Степе едва лишь минуло три года. Он слегка пришепетывал и некоторые слова выговаривал еще так неправильно, что только мать с сестрой, да «угловые» старухи могли вполне понимать его речь. Он так же, как Лиза, походил на мать; только его волосы и глаза были потемнее, и вообще он был посмуглее сестры.
Ему жилось веселее сестры. Лиза уже разглядела в жизни немало горького, немало такого, что перед глазами Степы проходило еще совсем бесследно. Лиза уже знала, что мать работает иногда через силу, что, возвращаясь домой, мать иной раз чуть не падает от усталости, — и маленькое сердечко ее сокрушалось: ей жаль было маму.
Лиза знала, что из лавки даром ничего не дают — даже протухлой печенки для их Мурысьи; что за все нужно деньги платить, а деньги нужно зарабатывать, и достаются они с большим трудом. Она уже знала, что, если у них не будет денег, то не будет ни хлеба, ни чаю, ни дров и даже с квартиры — из этого темного, неприглядного подвала — хозяин выгонит их на улицу, хотя бы то случилось в зимнюю стужу.
А у Степы еще не было этих понятий о нужде, о деньгах, о работе, хотя и он иногда горько плакал, когда, бывало, вечером не хватало хлеба и ему приходилось голодному ложиться спать… Степа был мальчик бойкий, живой и служил немалой утехой для подвальных жильцов. Когда Степу, например, спрашивали: — как его зовут? — он с расстановкой, отчеканивая каждый слог, говорил:
— Я — Степан Иваныч Лебедев!
Он стоял, заложив руки за спину и расставив ножонки, и говорил с таким серьезным, внушительным видом, что даже ворчливая Максимовна усмехалась, глядя на него. Иногда та же Максимовна нарочно замечала ему, что он — не Степан Иваныч, а просто «Степка», и тогда мальчуган еще громче выкрикивал на весь подвал, что он именно — «Степан Иваныч Лебедев». Мальчик был очень любознателен и разговорчив и своими расспросами иногда надоедал взрослым, в особенности селедочнице Максимовне.
Однажды в сумерки, когда Максимовна только что возвратилась из своих странствований и собиралась отдохнуть, Степа приступил к ней с разговорами.
— Баушка! Где селедки живут? — спросил он.
— Известно, где… в воде живут, в море! — ответила старуха.
— А отчего они в воде живут? — продолжал Степа.
— Потому, что на земле им никак неспособно жить… на земле они задохнутся!
— Отчего? — с изумлением спросил Степа, вытаращив глазенки.
— А оттого! — пояснила Максимовна, уже начиная сердиться. — Отступись, Степка!
— А кто их, баушка, в море-то напустил? — немного погодя, опять заговорил Степа.
— Бог напустил… Кто ж больше! — проворчала Максимовна.
— А для чего Он напустил их туда? — допрашивал мальчуган.
— Для того, значит, чтобы люди их ели… Да чего ты, в самом деле, пристал? Сказано тебе: отступись!.. — окрысилась на него старуха.
— А что, баушка, селедки-то делают там… в море? — как ни в чем не бывало, продолжал Степа.
— Уйди! Сказано — уйди! — шипела на него Максимовна.
— Скажи, баушка, что они там делают? — ласково упрашивал ее Степа.
— Ну, плавают, значит, играют — тихим манером, либо заберутся между камушками и спят, а не шалят, не балуют, как ты, озорник… — сердито проговорила старуха. — Отвяжись, Степка! Убирайся!
И Степа отправлялся в свой угол или к Дмитриевне. А эта старуха никогда была не прочь покалякать и мальчика от себя не гнала. Иногда между Дмитриевной и Степой происходили очень долгие и любовные разговоры.
— Баушка! Где растут яблоки? — спрашивал Степа.
— В саду, голубчик, растут… — отвечала Дмитриевна.
— А где же этот сад? Далеко? — продолжал мальчуган, пытливо взглядывая на старуху.
— О-о! Этот сад далеко-далеко отсюда… — говорила та, гладя Степу по голове и с тихой, задумчивой улыбкой смотря в темный угол, словно там мерещилась ей какая-нибудь заманчивая картина.
— Расскажи, баушка, про тот сад… как яблочки-то родятся! — упрашивал ее Степа. — Ты ведь знаешь… видала, как яблочки-то растут?
— Как, батюшка, не видать! Видала… Сама я с той стороны! — отвечала Дмитриевна. — Сама, голубчик, под яблонями выросла… Насмотрелась!.. Так вот, родной, как весна-то придет, как станет солнышко-то пригревать, в саду-то и сделается тепло, и распустятся тогда на яблонях белые и розовые цветочки… А-ах! сколько цветочков!.. Даже листу из-за них не видать… Вот ведь как! Все цветы, — и пахнут так сладко, так чудесно, что просто и сказать нельзя… А потом, знаешь, из каждого цветочка сделается яблочко — сначала зеленое и такое маленькое-маленькое… Ну, а потом будет все расти-расти, станет желтеть, зарумянится… Сделаются тогда яблоки большие, да тяжелые, так ветку-то и огнетут. Иные от ветра на землю падают… Ну, а ребятишки, известно, подбирают их да — в рот… Ребятишкам в ту пору бывает пожива большая! Тогда они уж не зевают… и всю-то осень, целые дни, с утра до вечера, яблоками забавляются…
— А сад-то, баушка, большой? Яблоков-то много? — спросил Степа.
Щеки его разгорелись, и темные глазки блестели от волнения при мысли, какое хорошее житье ребятишкам в том саду…
— Сад большой-большой, и яблоков видимо-невидимо! — прищурившись, говорила старуха и с таким величественным видом размахивала рукой, что мальчуган невольно засмотрелся на ее жесткую, морщинистую руку. — Да какие яблоки-то, Степушка! Ты таких еще от роду не видывал… Вон я ношу на продажу, — так разве это яблоки?.. Только одно названье, что яблоки: то незрелые, то гнилые, порченые, то мороженые… просто дрянь! В нашей-то стороне таких яблоков и свинья не станет есть, — ткнет рылом, хрюкнет, да и прочь пойдет…
Старуха замолкла и, сгорбившись, грустно поникла головой. А Степа той порой уже забрался к Дмитриевне на постель и, обеими ручонками обхватив старушку за руку, припал головой к ее плечу.
— Баушка, миленькая! Расскажи еще что-нибудь о том саде! — умильно упрашивал ее Стена.
— Вот тоже вишенье… Сколько было этих вишень! И-их!.. Вкусные, сладкие были вишни… Нарвешь их, бывало, целые пригоршни и ешь! — рассеянно промолвила Дмитриевна с таким видом, как будто мысли ее были где-то далеко от этого темного, мрачного подвала…
Дмитриевна уже более сорока лет жила в том «большом городе», мыкаясь по «углам». Родом она была издалека, с теплого юга, и разговоры о яблонях и вишенье напомнили ей родную сторону, напомнили детство и раннюю молодость.
Ночь… Марья с детками уже спит за своей занавеской; спит и Максимовна в своем углу… Темно в подвале. Только красноватый свет фонаря, стоящего в глубине двора, смутно мерцает в окно.
А Дмитриевна не спит, только подремывает…
И чудится старухе, что серые каменные своды потолка, тяжело нависшего впотьмах над ее головой, как будто поднимаются все выше и выше, раздвигаются, исчезают; исчезает грязный, сырой подвал… и перед нею уже не темный подвальный «угол», но зеленый, цветущий луг, простор необъятный, синяя даль… Над нею уже не закопченные, низкие своды, но голубое, безоблачное небо, и не подвальной сыростью обдает ее, — теплом обвевает ее ветер с полудня, ласкает и нежит ее… Белые мазанки блестят на солнце, отливают золотом их соломенные крыши, и зеленые вишневые садочки тихо дремлют под горячими лучами полуденного солнца. А там, подальше, старые, корявые ветлы склонили над прудом свои гибкие, бледно-зеленые ветви… А еще дальше, за полями, крест сельской церкви горит и сверкает, как звездочка, в ясном небе…
Старуха раскрывает глаза…
Ночь в подвале; темно в подвале… Красноватый свет фонаря брезжит в окно.
— О, Господи! Спаси и помилуй!.. — зевая, шепчет Дмитриевна, осеняя себя крестным знамением. — И чего только не пригрезится в сонном-то видении…
Ее отец и мать, братья и сестры уже давным-давно померли, никого из близких у нее не осталось на родной стороне; только могилы их травой зарастают… Живут там ее племянники, да племянницы, но Дмитриевна их не знает, да и те не знают ее. Хотелось бы ей побывать на родной стороне, глотнуть родного воздуха, зайти на могилки… Да нет! Где ж ей, старой, немощной, добраться до тех далеких могил!..
— Охо-хо! Как думушки-то расходятся, не скоро уймешь их, сердечных! — думает Дмитриевна, ворочаясь с боку на бок.
А Степа и не подозревал того, как он растревожил в тот вечер своими разговорами бедную старуху!