Черные вороны

Засодимский Павел Владимирович

«…Опять пробка — хлоп, и опять наши вороны, со стаканами шипучего вина в руках, очутились лицом к лицу… Но Григорий Васильевич, худощавый, смуглый, с черными волосами, с темными проницательными глазами и с тонким, вострым носом — гораздо более походил на хищника, нежели наш тучный, мягкий и рыхлый Ермил Иванович…»

 

1

Всю осень 1882 года наши пелехинцы были в большом недоумении. Ермил Иванович привел их в недоумение своими странными поступками.

Ермил Иванович Большухин — попросту «Большухич» — поселился в нашей стороне лет 15 тому назад и первый, на своем собственном примере, показал пелехинцам, как надо разбойным образом «по закону» из копейки рубль делать. И ловок же был Большухин! Волостной писарь, человек сведущий, читавший газету и любивший употреблять иностранные слова, иначе и не звал его, как «пролетарием».

— Вот уж настоящий пролетарий! — одобрительно говорил он про него. — Из воды сух выйдет, а сухого, глядишь, мокрой курицей пустит… Комар носу под него не подточит… Голова!

Пелехинцы уж и сами видели, что он — голова… И протер же им глаза этот удал добрый молодец.

Первым делом он скупил за полцены Михайловку. Усадьба была хорошая, со всеми угодьями, с чудесными заливными лугами и богатейшим выгоном. Один сад чего стоил! На трех десятинах был разбит… А в саду-то везде были скамеечки понаставлены, и беседочки понатыканы, с какими-то шариками да со всякими бирюльками, и мостики крашеные, и статуи — все больше женщины голые. Наши мужики на эту самую Михайловку уж давно зубы точили, скупить хотели. Да ведь деревня-матушка тяжела на подъем: год протолковали, да год затылки чесали, пока собрались послать ходоков к барину в Москву, а тут, как на грех, Большухин подвернулся и из-под носу у пелехинцев перехватил Михайловку. Когда ходоки-то пришли в Москву, Ермил Иванович уж купчую написал и все дело оборудовал в самом лучшем виде — так, не солоно хлебавши, и воротились наши восвояси, закусив московским калачиком да позевав на батюшку Василия Блаженного.

Приехал Большухин в Михайловку, начал устроиваться и новые порядки заводить. Он велел раскатить старый барский дом; часть бревен испилил на дрова, часть пошла для поправок кое-каких усадебных построек; сад вырубил дочиста, до последнего пня, все беседочки и скамеечки, разумеется, снес; приказал статуи свалить наземь и разбить ломом вдребезги всех этих белых богинь и красавиц, а обломками их, вместе со щебнем, насыпал тропинку от дома к конюшням, чтобы, значит, Ермилу во всякую погоду удобно было ходить по двору.

У домов, как и у людей, тоже есть своя физиономия; каждый хозяин накладывает на дом свою печать. Большухин выстроил дом совершенно похожий на себя, такой же неуклюжий, крепкий, коренастый и без всяких затей — зато уж такой дом не скоро своротишь с места.

Ермил Иванович был мужчина лет пятидесяти с хвостиком, довольно высокого роста, толстый, с красным лицом, с серыми заплывшими глазками и с густыми рыжевато-желтыми волосами. Цвет лица у него был какой-то странный, не смуглый, не белый, а грязноватый. Шеи у него было неприметно, голова сидела почти прямо на плечах. Он был слегка сутуловат, смотрел исподлобья и вообще всем своим видом производил такое впечатление, как будто он ежеминутно хотел кого-то подстеречь, на кого-то броситься…

Пелехинцы в первый раз увидали железную кровлю на большухинском доме… Все усадебные постройки и двор Ермил Иванович обнес таким плотным высоким забором, как будто ожидал нашествия инопленников; завел злющих, свирепых собак; добыл откуда-то из Рязанской губернии трех «приказчиков» (сущие разбойники были, прости господи). Большухин был вдов, бездетен и жил с «Палашкой»; мужики наши звали ее Пелагеей Филипповной. Когда Ермил Иванович бывал в добром расположении духа, то, возвращаясь из города, привозил ей «адеколону», вместо духов, а иногда и шелковой материи на платье; под сердитый же час спуску ей не давал и не раз, говорят, хлестал ее на обе корки. Палашка только и делала, что спала, ела да грызла подсолнечниковые семечки и щелкала орехи. Была она бела, как сметана, рыхла, как сдобная булка, и глупа, как пробка.

Устроившись, Ермил Иванович обратил внимание свое на соседних мужиков и живо «подтянул» их… Бары уже давно не жили в Михайловне, управляющие часто сменялись — и для пелехинцев несколько лет подряд шли совсем какие-то особенные, патриархальные времена… Их скотина безвозбранно захаживала на михайловский выгон, порою забиралась даже в поля; ребятишки залезали в барский сад, как в свою собственную загородь, объедались вишеньем и хозяйничали в садовых беседках… С Ермилом шутки вышли плохи. Как только, бывало, крестьянский скот забредет на его выгон, глядь — приказчик уж тут как тут, и несется, как ураган, на своем гнедом коне, шумит, ухает, гукает… Сейчас, значит, понятых сюда, акт о потраве и т. д., а в воскресенье — пожалуйста, «господа», с денежками в волостное правление.

— У нас на этот счет просто! — говорили приказчики.

Взвыли пелехинцы… Дело в том, что мировой посредник нарезал пелехинцам наделы, как будто нарочно, таким образом, чтобы скотина их непременно заходила на помещичью землю.

Стал Большухин донимать штрафами наших пелехинцев. Тошно пришлось им… Хоть в петлю полезай…

— Помилуй, Ермил Иванович! — плакались они Большухину на первых порах, пока не раскусили, что он есть за птица. — Ведь ты нас этак вконец разоришь! Этакой досады нам никогда еще не бывало… Ей-богу, право! Шили мы до сей поры мирно… а ты вот шкандал затеваешь.

— Какой тут шкандал? — возражал Ермил Иванович, задирая нос. — Никакого шкандалу нет… Всякому свое дорого. А вам до сей поры просто было жить в мире, когда вам удержу не было, — что хотели, то и делали на барской земле… Нет, голубчики! Вы уж оставьте… я этого не люблю!

— Ты бы хошь канав нарыл, что ли… — толковали мужики. — А то где ж тут уберечься… Гляди, как выгон-то нам нарезали… клином ведь прямо в твой выгон упирается…

— А мне что за дело! — огрызался Большухин, свысока посматривая на весь крестьянский мир. — Чего смотрели, когда надел брали! Так вас, дураков, и надо учить! А я из-за ваших глупостей рыть канав не стану… Пастухов нанимайте!

При всей осторожности, пелехинцы все-таки раза два-три в лето платили Ермилу Ивановичу за потраву… Как-то незаметно, исподволь, исподтишка Большухин забрал в руки пелехинцев, да таково ловко, что те и очнуться не успели, как все со своими детишками и животишками очутились у него в кулаке. Тому он отпустит в долг семян, тому хлеба даст до осени, тому денег выдаст под летнюю работу; на всем берет он проценты жидовские, а крестьяне ежатся, да идут к нему.

Невмоготу приходилось пелехинцам…

А у Ермила Ивановича, как на грех, была еще скверная привычка — самым серьезным образом дразнить мужика, тыкать ему глаза «волей».

— Я, брат, принуждать тебя не могу… — рассудительно, смиренным тоном говорил он, все крепче и крепче затягивая петлю на шее своей жертвы. — Ты, брат, человек вольный… Скажем, «по-божески», так… Соглашаешься — ладно, нет — и с богом, скатертью дорога — счастливый путь! Неволить тебя не могу…

— Это что и говорить… — соглашается мужик, попавший в его сети, в самом деле как бы признавая, что он «волен» сам удавиться или предоставить удавить себя Ермилу Ивановичу или кому-нибудь другому.

И Ермил Иванович своими «божескими» разговорами и поддразниванием иногда, бывало, до того доймет мужика, что даже в пот его вгонит.

— Эх, ну тебя!.. Душу, душу-то вымотал ты у меня… — с укоризной иной раз скажет мужик.

— Чем же это, голубчик, я тебе душу вымотал? — простодушно спрашивает Ермил Иванович, щуря, как кот, свои маслянистые глазки. — Я тебе привожу настоящие резоны, как есть…

— Резоны… — с затаенной злобой бормочет мужик, неистово почесывая затылок. — Резоны… Понимаешь: жрать нечего, хлебушка нет… а ты — про «волю»!.. Резоны!..

В конце концов всегда почти выходило так, что мужик живьем давался Ермилу Ивановичу. И по правде сказать, у Большухина силы было не меньше, чем прежде у барина, только обличьем бог его обидел, да почету барского ему не хватало. Хотя он был и силен, а все-таки — только «Большухин»… так же как и сударушка его, Пелагея Филипповна, хоть и бела была, и городское платье носила, а все-таки была только — девка подзаборная…

Не раз также Ермил Иванович принимался пугать пелехинцев «машиной»…

— Вы со мной не больно-то куражьтесь, соколики! — говорил он при случае. — Я вот посмотрю-посмотрю, да заведу машину и буду все машиной делать, а вас всех к лешему!

И каждый раз, когда мужики чем-нибудь досаждали ему, он стращал их призраком машины.

— Вот ужо погодите, голубчики, выпишу машину… белугой заревете вы у меня…

Если немножко что, сейчас: «Вот ужо машину выпишу» и т. д. Раз один мужик — человек очень сдержанный и молчаливый — даже осерчал на него, не выдержал его постоянных застращиваний и в отчаянии крикнул ему:

— А ну тя к черту! Выписывай, что хошь… Надоел ты нам со своей машиной… «Выпишу, выпишу…» А что же она у тебя о сю пору не едет, эта самая машина, ну?..

Большухин плюнул и отошел…

С купцами старого уклада у него «по внешности» не было почти ничего общего, за исключением разве субботних хождений в баню. В речах, в обхождении и вообще в образе жизни Большухин как-то выбился наполовину из купеческой колеи, хотя в то же время ни в какую другую колею не попал. Сапоги, например, он носил городские, опойковые, но штаны все-таки заправлял в сапоги; русскую ситцевую рубаху «косоворотку» любил носить навыпуск, подтягивая ее пояском, а сверх рубахи надевал жилет, на котором красовалась серебряная часовая цепочка. Иногда, выезжая куда-нибудь в деревню, он при этом надевал еще сюртук. В город Большухин отправлялся в немецком платье, и это платье, по истине сказать, сидело на нем, как на корове седло. Волосы он носил длинные, а не стриг их в кружок по-мужицки; фуражку сдвигал на затылок.

Из числа немногих древних обычаев, которых придерживался Ермил Иванович, как я уже сказал, было еженедельное хождение в баню. Мытье происходило самым патриархальным образом. Парится, бывало, Ермил Иванович всласть, до того, что очумеет, и голый вывалится на крыльцо, весь красный, багровый, с приставшими к телу зелеными березовыми листочками, окруженный облаком белесоватого пара; в летнее время сядет на крыльцо или встанет у притолоки и кричит на весь двор, чтобы ему принесли квасу…

— Ой, пить хочу до смерти… А-ах, хорошо! — тяжело пыхтя и отдуваясь, стонет он сладострастно.

Если приказчика не случится дома, тащит ему квас Пелагея Филипповна или работница. А Ермил Иванович как ни в чем не бывало стоит, как малеванный истукан, прикрываясь только веником, вместо фигового листочка, и бессмысленно вылупив свои посоловевшие глаза…

От купцов он, между прочим, заметно отличался тем, что мало радел ко храму божию. На первых порах по своем переселении в Михайловку он давал на церковные нужды по 25 рублей в год, а потом стал все сбавлять, и в то время, о котором идет речь, он давал в церковь уже только 5 рублей. Неугасимых лампад у него в доме не полагалось; Палашка зажигала лампады только в праздники да накануне их. Купец ветхозаветного начала все-таки побаивался бога, да и на черта косился порой. А Ермил Иванович никого и ничего не страшился. Он, например, смеясь, прямо говорил, что «лешего старые бабы со скуки выдумали, на печи лежа»… Для Ермила Ивановича не было никакого удержу. Правда, он ходил в церковь и становился за обедней впереди всех, у правого клироса; но только он все это проделывал «ради прилику», а вовсе не в силу внутреннего побуждения. Искренно и задушевно Ермил поклонялся только одному божеству — «золотому тельцу».

К местным чиновникам-властям Большухин относился даже с большим презрением.

— Куплю и продам всякого! — говорил он однажды писарю навеселе, хлопая себя по карману. — Захочу: они для меня такие законы напишут, что ваш «мир» только ахнет! Вот что!.. Не так ли я говорю, а?

Писарь утвердительно кивал ему головой.

Большухин — хотя с виду серый человек — был по-своему не глуп и умел при случае отлично пользоваться и телеграфом, и железными дорогами, и банком, и страховыми обществами и т. п. Все научные и технические усовершенствования были к его услугам… Но в то же время Большухин, как свинья под дубом, с высокомерным презрением отзывался о науке вообще, а над учеными и образованными людьми всегда подсмеивался. Учителя, например, он звал «учителишкой», а для учительниц у него было только одно приветствие. «Я бы им задал науку», «я бы надавал им»… и т. д. в том же роде.

С этаким сильным, бесстрашным человеком пришлось познакомиться пелехинцам, да не только познакомиться, но и вступить с ним в близкие сношения. Понятно, скрутил их Ермил Иванович как нельзя лучше. Какие-то странные и страшные представления сложились о нем в умах пелехинцев. «Большухин хутор» казался чем-то вроде замка Черномора; собаки и «большухинские молодцы» нагоняли страх на весь околоток; сам Ермил Иванович, в глазах пелехинцев, вырос в какого-то сказочного великана и окрасился адским светом…

— Ему что!.. — толковали в деревнях. — Он, брат, ни перед чем не остановится… Он тя псами затравит, по миру пустит, всю деревню выжжет… А там ступай, ищи, доказывай! Деньги, брат, все сделают.

И вот этот-то человек с осени 1882 года, как уже сказано, стал приводить в недоумение весь наш околоток.

 

2

На своем хуторе до сего времени — в течение почти 15 лет — Ермил Иванович занимался посевами, пробавляясь главным образом даровыми руками закабаленных рабочих; скупал также хлеб, когда крестьянам до зарезу нужны были деньги, и перепродавал его с громадным барышом, откармливал волов на арендуемом участке степи и гонял их в Питер и в Москву. Хутор у него, как говорится, был полная чаша: чего хочешь — того и просишь. Лошади на конюшне стояли одна другой бойчее — звери, а не кони! Большухин, как уже сказано, выстроил дом на славу и обнес его таким забором, что и солдаты, кажется, не вдруг взяли бы его приступом, а бродягам-грабителям не стоило и подходить к хутору с задними мыслями ни днем, ни ночью: днем приказчики-разбойники нагайками задерут до полусмерти, ночью — собаки разорвут в клочья. Притом, говорят, на хуторе было до полдюжины ружей, а пистолетов и того больше… Одним словом, Ермил Иванович, по-видимому, основался крепко, прочно, как будто рассчитывая всю жизнь прожить с пелехинцами.

Вдруг слышат-послышат добрые люди… начинает Большухин распродавать свое добро-имущество. Рты разинули пелехинцы… Ермил Иванович отказался от аренды, продавал коров и лишних лошадей и приискивал для хутора «верного покупщика»… Пелехинцы, 15 лет тому назад, когда были еще в силе, прособирались купить Михайловку, а теперь, после Ермилкина «сиденья», они пришли в такой разор, что о покупке «миром» нечего было и думать… И ни одна душа в нашей стороне не знала о том: зачем, ради чего Ермил Иванович собрался рушить свое насиженное гнездо… «Что за чудо!» — толковали в деревнях. И много разговоров было по этому случаю. К писарю подходы делали, но и писарь божился, что ничего не знает…

— Спрашивал, — говорит, — его онамеднись… Что ты, говорю, Ермил Иванович, задумал такое?.. «Задумал, говорит, одну штуку»… А какую такую штуку — прах его знает…

Было только известно, что его самый доверенный и самый продувной приказчик, знавший все его тайны, Петр, — прозванный цыганенком за свое черное «волосье» и за смуглый цвет лица — не один раз куда-то ездил и пропадал по целым неделям. Все замечали, что на хуторе творится что-то необычное, а домекнуться до сути никто не мог. Большухин то казался озабоченным, то становился весел, шутил, смеялся с мужиками и по вечерам, сидя на крыльце, громогласно распевал: «Да исправится молитва моя, яко кадило перед тобою» — или, впадая в более мрачный тон, густым басом тянул: «Волною морскою»…

Наконец и сам Ермил Иванович ездил куда-то два раза, бывал в отлучке по нескольку дней, и каждый раз, по возвращении его из поездки, распродажа движимого имущества на хуторе шла шибче прежнего. Загадочны были каждое слово и каждый взгляд Ермила Ивановича.

— По всем видимостям, Ермил Иванович, вы хотите переселиться куда-то от нас? — сказал ему однажды священник, встретившись с ним на базаре в Ульянках. — Много, поди, беспокойства вам теперь?

Присутствующие насторожили уши и воззрились на Большухина. «Как-то, мол, ты теперь отвертишься?»

— Что же делать, батюшка! — со вздохом отозвался Ермил Иванович. — Рыба ищет, где глубже, человек — где лучше…

— Это вы справедливо… — согласился отец Николай. Присутствующие при этом повесили носы: «улизнул-таки»…

— Только дело в том, Ермил Иванович, что ведь вы здесь таково хорошо устроились, заведение у вас шло на широкую ногу… — продолжал священник. — А теперь вам опять такое беспокойство…

— Ничего, отче! — весело возразил Большухин. — Все перемелется — мука будет. Именно — мука… Ах, ха-ха!

Да как вдруг расхохочется на всю площадь…

Потом пелехинцы вспомнили этот хохот и поняли его настоящий смысл, а в ту пору добрые люди смотрели на него, как на шального. В словах: «перемелется — мука будет» не было ровно ничего смешного. Он действительно в то время о муке думал, поговорка пришлась кстати и рассмешила его.

— А куда переезжаешь-то? Далеко? — прямо спросил Большухина наш простоватый дядя Клим.

— Далеко! Отсюда не видать! — с веселой улыбкой промолвил тот, отходя в сторону.

Присутствующие покачали головами и стали перешептываться между собой.

А время шло-подвигалось. Наступила зима… Нашелся и покупатель на хутор, вернее сказать — покупательница-немка, Клейман (пелехинцы зовут ее Клеманшей). Задумала она на немецкий манер заводить молочное хозяйство, сыр да масло делать… Наконец Ермил Иванович собрался уезжать; долее скрывать тайну было уже нельзя. Оказывалось, что Ермил Иванович удалялся от нас в Алюбинскую станицу. Впоследствии, уже гораздо позже, пелехинцы узнали все подробности таинственной «штуки», задуманной и самым блестящим образом приведенной в исполнение Ермилом Ивановичем. Слышали пелехинцы потом от очевидца, как печально и даже, можно сказать, трагично разрешилась для него самого его таинственная «штука».

Станица Алюбинская находилась в ста верстах от наших мест и стояла на берегу Вепра посреди зеленых донских степей, в местности бойкой, людной, богатой пшеницею. Мощеные улицы, кабаки, трактиры с заманчивыми красными вывесками, ряд деревянных лавок на базарной площади, большая белая церковь — делали станицу похожею на веселый, оживленный городок. Осенью в станице бывали ярмарки; много торговцев наезжало сюда из соседних губерний.

В станице на реке Вепре была отличная общественная мельница, сдававшаяся в аренду и приносившая, по слухам, арендатору громадный доход. Эта мельница славилась далеко в окружности и почти 8 месяцев в году безостановочно работала на хлебородный край. Арендатором мельницы за последнее время был купец Зуев — человек с головой и с деньгами. «На мельнице он нажился страсть!» — говорили про него в народе. Вот нашему Большухину и вспало на ум перебить у Зуева мельницу… продажа волов и хлебная торговля, должно быть, показались ему слишком окольным, медленным путем для обогащения. Мельница сулила громадные барыши.

Ермил Иванович привык хитрить и лукавить издавна, хитрость и расчет уже въелись в него. Он хитрил и лукавил даже в самых пустых вещах, вовсе не требовавших никаких хитростей. Когда же насчет мельницы дело завязалось серьезно, он довел свою хитрость, можно сказать, до тонкости паутины. Он доверил это важное дело только своему цыганенку — и более никому ни слова, даже на Палашку он крикнул «цыц» и пригрозил ей ремнем, когда та, по своему бабьему любопытству, слишком стала приступать к нему с расспросами. Цыганенку было поручено самым секретным образом, в отсутствие Зуева, вступить в переговоры со стариками станичниками; с помощью водки, задаривания и всяких посулов склонить их на сторону Ермила Ивановича и понудить, по окончании срока зуевской аренды, сдать ему мельницу. Цыганенок — хитрая бестия, весь в хозяина! — соблазнил станичников и обломал дело в самом лучшем виде. Срок аренды истекал в декабре месяце. И кончилось дело тем, что Большухин накинул станичникам за мельницу лишних 300 рублей в год — и мельница осталась за ним. Все это крупное дело велось так ловко, так скрытно, что даже Зуев ничего не пронюхал о неприятельских подкопах…

А Зуев, Григорий Васильевич, был тоже человек «себе на уме», птица хищная, плотоядная… Известие о передаче мельницы Большухину стукнуло его, как обухом по лбу. Крякнул Григорий Васильевич, отер пот, выступивший у него на лбу от такого неожиданного удара, и промолчал.

Большухин был с ним знаком уже давно; они сталкивались в городе, встречались в банке, в трактирах, на ярмарках и на больших базарах; однажды в Воронеже они даже сообща приторговали себе одну арфистку… Но делов они не вели между собой и не были друзьями. Да если бы даже и были друзьями, то дружба в этом случае не могла помешать никаким каверзам и подвохам. Оба они, про себя, в один голос твердили: «дружить дружи, а камень за пазухой держи». По понятиям таких хищников, как Зуев и Большухин, подкопаться под ближнего, утянуть у него кусок изо рта или подставить ногу таким манером, чтобы ближний, стремясь к цели, споткнулся и, по возможности, основательнее расквасил себе нос, — считалось просто «коммерческим» делом. Они оба взапуски об «одежде» ближних своих метали жребий. «Ошарашить», «объегорить», «облапошить», «нагреть», «подкузьмить» — было для них делом похвальбы и молодечества… И странно было бы Зуеву негодовать на то, что сегодня Большухину вынулся жребий получше, чем ему. Завтра, глядишь, такой же — или даже заманчивее — падет жребий на долю Зуева. Только не надо сидеть сложа руки и унывать.

А Зуев между тем, по-видимому, был так ошеломлен нападением из засады со стороны Ермила Ивановича, что, казалось, совсем опешил. Когда его спрашивали: что он думает теперь предпринять? — Григорий Васильевич необыкновенно меланхолически поглядывал по сторонам.

— Да что теперь делать… Подрадели добрые люди… Спасибо! — говорил он, печально складывая губы и задумчиво, растерянно смотря перед собой в пустое пространство.

— Гришка наш совсем опустился! — толковали про него в народе. — Поддел его Большухин — нечего сказать… — Ах, волк тя зарежь!..

— Нагрел… живет с него! До новых веников, чай, не забудет…

— Где забыть!.. Ну, уж и Большухин! Ловкач.

Действительно, казалось, Зуев впал в какое-то уныние, слонялся из стороны в сторону, а если и принимался что-нибудь делать, то очень смахивал на сумасшедшего. Вдруг, например, ни с того ни с сего, купил он в двух верстах от станицы 5 десятин земли и деньги заплатил за них чисто бешеные. Народ только подсмеивался…

— Гришка-то, никак, совсем рехнулся! — толковали мужики.

— Ну, почто ему понадобился этот пустырь! Пырей на нем разводить, что ли?

— И не говори лучше! «В отделку» его из ума вышибло…

Перед приездом Ермила Ивановича в Алюбино, Зуев вдруг скрылся куда-то… Сказывали, в Москву укатил.

Вот приехал новый арендатор, напоил станичное начальство чуть не до чертиков и стал устраиваться на новом месте. Незадолго до рождества возвратился и Зуев в станицу. Вот тут-то и встретились наши вороны, и один другого шибко потрепал.

 

3

Был зимний солнечный день. На базар в станицу съехалось много народу. Трактиры были полнехоньки, торговали и шумели на славу… Время шло за полдень, дела были покончены, и продавцы и покупатели гуляли всласть.

В трактире Ивашкина, на «чистой половине», повстречались наши хищники. Ну, разумеется, как знакомые, поздоровались, потрясли друг друга за руку и повели речь о том, о сем. Большухину, признаться, не особенно приятно было столкнуться с Зуевым в трактире: «Напьется, чего доброго, станет привязываться; еще, пожалуй, скандал устроит». Увидев теперь, что Григорий Васильевич ведет себя прилично и, по-видимому, примирился с своим поражением, Большухин мигом повеселел. Конечно, он не боялся Зуева («мне что… — наплевать! Серчай себе!»), но все-таки он гораздо спокойнее чувствовал себя, видя, что за спиной у него не торчит враг, готовый ежеминутно огреть его по затылку. Расчувствовался Ермил и не побоялся даже коснуться щекотливого предмета…

— Григорий Васильевич! ты что же меня не проздравишь, а? — спросил он, хлопнув Зуева по плечу.

В ту минуту эти два воротила стояли почти посреди комнаты, у всех на виду. Яркий солнечный луч, полосой пробивавшийся в окно, озарял их золотистым светом, словно окружая каким-то блестящим ореолом. Из-за серой трактирной пыли, волновавшейся в полосах солнечного света, видны были посетители, сидевшие у столиков там и сям, за большими чайниками и за бутылками пива, и с напряженным любопытством посматривавшие на двух чудо-богатырей, сошедшихся друг с другом лицом к лицу… На грязно-сером фоне стен ярко выдавались красные кумачные занавески у окон, на то время отдернутые, бутылки с разноцветной влагой, украшавшие за прилавком всю стену от пола до потолка и, наконец, посреди табачного дыма и пыли, кружившейся в полосах солнечного света — два наши хищника…

— С чем же проздравлять тебя? Что за праздник? — переспросил Зуев как бы в недоумении.

— А мельницу-то надо ведь спрыснуть, как ты думаешь, а? — вполголоса продолжал Ермил Иванович.

— Да… мельницу-то! — совершенно равнодушно проговорил Зуев. — Ну, что же! Спрыснем!.. Угощай!

— Шинпанского! — зычным голосом крикнул Ермил Иванович.

Пробка хлопнула, два стакана налил половой — приятели наши чокнулись, выпили и, по привычке, сплюнули в сторону.

— А я, Григорий Васильевич, не то чтобы против тебя… — вполголоса и несвязно примирительным тоном заговорил Ермил Иванович. — Вот как перед богом!.. Сам знаешь: дело наше такое… Гм… Потом же я слышал, что будто бы ты хотел уж отступаться от мельницы… Правда?

— Точно! Было дело… — не моргнув глазом, спокойно, с легкой усмешкой ответил Зуев.

Ермил Иванович лгал самым нахальным образом: ничего подобного он не слыхал. Григорий Васильевич почему-то счел нужным поддержать эту ложь.

— А я, признаться, думал: ты станешь серчать на меня… — продолжал Большухин.

— Что ж серчать… Я уж этой мельницей попользовался достаточно… А теперь ты… — смиренно отозвался Зуев, потупляя глазки. Вдруг он оживился: — Ох ты, старый плутяга! Ловко же ты обошел меня с этой мельницей… Ловко! — громко проговорил Зуев, по-приятельски хлопая по брюху Ермила Ивановича. — Да я ничего… Бог с тобой!..

Большухин взялся за шапку.

— Нет, уж ты постой, Ермил Иванович… — дружески остановил его за руку Зуев. — Я ведь тебя проздравил, так уж и ты проздравь меня.

— С чем? — быстро спросил Ермил, пристально посмотрев на своего побежденного соперника.

— Новое заведение открываю…

— Ну, что ж! Доброе дело, доброе дело… — проговорил Большухин.

— Еще бутылочку! — крикнул Зуев, полуоборачиваясь к прилавку.

Опять пробка — хлоп, и опять наши вороны, со стаканами шипучего вина в руках, очутились лицом к лицу… Но Григорий Васильевич, худощавый, смуглый, с черными волосами, с темными проницательными глазами и с тонким, вострым носом — гораздо более походил на хищника, нежели наш тучный, мягкий и рыхлый Ермил Иванович.

— Ну, сказывай: с чем же проздравлять? — спросил Большухин.

— А я, видишь, Ермил Иванович, под станцией клочок землицы купил… — пояснил Зуев с расстановкой. — Может быть, слышал?

Большухин молча кивнул ему головой.

— Вот и хочу я, друг, нынешней весной выстроить тут паровую мельницу… — с невозмутимым спокойствием проговорил Зуев.

Большухин пошатнулся, точно его кто-нибудь по башке хватил.

Зуев перехитрил, разорил его… Все хитрости обрушились на его же голову. Что он теперь будет делать с водяной мельницей, когда под боком у него заведут мельницу паровую?.. А хутор уж продан, мельница заарендована, условие написано и неустойка большая. Он не выговорил в условии, чтобы станичники не допускали устройства другой мельницы. Станичники продали его… «Нашла коса на камень». Все это с быстротой молнии мелькнуло в голове Большухина и поразило его страшно. В порыве ярости и отчаяния он хотел было крикнуть «караул!», хотел размозжить голову сопернику, с злой успешной смотревшему теперь на него своими темными разбойничьими глазами.

Большухин тяжело дышал… Его широко раскрытые глаза безмысленно блуждали по сторонам, лицо побагровело… Стакан с шампанским выскользнул из его дрожащей руки, и Ермил Иванович тяжело грохнулся на пол…

Его хватил «кондрашка»…

На первый раз с ним отводились кое-как. Но уж прежнего Ермила Ивановича Большухина не стало. Язык его заплетался, правой рукой он почти не владел, ходил, как расслабленный.

Вот и неверна оказалась поговорка, что будто «ворон ворону глаз не выклюет». Однако ж выклевал…

(Впервые — Наблюдатель, 1886, № 1.)

 

Павел Владимирович Засодимский

(1843–1912)

Родился в небогатой дворянской семье в городе Великий Устюг Вологодской губернии. Детские годы прошли в глухом уездном городке Никольске в общении с простым народом и политическими ссыльными. По окончании Вологодской гимназии поступил на юридический факультет Петербургского университета, но через полтора года прекратил учебу из-за тяжелого материального положения семьи. С 1865 г. живет скитальческой жизнью: ночлежные дома, грязные петербургские углы, мелкая поденная работа, случайные уроки. Покинув Петербург, странствует по Воронежской, Новгородской, Петербургской, Тверской, Вологодской и Пензенской губерниям, живет в курных избах и вместе с бедняками работает на кулаков.

В 1872 г. по поручению редакции журнала «Дело» совершает поездку по деревням Тверской губернии для изучения сельских кузнечных промыслов. По возвращении работает над лучшим своим произведением «Хроника села Смурина», опубликованном в журнале «Отечественные записки» (1874). Герой романа — крестьянин нового типа, человек с пробуждающимся классовым самосознанием, стремящийся изменить окружающую жизнь. Писатель народнических убеждений с тревогой и грустью наблюдает расшатывание общинных традиций, классовое расслоение деревенского мира, но в то же время чувствует неистребимость нравственных порывов к добру и справедливости в народной душе.

В эти годы Засодимский становится сельским учителем, обнаруживая незаурядный педагогический талант, пробуждая любовь к просвещению в крестьянах деревни Меглецы. Для взрослых он организует специальную вечернюю школу. На деревенских сходках учитель становится добрым советчиком и неизменным ходатаем по всякого рода крестьянским делам. Но такой человек неугоден местному начальству и сельским богатеям: его высылают из деревни. В романах «Кто во что горазд» (1878) и «Степные тайны» (1880) ставятся коренные проблемы крестьянского бытия, с которыми столкнулся Засодимский в годы своей учительской практики.

В 1883–1884 гг. он публикует в двух томах «Задушевные рассказы» — своего рода «летописи» пореформенной жизни русского мужика. В романе «По градам и весям» (1885) сельский землемер, народник Верюгин, разочарованный неудачами «хождения в народ», обращает внимание на Петербург, «где дымятся фабричные трубы и где толпы закоптелых рабочих встречаются на улице».

В 90-е гг. Засодимский увлекся теорией Л. Н. Толстого о нравственном самоусовершенствовании, отголоски этого увлечения чувствуются в романе «Грех» (1893). В последние годы жизни писатель работал над рассказами для детей и теоретико-политическим трактатом «Деспотизм, его принципы, применение и борьба с деспотизмом».

Текст печатается по изданию: Засодимский П. Собр. соч.: В 2-х т. Спб., 1895.