока бабенок, и удалялась.

«Вот стерва беловска, – примерно одно и то же думала каждая, провожая взглядом Татьяну. – Выпендриватся, сынком хвастат, а сынок-то – первый кровопивец в поселке…»

Но вслух никто бы не отважился сказать подобное – слишком много ушей и угодников.

На этот раз дома застала Леньку Мурашова – дружка Степанова. Сидели за столом бывшие фронтовички, потягивали из рюмочек водочку. Ленька – Леонид Романыч то есть – был мужиком степенным, в старые времена, из-за калеченной на войне ноги, руководил профсоюзом леспромхоза.

Против Леньки Татьяна ничего не имела, однако не успел еще выветриться разговор с поселковыми бабами в магазинчике, потому на слегка захмелевших дружков глянула неприязненно.

«Счас нажрутся, окаянные, а ты мой за имя посуду, – подумалось. – Делать мне боле неча…»

Вслух же пропела:

– Давненько ты, Леня, не бывал у нас, давне-энько… Как там Наталья, детки?

– А че с Натальей сделатся? – отозвался Мурашов. – Тело нагонят да лесопилку включат.

– Каку лесопилку? – не поняла Татьяна.

– Да меня все пилит. Пилит и пилит, пилит и пилит – хоть уши ватой затыкай. Вот к Афанасьичу зашел, дак тока у него и глотнул свежего воздуха. Сидим, вспоминам войну, друзей-товарищей погибших.

– Че их вспоминать-то: было да сплыло, пора бы уж и забыть.

– Не скажи, Маркеловна. Кака бы война страшная ни была, а все ж была и молодость, и сила в руках, и отвага в глазах. Мы, сибиряки, фашиста не боялись, не отсиживались в окопах – считай, с открытого места из своего орудия били по врагу. Потому и орденов прибавлялось на груди. Счас вот доподлинно известно, что войну под Москвой в сторону Победы переломили именно мы, сибиряки, а не каки-нибудь там рязанские или орловские мужики. Этим мы с Афанасьичем и гордимся, о том и говорим.

– А ну вас к ляду, – поджала губы. – Вас не переслушать, тока че потом будешь кушать…

И за дверь.

– Татьяна-то у тебя, Афанасьич, будто осенний куст, всеми цветами радуги спят…

– Сам вижу. Как Володька пошел в гору, так и засияла.

– Вот о нем-то я и хотел с тобой побалакать…

– И ниче хорошего не собирался сказать, – будто закончил за друга Степан. – Я энто понял, как ты через порог переступил, тока ждал, када ж зачнешь.

– Не обижайся, Степа. Дело это житейское, и в том, что Владимир пошел в гору, ниче худого нет. Тока надо бы к людям поближе. Ко мне, знашь, целая делегация из бывших фронтовиков привалила. Ты, Романыч, говорят, со Степаном воевал, тебя он послушат. Сходи, говорят, к ему. Нет никакой мочи терпеть. Взять хоть дровишки. Раньше леспромхоз снабжал. Притянут трактором лесину к дому, а уж сам хозяин нанимат кого, чтоб распилить. Теперь не то чтоб лесину, и горбыля не возьмешь. А как зиму топиться? Зимы-то у нас лютые. Мучается народ. Стоном стонет. За таку ли жись, говорят, мы кровь на фронте проливали? Давай, говорят, Романыч, берись-ка опять за профсоюз, а мы все в его вступим. Вместе и будем ходить – биться в двери райцентровских властей. Авось и пробьем. Как ты думать?..

– Так же, как и ты, Леня, – ответил, чуть повременив, Степан Афанасьевич.

Сидел он, нагнув голову, а когда поднял, Мурашов увидел в глазах дружка такую тоску, что пожалел о начатом разговоре. И даже как бы затеялся вставать из-за стола, но Белов резко протянул руку и тем невольным жестом как бы остановил своего фронтового товарища.

– Ты думать, я ничегошеньки не понимаю из того, что делат Володька? Иль не пытался пробиться к его разуму? С мыслями энтими я, Леня, ложусь в постель вечером, с ими же встаю утром. Они вить со своими заготовками к моей таежке стали подбираться, дак я сказал Володьке, мол, ежели тронете хоть одну кедрину, то спалю к чертовой матери тебе всю базу. А он мне: ты, мол, батя, ниче не понимать. Ежели хочешь, я, мол, тебя осенью орехом с головой завалю, и в тайгу не надо ходить. И что же мне-то, отцу его, делать? Как людям в глаза-то смотреть? Вот и сижу дома, думу думаю. А может, и впрямь запалить его хозяйство? С меня-то взятки гладки. Попрыгат и сядет на то же место. А, Леня?..

– А ты вступай в наш фронтовой профсоюз, вместе будем ходить – колотиться в двери властей! Наденем парадные пиджаки с фронтовыми орденами и медалями и – строем, как бывало в молодости…

– Но вить против родного сынка колотиться, срам вить!..

– А так жить, как ты живешь, еще срамней…

Теперь уже опустил голову Мурашов. Затем медленно поднял, глянул прямо в глаза другу:

– Тебя, Степа, никто не осуждат. Мы знам, какой ты есть – последней рубахи не пожалешь. Последним куском поделишься. К тебе люди завсегда за советом приходили, так будь и теперь с людями. Что до Володьки твово, то я так думаю: перемелится – мука будет. Сама жись поставит его на место. Но в том бардаке, какой творится в стране, людям надо чем-то жить, тем боле что они на лесу оставили свое здоровье. Надо подумать не только о фронтовиках, но и о вдовах, об одиноких матерях, о престарелых жителях поселковых. А горбыля какого подвезти – убытки для твово Володьки небольшие. Ты погляди на весь ряд улицы, на которой мы с тобой проживам почитай по пять десятков лет, – все домишки фронтовиков. Почитай, на каждом звездочка, и тока звездочка одна и сият. Звездочку фронтовички не забывают подкрашивать! А сами домишки – с обшарпанными ставеньками, покосившимися столбами ворот, догнивающими заплотами, с уныло поблескивающими наружу стеколками окошек. Все до единого требующие ремонту. И че тут удивительного? На пензию не отремонтируешь, а других доходов не имется. В ранешные времена в тот же профсоюз можно было обратиться, и леспромхоз подмогал: выделял досок, лесу, давал технику. Теперь до фронтовиков никому нет дела. Да и твой домишко, гляжу, не в лучшей своей поре, тож ремонта требует. В опчем, все идет на убыль: и внимание к нам, старикам, и здоровье, и жизнь. Дак может, пора нам самим за себя постоять, как стояли на фронте? А, Степа? Перед властями, перед обчеством, перед такими, как твой Володька?.. Не впервой вить?..

Встал, вытянув калеченую ногу из-под стола, прибавил:

– Потолкуй-ка еще с ним, а я зайду к тебе денька через три.

Володька подъехал к дому родителей вечером того же дня. Громко разговаривая с матерью, которая семенила за ним мелкими шажками, вошел хозяином.

– Я, батя, и толкую матери: квартиру вам надо купить в райцентре. С удобствами. Нечего тут сидеть киснуть. Не молоденькие уже. Я присматриваю для вас такую. Денег с вас не возьму, а вот дом этот подремонтирую и пущу под заежку. Думаю бригаду заготовителей на стороне набрать – свои-то не хотят работать. Вахтовым методом будут лес готовить. Одни – отъехали, другие на их место – приехали. Может, и свои, глядя на чужих, начнут крутиться.

– Ты, мать, иди-ка во двор иль к соседям куды, – сказал, вставая с табуретки, Степан. – Нам с сыном кое-че обговорить надо.

Татьяна прислушалась к голосу мужа, поняла: спорить с ним сейчас – на грубость нарваться. Поджала губы, притворила за собой дверь.

– Присаживайся к столу, сынок, разговор будет долгим.

Пошел в куть, вернулся оттуда с початой бутылкой водки, рюмками, какой-то закуской на тарелочке. Налил, придвинул к сыну рюмку.

– Бать, ты же знаешь, я – не пью.

– И я не пью. Но счас выпить можно – бавают, знашь, таки случаи, када надо выпить. Я вот че хотел тебе сказать, сынок… Родители всегда ищут в детях своих че-то такое, что бы напоминало их самих. В тоже время родители хотят, чтобы дети их в энтой жизни добились гораздо большего. Для энтого рвут жилы на тяжелой работенке, отказывают себе во всем, тока бы дети выучились, встали на ноги, а нам, родителям то есть, была от того – радость. Жись, значица, прожита не напрасно. И в тебя мы с матерью вложили все, что смогли: закончил школу, получил образование, имешь свое собственное дело. Но спроси у меня, отца своего, иль как ты меня называть, у бати своего, испытываю ли я от твоих делов радость? И я отвечу прямо: не ис-пы-ты-ва-ю! Отчего, спросишь, не испытываю? И я отвечу: не по-людски поступать с людями.

– Ну-ну… – криво усмехнулся Белов-младший. – Валяй дальше, а уж я потом на все твои вопросы отвечу.

– Вы все, пятеро наших с матерью детей, включая покойного Саньку, воспитаны были на труде, и лучше этого воспитания на свете не быват. И ты тож любишь и умешь трудится – энто я знаю, и энтим я в тебе, как твой отец, горжусь. Одно меня в тебе не устраиват: откуда в тебе столько злобы к людям? Откуда столько жадности? Вот кадаты был мальцом, ты када-нибудь испытывал к себе со стороны нашего фронтового поколения злобу? Иль вопче со стороны старших – испытывал? Вот кто-нибудь ни за что ни про что взял бы да и обидел тебя? Ну вспомни-вспомни?..

– Н-нет… Не припомню.

– И не припомнишь. А почему? Да потому, что и в войну, и после нее люди столько натерпелись, столько пережили, столько перемогли и перенесли, что невольно потянулись друг к дружке, стали подмогать друг дружке во всем, где человек не мог управиться в одиночку. Поняли люди то есть, что как на войне победить можно было только сообща, так и жись мирную можно наладить только сообща. Вот энтот дом, где ты сейчас сидишь и какой собираться переделать под заежку, строил фактически весь поселок Ануфриево.

– Что-то новое от тебя слышу… Я всегда думал, что построили его вы с матерью.

– Так оно и было: тут везде наша с матерью работа. А вот лес готовить я ездил с дядькой твоим Данилой. Сруб подмогали ставить соседские мужики Петро Яковлев, Миша Распопин, Витя Долгих. Крышу крыть подмогал Леня Мурашов. Доски на полы пилили Гена Юрченко, Гриша Шкварин. Столярные работы делали Коля Смоляк, Миша Смыков, Игнат Шкварин. Печь ложил Иван Хоменко. И так строился каждый дом в поселке. Я сам ходил по соседям и так же подмогал людям ставить дома. Потому поселок наш Ануфриево – это дело наших рук, оттого он нам, людям старшего поколения, и дорог. А что такое крыша над головой? Энто, сынок, то, без чего не быват на земле жизни. Даже у всякого зверя, у всякого животного, у всякой букашки есть свой дом. Отыми свой дом у человека или у какой иной живой твари, и жись на земле прекратится. Но поселок – энто не только дома, энто еще дороги, мостики, канавы для отвода воды, энто пекарня, баня, водоразборные будки, магазин, заплоты и палисады. И энто все мы делали обчим миром. Как только сходил снег и оттаивала земля, мы выходили по вечерам с лопатами, топорами, пилами, молотками и трудились. В поте лица трудились, чтобы в поселке нашем было чем жить. А када заканчивали каку-то большую работенку, то ставили обчий стол, несли из домов, кто че мог, и гуляли: пили, ели, плясали, пели песни. И не было среди нас таких, кто бы нажрался, начал буянить, разбил бы кому-то морду, а были промеж нас мир и согласие.

– Что ж теперь, держаться за эти углы, прозябать в скудости и убогости? Живет ведь тот, кто постоянно в движении и обновлении, а не тот, кто мхом оброс и сидит в своей норе…

– А разве я мхом оброс иль мать твоя обросла?

– Я так не сказал. Но и поселок сегодня не то место, за которое надо обеими руками держаться. Умирает поселок…

– А почему умират? Давай и здесь разберемся. Ты вот сказывать про обновление. А вить было оно, обновление. Готовился, скажем, завалиться палисад, и меняли его на новый. Так же с заплотом, с какой иной постройкой. Помимо этого из года в год ставили новые дома для молодых семей. В свое время построили школу, клуб, детский сад, и это также дело наших рук. Все рушится стало с приходом к власти Горбачева. Отчего-то вдруг урезали лесосечный фонд, меньше стали выделять денег на школу, больницу, клуб. По деревням, селам и поселкам стали гоняться за людями, отлавливая выпивших, будто милиции, окромя энтого, стало нечего делать, а люди уж без догляда милиции не умели нормально пройти по улице. Я, сынок, всякое пережил время: и сталинское, и хрущевское, и брежневское, и горбачевское, так скажу тебе прямо: такого бардака, как при Горбачеве, в нашей стране не знавали.

– Так уж и не знали, – возражал Володька. – А сколько невинных пересажали при Сталине? Сколько беды принесло правление Хрущева? Я ведь хорошо помню, как мать кричала мне: «Володька, гони скорее корову в лес – уполномоченный приехал!..» Этот испуганный голос матери я и сейчас в себе слышу.

– Кто ж спорит, что не было перегибов? Но запомни, сынок: не быват такой власти, чтоб без перегибов. И Сталина, и Хрущева пускай судит история. Мы ж с тобой им – не судьи. Однако ж власть власти – рознь. Сталин создавал громадное мощное государство, а при такой стройке все люди должны думать одинаково и глядеть в одну сторону. А где лес рубят, там без щепок не обойтись. Но скажу тебе следующее: нам, простым людям то есть, бояться было нечего. Мы спали спокойно и знали – к нам ночью «черный воронок» не приедет. Кроме прочего, мы знали, что все в государстве делатся для нашего же блага. А уж о войне я и не говорю. Ежели бы не Сталин, то войну нам не выиграть бы. Помянул ты и Хрущева. И правильно помянул. Ботинком, говорят, стучал по трибуне, када был в Америке. А может, правильно, что стучал? По крайней мере не продал и не предал нас всех с потрохами, как это сделали другие.

– В чем же продали и предали нас всех? Ты, батя, совсем уж, смотрю, заболтался…

– «Батя», «заболтался…» За своим языком гляди, сынок. Какой же я тебе «батя»? Я не говорю: «папа» или «тятя», как мы своего отца называли. Но хотя бы отцом называй. Опять же, «заболтался…» Но бог с тобой, может, када помру, так пожалешь, что доброго слова для отца не нашел… Так вот: большего унижения, чем при Горбачеве, к примеру, люди в своей стране, где они еще недавно чувствовали себя хозяевами, не испытали. Как изнутри государства, так и снаружи. Принялись разоружаться, и энто в то время, када та же Америка разоружаться и не подумала. Берлинскую стену разрушил. А он проливал свою кровь в прошлой войне с фашистами? Он знат, каку цену мы заплатили в ту войну и сколько жизней унесла война? Жизней не солдатских – детей, женщин, стариков?.. Он спросил меня, старого солдата, хочу ли я видеть ту стену разрушенной? Для энтого ли я с боями протопал половину своей страны, половину Европы и пришел в Берлин? Для энтого ли не жалел своей жизни и был награжден звездой героя? Иль он думал, что мы здесь все каки-нибудь дураки и с нами можно делать все, что он захочет? Я хоть и не имею такого образования, как у тебя, но када в стране в восьмидесятых с приходом Горбачева в самый первый раз услышал слово «перестройка», то сразу почувствовал, что страну нашу, как тот большой корабль в окияне, поначалу будто качнуло. Потом корабль тот будто замедлил ход и скоро вовсе остановился. Потом вдруг стало его разворачивать в другу сторону. Теперь мы вот и шпарим на всех парах в обратном направлении, а ход таковский кораблю сообщил именно Горбачев. И я знаю, чем отличаются друг от дружки два слова: строить и перестраивать. Перестраивать – значица, сначала сломать.

– Да ты, отец, прямо философ…

«Глядь-ко, – отметил Степан, – отцом уж назвал…»

– Мне, сынок, вопче человеку моего поколения, есть с чем сравнивать, – продолжил, будто не обратил внимания на перемену в обращении сына. – Может, они там в столицах и думают, что мы тут лаптем щи хлебам, а мы, как и все, – ложкой. И головы у нас на плечах, а не приспособления для жратвы. И не только жратвы мы хотим: ежели надо, то пояса можем и подзатянуть. Но тока должны знать, за ради чего. Ежели за ради возвращения капитализма, за который ты, сын фронтовика, ратуешь, то пропади все пропадом. И ты када-нибудь поймешь, что за ради капитализма не стоит жилы рвать. Пой-ме-ошь… И отца вспомнишь.

– Ты мне скажи, отец: ну почему старшее поколение берет на себя обязанность критиковать нас, молодых, словно мы как-то не так поступаем? Мы что – глупее вас? И все – учите, учите, учите! А я сам, своей головой хочу думать и поступать так, как считаю нужным.

– Поступай, но с оглядкой на то, что о тебе люди скажут, – это первое правило. Второе правило, сынок, в том, что есть неписаные законы, переступать через которые никому не дозволено. Раз переступишь, два переступишь, а там и наказание последует.

– От кого же оно последует, если законы никем и нигде не писаны? Что-то я не пойму тебя…

– От жизни последуют. Люди от тебя отвернутся. Удача отвернется. Вить жить, сынок, можно тока для людей, када отрывашь от себя каку-то часть и отдаешь другому человеку. Вот ходили мы и подмогали друг дружке ставить дома. И, значица, я в энти дни что-то не сделал у себя дома, для своей собственной семьи. То есть отдал, оторвал от себя како-то количество нужных мне самому дней, а дней таковских наберется немало. Приплюсуй сюды и войну – энти года я уже отдал и настоящему, и всем последующим поколениям и народам. Отдал без сожаления, с легким сердцем, потому и живу после энтого на свете с легким сердцем. И все мое поколение живет точно так же. Не только фронтовики, вить в то трудное время кажный – и женщина, и малец, и старик – трудились так, как будто только от них зависела Победа.

– Сейчас, отец, нет войны и жить можно исключительно для себя…

– Ошибаться, сынок. Счас война еще только разворачиватся. И така страшная война, какой еще не видывало человечество. Война, где нет оружия, танков и самолетов, а есть большие деньги, вранье по телеку и в газетах, где есть оборотни в разных видах, где к власти приходят люди, которым и близко нельзя там быть. Где плюют на нас, фронтовиков, извращают историю, убивают наркотиками молодежь. А исключительно тока для себя человек никада не жил. По крайности в России не жил.

– Ты прямо политолог местного масштаба…

– Смейся-смейся… Я вить в кузне не просто стучал молоточком по наковаленке. У меня в кузне был самый настоящий командный пункт – вроде штаба, куды приходили все поселковские мужики и каждый приносил каку-то новость. Ко мне приезжали с многих сел и деревень, с райцентра и других городов и районов, потому как я не только кузнецом был, но и лудильщиком, плавил и сваривал разный цветной металл, изготавливал цепи для коников, плел троса и много чего еще. И энти что-то рассказывали. Кроме того, я слушал радио, читал газеты – обмозговывал все, что слушал и читал. А вот думать приучился на фронте.

– Вы, фронтовики, много на себя берете, будто только вы одни и знаете, как жить. И ко мне чуть ли не каждый день ходят такие же. Нацепят на грудь медалек и ждут, что я тут же должен проникнуться к ним уважением и задарма подвезти дровишек.

– Ежели тебя послушать, дак нам, выходит, не повезло, что остались живыми. Дома понастроили, вас всех на свет произвели – вырастили, выучили. Теперь под старость лет стали лишними. А я вот еще и сраму нажился с таким-то сынком.

Володька вскочил, покраснел, по-мальчишески высоким голосом выкрикнул:

– Какой срам, батя?! Ты, старый, и в самом деле заболтался!.. А, черт с тобой, живи как знаешь…

Махнул рукой и чуть ли не бегом бросился от Степана, наткнувшись на мать, которая шла с улицы.

– Ты, мать, послушай, что говорит наш отец… Ты, говорит, сынок, – мой срам под старость лет… Это надо же придумать такое: я, Белов Владимир, своего отца-фронтовика осрамил! А?.. Как тебе?.. И чем же осрамил?.. Тем, что не хочу нищего праздновать, как мои одногодки?.. Деньги зарабатываю? В люди хочу выйти?.. Чем?..

Володька что-то еще выкрикивал, Степан, отвернувшись к окошку, думал свою думу, а ничего не понявшая Татьяна переводила взгляд то на одного, то на другого. В конце концов окунула глаза в концы платочка, тоненько завыла. Завыла с рвущими душу причитаниями:

– И че эт, вы, оглашенные, со мной делаити-и-и-и… И че эт вы все не поделити-и-и… И куды ж мне теперь головушку свою преклони-и-и-ть… Ой-йей-йей, люшеньки-и-и-и…

– Смолкни, коли ниче не понимать, – не поворачивая головы, коротко бросил Татьяне. – Твоя малуновска порода из него лезет, твоя-а-а… Мало вам все, по хребтам людским, как по мосткам, чрез людские страдания норовите ходить. Обоим рукам хотите добро огребать, да только добро-то не ваше – опчее добро-то. Лес, тайга-матушка – она для всех, чтоб кажный возле нее кормился-поился, а не только Володька Белов со товарищи…

Засопел, тяжело поднялся с табуретки, оперся одной рукой о край стола будто бы для того, чтобы не упасть, тихо сказал:

– Завтра схожу в свою таежку, небось уж выхлестал кедрач сынок-то…

Рано утром ушел.

Никогда еще не приходилось Степану добираться до своей таежки с такой гнетущей тягостью в сердце. Будто не хотели ноги шагать туда, куда шагали большую часть его жизни, проложив тропинку еще перед войной, потом десятки лет утаптывая эту тропинку после возвращения с фронта.

Вот старая лесовозная дорога, которую пересекал на подходе за километров пять до его, беловского, участка. Дорога чуть дальше сворачивала вправо и уходила в сторону давно закрытой для вырубок лесосеки. Бросив взгляд вдоль умятого песочного полотна, Степану стало не по себе: по дороге ездили, причем, может, даже накануне. Он пошел по ней, и через некоторое время открылось худшее, что мог ожидать: от того места, где дорога уходила вправо, отходила другая – в сторону его таежки.

Пошел дальше уже по недавно пробитой: дорога вела в сторону его, Степана Белова, избушки.

Недаром говорят в народе: будто мамай прошел… Такой мамай прошел и здесь. По правую и по левую стороны от дороги уродливыми обрубленными пальцами торчали из земли пни от спиленного кедра, обвислыми увядающими ветвями лежал вершинник, который бросали за ненадобностью, хотя верхняя часть дерева могла бы пойти на что угодно. Но таково было условие перекупщиков, плативших деньги за лес исключительного качества.

– Ах, сволочи, че делают-то… – выдыхал с вырывающимся из груди хрипом. – Никого и ничего не жалеют… Но ниче: придет время, и вас никто не пожалет… – грозил кому-то, пока еще не осознавая, что за всем этим разбоем стоял и его сын Володька. Ему ли, Володьке то есть, не знать, в чьи владения вторгаются заготовители.

Впрочем, здесь прошли не заготовители. Здесь прошли погубители. Даже не погубители, а самые настоящие враги. Как на войне: здесь вот – наши, а здесь вот – враги. Врагов же по законам войны надобно теснить иль по крайности – уничтожать. Это Степаном осозналось сразу.

И то ли отдышаться остановился, то ли что-то вспомнить, только замер на месте, согнувшись, оперся на поднятую с земли палку, закрыл глаза, из которых одна за другой выкатывались холодные стариковские слезы.

«А вить действительно, – думалось ему. – Не молоденький я – старик уж и годами, и силенкой… Кто со мной, стариком, будет считаться…»

– Ну погодите, гады… – прошептал вдруг срывающимся голосом и, будто очнувшись, открыл глаза, посмотрел прямо перед собой. – По-го-ди-те-э-э… Придет и ваш час…

Отбросил палку, бодро зашагал дальше.

Дорога уводила к месту, где на ручье Айса стояла его избушка. И он подошел к тому месту, только уткнулся в нечто вроде базы или стоянки для тракторной техники, на что указывали расчищенная бульдозером площадка, бочки из-под горючего, обрывки тросов, мазутные пятна на земле, притулившийся в стороне вагончик.

А вот избушки не увидел: на месте, где она стояла многие десятилетия, чернело оголенное, присыпанное опилками и щепками, земляное пятно.

«Стопили избушку мою в печке, – отметилось в мозгу. – Стопили, не подавились…»

Заготовители работали недалеко: явственно слышен был рокот тракторных моторов, характерный треск обламывающихся сучьев, когда падают деревья.

Степан прислушался к этим звукам, которые жили в нем с молодых лет. Еще тогда, в молодости, он заприметил, что деревья падают на землю почти так же, как и люди, – мягко, как бы с высвобождением из себя нутряного духа, в полный рост.

«У-у-ух!..» – только что где-то недалеко упало одно дерево.

«У-у-ух!..» – тут же упало другое.

Падают деревья, чтобы уж никогда не поднятся. Падают под корень скошенные, будто срезанные пулей солдаты.

Взвыли, загудели бензопилы. Взвыли, как показалось, яростно, загудели, как почудилось, озлобленно.

Рев тракторов, вой бензопил, треск падающих деревьев – все это далеко окрест заглушало привычные звуки леса. Да и где эти звуки с убаюкивающим журчанием Айсы? Отошли далеко к горам Саянским те звуки, куда еще не добрались заготовители. Здесь же никогда уже не бывать тому кедровому раю, какой еще недавно был в пределах присаянской тайги. Не кричать кедровке. Не проказничать в сайбе бурундучку.

Всесветно и безутешно было горе Степана Афанасьевича Белова, опустившегося на обрубок еще недавно живой кедрины. Хотел бы заплакать, кому пожаловаться, да будто пересохли глаза, а жаловаться… кому же пожаловаться-то?..

Долго ли сидел, коротко ли, только, поднявшись, будто машинально стал оглядывать стоянку. В стороне от площадки, за обрубком дерева наткнулся на ямку, в которой горлышко к горлышку лежало десятка два пустых бутылок из-под водки.

«Энти подойдут, – подумал. Тут же остановился, спросил себя: – Для чего подойдут-то?..»

«Господи, а вить я будто на фронте», – вдруг осозналось. И так явственно осозналось, что даже вздрогнул и сказал себе уже твердо, во всю силу голоса:

– Значица, я, Степан Белов, объявляю вам войну.

Кому это «вам», не подумалось, а осозналось в самом нутряном смысле человека, который готов был грудью стать на защиту самого близкого и родного, что только у него есть.

Затем повернулся в сторону заготовок и крикнул:

– Я, Степан Белов, объявляю вам войну!..

Некоторое время постоял, будто прислушиваясь: не ответят ли? Но никто не отозвался, и тогда Степан начал обходить площадку базы.

В одной из бочек плескалась солярка, тут же валялось гнутое ведро. Нацедил солярки, отнес ведро подальше, где поставил за пень, прикрыв ведро ветками.

«Та-ак, – вспоминал. – Седни суббота, завтрева, значица, будет у них выходной. Вот завтрева и заявлюсь».

Не оглядываясь, пошел в сторону поселка, куда добрался уже по темноте.

Дома встретила мужа обеспокоенная Татьяна.

– Где ты, Степа, пропадал-то? – спросила, всматриваясь в его осунувшееся небритое лицо.

– На выселках.

– Дак в тайгу же собирался?

– Собирался, да не пошел – неча там делать в энто время года.

– А-а… – не зная, что прибавить, протянула супруга. – Ись-то будешь?

– У племянника поел. А вот тормозок мне к завтрему собери, пойдем с утра с Николаем в тайгу – травы кой-какие хочу ему показать.

«Каки травы в тако-то время года?» – недоумевала Татьяна, но чем-то занялась и забыла о сказанном Степаном.

В кути стукнул ковшиком: значит, пьет воду, решила Татьяна. Выдохнула свое «ой, люшеньки», отправилась к себе в спаленку.

* * *

Чуть забрезжил рассвет, Степан был уже на пути к своей, бывшей теперь, таежке. Затянутое грязновато-молочной пленкой преддождевой хмари, небо осветлялось не спеша, а где-то за этой пленкой так же не спеша поднималось солнце.

Было самое начало июня. Настоящего летнего тепла ожидать не приходилось, хотя в тайге повсеместно снег уже сошел, водные глыби оголились, ручьи выравнялись в своих берегах и зелень перла со всех земных щелей.

Это время года Степан любил ровно настолько, насколько не любил глубокую осень с ее нескончаемыми дождями, непролазной слякотью и собачьим холодом. А сейчас было время, обещающее буйство разнотравья, ягодный и грибной рай, птичий гвалт, а впоследствии и удачный ореховый промысел.

К обеду добрался до места. Пять трелевочных тракторов оставлены были заготовителями в беспорядке, и создавалось впечатление, будто сгрудились они здесь в эдаком беспорядке, не имея возможности разойтись.

Степан вынул из ямки пустые бутылки, принес спрятанное накануне ведро с соляркой, достал из вещмешка воронку, кусок тряпицы.

Еще полчала ушло на то, чтобы наполнить бутылки соляркой, заткнуть, после чего, отойдя к краю площадки, выложил их рядышком. Сел прямо на землю. Задумался, вороша в памяти прошлые, уже совсем давние, картины того боя, когда кидался на вражеские танки. Первыми в памяти встали лица погибших однополчан, выплывающие будто бы из тумана перед его ничего не видящими глазами, устремленными куда-то в искореженную лесозаготовками глухомань.

Степан не чувствовал, как по небритым щекам его, одна за другой, стали скатываться холодные слезинки, как где-то в грудной части его тела сделалось так тихо, как бывает в доме в полуночный час, когда наработавшиеся за день люди отошли ко сну раньше обычного, потому что назавтра надо подняться засветло, чтобы снова вломиться в нескончаемую работенку, какую ни за что и никогда нельзя переделать.

И сколько так-то просидел Степан Афанасьевич Белов наедине со своими грезами – сказать было нельзя, только приспела минута, и тряхнул головой, огляделся вкруг себя и так скоро поднялся, что если бы кто-нибудь в этот момент его видел, то подумал бы, что перед ним молодец в расцвете лет. Бодро шагнул к ближнему трактору, завел, влез в кабину и тронул рычаги. Машина послушно двинулась с места и встала там, куда поставил ее человек. То же самое проделал и с другими четырьмя, выбрав для каждой такое место, чтобы одна другой не мешали. Моторы не глушил, отчего рев стоял такой, будто и в самом деле вражеские танки пошли в наступление.

Он действительно как бы вернулся в прошлое. Ходил, пригибаясь, будто вокруг свистели пули, припадал к земле, будто могли достать осколки от разрывающихся снарядов, отскакивал в сторону, приседал, осматривался, разжигал в себе ненависть к врагу.

Вернувшись к бутылкам, лег рядом лицом вниз, будто собираясь с силами. Когда поднял голову, то всякий, кто бы его в этот момент увидел, подивился бы происшедшей в человеке перемене: черты лица обострились, глаза смотрели жестко, с ненавистью, рот кривился в злобной усмешке.

– Ну, погодите, гады!.. – выдохнул, как когда-то в том памятном бою, где вступил в неравный бой с вражескими танками.

Зажав между пальцами горлышки пары бутылок, пополз к первой машине и вот приподнялся и бросил одну, другую… Языки пламени расползлись по железным бокам машины, и она вся занялась огнем, а лицо Степана Белова осветила почти звериная радость.

Отполз назад, причем проделал это так скоро и неожиданно, будто ему не семь десятков лет, а не более двадцати.

Машина горела, а он уже прикидывал, как лучше подобраться к другой.

Так, где ползком, а где короткими перебежками, подбирался к очередной машине и кидал, кидал бутылки, пока было что кидать и было чему гореть. Не оставил без внимания и вагончик, который вспыхнул особенно ярко, и только тут почувствовал, что окончательно обессилел. Но не поднялся с земли, не сел на какую-никакую колдобину, чтобы отдышаться, не пошел прочь, а отполз к краю площадки, долго лежал, как бы не решаясь прежде времени себя обнаружить.

Из состояния внутреннего оцепенения вывело возникшее в нем нестерпимое желание испить воды, и сразу же до слуха донеслось ровное журчание ручья, до которого было не более десяти шагов. С трудом поднялся, пошатываясь, добрел до Айсы и долго черпал ладонями холодную водицу, – глотал и глотал, пропихивая в нутро, пока не почувствовал, как от холода начали постукивать зубы.

С тяжело бьющимся сердцем, с тащившимся по земле вещмешком в руке, не оглядываясь, зашагал прочь от некогда заветного сердцу уголка присаянской природы, где многие десятилетия лечил свою душу и откуда тек, казалось, нескончаемый ручеек приработка в его рабочую семью.

И куда шел Степан Афанасьевич, голова его не ведала. Только ноги знали дорогу. Спотыкались ноги, запинались о колдобины и молодую древесную поросль. Проваливались в какие-то впадинки, в водяную жижицу. Дрожали и напрягались, напрягались и тут же ослабевали. И падал Степан Афанасьевич со всего маху на землю, зарываясь лицом в траву, в песок, в жижицу. И лежал он некоторое время, приходя в себя. Очухивался и поднимался снова, чтобы идти дальше. И добрел так-то до ворот родного дома. И мелькнуло на мгновение перед ним испуганное лицо жены, Татьяны Маркеловны. И впал в забытье.

Сколь так-то лежал в забытьи, в бреду, и не помнил. Не знал, что на следующий день приехала дочь Люба из райцентра, которой позвонили из поселкового почтового отделения и сообщили о тяжелом состоянии отца. Чего-то делала с ним, ставила уколы, слушала его сердце, дремала рядышком у постели, обнявшись с матерью, которая также забыла про отдых и сон и которая впервые в их совместной со Степаном жизни по-настоящему испугалась, по-настоящему поняла, что жизнь ее возможна только подле мужа.

А в поселке Ануфриево уже знали о случившемся в тайге, знали и вовсю судили да рядили, высказывая различные предположения. Однако ни у кого и мысли не возникало о том, что к случившемуся может быть причастен ни с того ни с сего вдруг занемогший Степан Белов, которого по-человечески жалели за безотказность, незлобливость и простодырость. И то одна соседка заглядывала, предлагая какой логушок бруснички, то другая тянулась с баночкой меду, то третья подбиралась с какими ватрушками в прикрытой платочком корзинке.

Татьяна встречала всех подряд, принимала гостинцы, кивала головой на участливые слова, провожала до ворот, возвращалась к постели больного.

Дня через два появился Володька. Этот уже провел свое собственное «расследование», найдя на месте преступления оброненный отцом, привезенный еще с фронта, немецкий складной ножичек, с которым Степан не расставался в своих походах в тайгу. Прошел в спаленку, где тот лежал в беспамятстве, наклонился к сестре, спросил:

– Ну и как он?

– Плохо. В райцентр везти нельзя – не довезем, здесь я ему тоже мало чем могу помочь.

– И хр…

Хотел сказать: «хрен с ним», да во время поправился:

– И хорошо.

– Что хорошего-то? – не поняла Люба.

– Я говорю: хорошо, что дома, дома и стены помогают.

– Двое суток не приходит в себя. Ослаб. Бредит.

– Что говорит?

– Да все войну трясет. Про какие-то танки, бутылки. Однополчан поминает. О тайге… Да вот еще, – вспомнила. – Вчера тебя ругал. «Володька-убивец», говорил.

– Это он убийца, – не выдержал младший Белов. – Технику-то он мне сжег. Пять бригад без работы оставил.

– С чего ты взял? – повернула к нему голову Люба.

– Во-первых, всюду осколки от бутылок, во-вторых, складной ножик его я там нашел. Значит, он был. Бутылки с соляркой в трактора бросал, воображал, видно, что это танки. Совсем с катушек слетел, старый…

– Во-от, значит, что с отцом – сильное нервное потрясение. Пойдем-ка отсюда на улицу, – увлекла брата Люба. – Там поговорим.

Когда вышли, огляделась, чтобы матери не было рядом, и – брату:

– А ты, братец, с катушек не слетел? Ты, Володя, куда залез? На что замахнулся? Ты чего о себе вообразил?..

– Да черт с ней, с его таежкой! Он мне миллионные убытки нанес, и ты еще собираешься его защищать? Эти убытки – не только мои убытки! Ты знаешь, каким людям я отстегиваю, чтобы не мешали бизнес делать? И что я им скажу? Мол, батя мой сжег трактора? А?.. Вы что здесь, с ума посходили?..

– Это ты с ума сошел, братец, – глядя глаза в глаза, медленно и твердо проговорила Люба. – Деньги деньгами, а совесть, человеческий облик терять никому не позволено. Да и на твоих подельников – наплевать. Разберетесь – одного поля ягоды. Но вот я давно хотела тебе сказать, что ты стал еще хуже, чем дружок твой Курицин. Только Курицин – человек другого рода-племени, а ты – беловского. У тебя отец – герой войны. Дядька – герой войны. У тебя брат Николай – один из лучших художников в России. Ты думаешь, что если у тебя будет много денег, так ты поднимешься над всеми и все тебя разом зауважают? Нич-чего подобного! Тебя возненавидят и проклянут! Вы что же, поганцы, с тайгой делаете? С тайгой, которая была много веков для людей и кормилицей, и поилицей? Тайга – это особая экосистема, особый мир, уничтожив который люди получат такие болезни, такие проблемы, что мир весь встанет на грань самоуничтожения! И ты этого не понимаешь? Ты, окончивший охотоведческий вуз и, значит, не понаслышке знающий о взимосвязи природы и жизни на земле?.. Вот отец и встал на ее защиту. Встал по-своему, по-солдатски, и здесь он – тоже герой… Он поступил так, как мог. И если бы многие так-то поступали, то ты бы сейчас со своими подельниками искал пятый угол.

– Да ты…ты…ты… что это такое говоришь? Ты со своим муженьком-писакой, нищим и голым, который лишнего рубля не может заработать, ты… ты… ты…

– А мне другого и не надо, потому что я твердо знаю: он не предаст и не продаст – ни человека, ни Родины. А у таких, как ты, для которых деньги – главное, Родины не бывает. Не бывает Родины, не бывает и близких, ведь ты явился с отцом разобраться? Ведь так? – наступала. – И ты полагаешь, что тебе позволят над отцом глумиться?

– Да нужен он мне… маразматик.

– Когда тебя растил, учил – был нужен? Одумайся, Володя, одумайся, пока это может быть возможно. Обернись к людям, помоги людям пережить сегодняшние лихие времена. И воздасся тебе…

– Так ты еще и в религию ударилась? Славно, сестренка…

– Я о душе твоей думаю. Каждый день я борюсь за жизнь людей и вижу: если в человеке жива душа, то и болезнь он свою переносит стоически. Если же уповает на деньги, на связи, на каких-то кудесников-врачей, которых покупает за деньги, то жалок тот человек в своем несчастье, и я порой испытываю к таким людям нечто вроде брезгливости, хотя, как врач, и стараюсь помочь каждому. Профессия врача, если исполнять свои обязанности честно, сродни обязанностям священнослужителя. Таких исповедей наслушаешься, что потом спать не можешь. И вот что еще тебе скажу: я знала людей, пока они были здоровые, внешне сильные, имеющие большую власть над себе подобными, избалованные женщинами и деньгами, и в то же время была свидетелем того, в какое ничтожество превращала этих людей болезнь. Вот и тебе я советую подумать о душе, а не о тех миллионах, которые ты потерял. Отец наш своим поступком, своей болезнью как бы призвал тебя к тому же: одумайся!

– Оду-умайся… – скорчил физиономию вслед ушедшей в дом сестре. – Вот вам всем!.. – показал, неведомо кому, фигу.

Развернулся и был таков.

А Степан Белов к вечеру стал приходить в себя. Глаза глядели осмысленно, попросил воды, улыбнулся дочери, пожал руку Татьяне.

– Как там Володька, переживат? – спросил слабым голосом.

– Переживет, – уверенным тоном успокоила отца Люба. – Ты, папа, правильно сделал, что по-солдатски, по-мужски устроил им погром. Я – на твоей стороне. И не думай об этом больше: ешь, пей, набирайся сил, живи. Ты еще не старый. И нас не пугай.

– Спасибо тебе, дочка. – И попросил: – Помоги мне сесть. И… подай гармонь…

Как ни вязалась с его состоянием та просьба, дочь не перечила, а пошла в комнату, откуда вернулась с гармонью в руках. Подала, снизу поддерживая за мехи.

– Не надо, я сам, – вдруг своим обычным голосом проговорил Степан Афанасьевич. И, как показалось Любе, намеренно бодро ворохнулся на кровати, накинув ремень на плече. На мгновение призадумался, повернув голову в сторону окошка, как это он всегда делал, и будто для того, чтобы испросить благословения, а может и прощения, у гармони, прижался щекой к выцветшему перламутру. Но вот уже выпрямился, глаза затуманились, чуть скользнув по фигуре сидящей напротив дочери, тряхнул головой, и обросшее щетиной лицо его как бы отодвинулось в дальнее далеко, где были молодость, любовное томление души и огромное желание превозмочь все, что ни встретится на пути. Бледные пальцы будто ожили и пробежались по кнопкам.

Короткая пауза и…

Дайте в руки мне гармо-онь, Золотые пла-нки. Парень девушку домо-ой Провожал с гуля-нки…

О, как она любила минуты, когда отец брал в руки гармонь! Когда еще была девчонкой, старалась прижаться к его крепкому плечу, обхватив тонкими ручонками его мускулистую руку, и – слушать, слушать, слушать. И сейчас она пересела на кровать, придвинулась к родному ей человеку, прижалась и так будто застыла в сладком оцепенении. А он, видно, поняв состояние дочери, вдруг сменил мотив и заиграл о близком и трепетном, что могут вызволить из глубин души только звуки старой гармони, которую берут в руки в особых случаях величайшего откровения, когда нельзя, невозможно по-иному высказать заветное:

Словно замерло все до рассвета, Дверь не скрипнет, не вспыхнет огонь, Только слышно, на улице где-то Одинокая бродит гармонь. Только слышно, на улице где-то Одинокая бродит гармонь.

Это к глуховатому голосу Степана Афанасьевича прибавился молодой голос дочери.

Но будто всхлипнули планки гармони, и зашлись мехи в долгом вздохе – это руки гармониста будто отпали от инструмента, и Люба почувствовала, что тело отца начинает заваливаться на бок. Она вскочила, наклонилась над отцом, лицо которого побледнело, зрачки широко открытых глаз закатились вверх.

«Умирает!» – испугалась.

– Мама! Мамочка!.. Папа умирает!..

И уже вместе с подбежавшей матерью они убрали с груди отца гармонь, Люба стала набирать в шприц какое-то лекарство, Татьяна молча оглаживала руки, тело мужа.

Степан Афанасьевич дышал с хрипом, тяжело, помощь близких ему уже не требовалась, ибо она, эта помощь, была бесполезной. А еще через некоторое время рот его в последний раз приоткрылся, чтобы пропустить очередную порцию воздуха, и закрылся навсегда.

Весть о том, что умер Степан Афанасьевич, разлетелась по поселку мгновенно, и к дому Беловых, ближе к вечеру, когда покойного обмыли и приодели, потянулись люди.

Лежал Степан Афанасьевич на сдвинутых вместе двух лавках, пока что вне домовины, и потому казалось, что тело его занимает большую часть комнаты. Лежал, по-хозяйски раздвинув локти рук, ступни ног, голова покоилась на небольшой подушке, застывшие черты лица выражали покой и согласие со всем тем, что происходит вокруг его тела и в доме, где прожил полвека, и в поселке Ануфриево, и вообще в мире. Рядом на табуретке, перетянутая поперек меха черной лентой, стояла старая гармонь хозяина – пока что не одинокая, но уже обреченная на бродяжничество по чужим рукам. Сиротство ее усугублялось безмолвием и неподвижностью хозяина, и можно было представить, что придвинется день, пробьет час, слетит воробышком с ветки минута, когда захрипит и засипит износившимися от времени мехами старая Степанова гармонь и замолчит навеки.

Нет в этом мире ничего вечного. Однако все и вся оставляет свой неповторимый след. Все и вся из чего-то возникает и во что-то уходит. Все вместе накапливает тот слой плодородия, без которого не могут самовозобновляться ни злак в поле, ни трава, ни звери, ни птицы, ни букашки-таракашки, ни человеческое общество, дабы свершить очередной круговорот. Как Земля вкруг своей оси и вкруг Солнца. Как времена года – от весны до весны. Как дерево в падающем на землю семени, из которого вырастает новое дерево. Как в жаркий день поднимающиеся в небо от водоемов испарения, чтобы пролиться дождем.

Наутро следующего дня тело Степана Белова переложили в привезенный Данилой гроб, и рядом с ним своей волей встали на часы фронтовики. Подле фронтовиков, сменяя друг друга, стояли учащиеся Ануфриевской школы.

Приехал Витька, который учился в Иркутске, собралась вся немногочисленная родня Степана. Не было только старшего сына. К обеду явился и он, да не с пустыми руками: в крытом уазике привез сверкающий краской пластиковый гроб, который ему доставили из областного центра. Подошел к Даниле, отозвал в сторонку. Замялся…

– Че тебе, востроглазый? (С некоторых пор Данила называл Володьку востроглазым.)

– Гроб я привез, дядька Данила, хороший, богатый… Давайте переложим батю. Заслужил батя-то… Чтобы не стыдно перед людьми было…

Глаза бегали, переступал с ноги на ногу.

– Гроб, говоришь? Ну-ну, – с кривой усмешкой, будто в первый раз видит, разглядывал племянника Белов. – И впрямь богатый?

– Богатый-богатый, – торопился уверить племянник.

– Вот что я тебе скажу, востроглазый, – грубо взял за локоть Володьку, чтобы отвести от людей. – Вот что я тебе скажу: иди-ка ты со своим гробом куды подальше. Не позорься сам и не позорь своего отца – уж он этого точно не заслужил. Наши предки – все легли в сосновые домовины. Отчего ж мы-то должны лечь в каки-то други, заморские? Не оттого ль, что ты, их потомок, всю сосну вырубил да продал перекупщикам, а на деньги те стал возить сюды гробы?.. В опчем, ежели не хочешь, чтоб я тебя перед людьми осрамил, веди себя подобающим случаю образом… Что касаемо стыда перед людьми, так глянь, сколь народу пришло к твоему, как ты выражаешься, бате. И сколь еще будет. Отец твой, как воин, был человеком редкой отваги – я сам был на фронте и знаю, что говорю. Был он и человеком большой душевности. Даст Бог, када-нибудь и ты это поймешь.

Подошла со стороны наблюдавшая за ними Люба.

– Что опять тут у вас? – спросила.

– А ниче, племянница. Обсуждам, как и где лучше похоронить вашего отца. Я думаю, на выселках, рядышком с дедами, дядьями, тетками, отцом. Я уж нанял копщиков, и к вечеру могилка будет готова. Завтра и схороним.

– Ну и ладно, – отозвалась задумчиво. – За продуктами надо в райцентр съездить… Отправлю Мишу, – решила.

– И я пойду, что-то неважно себя чувствую, – пробормотал стоявший тут же Володька, надеясь, что и в нем обнаружится надобность. – Может, деньги нужны?

– Деньги есть, – ответила Люба. – Незадолго до смерти папе пенсию принесли, у мамы были приложены некоторые деньжонки, мы с Мишей свои добавили, и дядя Данила дал.

– Будет еще девять дней, там – сорок, я оплачу расходы.

– Иди, братец, там будет видно.

– Че-то он как в воду опущенный, – обронил Данила, глядя вслед уходящему племяннику. – Не иначе как денег стал меньше получать за срубленный лес.

– Тут ведь, дядя Данила, своя история…

И рассказала о сожженных тракторах, о своей с Владимиром стычке, о том, как умирал Степан Афанасьевич.

– Во-он в чем дело… Надо же…

Задумался, добавил:

– Выходит, не трактора, а себя брат сжег, до остатка сжег. В последний, так сказать, бой кинулся против проделок поганца. Аче ему еще оставалось? Че?.. Так-то бы все, дак не то было бы. Када, Люба, ваш отец с войны пришел со звездочкой героя на груди, дак я нисколь не удивился. Он вить с виду был спокойный, а затронь – в огонь и в воду полезет, не раздумывая. Впереди всех пойдет. Я это в нем видел, потому и не удивился. А героя получить далек-ко не каждому удавалось. Че-то тако надо было совершить, что никто не смог бы. Он и совершил. И умер-то как герой.

И снова задумался Данила – надолго, забыв, кажется, обо всех и обо всем.

– А я вот папу молодого не знала, а хотела бы, – прошептала Люба. – Хотела бы глянуть хоть одним глазочком, как он идет по улице, как сидит за столом, как строгает рубанком, как работает топором. Чудится мне, что красивее, сильнее его не было человека на всей земле.

– Для тебя, для дочери – точно не было. А для меня – лучшего брата. И наш с ним отец, Афанасий Ануфриевич, понимал его. Степка, говаривал, – особый, не от мира сего, простодырый. Тока в кого таки сынки, вроде Володьки, рождаются? Не знашь?.. И я не знаю. Хотя тут и моя вина есть – баловал его деньжатами. Таскал с собой – от тоски звериной, от одиночества таскал. Думал, своего нет, дак хоть этого пригрею – все родная кровь.

– Я ведь, дядя Данила, тоже соблазнилась. Привел меня, простушку, Курицин к своим родителям в дом, вижу, меня, как лошадь какую, осматривают и, не стесняясь, переговариваются между собой, дескать, девушка здоровая, такая и деток здоровых родит, род их продолжит. Опять же, медицинское образование – это тоже на пользу, будет за здоровьем всего их семейства смотреть. Вы бы у них за обеденным столом посидели: сливочное масло специально чуть подогретое, чтобы лучше на хлеб намазывалось. Обязательно на три блюда. На столе – вино, водка, хочешь – наливай, только в меру. А как едят – это надо видеть и чувствовать. Словно никого рядом нет, кроме них. Сидишь и не знаешь: то ли встать да уйти, то ли продолжать сидеть. Если какой праздник, так за столом только избранный круг – особая каста, причем каста, осознающая себя таковой. Виктор ведь во всех школах города поучился. Напакостит, отец его переводит в другую. Напакостит и там, он его – в третью. Институт заканчивал, для него уж место приготовлено. Для старта, для карьеры. Там, дескать, и дальше двинем. Вот только отец его – мой свекор то есть – вдруг возьми и умри. Карьера и полетела, а так бы он в Ануфриеве долго не задержался. Я как-то быстро поняла, куда попала и что это все мне чужое. И вы бы знали, как потом себя корила и сейчас корю…

– Брось думать об этом, дочка, – обнял племянницу Данила. – Худое поминать – добра не видать. Ты – молодая, все у вас с Мишкой впереди. Вы с с ним – удивительная пара. Вот и счастье.

– Да, счастье, – соглашалась Люба.

Прижавшись к дядькиному плечу, заплакала.

– Поплачь, поплачь, дочка, облегчи душу. Я б тож с тобой поплакал, да не умею. И у меня на душе пересохло. Я вить до встречи с Дуней жив был тока тем, что был у меня единственный родной мне человек – ваш отец, о чем я никогда не забывал. Вы, детки его, были еще малы. Теперь вот и вы стали взрослыми. И разрослась моя родня. И жить стало для кого. Ну ладно, вытри-ка слезки свои, племянница, – погладил ее по голове. – Пойдем к людям. Да возле гроба надо посидеть – последние часы вить с родным человеком. И ему там, где душа счас его, легче будет…

Они вернулись к людям.

Владимир в это время подъезжал к дому приятеля Витьки Курицина, который так же, как и он, имел жилье в райцентре, но предпочитал поселок, где в любую минуту мог понадобиться то в лесосеке, то на нижнем складе, то на пилораме, то еще где-нибудь. К тому же после ухода Любы не торопился жениться, потому и спешить было некуда. За домом ходила прислуга не прислуга, а так – вдовая женщина лет пятидесяти пяти, у которой в поселке не было никого, кто бы в ней нуждался.

Катерина Ивановна в поселке появилась сравнительно недавно, лет десять назад, имела высшее образование, работала в бухгалтерии и была, как принято говорить, не из простых. Курицин долго к ней приглядывался и однажды предложил перейти к нему на должность то ли хозяйки, то ли содержанки дома с зарплатой выше, чем та имела в конторе фирмы, и Катерина Ивановна согласилась, быстро усвоив, что от нее требуется. А требовалось воссоздать атмосферу семьи родителей Курицина, чтобы обед – на три блюда, сливочное масло бы подавалось непременно чуть подогретым, чтобы стояли на столе графинчики с вином и водкой, чтобы любое блюдо – с пылу с жару. У Виктора Николаевича всегда имелись чистые отглаженные сорочки, белье, спал он в пахнущей разнотравьем постели, у кровати поджидали уютные комнатные тапочки. Катерина Ивановна ни о чем не спрашивала, ни во что не вмешивалась, одинаково предупредительно принимая как самого Курицина, так и его друзей. Короче, женщина, как хозяйка, дала ему все то, чего не могла, да и не хотела дать Люба.

Владимир Белов приехал как раз к столу. Погруженный в свои мысли, смотрел угрюмо, с нескрываемым внутренним раздражением, что, кажется, чиркни спичку, и – вспыхнет, наговорит грубостей, накричит, затопает ногами.

Состояние приятеля Курицин не столько понял, сколько почувствовал. Не спрашивая, налил водки, Катерина Ивановна поставила перед Беловым еще один прибор.

– Прими мои соболезнования, Степаныч, и выпей, – пододвинул к приятелю рюмку. – Легче станет. И я с тобой выпью.

Ни слова не говоря, Владимир все содержимое графинчика разлил по фужерам, что поставлены были для напитков. Один подтолкнул в сторону Курицина.

– Выпьем, – бросил коротко. – До дна.

Выбирать не приходилось, и приятели выпили до дна. Тут же Владимир достал из внутреннего кармана бутылку, из другого – еще одну.

Сказал тоном, не терпящим возражений:

– Сегодня будем пить столько, сколько влезет.

Курицин заерзал, попытался что-то сказать, Владимир повысил голос:

– Я тебе повторяю: будем пить столько, сколько влезет, и – точка! Отцы умирают только раз в жизни, да и другие причины есть – потом расскажу.

По второй пили уже из рюмок. Водка на Владимира действовала медленно, мало-помалу раздражение уходило, по телу растекалась горячая истома, и он заговорил о том, что тревожило обоих.

– Знаешь, Николаич, когда я узнал, что сожгли наши трактора, то готов был порвать на части того, кто это сделал. Когда узнал, что погром устроил мой, теперь уже покойный, батя, то испытал чувство растерянности. Ну, в самом деле: он же прекрасно знал, кому вредит. Даже ежели ему и не нравились мои лесные дела, но не жечь же трактора.

– Так ведь в его тайгу залезли, кедрач стали валить, – заметил Курицин. – За свое, получается, вступился.

– Вот именно. Выходит, и он был таким же, как и мы, собственником.

– Ну, там, наверное, несколько иное, – уклончиво ответил умный Курицин. – Для людей его поколения все принадлежало всем, то есть народу. Мы же работаем только на свой карман.

– А почему тогда во время заготовки ореха в коопромхоз сдавал только калиброванную шишку?.. Орешек же очищенный, отборный вывозил домой, а мать потом – на базар? – раздраженно настаивал на своем Владимир.

– Ты правильно подметил: сдавал. Кроме того, он следил за состоянием участка, вел подкормку зверья, копытных, сдавал лекарственное сырье. Участок был под постоянным доглядом, и никто на его территории не пакостил. А тут родной сын принялся выметать подчистую. Это, знаешь ли, не каждый способен пережить.

– Да черт с ними, с тракторами! Кстати, как идет ремонт?

– Три уже на ходу, хоть завтра завози бригады. Еще два будут готовы через недельку.

– Молодец. Что ценю в тебе, так это исполнительность. Два раза повторять не надо. Вообще же у меня давняя думка – поставить добычу ореха на промышленную основу. Эти тайги, в том числе и батина, слабые, много не набьешь. Знаю я одну, да там дядька командует. Пока в силе – не залезешь, может и перестрелять. Характер покруче батиного будет. А он еще лет десять протянет.

– Значит, надо подмочь ему освободиться от участка…

Владимир засмеялся, потянулся к бутылке, налил рюмки.

– Подмочь, говоришь? Каким образом? Узнавал я в коопзверопромхозе – дела у них, знаешь, идут хреново, но собственности своей не теряют. Остаются в штате и охотники, которые сейчас зарабатывают копейки, – слишком упали в цене шкурки, да и другую продукцию надо уметь пристроить. У них же на это мозгов не хватает.

– Пока идет дележ крупной собственности, мелкие предприятия будут банкротиться.

– Вот-вот, но мелкие можно сделать и крупными, по крайней мере все дело в хорошо организованном сбыте, а таежные деликатесы многих интересуют. Капиталисты за рубежом с руками оторвут, только надо найти на них выходы. Промхозовскому руководству дело это не по силам – в печенках сидит у них память о сладкой жизни, когда государство гнало продукцию на экспорт, а они делили да проедали импорт. Тут должен быть свой кульбит, и он мне видится в том, чтобы выкупить производство, а на тайгу можно заключить договор аренды – лет эдак на сорок девять.

– Хитро, но в основе – правильно. Только и здесь надо иметь связи с заинтересованными людишками, причем и в райцентре, и в области. Может, больше в райцентре, чем в области. Захотят войти в долю или по крайности потребуется хорошая взятка – не скупиться.

– Взятка – не беда, можно и дать, а вот пускать сюда кого-либо не хотелось бы. Когда документы будут оформлены, тогда и дядьку можно будет отодвинуть. Попрыгает да и сядет на то же место.

– «Мечты, мечты, где ваша сладость…» Такое решение вопроса – дело будущего. А как быть сегодня? Что они тебе сказали насчет дядьки?

– Так и сказали: «Договаривайся сам». А как договоришься? Съезжу к нему, попробую потолковать, хотя надежды почти никакой.

– Может, оставить сию затею… до лучших времен, а?.. Я вот про себя думаю: а не выставить ли мне свою кандидатуру в мэры района, выборы ведь на носу. Тогда бы мы развернулись в полную силу. Мэр, он ведь никому не подконтролен. Он – сам закон.

– Ты, паря, как говорит мой дядька, слышал когда-нибудь такую поговорку: кто успел, тот и съел? Так вот: пока мы с тобой тут будем откладывать, найдутся другие шустрые ребята. Но пушной и любой иной таежный промысел – это далеко не самоцель. В тайге кроме пушнины, мяса копытных, ореха, лексырья есть такие ценности, которые при умелом подходе могут стать основой для миллиардного состояния. Что до мэрства, то идея сама по себе отличная. Вся чиновная братия будет в одном кулаке, и тогда можно развернуть дело до такого размаха, какой и Никите Демидову не снился. В общем, идею твою я одобряю, и если ты об этом серьезно, то думать надо уже сейчас, нарабатывая свой электорат.

Усмехнулся, наслаждаясь замешательством приятеля, который по своей привычке заерзал на стуле.

– Такче, милый друг, будем работать? – передразнил приятеля Белов.

– «Милый друг, наконец-то мы вместе…» – замурлыкал Курицин. – Масштабы, говоришь, треба?

– Треба, Витя. Треба. Мы здесь как рыба в воде. Это выгодное для нас положение надо использовать с максимальной пользой, но главное – не дремать.

– Знаешь, Степаныч, я вот все думаю о том, что неправильную линию мы с тобой проводим относительно местного населения. И я в советское время жадничал, старался не дать людям лишнюю копейку. А что получил сегодня? Ненависть людскую или в лучшем случае – неприязнь? Ну ладно бы собственные из кармана выкладывал денежки – государственные жалел.

– К чему ты об этом? – глянул на Курицина Белов.

– А к тому я, Степаныч, что, начиная разворачивать собственное большое дело, предприниматель должен чувствовать себя в полной безопасности. На мысль такую меня навел случай с тракторами, а то, что их сжег твой отец, – для меня просто непостижимо. Это звоночек оч-чень серьезный. Прислушаться к нему надо бы. А в общем-то решай как знаешь. Ты – местный, я – пришлый. Ты лучше знаешь местный люд, я – хуже. Да и знаю ли? Я ведь и не видел людей, а так, больше по фамилиям: этот – Иванов, тот – Петров. Но чтобы приглядеться, побывать в семьях, попробовать вникнуть в какие-то проблемы людей – это для меня было за семью печатями. Я когда развелся с Любой, то стал больше задумываться, больше смотреть по сторонам. И знаешь, к какому выводу пришел?

Курицин откинулся на стуле, и лицо его как бы слилось со стеной. Он потянулся к чашке с чаем, начал не спеша отхлебывать, не спуская при этом глаз с приятеля.

– К какому же?

– Восьмидесятые годы привели к управлению предприятиями, хозяйствами, организациями и самим государством особый тип руководителей, вроде меня, которые в человеке перестали видеть человека.

– Я сам об этом подумываю, особенно после разговора с отцом, который произошел между нами в самый канун истории с тракторами. Я хоть и ушел, хлопнув дверью, но призадумался основательно. Может, и в самом деле несколько поослабить вожжи: подвезти ветеранам дровишек, заложить строительство двух-трех домов, посмотреть, что творится в детском саду, в школе, чем-то помочь? Кстати, и перед выборами это то, что надо, дабы привлечь кого-то на свою сторону. А людям сказать, мол, выполняю наказ покойного отца – в память о нем и за его любовь к поселку Ануфриево. В общем, кампанию развернуть по всем правилам, как это делают в западных странах.

– Это дело, – поддержал Владимира Курицин. – Я всегда удивлялся твоему умению даже в патовых ситуациях извлекать для себя пользу. Расходы невелики, а дыму может быть много, чтобы пустить его в глаза поселковым. И не только поселковым: прессу подключить, общественное мнение. Фронтовики, знаешь, профсоюз свой задумали создать, так и тут сказать, мол, правильную линию избрали уважаемые ветераны, и я, как сын фронтовика, не могу к вам не прислушаться. А лучше этой агитации не бывает. Фронтовики хвосты распустят, начнут тебя хвалить. А ты им, мол, это все мы задумали вместе с Виктором Николаевичем Курициным, вместе и осуществляем.

И то ли водка помогла спустить с привязи языки приятелей, то ли смерть близкого человека заставила призадуматься, только Белов с Курициным проговорили всю ночь, к общему удовлетворению обратив внимание на то, что и думали они примерно одинаково, и смотрели в одну сторону, и у обоих впереди была целая жизнь, в которой суждено им было сойтись накрепко или уж сцепиться в смертельной хватке, и там кто кого: Курицин ли Белова, Белов ли Курицина. Хотя, может быть, и как-то по-иному. Пути Господни, говорят, неисповедимы.

А вот для Степана Афанасьевича в родном доме, где прощался с ним каждый угол, каждая стеклина в окошке, каждая половица, каждый черепок в кути, эта ночь была последней. В доме, с которым и он прощался. В доме, который согревал и его самого, и семью его, и кошку, и телка, когда телилась корова и в первую неделю отгораживали угол в прихожей, дабы обсох телок, тверже встал на слабые ноги да не мешал бы матери своей корове, не тянулся к вымени.

Дом был своим для каждой курицы – в зимнее время переселяли курей из стайки в тепло, в излаженную хозяином клеть, что стояла в кути вместо стола. Дом ведь это еще и звуки, где даже бревна поют свою песню в ветреный день, и ставни дергаются крючками в проушинах, и печная труба гудит с завываниями, и дровишки потрескивают в зеве русской печи, и масло шипит на сковородке, и дверь входная то и дело хлопает, и высокие голоса ребятни звенят, и тишина ночная наполнена посапыванием домашних.

А наутро будто все оцепенело. Медленнее стали передвигаться люди, потишели голоса, реже притворялись двери, поскрипывали калитки, позвякивала посуда. И лицо покойного высветлилось, и как бы расслабилось от долгой неподвижности тело. И ближе к гробу придвинулась собравшаяся вкруг него родня.

То были последние часы перед окончательным расставанием, расставанием навсегда.

И подошла минута, когда сильные мужские руки подняли гроб и понесли. Понесли, не спросись у хозяина этого дома, душа которого отлетела в запределье, а телу было все равно.

Гроб с телом несли на руках до самых выселок. Несли поселковые, поселковых сменяли приехавшие на двух автобусах из райцентра ветераны, ветеранов сменяли военные из части, которая базировалась в соседнем районе и которые прибыли в Ануфриево для дачи салюта в честь Героя Советского Союза Степана Афанасьевича Белова. И если бы сам Белов мог видеть это растянувшееся почти на полкилометра шествие, то подивился бы тому шествию несказанно. Всю свою жизнь он старался быть в тени. Не высовывался и не выпендривался. Не тряс орденами и медалями. Не выпячивал грудь, на которой сверкала звезда героя. Тут же происходило такое, о чем простому человеку, каким почитал себя покойный, могло лишь присниться в сладком детском сне. Хотя… так ли уж был прост Степан Афанасьевич Белов?..

– Придешь иной раз к Афанасьичу-то и спросишь: а скажи-к, Афанасьич, каки следует ожидать перемены в ближнее будущее? Он эдак глянет со значением, постучит молоточком по наковаленке, постучит и ответствует, мол, таки-то, таки-то и таки-то, – тихонько переговаривались в одном ряду этого траурного шествия поселковые.

– Никому не навредил, ко всякому с уважением и почтительностью, хоть будь то взрослый человек, хоть малец, хоть женщина иль вовсе бич, – толковали в ряду другом.

– Ушел – никому не стал в тягость, – как бы вторили в третьем.

И, казалось, поджидали его здесь могилки убиенных сородичей, косточки отца Афанасия Ануфриевича. Зеленели, шевелили травками, коими поигрывал ветер. Будто приободрились могилки-то, порадовались прибытку в своем таежном сиротстве, и вырос еще один погребальный холм, под который лег еще недавно живой человек. И есть, верно, в том свои смысл и честь: вознестись душе в небеса, а телу уйти в глубинные недра матери-земли и никогда более не возвращаться к свету.

* * *

К слову сказать, в дни описанных выше событий никакого участия не принимал только один близкий Степану Афанасьевичу человек – племянник Николай Белов. Он был в Москве, где обозрению тамошнего люда представил свои новые работы. Выставка проходила в известном, приспособленном для разного рода презентаций, заведении, куда стекался тот охочий до тусовок люд, который и представлял из себя творческий бомонд конца девяностых.

Посредине обширного зала стояли столы с закусками и выпивкой, картины были развешены по периметру. Между столами и картинами образовано пространство для прохода и обозрения полотен художника. Впечатление было такое, будто это вовсе не зал, где организована презентация, а проходной двор. Разнаряженный народ в основном тусовался за столами, переходя с места на место. Отдельно стояли художники и просто люди искусства, пришедшие сюда посмотреть работы Николая Белова. Сам виновник торжества к столам не подходил, встречая то одного знакомого ему художника, то другого, и, понятно, нервничал.

Паровозным локомотивом наезжали на бомонд полотна живописца Николая Белова, напоминая о содеянном с людьми и страной. Словно только что вернувшийся с тяжелющей работенки русский мужик – в смятых кирзухах и линялой телогрейке – шагнул прямо в гущу этого вихляющего задами, скалящегося пьющими и жующими ртами наглого, бог весть из каких щелей повылазившего, бесстыдства. Тыкающего унизанными перстнями пальцами, трясущего заголенными бюстами, пронзающего пиками подпирающих кадыки гастуков-бабочек. Новоявленные господа и хозяева жизни глазели на картины Николая Белова с откровенным цинизмом, соревнуясь в стремлении оскорбить. Но не самого художника, а ту Россию, которая осталась в скрижалях истории свершившегося переворота, где этот самый мужик был еще равным среди равных, а вот их – не было вовсе. Вернее, бомонд был, но собирался робкими стайками по задворкам, воровски, а бесстыдство свое умело прятал под маской подобострастия, готовности угодить власти предержащей, и сам вроде бы рвущийся на передовые рубежи строителей коммунизма. На самом же деле лелеющий иные мыслишки, вынашивающий иные планчишки, заворачивающий головенку в сторону «загнивающего» запада, душой и телом созревший для того, чтобы сдать эту ненавистную ему Ра-се-ю-у… Все равно: вчерашнюю или сегодняшнюю, а заодно уж и будущую, – ибо для него настоящую цену имели только деньги и возможность их тратить по собственному усмотрению. А мужик… Что ж, пусть будет и мужик, но только на своем мужицком месте – в хлеву, в шахте или даже в канаве, в канализационном колодце. Без разницы.

Глядели с полотен Белова глаза того униженного мужика, как некий укор содеянному, и был в тех глазах только один вопрос: что же это такое с нами со всеми происходит и когда же все это кончится?

Белов поджидал своего учителя по академии, мнение которого для него было превыше всего.

И вот вошел худощавый, с белесой реденькой бородкой пожилой человек лет восьмидесяти. По тому, как слегка вперед выдавались плечи и горбилась спина, по неспешной походке усталого человека можно было предположить, что далось ему это посещение с трудом, когда возраст более всего располагает к спокойной размеренной жизни где-нибудь на даче.

Кивнув Белову издалека, стал переходить от одной работы к другой. Он шел, останавливался, пригибался, отдалялся и снова приближался к картинам, застывал на месте надолго, присаживался на стоящие там и сям стулья. Николай время от времени взглядывал в его сторону, пытаясь понять или определить состояние учителя и уж по тому состоянию судить: что заинтересовало профессора, ачто, может быть, сюда не следовало тащить из далекой Сибири.

И минул час. Только на исходе другого желанный посетитель подобрался к Белову, и в дрожи протянутой руки, в лихорадочном блеске глаз художник прочел себе приговор: выставка удалась.

Но он тут же засомневался, и у него самого задрожали руки, в глазах отразилось беспокойство заждавшегося человека, как бывает с матерью, обеспокоенно прислушивающейся к шороху за дверью: не явилось ли припозднившееся дитя?

– Порадовал, Николай Данилович, порадовал несказанно, – заговорил глухим глубоким голосом Сергей Иванович Стеблов – человек, мало знаемый широкой публикой, но хорошо известный в кругу мастеров. – Впрочем, чему ж тут радоваться, ежели подобных твоему вернисажей в наши окаянные дни раз, два – и обчелся… Ежели точнее – и вовсе-то нет. Да и тебе, брат, радости мало: лишних ненавистников приобрел своими откровениями-то. Опять же, куда ж от них, супостатов, деваться, разве в америки кинуться или еще в какие палестины, а там обрядиться в короткие штанишки, в каких детишек в детский сад водят, и наесть пузо заморскими гамбургерами… Вот ведь какая напасть с нашим братом художником случается: стоит куда-нибудь в глушь податься, где жива еще душа народная, и зачинает бить ключик подлинного творчества. А ежели еще не пьяница и время умеет с пользой потратить, то и вовсе цены нет. Я всегда говорю моим студентам: не шаркайте по Арбатам, не шатайтесь по бомондам, а поезжайте в тьмутаракань, там и состоитесь как художники. Так не верят старику. Одну-две работенки осилят и – в пьянку ударятся или в пачкуны какие определятся, где денег больше платят. Витрины супермаркетов размалевывать. Ты ж ну просто – молодец удалой. Да-с… Ну что молчишь? Рассказывай, как жилось-работалось?

– Что мне сказать? – покраснел, как мальчишка, Белов. – Все здесь, в работах. Вы бы, Сергей Иванович, свое слово сказали о том, что увидели…

– Николай Данилович, уважаемый, сказать можно только о том, что подлежит исправлению. У тебя ж и поправить нечего. Да ты и сам видишь, где недотягиваешь. В академию бы тебе надобно, молодежь наставлять уму-разуму. Хотя именно тебе-то я бы и не пожелал наших затхлых академических аудиторий. Тебе надобно самому писать, больше писать, много писать. Ремеслу ж и без тебя есть кому научить. Не бойсь…

– Я и не боюсь.

– Ах, брат мой, ежели бы можно было бояться в этой жизни только лени собственной, нерешительности в осуществлении творческих планов и как бы не потерять себя и не растратить по пустякам талант свой в круговерти соблазнов, коими кишмя кишит современное общество. Есть и другие страшилки…

– Какие же?

– Слишком много правды в твоих картинах, слишком выпукло, обнаженно представлена правда-то, а это раздражает тех, кто уже набил карманы украденной у народа собственностью и мнит себя хозяином жизни. Ты же своими картинами словно гвоздишь этих нуворишей к позорному столбу – вот что меня тревожит.

– Так, значит, вы это заметили? – осветлел лицом Белов. – Я, Сергей Иванович, к тому и стремился. Иначе все теряет всякий смысл. Когда искал натуру, ездил по деревням, встречался с людьми и пытался заглянуть им в душу, я эту мысль держал про себя постоянно и боялся только одного: не дай бог не смочь, не найти средства, не осилить, не суметь.

– Сумел-сумел, успокойся, – улыбнулся старик горячности бывшего своего студента. – Все это есть в твоих работах, и даже, я бы сказал, слишком. Подобные работы хорошо бы легли на здоровые мозги здорового общества, где не потеряны нравственные ориентиры и есть воля к трезвой оценке происходящего или уже случившегося.

На какое-то время задумался, вздохнул, пожаловался:

– Стар я стал, брат мой. Может, чего и не понимаю…

– Вы о чем, Сергей Иванович?

– Я все о том же, об обществе, – и кивнул в сторону галдящего бомонда. – Этим твое творчество не в надобность да и не в радость. Смертельно для них твое творчество, ибо они пребывают в ином измерении, где настоящему, подлинному, истинному и места нетути. Им бы пачкотню какую-нибудь, журналец глянцевый с заголенными девицами да фильмец про ужастики – это и есть их стихия. И дело тут, думается мне, не в сниженной общей планке ценностей, дело гораздо серьезнее, чем мы с тобой себе можем даже представить. Мнится мне, старому: еще не сломился совсем, но уже вот-вот треснет становой корень души народа – ну в общем тот, что от комля ствола уходит прямо вниз, под землю, и держит дерево в вертикальном положении. Что до творчества, высоких идеалов в искусстве, особого состояния души и ума, когда симбиоз сей, воссоединившись, воплощается в нечто из ряда вон выходящее, чему потом люди восхищаются веками, это все в таком обществе не более чем пустой звук и может иметь лишь одно практическое выражение – предмет купли-продажи. Впрочем, может, я и ошибаюсь. Да-да, скорей всего, ошибаюсь. А где, скажи-ка мне, Николай Данилович, ты такую прорву деньжищ взял, чтобы кормить-поить всю эту, с позволения сказать, публику?

– Под часть проданных картин, Сергей Иванович, – ответил Белов, покраснев во второй раз.

– И нельзя было без этого всего обойтись?

– Мне сказали: нельзя. Иначе, сказали, никто тебя смотреть не будет. А так хоть через глянцевые журналы что-то дойдет до человека.

– И зря. Но может, и нам пора по стопочке, я вижу, ты совсем сомлел?

– Конечно-конечно, пойдемте, профессор, к нашим – во-он туда…

И Николай повел старика к группе художников, которые расступились, освобождая место уважаемому мэтру: Стеблов попеременно жал протянутые руки, отпуская свои, привычные со студенческих времен, шуточки.

– Вы меня, как крепость какую, осадили, дыхнуть не даете, а старому человеку воздух особенно необходим. И стопочка не помешает, как никогда ни в коей мере не мешала русскому человеку, ежели бы он заместо стопочки не глотал из ведра. Взбодрившись, я смогу и чечетку отбить, а то и вприсядку… Устал я, друзья мои, но работами вашего коллеги, Николая Даниловича, доволен. Вырос значительно коллега-то ваш. Но и вы не хуже. Я своими учениками доволен – будет с чем отойти в иной мир.

– Живите долго, Сергей Иванович, – наперебой заговорили подвыпившие бывшие студенты. – Данилыч же среди нас и впрямь гигант…

Поздравляли «Данилыча», пили за профессора. Просили произнести тост Белова, и Николай что-то такое говорил о спасительном кресте России, через который она должна пройти и уже проходит, о духовной и просветительской миссии русского интеллигента, о необходимости возвращения в лоно традиций православия.

Расхрабрившийся Стеблов выпил стопочку, другую, да и третью осилил. Попробовал что-то изобразить непослушными ногами, споткнулся и опрокинулся на стоящих за соседними столами мужчин. У одного из них в руке был бокал с вином, пролившийся на костюм.

– В натури… – сквозь зубы произнес пострадавший только одно слово.

Стоявший с ним рядом здоровяк встряхнул за шиворот старика, глянул на соседа, ожидая указаний, и по всему было видно, что тот в этой группе за вожака. Вожак молча взял со стола бутылку и перевернул над профессором: вино заливало лицо, растекалось по груди, проливалось в обувь. Старик силился вырваться, что-то мычал, а когда его оставили и подтолкнули к художникам, согнулся, закрыл ладонями лицо, и худые плечи его затряслись в плаче.

Все это случилось в считаные минуты, так что никто из художников не успел и шага сделать, чтобы прекратить глумление над учителем.

Внезапно Николай Белов испытал не свойственное ему чувство ненависти, развернувшаяся перед глазами картина была такова, коей название нельзя придумать даже в кошмарном сне.

«Это вот и есть нынешняя новая Россия с ее новыми руссками», – подумалось.

Шагнул к обидчику, тряхнул того за плечо, придвинулся вплотную, почти прошептал:

– Извинитесь, сударь, перед профессором. Я не знаю, кто вы, но это – член многих академий, человек, которого хорошо знают в мире искусства…

– Старикан – член, эт я и без тебя понял, а ты-то, пацан, сам кто? – оскалился тот наглой ухмылкой.

Заржали и рядом стоящие подельники.

– Я тот, чье добро ты сейчас пьешь и жрешь, – все с той же ненавистью процедил сквозь зубы Белов.

– Пачкун, значит. А я собирался оптом скупить твои картинки и выбросить на мусорную свалку. Больно они мерзопакостные, искажающие, так сказать, действительность. А халявы такой у меня по всей Москве по горло. Не здесь, так в другом месте, везде примут.

– Извинитесь, а то…

– Че – «а то»?..

Но Николая уже держали сильные руки подручных обидчика, ожидая, видно, от вожака какого-то сигнала.

– Пускай живет. Пока живет… – кивнул им вожак, и вся компания медленно удалилась из зала.

– Брось их, Коля, – успокаивал Белова знакомый еще по академии художник по фамилии Кузьмин. – Этой мрази сегодня на каждого нормального человека по паре.

– А кто это? Почему он так ведет себя? – продолжал недоумевать не успевший остыть Белов.

– Авторитет какой-нибудь. Сейчас ведь в России куда ни плюнь, обязательно попадешь в авторитета. Обычные граждане вывелись. Поэтому лучше отойти в сторону.

– Да сколько ж можно отходить?

– Война только начинается, и ты, Коля, уже вступил в нее своими картинами. Поберечь силы надо бы, прикопить, они нам всем еще ой как понадобятся.

И правда, слушая Кузьмина, размышлял между тем Белов. Россия еще даже и не поняла, что ее втянули в очередную междуусобную войну. Не понял и он, большую часть года проводивший за работой в Сибири среди нищих, но вполне нормальных людей. Нормальных своим здоровым нутром, отношением к жизни, к окружающим. Готовых прийти на помощь, если в таковой возникнет нужда. Бескорыстных и чистых душой. Путь где-то в словах, в повседневной обыденности не поминающих Бога и редко посещающих церковь, но по образу жизни и сути своей – глубоко верующих.

Белов вдруг почувствовал легкую, сосущую сердце грусть. С любовью подумалось о старике Воробьеве – уж над ним-то в Ануфриеве так вот, как над профессором, никто бы не посмел глумиться. И в том великое преимущество доживающего свой век Евсеевича – не быть униженным каким-нибудь «авторитетом». Здесь же – все возможно: и подходы, дабы утвердиться среди себе подобных, иные, и размах, и глубина падения.

Стеблов к тому времени уже успокоился, протирал запотевшие очки, пробовал шутить. День был бесповоротно испорчен.

Постояли еще, выпили, и через некоторое время художники засобирались уходить, взяли с собой и профессора. Белов остался один на правах хозяина, которому надо было еще решить с устроителями презентации, когда можно будет забрать картины, и уложился в каких-нибудь полчаса. Зал был уже пуст.

С не покидавшими его тягостными мыслями направился к выходу. Уже выйдя из здания, лицом к лицу столкнулся с неким молодцем и тут же почувствовал резкую боль в груди. На миг мелькнула перед глазами ухмылка молодца, и Белов потерял сознание.

О том, что Николай в больнице между жизнью и смертью, сообщила телеграммой жена его Людмила, и Евдокия срочно засобиралась в Москву. Данила Афанасьевич проводил жену на поезд: сам он поехать не мог, и не потому, что не на кого было оставить дом, – за ним по крайности могла доглядеть племянница Люба, – иные дела удержали, дела, от которых зависело, быть или не быть участку.

Примерно за месяц до случившегося вызвал его к себе директор коопзверопромхоза Григорьев. Долго и нудно мямлил, толкуя что-то о сокращении численности зверья и копытных животных, о невозможности за приличную цену сбыть продукцию, о необходимости поиска новых форм и способов выживания.

– Ты бы уж, Петрович, сказал напрямую: че вызвал-то? – спросил наконец не выдержавший Белов.

– С тобой, Данила Афанасьич, действительно лучше говорить напрямую. Дело же вот в чем. Племянник твой Владимир представил в область некий проект обустройства на базе твоего участка зоны покоя для зверья и копытных – ну что-то вроде заказника с заготовкой здесь же ореха и лекарственного сырья с тем, чтобы зона имела средства для содержания охраны и оборудования кордона. В общем, он просит передать ему в аренду твой участок аж на сорок девять лет.

– А почему не на все сто? – резко спросил Белов. – Иль боится, что столько не проживет? Я так думаю, с такими-то аппетитами и до половины не дотянет.

– Черт его знает, что он там хочет и чего боится, – нервно ходил по кабинету Григорьев. – Но машина запущена, и мое начальство на его стороне. Я же им объяснил, что твой участок – и без того зона покоя, где лучший во всей системе промхозов области порядок. Так они мне тут же довод, дескать, мы хорошо знаем заслуги Данилы Афанасьича, но он ведь уже давно пенсионер, трудно ему заниматься участком и пора бы уже передать его в другие надежные руки.

– Это Вовкины-то надежные? – горько усмехнулся Белов. – Этот за-ради скорой наживы все подряд выкосит: и лес, и орех, и зверье. Был он тут у меня как-то недавно и толковал все о том же, мол, ты, дядька, уже старый, передай мне участок. Обещал сберечь его в том состоянии, в каком я его содержал почитай полвека. Так я турнул его чуть ли не взашей, а он оскалился и говорит мне: ты, мол, не понимать, против каких сил идешь… Все одно, мол, придется хвост поджать. Я чуть за ружье не схватился – жена на руках повисла. Всадил бы в гаденыша заряд картечи. И он о том знат, однако ж все одно лезет. Что до моей старости, то я еще любого молодого за пояс заткну. Кто, скажи, за последние лет тридцать обошел меня по показателям промыслового сезона? Разве в чем малом, в заготовке какого-нибудь бадана, к примеру?..

– И я то же самое говорю начальству, дескать, не в возрасте дело, а в результативности работы. И, понимаешь, Афанасьич, прямо приказать мне изъять у тебя участок они как бы даже и не хотят – нет, понимаешь, оснований: пушнины добываешь больше всех, план по мясу копытных выполняешь, орех сдаешь, лексырье у тебя в полном ассортименте. Что еще надо? Но в то же время недвусмысленно дали понять: в ближайшие месяц-два ты должен передать участок, а коопзверопромхоз обязан будет принять его у тебя согласно установленного порядка. Я уж, Афанасьич, всякое передумал и отстоять тебя не вижу никакой возможности. Поэтому даю тебе месяц на раздумье – может, что и сам сообразишь, только прошу: до смертоубийства дело не доводи. Жена у тебя, сын, внуки. Да и сам ты – человек заслуженный, герой войны, зачем же после себя худой след оставлять? Меня, опять же, подставишь…

«До золотишка, гаденыш, добиратся, – думал Данила, покидая кабинет директора. – Орех, зверь ему – побоку. До Иннокентия Федорыча надобно ехать, зря я ему тогда не рассказал про золото. Тока он может защитить».

В последнее время он все чаще думал о той встрече с Ивановым, которому обязан был обретением семьи и вместе с нею – смысла жизни: жены Евдокии и сына Николая. Даже порывался съездить в областной центр, да все откладывал, надеясь, что рано или поздно тот заявится к нему сам. Теперь откладывать было некуда: нависла беда потерять участок, а там жадный до обогащения племянник раздумывать не будет, всеми своими возможностями вторгнется – техникой и людьми. Стоило тогда столько лет оберегать ручей, а с ним и таежную глухомань от разграбления, так пусть уж лучше порадеет о нем государственный человек.

В то же время Данила понимал, что государственного в стране осталось немного. До крупных заводов добрались, до гидроэлектростанций, до нефтяных скважин хваткие, бог весть откуда взявшиеся, с позволения сказать, собственники. И ручей Безымянный золотоносный уйдет с молотка, но по крайней мере не своему выкормышу, который никого и ничего не жалеет, попирая заветное, с чем легли предки в могилки. За что стояли и чего не касались, понимая, что нет счастья в сиюминутном обогащении.

После того как проводил Евдокию на поезд, съездил на выселки, где наказал старому Евсеичу почаще бывать в поселке, прислушиваться, о чем говорит местный люд, а заодно по возможности приглядеть за племянником. Сам он выжидал время, пока жена доедет до Москвы и пришлет телеграмму, в которой должна была сообщить о состоянии Николая.

Трогательной реакцией на известие было поведение Евсеевича. Припал к плечу Данилину Евсеич-то и горько, по-ребячьи заплакал-запричитал.

– Ах, вороги окаянныя, одолели нас вкруговую, Данилушка, и нетути от их, окаянных, спасения-а-а… Голубю сизокрылому подрезали крылышки-и-и…

– Будет тебе, Евсеич, держи хвост пистолетом, – уговаривал старика. – Все образуется, и Коля наш к нам приедет – будете еще с ним свои дись… дись…

– Диськуссии, – подсказал встрепенувшийся Евсееич.

– Диськуссии разводить.

– А знашь, Афанасьич, я ему так-то и толкую, мол, ты, Данилыч, на рожон-то не лезь, ишь, каки пронблемы возводишь в своих картинах-то. А он мне так-то отвечат: ниче, мол, Иван Евсеич, прорвемси. Где наша-то не пропадала.

Старик ворохнулся всем своим тщедушным телом, прибавил:

– От… и – до…

– Да при чем здесь картины Николая: на отморозков каких нарвался, и все тут, – раздраженно отмахнулся Данила.

– Не скажи, Афанасьич. Дух-то какой от картин… Я ж чую: так и прет, так и прет. Народ глаголет с ево полотен. Вопиет народ-то о доле своей сиротской.

– Может, ты и прав – жись прожил.

– Во-во, Афанасьич, жись я прожил, много видел и всяку малость чрез себя пропустил.

– Так уж и пропустил. Из тайги не вылазил. Че видел-то, че знашь? – не соглашался Данила.

– И в тайге люди – не тока зверье. Инаго охотника встренешь – на человека не похож – зверь зверем, аж мохом возьмется. Инай же последне готов отдать. И я тако же: ниче не жалел. Помню, еще пред самой войной, иду по первому снежку и вижу: след вроде человеческий, и такой путаной, быдто пьяный человек идет. Пошел за им, догнал, вижу – из последних сил идет-то. А за пазухой у меня – одна-одинешенька горбушка хлебца и ниче боле. Отдал ему. Он хватат ротом, давится, глазами по-волчьи зыркат. Я так-то отошел в сторонку, думаю: на меня б не кинулся с голодухи. Подъел так-то, стал я ево допрашивать: кто, откелева, куды топашь? Он-то мне и сказыват, мол, бежал от закону. Сдай, мол, меня – не обижусь. Вымотался, мол. Аче, допрашиваю дале, погнало-то тебя? Бабу, грит, свою пришиб, скурвилась стерва, грит. И куды ж, допрашиваю, бежишь-то? А не знаю, грит, куды глаза глядят. Я тогда и подумал: а ежели б я свою Раису пришиб? А ежели все так-то пришибать будут, дак никаких тайг не хватит. Вот че, грю, мил человек, ты иди-ка и сдайся властям, а так все одно сдохнешь, как собака. Не примет тебя тайга-то и уже не примат – вишь, до чего дошел. В опчем, оставил я его и сам дале побег на лыжах. Отбежал и затаилси, жду, че делать будет. Он повернулся и пошел в поселок, а тамако и сдалси властям. Вот, кумекаю себе, и правильно.

– От себя много не набегашь, – согласился Данила. – В тайге – тем боле.

– И я бегал, – добавил старик. – Бегал и бегал, все думал: убегу. Куд-ды там. Как сидела Раиса здеся (Евсеич приложил руку к сердцу), так и сидит, как девица красна в терему. В могилку пора, а ена – сидит сиднем: и точит, и точит. И точит, и точит.

– Ладно уж тебе, сел на любимый конек. О деле давай толковать.

Телеграмма пришла. Евдокия сообщала, что опасность для жизни сына миновала. Беспокоилась и за него, Данилу. В общем, теперь надо ожидать выздоровления и приезда Николая в Сибирь. Здесь же и воздух, и питание, и тайга быстро сделают свое дело.

Данила выехал в областной центр. Сойдя с поезда, долго кружил по улицам города, пока не набрел на искомую. Нашел и нужный номер дома, присел на лавочке напротив, поджидая, пока пойдет народ, так как время приближалось к восьми часам утра.

Подходили люди, подъезжали машины, Данила приглядывался к лицам, Иннокентия Федоровича не было. Наконец подъехала еще одна, и в слегка ссутулившемся человеке признал фигуру Иванова. Шагнул, окликнул. Тот обернулся, глаза заулыбались, пошел навстречу, протянул руку.

– Данила Афанасьевич, дорогой, какими ветрами к нам, грешным? Рад вас видеть, очень рад…

– Здравствуй, Иннокентий Федорыч, к тебе я по спешному делу, поговорить надобно.

– Пойдемте-пойдемте ко мне, там и поговорим. Чаю выпьем, может, чего и покрепче – устали с дороги небось?

– Мне никака дорога не в тягость, правда, в городе устаешь боле. В тайге земля мягкая, здесь как по железу ступашь, – отвечал довольный приемом Данила. – А чаю выпить не грех – это я всей душой приму.

Шли по длинному коридору, свернули в одну из дверей. В обширной комнате сидела средних лет женщина. Увидев вошедших, встала, поздоровалась.

– Меня ни для кого нет, – коротко бросил ей Иванов и шагнул к двери сбоку комнаты, на которой висела желтая блестящая табличка.

«Начальник управления Иванов Иннокентий Федорович, – успел прочитать Белов. – Ишь, начальник управления», – подумал Данила, приободрившись.

Вошли в еще большее помещение, посредине которого стояли столы в форме буквы «Т»: по одну сторону – диван с креслами, по другую – остекленные, красного дерева, шрафы.

– Располагайтесь, где вам удобно, сейчас и чаю организуем.

Нажав на какую-то кнопку, сказал будто в пустоту:

– Мария Ивановна, чаю нам и к чаю что-нибудь перекусить.

Нажал другую:

– Петр Игнатьич, зайди.

Шагнув к шкафу, вернулся с бутылкой коньяка в руке.

Появился Ковалев, приняв Белова за обычного посетителя. Иванов улыбнулся, кивнул в сторону гостя:

– Ты что, Петр Игнатьич, не признаешь нашего старого знакомого?

– Боже мой, Данила Афанасьевич, вот уж кого не ожидал встретить у высокого начальства, так это вас. Ну-ну, давайте и мне стопку.

Выпили. Мария Ивановна принесла чаю, к чаю бутерброды с колбасой, печенье, конфеты.

Хозяева спрашивали, Данила рассказывал, решив, однако, не просвещать относительно случая с сыном.

– Отдельные работы вашего сына, Николая Даниловича, мы знаем – сильный художник: мощный замах кисти, сочные краски, а сюжеты просто удивительные, взятые прямо из жизни. Мы вот с Петром Игнатьичем не могли нарадоваться, когда ходили в областной художественный музей смотреть его работы. И так поняли, что он на выселках живет почти постоянно, выезжая к семье или с выставками лишь время от времени.

– Месяцев шесть-восемь в году живет.

– И вам в удовольствие.

– Я вам по гроб обязан, но вас все же и подвел, – признался наконец.

– В чем же? – спросили в голос Иннокентий Федорович и Петр Игнальевич.

– Не показал золотой ручей.

– А он есть? – переглянулись те.

– Есть, и знатный. Знаете, отец мне завещал беречь о нем память, а ему – его отец, када еще был мальцом. Потом, к ручью примыкат кедровая падь, где прикармливатся всякий зверь и копытные. Ежели порушить ту падь, то зверь уйдет и тайга оскудет. Эти вот соображения и помешали, но я всегда думал, что када-нибудь откроюся. И время приспело.

– Что же заставило искать нас? – спросил Иннокентий Федорович. – Видно, как я понимаю, новые хозяева объявились?

– Не объявились, но вот-вот объявятся, – признался Данила. – Защитить надобно ручей-то. Ежели мыть золото, то с умом, а не нахрапом, сглатывая все вокруг – и тайгу, и места обитания живого. И пускай уж государство моет, а не нынешние хапуги.

– Давайте, Данила Афанасьевич, пока разговор об этом прекратим – не место здесь. Вы где остановились?

– Нигде. Седни и домой собирался.

– Погодите до завтра. Сегодня поедем ко мне на дачу и там все разговоры закончим. А завтра мы вам купим билет и доставим на поезд. В общем, сейчас ступайте в город, походите по магазинам и часам к трем ко мне сюда. Я закончу свои дела, да и Петр Игнатьич так же, и, как уже сказал, ко мне на дачу. Там и потолкуем. Вижу, дело у вас непростое, с наскоку не решить.

В условленное время Данила появился в управлении. Иванов с Ковалевым ожидали его.

Дача Иннокентия Федоровича Иванова находилась километрах в пятидесяти от города. Представляла она из себя бревенчатое строение с резными оконцами, гаражом, садом и небольшим огородом, где, видно, хозяйничала жена – женщина лет пятидесяти, которая была тут же.

Александра Ивановна – так звали жену Иванова – накрыла на стол в беседке, которую Данила поначалу не заметил, так как стояла она среди кустов сливы, черемухи, ранета, да и не было у него особого желания оглядывать усадьбу – все мысли его были заняты предстоящим разговором.

Иванов заставил гостя снять пиджак, вместе пошли к приспособленному ко вкопанному столбу рукомойнику. Вместе сели за стол. Иннокентий Федорович расспрашивал о семье, о поселке, о настроении людей, о том, как они воспринимают происходящие в стране перемены.

– Да как воспринимают… – замялся Данила. – Плохо воспринимают.

– Отчего же?

– Во-первых, не стало работы. Во-вторых, новые хозяева объявились у леспромхоза. Да хоть мой племянник Володька. Ушлый был паренек, када я его за собой в тайгу таскал. Не успешь подумать, а он уж бежит. И поначалу нарадоваться не мог. Вот, думал, работник растет. Этот и обережет тайгу. И научил его всему, что сам умел. Володька закончил институт и теперь взялся тайгу косить вкупе с бывшим директором леспромхоза Курициным.

– Как, вы сказали, его фамилия?

– Курицин.

– Знавал я одного Курицина из смежного управления, Николаем Иванычем звали. Не его ли сынок?

– Этого как раз Виктором Николаевичем и прозывают. Родом он из вашего города.

– Фамилия не то чтобы редкая, но запоминающаяся. Возможно, и его. А Николай-то Иваныч был человеком очень непростым… Ну-ну, рассказывайте дальше.

– Ежели раньше случалось, что где-нибудь в брошенном штабеле гиб лес, за что строго наказывали, то теперь забирают только самую ценную комлевую часть, оставляя гнить вершинник. Везут на тупики четырехметровые сутунки, грузят в вагоны и отправляют. До кедра добрались, лупят почем зря. Водоохранные зоны вырубают. И никакого за ими контроля. Местная власть делает вид, будто ничего такого не происходит. И почему не принимаются такие законы, какие выгодны стране и людям и которые бы строго-настрого запрещали творить подобное?

– Россию, как государство, удержали второй и третий эшелоны власти, иначе бы уже разорвали на куски Россию. Именно здесь надо искать подлинных государственников, то есть в губерниях и райцентрах. Наша же власть поначалу сделала ставку на продвинутую в экономическом плане молодежь и сегодня уже начинает понимать, что молодежь эта больше ориентирована на западную модель общества и государства. Те, кто успел нахапать денег, перегоняют их в офшорные зоны, то есть в заграничные банки, а на Россию смотрят как на место, где можно легко урвать эти деньги. Вся информация о происходящем в стране, в том числе и в сибирских лесах, идет наверх в полном объеме, за это я ручаюсь. И, конечно, доходит по назначению, но промежуточное звено чиновников, которое и в советское время было очень влиятельным, ту информацию доносит или не в полном объеме, или вовсе искажает. Сказать в данном случае трудно.

– Выходит, чиновник и есть главный враг государства?

– Чиновники есть в каждом цивилизованном государстве, но ограниченные в своих действиях законом.

– А у нас, что ли, не ограниченные?

– У нас чиновник и есть закон.

– Чудно получается, Иннокентий Федорыч. Вроде есть правительство и нет его. Так на кого ж надеяться и кому верить? Мой брат называл власть чиновников опричиной.

– Смотри, как точно обозначено: оп-ри-чи-на… Надо же… – задумался Иванов.

Поднял глаза на Белова, продолжил:

– В сегодняшних непростых условиях надеяться можно только на себя и верить только в себя. Еще, может быть, в близких тебе людей, в Бога. Особое значение приобретает институт семьи, потому что только там, в семье, человеку может быть комфортно. И враждебные России силы хорошо это понимают, поэтому широким фронтом, прежде всего в средствах массовой информации, идет наступление на семью, на то, чтобы разделить близких по крови людей, внести дисгармонию, а по возможности – убить сам дух семьи. Семья же – опора любой государственности. Вот вы кто были без семьи: отшельник, отщепенец, неудовлетворенный жизнью человек?

– Меня так и звали – отшельником.

– Вот-вот, и по-другому не могло быть. И кто вы теперь, когда семью обрели? Кстати, как там здоровье вашего сына?

– Так ты… вы откуда знаете?.. – растерялся Белов.

– Все эти годы мы с Петром Игнатьичем старались не терять из виду ваших близких, – улыбнулся Иванов. – И преступников мы ищем, думаю, что найдем.

– След уже есть, я не успел доложить тебе, Иннокентий Федорыч, – подтвердил Ковалев. – Ваш сын наткнулся на известного в Москве авторитета по кличке Чемодан. В этом направлении сейчас и продвигается работа следователей.

– Найдите, найдите… – загорелись глаза у Белова. – Я бы сам, ежели был бы помоложе, нашел. Нюх у меня и на зверя, и начеловека особый. Звериная порода, она вить одна на всяку живую тварь.

– И здесь вы, наверное, правы, Данила Афанасьевич. Я вот что думаю: завтра у нас будет отправляться самолет до Москвы, вы и летите с ним, проведайте сына. Возвращаться будет дней через пять – с ним и вернетесь. Здесь мы вас доставим до аэропорта и посадим. В Москве вам сообщат, куда приехать. Так что, если вас ничто не держит в райцентре, проведайте Николая Даниловича, ему сейчас ваша поддержка нужна как никогда.

– Спасибо, Иннокентий Федорыч, я согласен. Только пошлю телеграмму племяннице, чтобы доглядела за домом.

– Можно и позвонить, мы это сделаем завтра. Теперь рассказывайте, что у вас случилось.

– Племянник Володька решил захватить мой участок и вроде собиратся там поставить заготовку кедрового ореха на широкую ногу. Сговорился с кем мог, и здесь, в области, на моего директора надавили, и тот сказал мне прямо, мол, я ниче сделать не могу, выкручивайся сам. А в обчем-то, мол, придется отдать участок. А Володьке, я знаю, на орех – наплевать, ему добраться бы до золотишка. Ну и лес у меня там отборный, вы ж сами видели. Мой участок один только и остался нетронутый, а так – везде косят. Брат у меня недавно помер, Степан, дак сынок и до его таежки добрался – кедрач вырубил. Не смог пережить этого Степан и погром ему устроил – пять тракторов сжег в лесосеке.

– Да что вы говорите? Пять тракторов у родного сына? Воистину неисповедимы дела Твои, Господи…

– Именно. Подрывал, как в войну танки, – бутылками с зажигательной смесью. Ну и не выдержали нервы – помер брат. Володьке ж че сделатся? Он и ко мне подкатывался, мол, отдай, дядька, участок, старый ты уж, а я здесь то, се. Ну, я ему и ответствовал, мол, застрелю, как собаку, ежели полезешь. Дак неймется, поганцу, с другой стороны зашел. Вот я и поехал к вам.

– Не печальтесь, Данила Афанасьевич, эту проблему мы постараемся решить. Как скоро, этого не скажу: все зависит от того, кто здесь, в области, выступает на стороне интересов вашего племянника. Но я думаю, участок у вас не отберут. А вот, что касается уничтожения лесов, то здесь я ничего поделать не могу. Никто не может. Идет, знаете ли, время утоления аппетитов. Время насыщения дорвавшихся до власти чиновников, аферистов, разных мастей хапуг, криминала. Открылись ворота России и для зарубежного капитала, а это уже пострашнее, чем запросы вашего племянника. Чтобы навести здесь порядок, нужны меры и законы жесткие, сиюминутные, как в войну. Поймали на воровстве, грабеже, на предательстве – расстрел на месте. Такие меры, конечно, крайность, и никто таких полномочий никому не даст – это я к слову. С другой стороны, этот процесс как бы даже и нормальный, имевший место в любом другом государстве, где происходили и происходят подобные ломки. Только, может быть, в иных масштабах. К тому же все негативное прикрывается необходимостью развивать рыночные отношения, а там, где действуют законы рынка, там мораль и право отсутствуют, – все делается во имя прибыли любой ценой. Вот и хлещут наши сибирские леса почем зря.

– В войну такого не было, чтобы не берегли. И че ж дале-то будет? – вздохнул Белов. – Ну, мне скоро помирать, а чем жить молодым – детям, внукам, правнукам?

– Ничего утешительного сказать не могу, уважаемый Данила Афанасьевич, – ответил Иванов, и Белов услышал в его голосе такие нотки безнадежности, что сжался внутренне, не зная, что еще сказать, о чем еще спросить.

– В данном случае можно сказать только одно, – как бы подытожил Иванов через минуту. – Если в ближайшие годы во все эшелоны власти не придут государственники типа Столыпина, Россия будет потеряна безвозвратно. А пока Россия… как бы это сказать… – подбирал слово Иванов.

– Надсаживатся, – подсказал Белов.

– Вот-вот, правильно вы сказали – надсаживается. И все зависит от того, насколько велик запас прочности.

– Брат мой Степан так определял: всюду, говорил он, видны следы надсады. Надсаживаются земля, тайга, люди, государство.

– Именно, но пока еще все можно поправить. И люди, нужные России, уже приходят, я об этом знаю. Многое начинает меняться, требуется только время. Недаром ведь в свой час сказал тот же Столыпин: дайте России двадцать спокойных лет, и вы не узнаете Россию. А после такой ломки, какая прошлась по государству и по судьбам людей в первую половину девяностых годов, – передышка нужна капитальная. Россия жива, и это главное. Живы в народе вера, надежда, любовь. И время оздоровления всего и вся придет – я в это верю. Придут и новые люди – подлинные государственники. А может, они уже и пришли. И понадобятся деньги – много денег: чтобы поднять промышленность, сельское хозяйство, построить дома для людей, восстановить дороги, поднять науку, культуру. Придет черед и вашего ручья Безымянного, который мы обязаны сохранить в первозданном виде. А в общем-то хватит о грустном: как говорится, делай, что должно, и будь, что будет. Не такое переживала Россия. Вот чай стынет, водка стоит в рюмках – этим и займемся.

– И правда, гости дорогие, – пропела стоявшая тут же супруга его, Александра Ивановна. – У меня там котлеты поспели. Сейчас принесу горячее, а вы еще до холодного не дотрагивались – все разговоры говорите. Приглашай, Кеша, гостей-то. Сам ничего не ешь и гостей моришь голодом.

Выпили по рюмке, по другой. Данила нахваливал закуску, Александра Ивановна улыбалась – ей Белов нравился.

– Скажите, Данила Афанасьевич, я слышала, с супругой вы познакомились на фронте и потом тридцать лет не виделись: а как вы встретились спустя эти тридцать лет?

– Как во сне, уважаемая Александра Ивановна. Будто сплю и никак не могу проснуться. Столько лет не виделись, и – вот она, моя ненаглядная Дуня. Када прошло с месяца три, тогда только и поверил. А так тряхну головой, будто сон прогоняю, и гляжу – не пропало ли видение. Снова тряхну и снова погляжу. Так-то и жил, пока не обвык.

– Интересно, знаете ли. И чего только в жизни не случается. У меня есть подруга, так она себе мужа по телефону нашла. Звонит как-то и то ли ошиблась, то ли другой номер набрался, в общем, отвечает мужчина. Она ему этак с раздражением, дескать, что это вы трубку берете, я не вам звоню. А он ей: а может, именно мне звоните, давайте, дескать, встретимся и посмотрим в глаза друг другу. Время и место назначает, дескать, там-то и во столько-то. Пошла подруга на свидание из все той же вредности, дескать, задам нахалу, будет знать, как относиться к порядочным женщинам. Встретились, а он в самом деле, как она потом рассказывала, подошел и долгим взглядом посмотрел ей в глаза. И куда, говорит, подевалось мое раздражение. Стою, говорит, и слова сказать не могу. Так и поженились.

– Быват всякое, уважаемая Александра Ивановна. Теперь-то я точно это знаю.

– Да вот хоть нас с Кешей взять. Сколько лет ходил, об меня запинался и не мог взять в толк, что я в него влюблена, как кошка. Я в одном подъезде, он – в другом. Выйду и поджидаю, когда он выйдет, а он несется мимо как угорелый, так я однажды возьми и скажи: «Вы хоть подозреваете, что на свете есть женщины?» Он остановился как вкопанный и смотрит на меня, ничего не понимая. Я ему и говорю: «Вы хоть на свидание с девушкой когда-нибудь ходили?» «Н-нет…» – отвечает и так густо покраснел – ну, вылитый помидор. А я осмелела и продолжаю о своем: «Так давайте встретимся сегодня часов в восемь во-он у того дома». Показала на дом, понятно, наугад. Повернулась и пошла себе. Так и встретились и не можем расстаться уже тридцать лет.

– Да я, Саша, давно тебя заприметил, только не знал, как подойти, с чего начать, – вставил свое Иванов.

– Так уж и заприметил, поверила я тебе – держи карман шире. Если бы не моя смелость, так и ходил бы бобылем – вот как Петр Игнатьевич.

– А в самом деле: ты почему не женишься? – обернулся к Ковалеву Иннокентий Федорович.

– С тобой, пожалуй, женишься, только и знаешь, что работой нагружать с утра до ночи. Ни выходных, ни праздников не знаю, – полушутя, полусерьезно отвечал тот. – Вот и сейчас: чего ты приволок меня к себе на дачу? Сам бы и решил все вопросы с Данилой Афанасьевичем, а я – на свидание с женщиной. Завтра бы и проинформировал в рабочем порядке, так нет…

– Тебе неприятно видеть нашего гостя?

– Гостя – приятно, а вот вместо тебя мне было бы приятнее видеть любимую женщину.

– Вот какие, Данила Афанасьевич, подчиненные пошли, – повернулся к Белову. – Начальнику в глаза говорят гадости.

– И совершенно справедливый упрек в твой адрес, Кеша, – поддержала Ковалева Александра Ивановна. – Не думаешь о подчиненных, так подумал бы о себе.

– А при чем здесь я?

– Женатый подчиненный в десять раз предпочтительней неженатого, потому что он всегда накормлен, ухожен, собран и снаряжен в нужном направлении. К тому же он обязан заботиться о семье, поэтому дорожит своим рабочим местом. Так что от женатого ты таких слов не услышал бы.

– А ведь верно, – рассмеялся Иванов. – Придется тебя, Петр Игнатьич, срочно женить.

– Я теперь из принципа не женюсь, чтобы ты еще помучился с неженатым сотрудником.

– И – правильно, я к таковскому привык. У женатого, глядишь, какие-нибудь новые причуды появятся.

Вечер на сидевших за столом действовал расслабляюще. Графинчик, в котором была водка, стоял пустой, котлеты – съедены, в чашках остывал недопитый чай. Александра Ивановна убирала лишнюю посуду, Данила рассказывал о поселковых и райцентровских «капиталистах». Хозяева слушали внимательно, переспрашивали, качали головами, поддакивали, но, как видел Белов, больше из вежливости: этих людей, как понимал он, удивить чем-либо было непросто, и о происходящем вокруг они знали много больше его.

– Данила Афанасьевич, скажите: о золоте кто-нибудь, кроме вашего племянника, знает? – наконец спросил Иванов о главном.

– Нет. В этом я даже уверен. Быват, посудачат поселковые бабы где-нибудь на лавочке или мужики за бутылкой и – все. В райцентре дак я вопче таких разговоров не слышал.

– С вашим доводом нельзя не согласиться: если бы знали, то остановить людей было бы весьма затруднительно. Тут они не посмотрели бы на ваши запреты – все бы смели на пути к обогащению. Не остановится в своих желаниях владеть месторождением, я думаю, и ваш племянник, так что посоветовал бы вам быть вдвойне осторожным. Он не пойдет законным путем, потому что тогда надо будет с кем-то делиться, а там найдутся охотники покрупнее, тогда его и вовсе отодвинут, причем не спрашивая.

– Так че же делать-то?

– Пока – ждать, так как племянник ваш поначалу постарается отнять у вас участок через чиновных лиц. А уж когда поймет, что ему это не удается сделать, тогда надо будет ожидать от него каких-то иных действий. Или отступит на неопределенное время, или пойдет напролом. Как вы думаете: сможет он пойти напролом против родного дядьки?

– Пока будет бояться, не пойдет.

– Ежедневные сводки о происходящем в стране, и в нашем регионе в частности, убеждают, что сегодня можно ожидать чего угодно даже от самых близких тебе людей. Если взять во внимание ваши глухие места, то и разбираться особо никто не будет.

– Что же делать, уважаемый Иннокентий Федорыч?

– А знаете, что мы с вами сделаем: нам с Петром Игнатьичем положен отпуск, поэтому мы к вам сможем подъехать, а там на месте и посмотрим, как быть. К тому времени будет и у нас какая-то дополнительная информация. Когда удобнее у вас появиться?

– Лучше в сентябре, када шишку можно будет бить. В опчем, числа третьего и подъезжайте. Заготовим ореха, половим рыбки. Поработаете и отдохнете.

– Решено.

Последнее было сказано таким тоном, что Даниле стало ясно: тема только что состоявшегося разговора закрыта до осени.

В Москве Белова встретила невестка Людмила, которой о приезде свекра сообщил все тот же Иванов. Ехали на такси, остановились у какого-то магазина.

– Зайдем что-нибудь купим Коле, а больничка – рядом. Он уже выходит во двор и выглядит молодцом, – приглашала Людмила, пропуская свекра вперед.

– Я немного с собой деньжат прихватил, будто знал, что в Москву ехать. Возьми, дочка, небось потратились, – полез во внутренний карман Данила.

– Вы, Данила Афанасьевич, как всегда, наша беда и выручка. Денег действительно не хватает, да и картины Колины еще не все проданы, – покраснела Людмила. – Но мы пока сводим концы с концами.

– Чего уж тут, бери, не стесняйся, чай, свои люди. Да и кормить Николая надо получше. Выйдет из больницы – и ко мне в Сибирь, на курорт.

– Он, знаете, помешался на Сибири. Про меня забыл, детей редко видит. И все – работа, работа, работа… – выговаривала, видно, накопившееся.

– Дак, дочка, работа и есть самое заглавное. Без работы ниче не может сладиться: ни дом, ни семья, ни биография. Я вот в своей берлоге тока за счет работы и выжил. А так – тоска смертная, хоть руки на себя налаживай или за бутылку берись. Руки налаживать – грех великий, а пить запойно мужская гордость не позволяла. Вот и робил, аки каторжный, пока вас не нашел да душой не оттаял.

За неспешными разговорами подошли к узорчатой железной ограде, за которой среди деревьев виднелись фигуры больных в разноцветных пижамах.

– Во-он и наш голубчик с листом бумаги в руках, что-то набрасывает, – кивнула Людмила на сидящего на лавочке мужчину. – И в больнице ему надо рисовать – отдыхал бы уж, сил набирался.

В голосе невестки Данила почувствовал нотки раздражения, обернулся к ней, пристально глянул в лицо. Та поняла взгляд свекра, спокойно глянула в ответ. Приостановившись, сказала:

– Не удивляйтесь, Данила Афанасьевич, на мои слова, – мое женское недовольство объяснимо. Он ведь когда работал в издательстве, возле меня был, возле детей. Но когда в самый первый раз вернулся от вас, то пребывал в каком-то лихорадочном состоянии, будто подменили его. Стал работать как каторжный и все бредил Сибирью, все говорил, говорил с каким-то восхищением, будто жизни до той поры и не видел. И я стала понимать, что большое зажигается от большого и такой громадный край, как Сибирь, изначально осваивали люди по-настоящему сильные. И сейчас в Сибири проживают люди далеко не мелкие, во всяком случае западному народу до сибиряков далеко. И стал мой Коля ездить каждый год, причем подолгу задерживаясь в ваших присаянских далях. А я все больше и больше стала чувствовать себя серенькой мышкой и все хотела также поехать посмотреть: что же такое из ряда вон выходящее призывает моего муженька в ваши места и какого беса в муженьке разбудили ваши края. И поехала. И когда посмотрела, когда дыхнула воздуха Сибири, так чуть было не задохнулась – так будто придавили меня эта ширь и этот размах. Ширь лесов, размах тайги, непостижимость людских характеров, способных жить в этакой глухомани и быть счастливыми. А я, наоборот, почувствовала себя несчастной. Я скоро поняла, что это все не для меня и не про меня и что Николая я потеряла невозвратно, навсегда, хотя мы, может быть, и проживем с ним до глубокой старости и помрем в один день. Потеряла его прежнего, с которым мне было легко и спокойно в нашем квартирном мирке. Я уже не понимаю, о чем он говорит, чем он живет, к чему стремится, что его мучает. Порой думаю: а зачем мне знать? Живешь и живи. Муж от тебя к чужим бабам не бегает. Денег хватает. Через его успехи и ты барыня. Так ведь гложет червь душу, беспокоит, и постоянно ощущаю собственное одиночество. К тому же еще и чувствую себя полной дурой.

– Ну кака ж ты дура, невестушка, – приобнял Людмилу за плечи. – Бабье дело быть при мужике. Подмогать ему. Заботиться. Ты свою обязанность сполняшь…

– Не нуждается он во мне – вот в чем беда! – почти выкрикнула Людмила. – Не нуждается в моей заботе, в моем участии. И только твердит: искусство, искусство…

– Как же не нуждается, – возражал Данила. – Во-он сидит, тебя поджидат, хотя, может, и не сознает того, потому как избалован вниманием супруги. Знат, что придешь, накормишь, обогрешь словом…

– Может, вы и правы, – тихо обронила женщина, и в глазах ее Белов увидел слезы надежды. – Все-таки хорошо, что Коля выздоравливает и все у нас будет ладком, – прошептала. – Хоррошо…

– Добро, – так же тихо в тон невестке прибавил от себя и Данила.

Они уже подходили к лавочке, на которой сидел дорогой им человек – осунувшийся, похудевший, с запавшими глазами, в которых, если вглядеться, сильнее, чем прежде, отражалось внутреннее желание жить.

* * *

После операции организм Николая восстанавливался быстро, чему способствовало и настроение самого пострадавшего. О его выставке писали газеты, публиковали репродукции картин толстые, входившие в моду, глянцевые журналы, каких уже в девяностые было в изобилии.

Отцу обрадовался несказанно: поднялся навстречу, пошел с раскрытыми объятиями.

– В этой жизни имеет смысл только то, что ты кому-то можешь быть нужен, – сказал, усаживаясь так, чтобы видеть обоих посетителей – отца и жену. – Вы да еще мама – мой оберег.

– А дети? – не без нотки ревности в голосе спросила Людмила.

– Дети – радость. Они сами нуждаются в постоянной опеке и поддержке. Вы же – равные мне, оттого и спасительно всякое ваше появление у постели больного.

– Как-то ты, сынок, мудрено сказывать. Будто заученное из книжки, – заметил Данила.

– Он сейчас со всеми так разговаривает, – подтвердила Людмила. – Мэтр, одним словом. В общем, признанный мастер, – тут же поспешила пояснить непонятное для свекра слово.

– Уж не знаю: метр иль километр, а для нас с матерью все одно – сын. Для тебя ж, невестушка, – муж, – с улыбкой по-своему истолковал сказанное Данила, который прекрасно понимал игру слов.

– Как там на выселках, как Иван Евсеевич? – повернулся к отцу Николай.

– Вот, не успел еще сил как следует набраться – и уже о выселках, – раздался за спинами сидевших на лавочке голос Евдокии. – А я как вошла в ограду-то и вижу – сидят, никого не замечают. Вот, думаю, и подберусь, послушаю, о чем говорят… Ты-то, Даня, как тут оказался?

– Добрые люди подмогли, – ответил, всматриваясь в лицо жены, которую не видел более полумесяца.

Лицо бледное, вкруг глаз добавилось морщинок, вроде как уменьшилась фигурой.

«Верно, похудела», – подумалось ему.

Вслух же сказал:

– Слетаю, думаю, на подмогу, вас всех увижу, да и сыну обскажу выселковские новости.

– Какие уж там у вас новости, – с той же ноткой ревности в голосе вставила свое невестка.

– Там, Люда, конечно, не Москва, но там что ни человек, то своего рода личность. И уж грызть глотки друг другу из-за какой-нибудь стодолларовой бумажки не будут, – отозвался на разговор близких сын.

– И у нас, Коля, случатся. Мало того, все более случатся, – заметил Данила. – Все чаще слышишь: то там кого пырнули ножичком, то сям ограбили. Тревога в людях, растерянность. Раньше-то не запирали калиток и дверей, теперь же решетки на окошки стали ставить. Один Васька Косой чего стоит. Попортил он крови охотникам – все норовит напакостить на участках. И у меня побывал на базе, тока я ему пригрозил, что пристрелю. Пока не лезет, да все одно наглет на глазах. Скоро опять полезет.

– Какой еще Васька?

– Есть у нас в райцентре таковский. Браконьер и жулик. Теперь и вовсе обнаглел. А в опчем, ну их к ляду всех. Работай, рисуй свои картины, ни на кого и ни на что не оглядывайся. Жену свою привози в Сибирь – пускай привыкат. А то она совсем одичала без мужика. Мать вон твоя никуда из Сибири ехать не хочет.

– Куда я от тебя поеду? Мне везде хорошо, где есть ты, – откликнулась Евдокия. – Ты бы уж лишнего-то не говорил…

Данила улыбнулся, ближе придвинулся к сыну.

– А давай купим вам домик в райцентре? Будете подле нас с матерью. Чай, и вы уже не молоды.

– Нет уж, я из Москвы никуда не поеду, – недовольно сказала Людмила. – Чего придумали – Москву поменять на какой-то райцентр в глухомани. У меня дети, да и Николаю надо свои работы пристраивать. Сюда он может приехать, жить сколько понадобится, общаться с художниками, устраивать вернисажи. А там что?

– Я ж не говорю насовсем. Просто иметь домик – нечто вроде дачи. Приехали, пожили друг возле дружки, а там – делай что хочешь. Николай, предположим, перебрался на выселки, ты, Люда, вернулась в Москву.

– В самом деле: устраивайтесь поближе к нам, – вступила в разговор и Евдокия. – У нас и жить полегче. Народ попроще. Воздух, природа. Что еще нужно?

– Я, мама, женщина городская. Мне хорошо только здесь и нигде более. Я ж не виновата, что в Николае староверческие гены проснулись. Дыхнул воздуха Сибири, и не стало для него ближе и дороже края. Прется сломя голову, летит от семьи, от жены, и ничем нельзя остановить. Да я и не против. Только надо знать сроки, надо думать о нас, надо не забывать о том, что мы с детьми его здесь ждем. Ждем каждый день, каждый час.

– Тут я с тобой, Люда, согласна. Обзавелся семьей, детьми – будь добр помнить об этом всегда, – поддержала невестку Евдокия.

– Да что вы на меня напали? – просветлел лицом Николай. – В том и был смысл последних лет, что надо было мне сформироваться как живописцу. Надо было найти и прочувствовать свою собственную тему. Вот сейчас, к примеру, я могу позволить себе некоторое послабление.

– Так я тебе и поверила. Ну, вытерпишь, может быть, с месячишко, а там соберешься – только тебя и видели.

– И правда, сынок, не зарекайся. За оброненное слово ответ надо завсегда держать. Потом будет легче сделать по-своему. Лучше помолчи – мужчина должен умень смолчать, када женщина свою обиду высказыват.

– Это, Данила Афанасьевич, вы очень точно заметили. Запирайся не запирайся, а женщина всегда права, потому что никакая женщина в мире не вынесла столько бед и несчастий, сколько вынесла наша, русская.

– Я против ничего и не имею, – уже улыбался во весь рот Николай. – К стенке вы меня прижали основательно, даже отец на вашей стороне.

– Я на стороне вашей совместной жизни. И мать тако же. Отсюда радость нам. Спокой. А чтоб каки проблемы организовать, дак худые людишки завсегда найдутся. Не доставим им удовольствия испортить нам жись.

– Не доставим… – поддержали в один голос Евдокия с невесткой.

Наклонил в согласии голову и сын.

Женщины ушли в корпус больницы искать главного врача дабы справиться о состоянии здоровья Николая, спросить о дне выписки.

Мужчины остались одни.

– Ты как бы не в себе, Коля, – нарушил молчание Данила. – Думать свою думу, а о чем?

– Что-то во мне не так, а что – не пойму. Началось это раньше, когда еще готовил выставку. Понимаешь, отец: в Сибири все иначе. Вот рушится экономика, поменялись формация, ценности, а люди остались теми же, что были раньше, – открытыми, душевными, честными. Только обнищали материально. Здесь же, в Москве, как в спорте: кто кого перегонит. Вид спорта можно определить как состязание в способах заработать. Любой ценой. И чем проще способ, циничнее, наглее, тем – прибыльнее. Тем больше человек выдвигается вперед, тем больше возвышается над всеми другими. Даже обыкновенный бандит чувствует себя гораздо увереннее, чем любой нормальный человек. Меня вот подрезали средь бела дня. За просто так. Захотели и – подрезали.

– Делом твоим занимаются сурьезные люди и уже вышли на какого-то авторитета по кличке Чемодан.

– Откуда тебе это известно? – повернулся к отцу Николай.

– В Иркутске был у знакомых в неком управлении – они-то и посадили меня на самолет, чтобы я побывал у тебя в больнице.

– Что это за люди?

– Толком и не знаю, но люди государственные, правильные. Был я у их начальника на даче, Иннокентием Федорычем зовут. Вели разговоры обо всем, что происходит в стране. Кстати, благодаря этим людям я нашел вас с матерью. Так что по гроб им обязан. Осенью приедут на выселки, и решил я показать им, где золото.

– Что же заставило тебя поехать к ним?

– Участок у меня отбирают. Племянник Володька отбират. Защиты искал. Думаю, подмогут с участком-то, отстанет Володька. Шибко сурьезные люди-то…

– Владимир, видно, совсем свихнулся на деньгах. Был у меня с ним разговор, так нехорошо мы расстались. На разных языках говорили.

– Вот-вот, именно на разных. И я с ним на разных. Тока ежели миром не уйдет – до худого доживется. Земля та, Коля, обетованная, ключ ко всей присаянской тайге. Нельзя ее трогать. Короче, пакостят одни, а под удар поставлены все люди. Люди-то в чем виноваты, за что их-то приносят в жертву? Во имя какого блага, о котором с утра до ночи талдычит «телек»? И почему мы, простые люди, должны этому верить?

– Не должны – это верно, – соглашался Николай. – Говорили: в коммунистическом обществе будем жить – обманули. Говорили: демократия – это высшая форма сосуществования людей, к которой все должны стремиться, – так же обманули. Мы видим, что принесла людям демократия. Вседозволенность принесла, при которой с человеком можно сделать все что угодно.

– Уже до самой высокой политики договорились, соколики, – раздался голос Людмилы. – Не-эт, мама, одних мужиков наших оставлять никак нельзя – еще не до такого додумаются.

Женщины подошли незаметно и некоторое время прислушивались к разговору отца с сыном.

– А мы их с тобой, Людочка, сейчас свяжем по рукам и ногам и охрану над ними поставим.

– Что другое, а связывать по рукам и ногам вы, женщины, большие мастерицы, – засмеялся Николай.

– Ты Даня, наверное, устал с дороги и поесть хочешь? – спросила Евдокия. – Пойдем на автобус, а молодые пусть остаются – им тоже надо побыть вместе.

– Идите-идите, а то уж слишком много внимания моей персоне, – встал, протягивая руку отцу, Николай.

– Держись молодцом, сынок. Ты – Белов и никогда не забывай об этом.