Воля всегда заманчива, но во сто крат она заманчивее для того, кому ее дают отведать и снова отнимают.
Если бы Степка с Алешкой не выходили по праздникам из своих смрадных подвалов на божий свет, то подвалы им не представлялись бы так скучны и мрачны, а божий свет не казался бы им так привлекателен и мил, как теперь, то есть когда они видали уже лучшее, нежели подвалы, и были знакомы хотя на мгновенье с жизнью на свободе. Братьям, при разных обстоятельствах, уже не раз приходила в голову одна и та же мысль — мысль освободиться из подвальной, забивавшей их жизни. Средства же к освобождению братья выискивали весьма различные, соответственно своим характерам…
Степка подобно лисице готов был на брюхе выползти из норки и осторожно, незаметно перегрызть сети, опутывавшие его. Алешка же, как волчонок, хотел одним скачком вырваться на вольный свет и разом, как ни попало, порвать веревки…
Степка, как более слабый и трусливый, естественно, должен был отвергать все те средства, которые носили на себе хотя малейший отпечаток насилия: чтобы с успехом воспользоваться теми средствами, нужна была сила, смелость, решимость, то есть — именно то, чего недоставало Степке. Но взамен силы физической и смелости лавочническая жизнь развила в Степке другие качества; другие средства указывала она Степке для освобождения. Мальчик ежедневно — сначала хотя-нехотя, а потом по собственному желанию — брал уроки в низкопоклонничестве, в притворстве и хитрости; на каждом шагу учился он пронырству и лицемерию. Понятно, что Степке казалось гораздо безопаснее освободиться из-под дядиного аршина путем хитростей и лицемерия, чем путем открытой борьбы. Со старшими Степка с виду станет обходиться почтительно, у хозяина будет ручку лизать и осторожно станет припрятывать в свою потайную копилку гроши и копеечки, а когда, наконец, из грошиков и копеечек составятся рубли, — он отойдет от обокраденного им дяди Сидора и тогда уж всласть может всех поругать… «Наплевать на него, на старого черта! — думает Степа. — Место получше найду…» В конце же концов, после нескольких перемен хозяев, Степка сам откроет лавочку, назовется Степаном Никитичем и пустится обмеривать, обвешивать покупателей и бить по головам мальчишек… Плутовать же Степка почитает необходимостью: он уж слыхал не однажды, что «правдой не проживешь». Таким-то образом Степка будет на воле…
Алешка же, как более сильный и энергичный, как более скорый на всякую расправу, презирал все медленные средства для достижения целей и в окольных путях, превозносимых Степкою, видел только излишнюю трату дорогого времени; его горячая натура никак не могла примириться с горькою мыслью, что для того, чтобы выйти на волю, — должно целые годы, лучшие годы склоняться и терпеть. Он смеялся над планами брата, которые казались ему слишком баснословными. «В купцы угодить хочет! Ах, шут его возьми!» — думал сам про себя Алешка, с веселым удивлением прислушиваясь к хитрым речам брата-пролазы.
— Полно ты! Возьмем — убежим, да вот те и вся недолгая, — говаривал старший брат.
Он засучивал рукава своей рубахи, обнажал мускулистую руку и, хмуря брови и постукивая неистово в грудь кулаком, свирепо шипел:
— Р-р-разобью!
Степка покачивал головой и благоразумно замечал, что тише едешь — дальше будешь, а что — если послушать его, Алешку, — так можно, пожалуй, и шею сломать. Не свои слова, но слышанные от дяди Сидора, повторял мальчуган. Хотя он и говорил таким образом, но освободиться из-под власти железного аршина и погулять на свободе ему шибко хотелось: детская живость брала-таки свое… Отважиться же самому на какой-нибудь решительный шаг сил недоставало у Степки. Вот, если бы вдруг каким-нибудь чудом, по щучьему веленью, по Степкину прошенью — унесло его из-за прилавка куда-нибудь подальше, где бы он был в безопасности, где бы его не схватили, не притащили его домой и не отодрали, это было бы очень хорошо.
За Степку давно уже думал Алешка, думал и обдумывал множество планов, более или менее грандиозных. Алешке, например, в часы досады и боли, после колотушек кума-философа думалось: как бы этак убежать на край света белого, убежать от всех этих дьяволов туда, где не обижали бы бедных ребят, не терзали бы их!.. Слыхал Алешка о каких-то морях, о китах-рыбах, о таких благословенных землях, где во веки веков зимы не бывает, где всегда лето теплое, где круглый год ягоды растут, цветут цветы, где люди только пшеничные пироги едят, да горелкою запивают… Но убежать в эту благодатную страну представлялось делом невозможным. Если бы путь был слишком опасен или долог, — Алешка бы, конечно, не остановился: по острым, режущим камням, по колючей траве, по горячим плитам, мимо всяких змеев-горынычей ушел бы Алешка в ту землю. Да в том только беда, что никто не может указать: где эта земля лежит. Алешка отбрасывал лучезарные мечты о пшеничных пирогах, о людях, не обижающих своих ближних, и останавливался на более простом и удобоисполнимом.
Однажды вечером в лавочку к дяде Сидору забрел слепой старик.
— Пожертвуйте на погорелое место! Пожертвуйте, благодетели — отцы родные! — шамкал старик.
(Лето в тот год стояло сухое, жаркое — и много лесов и деревень сгорело вокруг Болотинска, как и по всей России.)
В ту самую минуту, как взмолился старик, один сердитый покупатель, обманутый дядею Сидором, выходя, бросил медные деньги на прилавок. Деньги упали на пол и покатились.
— Ах, черт бы вас!.. — с досадой вскричал дядя Сидор, ища раскатившиеся деньги. — Пошел вон! Чего стал тут? Шляются только… Эй ты, прогони его!
Лавочник мотнул Степке головой.
— Уйду, батюшка! Уйду, родной… — смиренно шептал старик, испуганно поводя своими мутными глазами и ощупывая костылем порог.
Услужливый Степка подлетел к слепцу и, в угождение хозяину, так толкнул беднягу, что тот повалился с крыльца и своей лысой головой угодил о тротуарную тумбу. Пока старик стонал и охал, сидя в пыли на мостовой и ища свой откатившийся посох и шапку, Степка заметил, что неподалеку от лавки в тени забора стоит Алешка и молча подманивает его к себе. Степка, осторожно притворив стеклянную дверь, шмыгнул с крылечка и подбежал к брату.
— Чего ты? — спросил он.
— Побежим, Степуха! Я за тобой… — шепнул ему Алешка, фыркая и натягивая на затылок свою зеленоватую фуражку.
— Куда?
— К бабке…
— Да как же это?! — заикнулся было младший брат, робко оглядываясь на стеклянную дверь лавочки, откуда, как ему чудилось, сурово и строго смотрело на него желтое лицо дяди и мелькал страшный железный аршин.
— А так же! — передразнил Алешка. — Убежим, да и шабаш! А ты коли боишься, так леший с тобой… Я и один пойду… Корпи за прилавком да облизывайся, а я побегаю за тебя, погуляю… Так не пойдешь, что ли? — настаивал Алешка, не давая Степке опомниться, словно бы у него под ногами земля загорелась.
Степка хотя и знал, что Алешка давно уж задумывал удрать от сапожника, но теперь он был сильно ошеломлен таким прямым предложением. Прежде Степка только подсмеивался над замыслами брата и теперь никак не мог переварить сознания того, что Алешка уже бежит, совсем готов в путь, да и его зовет с собой в дорогу… Растерянно, нерешительно смотрел застигнутый врасплох Степан совершенно различные чувства взволновали его на мгновенье, — чувства сильные до того, что он не мог двинуться ни вперед, ни назад. Его разбирала охота бежать и пугало бегство и его ужасные последствия, которые могли бы весьма неприятно отозваться на его спине. «Бежать! Ух, славно!.. Ой, страшно!»
— Ну, чего думать-то! — торопил между тем Алешка, переминаясь от нетерпения с ноги на ногу. — Я уж тебя, дурня, не выдам. Будем друг за дружку стоять… У меня, видишь, в ногах-то воробьи… А у тебя не гвоздями ли сапоги-то прибиты?.. Да ну же!..
Степка, как существо физически слабое, всегда и прежде в мелких шалостях питавший уважение к силе и смелости брата, почувствовал в ту минуту внезапный прилив решимости и доверенности к Алешке. И Степка, в чем был, так и побежал за Алешкой попытать под защитой сильнейшего вольной жизни.
Мигом очутились беглецы за старинной городской заставой… Заставы-то, собственно говоря, и не было, а уцелели от нее только два каменные столба, от которых в ту и в другую сторону шел вокруг Болотинска высокий вал, местами осыпавшийся, — памятник времен давно минувших, тех времен, когда Болотинск занимался не одной только торговлей хлебом, пенькой и льном, но и ратовал с поляками под высшею охраною своих чудотворцев, мощи которых и до сего дня покоятся в одном из его богатейших монастырей.
Братьям было жутко на первых порах: все им казалось, что их подстерегают, что за ними гонятся пьяные сапожники, дяди Сидоры с железными аршинами. Беглецы лишь тогда успокоились и вздохнули свободно, когда за пригорками скрылись у них из вида блистающие куполы городских церквей и высокие шпили колоколен, когда они свернули с большой столбовой дороги на проселок, разулись, вскинули сапоги на плечи и пошли по полям.
В тридцати верстах от Болотинска, в селе Неурядном, жила их тетка, старшая сестра Катерины Степановны, старуха древняя, одинокая. За глаза старуха любила племянников и часто посылала им деревенских гостинцев — то пирожка с овсяной крупой, то горошку, то вяленой репы. Но когда они, бывало, с матерью являлись к ней в гости, вертелись в ее тесной избушке, галдели у нее над ухом день-деньской, подымали в хатке дым коромыслом, тогда старуха не любила их; она ворчала на ребят, обзывала их «озорниками» и вообще относилась к гостям не очень-то гостеприимно и ласково. Алешка помнил дорогу в Неурядное и, напевая свои любимые песенки, вел брата к «баушиньке», как звали они тетку. Степка хотя и не мог сразу развязаться с воспоминанием об аршине и оставленном прилавке, но все-таки невольно мало-помалу поддался приятным, беспечальным чувствам, которые на него навевались и с голубых небес, безоблачных и чистых, и с бесконечных, неоглядных полей, и с зеленых луговин, и с пахучих сосновых лесов, заманчиво синевших вдали…
Братья спокойно шли по тропинкам среди буревшей ржи. На них из-за ржи приветливо выглядывали лиловые колокольчики, синие васильки; под ногами их пестрела розовая приземистая макушка и белые цветочки «куриной слепоты». Приветливо глядело на них вечернее солнышко, подвигаясь за леса, и ветерок нежно и любовно опахивал их разгоревшиеся лица. Пенье птичье, звонкое стрекотанье кузнечиков, тысячи живых звуков носились в воздухе, напоенном ароматом цветов и трав…
На канаве братья сделали привал, отдохнули. Они уже отошли верст десять. Набрали они тут земляники и наелись ее всласть. Алешка кстати сорвал желтый цветочек дикого цикория и, дуя на него и потряхивая, трижды проговорил: «Поп, поп, поп! Выпусти собак! Барин едет, поле топчет!» Из середины цветка действительно на зов Алешки показались черные букашки и живо расползлись по лепесткам и стебельку цветка. Затем братья подошли к неширокой, быстрой речке, походили по ее обрывистому берегу, поискали стрижей в норах и, не изловив ни одного стрижа, стали купаться…
— Вода-то какая холодная! Ключевая, надо быть… Ух! Бррры… — кричал Алешка, очевидно чувствовавший себя так же хорошо, как птица, вырвавшаяся из клетки на давно желанную свободу. — Ты саженями плавать умеешь? Эй, Степуха! — спросил он брата, булькавшегося у берега.
— Не умею! — отвечал Степа и, пока брат искрещивал реку вдоль и поперек, ловил раков. — Смотри-ка! Экого я дерганул… Алеха, слышь! — крикнул Степка, показываясь над водой и держа в руке черного большого рака. Рак извивался, потягивался и конвульсивно расправлял свои клешни. Степка с громким смехом бросил его в воду. Алешка между тем на всевозможные лады показывал брату свое плавательное искусство, ныряя и плавая то на животе, то на спине.
Теплая тихая ночь застала братьев-беглецов в небольшом перелеске. Братья скинули свои дырявые кафтаны и улеглись на мягкую траву; кочка служила им подушкою, а пологом склонялись над ними ветви старой ивы… Молодой бледно-зеленый ельничек, олешняк и сосны поднимались вокруг них то темными группами, то поодиночке… Степке казалось, что сосны и ели сторожат их; Алешка ощущал сильный голод и, облизываясь, мечтал о том, как он завтра славно поест у ворчливой «баушки»… Ни один листочек склонившейся над ними ивы не шевелился; не дрожал в вечернем, неподвижном воздухе даже и лист проклятой, вечно шелестящей, трясущейся осины. В густой осоке лягушка громко квакала, кузнечики отбивали свой бесконечный марш, далеконько где-то коростель от поры до времени подавал свой скрипучий голос… Искатели воли, искатели земли обетованной скоро заснули, убаюканные однообразными ночными звуками. Богатырски крепким сном заснул Алешка, бросив последний сознательный взгляд на свои дырявые сапоги, повешенные им на ивовом суку. Спокойно спал он всю ночь до солнечного восхода, до тех пор, пока холодная роса не заставила его проснуться, смочив его всклоченные волосы и рубашонку. Степка же, тревожимый снами, в которых главную роль играл железный аршин, часто пробуждался; но, видя над собою не своды душного подвала, а все то же тихое ночное небо, скоро успокоивался. Взглядывал он на далекие звезды, на бледную полосу Млечного Пути, и смыкал глаза. Но страшный дядя Сидор будил его снова, а тихое ночное небо вновь успокоивало и лесное безмолвие вновь усыпляло его. Перед самым утром приснился Степке рак. Огромный черный рак навалился на него и душил, впиваясь в него своими большущими клешнями. Степка со стоном повернулся на другой бок, проснулся и больше не засыпал…
Около полудня дошли братья до богатого села Неурядного и постучались у бабкиной избы…
— Кой тут леший! — раздался из избы хриплый старушечий голос. — Не заперто… Потяни веревку-то!.. Э-э! Соколики! Отколе вас бог несет? — брюзгливо спросила бабка, завидя своих баловников.
— Из дома, бабушка, из дома. Поклон те посылают наши! — бойко ответил Алешка.
Старуха, растягивавшая в ту пору на печке какую-то грязную мокрую тряпицу, принялась ворчать, — и было видно, что она не очень-то рада незваным гостям. Но когда Алешка, подсевши к ней, запел лазаря и поведал весьма трогательно: каким образом, почему и для чего они, «честные братаны», явились к ней; когда, наконец, Степке удалось выжать из своих серых глаз несколько слезинок, баушка мигом преобразилась. В воображении ее племянники живо нарисовались «несчастненькими», которых люди преследуют, за которыми гонятся по пятам, которых надо приютить, спасти от беды…
Большой горшок завары явился на столе, затем старуха принесла крынку молока, не снятого, а славного, густого молока; нарезала толстые ломти хлеба и ласково, нежно погладила ребят по головке.
— Перекусите, болезные! — сказала она, с сожалением взглядывая на ребят своими давно потухшими глазами. — Уж какое житье в чужих людях!.. Знамо дело! Кусочка-то, поди, с добрым словом не бросят; только, поди, и норовят: как бы в зубы…
— Ой, баушинька! Как еще бьют-то!.. — с жаром подхватил Алешка, уплетая за обе щеки вкусную завару. — Намеднись выстегали, так — вот те хошь с места не встать — целую неделю нутро подводило… Хозяин-то злющий! Такого аспида поискать… А его вон по голове… — Алешка показал на брата. — Чуть до смерти, баушка, не зашиб…
— Экое зверье какое, подумаешь! Никакой жалости… Охо-хо, грехи…
Старуха разжалобилась грустною повестью Алешки чуть не до слез, вздыхала и охала…
В то время как братья искали воли и на воле счастья и лучшего житья, Настя скрепя сердце присматривалась к тем чуждым для нее людям, к которым толкнула ее судьба. Что свекровь и золовки ее терпеть не могут — это Настя заметила скоро. Да и могли ли свекровь и золовки относиться к ней доброжелательно? Решительно не могли. До появления Насти привязанность Федора, а с нею и деньги и имущество принадлежали всецело, нераздельно Максимовне и ее дочерям. Они уже давно боялись женитьбы Федора, — и вот страхи их осуществились: все худшее, чего они боялись, исполнилось: Федор женился. Теперь мать и сестры на второй план отодвинуты; теперь Насте несет Федор все, что прежде приносил своим родным. Теперь все его симпатии лежат к Насте, принадлежат бесспорно, бесповоротно ей одной, и интересы его тесно смешались с ее интересами, в ущерб интересам матери и сестер. Умри Федор, — и имущество его перейдет к его детям, к Насте, а не к матери и сестрам. Если бы Настя была любовницей, они с ней сошлись бы как-нибудь, но она законная жена. Она, значит, враг их до гроба. Положим, Федор в настоящее время — голяк; но ведь он — человек мастеровой, работящий и дело знающий; ведь он, не сегодня, так завтра, может разжиться, поскопить деньжонок малую толику. Как же им не злиться на Настю, отнявшую у них Федора со всем его имуществом, настоящим и будущим!.. Хотя Федор и до женитьбы не отличался особенною ласковостью в отношении родных, да все-таки подчас от него выпадало доброе слово. А теперь уж от него и того не добьешься. Все, все отняла бедная Настя.
Все это было передумано родственниками еще до появления молодой невестушки. Сестра-богомолка прежде всех начала свою ненависть проявлять… «Теперь уж что за житье нам будет, прости господи! — ворчала она сквозь зубы. — Грех один пойдет… Теперь уж Настька что скажет, то братец и сделает. Все по ее будет…» Максимовна тоже чувствовала, что в ее владениях новый человек завелся, человек, отдаливший от нее сына, вставший ей поперек горла, лишняя спица в колеснице начала скрипеть…
И принялись мать с дочерью старательно критиковать Настю, все ее движенья, все ее манеры, слова и поступки: не так она и капусту-то рубит, и говядину-то очень крупно крошит, не так-то она и ластовицу вставила к Федюшиной рубахе; и ходит-то она по-утиному, и глядит-то ровно пришибленная, и ничего-то в ней хорошего нет, и телом-то она не взяла, и за что только Федор взял ее, на что он позарился и т. д. Только Марфа большого внимания не обратила на свою сноху; но и она заодно с сестрой и матерью глупо хихикала исподтишка над Настей и рассказывала своему любезному с чужих слов о том, какая потешная у них Настька…
Молодая скоро подметила, что мужнины родные — ее первые, самые злющие враги. Скоро убедилась она на деле в справедливости своих предположений. Воркотня матери, часто вовсе беспричинная, косые взгляды сестры-богомолки, дурацкое зубоскальство Марфы доказывали, как дважды два — четыре, что спуску ей не будет даваться, что под нее станут подкапываться и на каждом шагу отравлять ей жизнь — и без того тяжелую, безрадостную жизнь. Максимовна с богомолкою проведали, что за безропотное и смиренное существо их невестушка, впрягли Настю в работу и сели, как говорится, ей на шею… Они, словно сговорясь, стали гнать ее с первого же дня сожития. Сначала, разумеется, злоба их должна была удовлетворяться только насмешечками, взглядами да летучими замечаниями вроде: «Ах, какая же ты, Настасья, неповоротливая!» Дальше идти было рано: Федор, как человек еще сильно влюбленный, не дал бы ее в обиду.
— Настя! Ты у горшка край-то отбила? — спросила ее раз поутру свекровь.
— Нету! Он отбит уж и был! — отвечала Настя, смутившись. — Я горшок-то взяла, а он и вывалился…
— Поосторожнее надо! Три копейки за горшок-то заплатишь… большой такой был… — вполголоса заметила мать, зевая, как будто бы не придавала особенного значения отшибленному черепку.
— Да и горшок-то был новешенек… перед Николой только что купили… — вмешалась богомолка.
— А ну вас тут и с горшком-то! — крикнул Федор и раздражительно заискал в кармане денег. — Купи им, Настасья, завтра новый, как на рынок пойдешь…
— Ладно! — ответила Настя, а богомолка бросила на нее змеиный взгляд.
Родственники сообразили, что задевать молодуху в присутствии мужа неудобно. Зато уж когда Федор уходил на работу, Насте доставалось за все про все от любезных родственников. Стала Настя терпеть, как и прежде терпела, стала привыкать к этому семейному аду.
Но как Настя ни научилась терпеть, как ни была она покорна и смирна, но и она могла иногда возмущаться. Так, когда однажды богомолка чуть не ткнула ее носом в лохань, Настя не выдержала…
— Чего тычешь-то? Лохань-то и без того вынесу… — голосом, полным горечи и слез, заметила она своей гонительнице.
— Ишь ты! — запищала та. — Ишь фря!.. Мы ли — не мы ли! Фу да ну!..
— А ты не тычь! Вот что! — и Настя, ничего больше не говоря, вылила помои.
Вечером, воротясь с работы, Федор нашел свою молодую жену в слезах, а родных своих — в чрезвычайно смиренном расположении духа, подобном тому расположению, в каком бывает кошка, полакавшая молока прямо из крынки. Из неопределенных, отрывочных ответов Насти он только узнал, что её обидели, — и надулся. В комнате было тихо; мать лежала на постели, богомолка смирнехонько сидела за работой у столп.
— Я знаю тебя, ехидная ты девка! — заговорил, наконец, Федор, обращаясь К старшей сестре, и обругал ее нехорошим словом.
Сестра запричитала, за нее пристала мать, — и в комнате поднялся ужаснейший вой. Максимовна жаловалась, что сын родной ее в грош не ставит, в гроб хочет свести. Богомолка вопила пуще того: брат хочет выжить ее из дома, просто им, бедным, покоя нет.
— Все-то у нас было тихо да ладно, поколе ее не принесло! — голосила она сквозь слезы и в душе клялась-божилась, что каждая ее слеза отольется Насте сторицею.
И отлилась!..
Ничем не легче стало Насте после этого вечера; пуще озлились на нее любезные родственники. Мучительно-длинны показались Насте первые три дня в чужой семье, а потом дни пошли скорее, но радости не приносили никакой, только одно горе. Горя было много. Насте словно на роду было написано с горем жить, с горем любить и в землю с горем сойти…