1
Всю осень 1882 года наши пелехинцы были в большом недоумении. Ермил Иванович привел их в недоумение своими странными поступками.
Ермил Иванович Большухин — попросту «Большухич» — поселился в нашей стороне лет 15 тому назад и первый, на своем собственном примере, показал пелехинцам, как надо разбойным образом «по закону» из копейки рубль делать. И ловок же был Большухин! Волостной писарь, человек сведущий, читавший газету и любивший употреблять иностранные слова, иначе и не звал его, как «пролетарием».
— Вот уж настоящий пролетарий! — одобрительно говорил он про него. — Из воды сух выйдет, а сухого, глядишь, мокрой курицей пустит… Комар носу под него не подточит… Голова!
Пелехинцы уж и сами видели, что он — голова… И протер же им глаза этот удал добрый молодец.
Первым делом он скупил за полцены Михайловку. Усадьба была хорошая, со всеми угодьями, с чудесными заливными лугами и богатейшим выгоном. Один сад чего стоил! На трех десятинах был разбит… А в саду-то везде были скамеечки понаставлены, и беседочки понатыканы, с какими-то шариками да со всякими бирюльками, и мостики крашеные, и статуи — все больше женщины голые. Наши мужики на эту самую Михайловку уж давно зубы точили, скупить хотели. Да ведь деревня-матушка тяжела на подъем: год протолковали, да год затылки чесали, пока собрались послать ходоков к барину в Москву, а тут, как на грех, Большухин подвернулся и из-под носу у пелехинцев перехватил Михайловку. Когда ходоки-то пришли в Москву, Ермил Иванович уж купчую написал и все дело оборудовал в самом лучшем виде — так, не солоно хлебавши, и воротились наши восвояси, закусив московским калачиком да позевав на батюшку Василия Блаженного.
Приехал Большухин в Михайловку, начал устроиваться и новые порядки заводить. Он велел раскатить старый барский дом; часть бревен испилил на дрова, часть пошла для поправок кое-каких усадебных построек; сад вырубил дочиста, до последнего пня, все беседочки и скамеечки, разумеется, снес; приказал статуи свалить наземь и разбить ломом вдребезги всех этих белых богинь и красавиц, а обломками их, вместе со щебнем, насыпал тропинку от дома к конюшням, чтобы, значит, Ермилу во всякую погоду удобно было ходить по двору.
У домов, как и у людей, тоже есть своя физиономия; каждый хозяин накладывает на дом свою печать. Большухин выстроил дом совершенно похожий на себя, такой же неуклюжий, крепкий, коренастый и без всяких затей — зато уж такой дом не скоро своротишь с места.
Ермил Иванович был мужчина лет пятидесяти с хвостиком, довольно высокого роста, толстый, с красным лицом, с серыми заплывшими глазками и с густыми рыжевато-желтыми волосами. Цвет лица у него был какой-то странный, не смуглый, не белый, а грязноватый. Шеи у него было неприметно, голова сидела почти прямо на плечах. Он был слегка сутуловат, смотрел исподлобья и вообще всем своим видом производил такое впечатление, как будто он ежеминутно хотел кого-то подстеречь, на кого-то броситься…
Пелехинцы в первый раз увидали железную кровлю на большухинском доме… Все усадебные постройки и двор Ермил Иванович обнес таким плотным высоким забором, как будто ожидал нашествия инопленников; завел злющих, свирепых собак; добыл откуда-то из Рязанской губернии трех «приказчиков» (сущие разбойники были, прости господи). Большухин был вдов, бездетен и жил с «Палашкой»; мужики наши звали ее Пелагеей Филипповной. Когда Ермил Иванович бывал в добром расположении духа, то, возвращаясь из города, привозил ей «адеколону», вместо духов, а иногда и шелковой материи на платье; под сердитый же час спуску ей не давал и не раз, говорят, хлестал ее на обе корки. Палашка только и делала, что спала, ела да грызла подсолнечниковые семечки и щелкала орехи. Была она бела, как сметана, рыхла, как сдобная булка, и глупа, как пробка.
Устроившись, Ермил Иванович обратил внимание свое на соседних мужиков и живо «подтянул» их… Бары уже давно не жили в Михайловне, управляющие часто сменялись — и для пелехинцев несколько лет подряд шли совсем какие-то особенные, патриархальные времена… Их скотина безвозбранно захаживала на михайловский выгон, порою забиралась даже в поля; ребятишки залезали в барский сад, как в свою собственную загородь, объедались вишеньем и хозяйничали в садовых беседках… С Ермилом шутки вышли плохи. Как только, бывало, крестьянский скот забредет на его выгон, глядь — приказчик уж тут как тут, и несется, как ураган, на своем гнедом коне, шумит, ухает, гукает… Сейчас, значит, понятых сюда, акт о потраве и т. д., а в воскресенье — пожалуйста, «господа», с денежками в волостное правление.
— У нас на этот счет просто! — говорили приказчики.
Взвыли пелехинцы… Дело в том, что мировой посредник нарезал пелехинцам наделы, как будто нарочно, таким образом, чтобы скотина их непременно заходила на помещичью землю.
Стал Большухин донимать штрафами наших пелехинцев. Тошно пришлось им… Хоть в петлю полезай…
— Помилуй, Ермил Иванович! — плакались они Большухину на первых порах, пока не раскусили, что он есть за птица. — Ведь ты нас этак вконец разоришь! Этакой досады нам никогда еще не бывало… Ей-богу, право! Шили мы до сей поры мирно… а ты вот шкандал затеваешь.
— Какой тут шкандал? — возражал Ермил Иванович, задирая нос. — Никакого шкандалу нет… Всякому свое дорого. А вам до сей поры просто было жить в мире, когда вам удержу не было, — что хотели, то и делали на барской земле… Нет, голубчики! Вы уж оставьте… я этого не люблю!
— Ты бы хошь канав нарыл, что ли… — толковали мужики. — А то где ж тут уберечься… Гляди, как выгон-то нам нарезали… клином ведь прямо в твой выгон упирается…
— А мне что за дело! — огрызался Большухин, свысока посматривая на весь крестьянский мир. — Чего смотрели, когда надел брали! Так вас, дураков, и надо учить! А я из-за ваших глупостей рыть канав не стану… Пастухов нанимайте!
При всей осторожности, пелехинцы все-таки раза два-три в лето платили Ермилу Ивановичу за потраву… Как-то незаметно, исподволь, исподтишка Большухин забрал в руки пелехинцев, да таково ловко, что те и очнуться не успели, как все со своими детишками и животишками очутились у него в кулаке. Тому он отпустит в долг семян, тому хлеба даст до осени, тому денег выдаст под летнюю работу; на всем берет он проценты жидовские, а крестьяне ежатся, да идут к нему.
Невмоготу приходилось пелехинцам…
А у Ермила Ивановича, как на грех, была еще скверная привычка — самым серьезным образом дразнить мужика, тыкать ему глаза «волей».
— Я, брат, принуждать тебя не могу… — рассудительно, смиренным тоном говорил он, все крепче и крепче затягивая петлю на шее своей жертвы. — Ты, брат, человек вольный… Скажем, «по-божески», так… Соглашаешься — ладно, нет — и с богом, скатертью дорога — счастливый путь! Неволить тебя не могу…
— Это что и говорить… — соглашается мужик, попавший в его сети, в самом деле как бы признавая, что он «волен» сам удавиться или предоставить удавить себя Ермилу Ивановичу или кому-нибудь другому.
И Ермил Иванович своими «божескими» разговорами и поддразниванием иногда, бывало, до того доймет мужика, что даже в пот его вгонит.
— Эх, ну тебя!.. Душу, душу-то вымотал ты у меня… — с укоризной иной раз скажет мужик.
— Чем же это, голубчик, я тебе душу вымотал? — простодушно спрашивает Ермил Иванович, щуря, как кот, свои маслянистые глазки. — Я тебе привожу настоящие резоны, как есть…
— Резоны… — с затаенной злобой бормочет мужик, неистово почесывая затылок. — Резоны… Понимаешь: жрать нечего, хлебушка нет… а ты — про «волю»!.. Резоны!..
В конце концов всегда почти выходило так, что мужик живьем давался Ермилу Ивановичу. И по правде сказать, у Большухина силы было не меньше, чем прежде у барина, только обличьем бог его обидел, да почету барского ему не хватало. Хотя он был и силен, а все-таки — только «Большухин»… так же как и сударушка его, Пелагея Филипповна, хоть и бела была, и городское платье носила, а все-таки была только — девка подзаборная…
Не раз также Ермил Иванович принимался пугать пелехинцев «машиной»…
— Вы со мной не больно-то куражьтесь, соколики! — говорил он при случае. — Я вот посмотрю-посмотрю, да заведу машину и буду все машиной делать, а вас всех к лешему!
И каждый раз, когда мужики чем-нибудь досаждали ему, он стращал их призраком машины.
— Вот ужо погодите, голубчики, выпишу машину… белугой заревете вы у меня…
Если немножко что, сейчас: «Вот ужо машину выпишу» и т. д. Раз один мужик — человек очень сдержанный и молчаливый — даже осерчал на него, не выдержал его постоянных застращиваний и в отчаянии крикнул ему:
— А ну тя к черту! Выписывай, что хошь… Надоел ты нам со своей машиной… «Выпишу, выпишу…» А что же она у тебя о сю пору не едет, эта самая машина, ну?..
Большухин плюнул и отошел…
С купцами старого уклада у него «по внешности» не было почти ничего общего, за исключением разве субботних хождений в баню. В речах, в обхождении и вообще в образе жизни Большухин как-то выбился наполовину из купеческой колеи, хотя в то же время ни в какую другую колею не попал. Сапоги, например, он носил городские, опойковые, но штаны все-таки заправлял в сапоги; русскую ситцевую рубаху «косоворотку» любил носить навыпуск, подтягивая ее пояском, а сверх рубахи надевал жилет, на котором красовалась серебряная часовая цепочка. Иногда, выезжая куда-нибудь в деревню, он при этом надевал еще сюртук. В город Большухин отправлялся в немецком платье, и это платье, по истине сказать, сидело на нем, как на корове седло. Волосы он носил длинные, а не стриг их в кружок по-мужицки; фуражку сдвигал на затылок.
Из числа немногих древних обычаев, которых придерживался Ермил Иванович, как я уже сказал, было еженедельное хождение в баню. Мытье происходило самым патриархальным образом. Парится, бывало, Ермил Иванович всласть, до того, что очумеет, и голый вывалится на крыльцо, весь красный, багровый, с приставшими к телу зелеными березовыми листочками, окруженный облаком белесоватого пара; в летнее время сядет на крыльцо или встанет у притолоки и кричит на весь двор, чтобы ему принесли квасу…
— Ой, пить хочу до смерти… А-ах, хорошо! — тяжело пыхтя и отдуваясь, стонет он сладострастно.
Если приказчика не случится дома, тащит ему квас Пелагея Филипповна или работница. А Ермил Иванович как ни в чем не бывало стоит, как малеванный истукан, прикрываясь только веником, вместо фигового листочка, и бессмысленно вылупив свои посоловевшие глаза…
От купцов он, между прочим, заметно отличался тем, что мало радел ко храму божию. На первых порах по своем переселении в Михайловку он давал на церковные нужды по 25 рублей в год, а потом стал все сбавлять, и в то время, о котором идет речь, он давал в церковь уже только 5 рублей. Неугасимых лампад у него в доме не полагалось; Палашка зажигала лампады только в праздники да накануне их. Купец ветхозаветного начала все-таки побаивался бога, да и на черта косился порой. А Ермил Иванович никого и ничего не страшился. Он, например, смеясь, прямо говорил, что «лешего старые бабы со скуки выдумали, на печи лежа»… Для Ермила Ивановича не было никакого удержу. Правда, он ходил в церковь и становился за обедней впереди всех, у правого клироса; но только он все это проделывал «ради прилику», а вовсе не в силу внутреннего побуждения. Искренно и задушевно Ермил поклонялся только одному божеству — «золотому тельцу».
К местным чиновникам-властям Большухин относился даже с большим презрением.
— Куплю и продам всякого! — говорил он однажды писарю навеселе, хлопая себя по карману. — Захочу: они для меня такие законы напишут, что ваш «мир» только ахнет! Вот что!.. Не так ли я говорю, а?
Писарь утвердительно кивал ему головой.
Большухин — хотя с виду серый человек — был по-своему не глуп и умел при случае отлично пользоваться и телеграфом, и железными дорогами, и банком, и страховыми обществами и т. п. Все научные и технические усовершенствования были к его услугам… Но в то же время Большухин, как свинья под дубом, с высокомерным презрением отзывался о науке вообще, а над учеными и образованными людьми всегда подсмеивался. Учителя, например, он звал «учителишкой», а для учительниц у него было только одно приветствие. «Я бы им задал науку», «я бы надавал им»… и т. д. в том же роде.
С этаким сильным, бесстрашным человеком пришлось познакомиться пелехинцам, да не только познакомиться, но и вступить с ним в близкие сношения. Понятно, скрутил их Ермил Иванович как нельзя лучше. Какие-то странные и страшные представления сложились о нем в умах пелехинцев. «Большухин хутор» казался чем-то вроде замка Черномора; собаки и «большухинские молодцы» нагоняли страх на весь околоток; сам Ермил Иванович, в глазах пелехинцев, вырос в какого-то сказочного великана и окрасился адским светом…
— Ему что!.. — толковали в деревнях. — Он, брат, ни перед чем не остановится… Он тя псами затравит, по миру пустит, всю деревню выжжет… А там ступай, ищи, доказывай! Деньги, брат, все сделают.
И вот этот-то человек с осени 1882 года, как уже сказано, стал приводить в недоумение весь наш околоток.