Дмитрий ЗАТОНСКИЙ

 

ПРОЦЕСС

Повесть

© ЗАТОНСКИЙ Д. В., 1990.

 

ОБЫСК В КАБИНЕТЕ

Его арестовали в коридоре, шагах в двадцати от его кремлевского кабинета, между одиннадцатью и половиной двенадцатого утра.

Потом он не раз пытался это для себя уточнить. Прикидывал, сколько требуется времени, чтобы сойти с веранды, сесть в машину, доехать до Кремля, выйти из машины, подняться на второй этаж, пройти коридором. Он даже готов был делать поправки (плюс-минус две минуты) на непредвиденные обстоятельства, поправки, в сущности, ненужные. Потому что никаких непредвиденных обстоятельств не бывало никогда, по крайней мере с тех пор, как кончилась война. Ни по дороге от дачи до машины, ни по дороге от машины до кабинета никто не смел приблизиться к нему, остановить его, заговорить с ним. И машина двигалась всегда с одной и той же скоростью, мчалась сначала по шоссе, потом по опустевшим, притихшим московским улицам навстречу негасимому свету зеленых светофоров. Так что и с поправками уточнить ничего не удавалось: не было точки отсчета. Не запомнил он, когда в то утро выехал с дачи, потому что не знал, что запомнить нужно, не предвидел, что этот день станет поворотным в его судьбе. Когда предвидел или попросту знал (а так чаще всего и бывало), он запоминал время с точностью до минуты. И уже никогда не забывал, поскольку был уверен, что каждый поворот его судьбы одновременно и поворот в истории человечества, которую он наблюдал с неослабевающим интересом. Отчего мог и сейчас, не задумываясь, указать, в котором часу зазвонили телефоны, сообщавшие ему о смерти Ленина или об убийстве Троцкого.

Правда, на часы еще можно было бы посмотреть в момент ареста, но он не посмотрел. Когда пять или шесть человек в форме, однако с чужими, не принадлежавшими его охране лицами, отделились от стен и его окружили, он сильно испугался: решил, что это покушение на его жизнь, которого он с давних пор каждую ночь ждал и к которому все же готов не был. И то, что случилось все не ночью, как рисовало воображение, а средь бела дня, да еще в кремлевском коридоре, тем паче выбивало из колеи. Когда же он понял, что это не покушение, а арест, и первый страх миновал, возможность посмотреть на часы была упущена. Старорежимный «лонжин» со множеством серебряных крышек находился в кармашке брюк, и чтобы его вытащить, требовалось освободить правую руку. А двое из производивших арест уже держали его под руки — не грубо, даже не крепко, но достаточно определенно. Парализовало его и само прикосновение чужих рук, давно уже им не испытываемое. Может быть, офицер, поддерживающий его справа, не стал бы ему мешать, но сейчас он сам не захотел вытаскивать часы. Что все они подумают? Конечно, истолкуют его жест неверно. А он всегда следил за тем, чтобы его жесты истолковывались верно, то есть так, как хотел он.

Его повели в сторону кабинета, и, пока вместе с конвоирами пересекал приемную, он успел заметить, что в углу жмутся два второстепенных работника его секретариата Лукошин и Циркер, а за приоткрытой боковой дверью (так ему, во всяком случае, показалось) блеснуло пенсне Лаврентия. И это его почему-то совсем успокоило: он решил, что арест — лишь смехотворное недоразумение, которое за какие-нибудь полчаса, ну пусть за час, разрешится. И, успокоенный, он на все посмотрел другими глазами: удивился, зачем они брали его в коридоре, а не в кабинете, а удивившись, решил, что потом, прежде, чем их расстреляют, обязательно укажет им на непростительный служебный промах.

Но тут же он и сообразил, что никакого промаха не было. В кабинете он был бы на своей территории, отделенный от всех неожиданностей заслоном помощников и секретарей, окруженный охраной, которая находилась не в дезорганизующем всякий порядок движении, а занимала оборону по плану, раз и навсегда установленному и потому делавшему ее неприступной. Конечно, неожиданно для себя вспомнил он, нет таких крепостей, которые не могли бы взять большевики! И все-таки арестовывать его в кабинете было бы много труднее, чем в коридоре.

Очень давно кто-то (кажется, Иоффе), вернувшись из-за границы, рассказывал ему о только что там изданной книге одного, никому не известного польского еврея. Иоффе книгу, разумеется, хвалил, но даже из его пересказа было видно, что она совсем глупая. Служащего из банка арестовывают, но почему-то оставляют на свободе и обвинения никакого не предъявляют. Ты себе радуйся, так нет, служащий этот сам все время разыскивает суд (какой-то тайный, вроде Особого совещания) и лезет ему на глаза. Так что они правильно сделали, что служащего этого в конце концов зарезали. И еще одно в книге этого польского еврея было правильно: служащего арестовали не в банке, где он был начальником, а дома, когда он еще спал. И служащий думает, что, может быть, ничего бы с ним не случилось, если бы его не застали врасплох. И его они тоже застали врасплох. В кабинете бы с ним ничего не случилось. Надо было вообще жить в кабинете. А теперь вот они ведут его сюда уже арестованного. И это больше не его кабинет...

Будто в подтверждение его мыслей конвоиры от дверей кабинета стали забирать влево, не только еще более отдаляясь от находившегося справа под окнами письменного стола, но и обходя стороной длинный стол для заседаний. В конце концов они усадили его в одно из приставленных к левой стене жестких кресел и сами остались стоять по бокам. На расширенных совещаниях у левой стены обычно садились министры поплоше или вызванные для разноса генералы. И теперь он от них ничем, кроме конвоиров, не отличался. Кабинет заполнился людьми в форме. Их набралось человек шестьдесят или семьдесят. Даже на самые расширенные совещания сюда столько никогда не приглашалось. Кроме того, тогда здесь царил порядок: все сидели у длинного стола или на расставленных вдоль стен жестких креслах, вставали, только когда докладывали. Движение было его исключительным правом, и, пользуясь им, он непрерывно расхаживал между собственным письменным столом и дверью, не имея никого за спиной: хотя у правой стены тоже стояли кресла, занимать их никому не дозволялось. Считалось, что, когда он долго находится без движения, у него начинают болеть ноги: застаивается кровь. Ноги и правда побаливали, но прогуливался он не из-за этого, а потому, что вынужден был постоянно подчеркивать свое исключительное право на движение.

Теперь все было наоборот: он сидел неподвижно, а люди в форме сновали по его кабинету. Исключая, естественно, конвоиров. Но он отметил это без раздражения: они стояли, а он (единственный!) сидел и тем все равно утверждал свою исключительность. Несмотря на размеры кабинета, людей было так много, что они нередко друг другу мешали, сталкивались между собой, роняли на пол папки с бумагами или стопки книг. Дверки всех шкафов были распахнуты, их полки очищали, а извлеченные предметы переносили на длинный стол для заседаний и там, свалив, начинали рассматривать.

Нараставший беспорядок, спору нет, вызывал у него отвращение, но размеры операции в некотором смысле его увлекли. Он никогда еще не был свидетелем такого грандиозного обыска. Вообще, видел, как это делалось, только до революции. Жандармский офицер, даже не скинув шинели, брезгливо перебирает брошюры на хромоногой этажерке; пара вспотевших городовых заглядывает под матрацы и тычет кулаками в подушки. Даже в Петербурге это выглядело провинциальным. Он понимал, конечно, что у Ягоды или Ежова был совсем другой размах, но был уверен: даже к Зиновьеву и Каменеву столько людей не посылали. Его вдруг заинтересовало, в каком чине состоит офицер, руководящий обыском. Некоторое время он не мог его выделить из общей массы, но спросить конвоиров так и не решился. Наконец различил генеральские лампасы, и его напряжение спало. Человек в лампасах был представителен, но обладал каким-то неприятным рыбьим лицом, лысоватым черепом и пустыми навыкате глазами. Прежде он генерала этого никогда не видел. Но оскорбительным было не то, что прислали совсем чужого человека, а что был он, как оказалось, всего-навсего генерал-майором. «Мог бы и Абакумов пожаловать»,— пробормотал он зло. И сразу себе возразил: «Нет, не мог». Возразил, по-видимому, громко, потому что оба конвоира удивленно на него посмотрели. Как же было прийти Абакумову, если Абакумов его страшился и ослушаться не смел? А такой страх — это уже навсегда. И уверенность, что он продолжал внушать страх самому замминистра государственной безопасности, как-то примирила его с рыбьеглазым генерал-майором.

Он стал внимательнее присматриваться к его действиям и, хотя не мог расслышать, какие распоряжения генерал давал подчиненным, старался их разгадать, исходя из того, к каким шкафам тот посылал своих людей и на какие ящики указывал им пальцем. Сама собой явилась мысль: а что же генерал этот, собственно, ищет? Жандармы с городовыми в свое время искали запрещенную литературу и оружие. Но у него запрещенной литературы нет. Есть, правда, где-то в столе браунинг... И похолодел, ибо не помнил, имеется ли у него на этот браунинг официальное разрешение? Впрочем, это ерунда какая-то! Зачем ему, ЕМУ, разрешение?

В это время один из офицеров добрался, наконец, до ящиков письменного стола. И тут он в самом деле понял, что браунинг не имеет ни малейшего значения в сравнении с тем, что лежит в верхнем левом ящике, за который офицер как раз потянул. Это были те величайшие государственные секреты, знание которых удесятеряло власть посвященного, но и разрушало ее, как карточный домик, если в секреты проникал посторонний. Он злорадно ухмыльнулся, сообразив, что ящик заперт, а ключ лежит в левом верхнем кармане его форменного кителя. Ящик, однако, поддался, и офицер извлек из него ту самую зеленую папку, в которую ни под каким видом не смел заглядывать. И еще раньше, чем подумал, что этому следует непременно воспрепятствовать, он понял, что воспрепятствовать этому нельзя. Оставалось одно: ждать, когда недоразумение с его арестом разрешится, и тогда поскорее расстрелять всех, включая и рыбьеглазого генерала, и этого открывшего ящик офицера, и всех их родичей до седьмого колена, потому что никогда нельзя знать кто, кому и как сумеет проговориться.

Между тем офицер развязал тесемки на зеленой папке, раскрыл ее и попробовал углубиться в чтение. Но содержание папки офицера, очевидно, не заинтересовало: он зевнул, широко и откровенно, потом брезгливо, почти как делали это жандармы, пощупал некоторые листочки, захлопнул папку и, даже не завязав, швырнул на ближайшее окно. Но сделал это неловко: папка свалилась на пол и, хлопнув, надо думать, рассыпалась, потому что из-за левой тумбы письменного стола выглянул желтоватый бумажный уголок.

Теперь офицер переключил свой интерес на ящики правой тумбы. Подергал самый нижний, но тот оказался запертым. Офицер встал, и он подумал, что сейчас подойдет к нему — за ключом. Он уже не помнил, что лежало в том ящике, знал только, что ничего важного там нет, и не мог объяснить себе, зачем его запер. Офицер к нему, однако, не подошел, а, сходив в приемную, принес какую-то длинную металлическую штуковину, засунул ее в щель над ящиком и довольно ловко выломал замок. Потом выдвинул ящик и стал в нем копаться. И вдруг замер. «Наверное, браунинг нашел»,— подумал он, хотя и знал, что браунинг лежит в каком-то из ящиков левой тумбы. Только когда офицер, на лице которого появилась какая-то странная кривая улыбка, обернулся и стал искать его глазами, он вспомнил, что было в том ящике: порнографические открытки, которые Вячик еще в войну привез ему из Нью-Йорка. Он и тогда нехотя их рассматривал, лишь изредка вынимал, делая это только потому, что качество цветных фото было уж очень хорошим, много выше натурального, а теперь и вовсе этого не делал: женщины его больше не интересовали. Оттого и позабыл об этих открытках...

Офицер разложил их на письменном столе, вроде как пасьянс, и стал подзывать тех, что как раз случались рядом. Они столпились у стола, тыча пальцем то в ту, то в другую открытку, а некоторые, похохатывая, поднимали какую-нибудь открытку к самым глазам. В конце концов военных у стола набралось так много, что он уже ничего не видел, кроме их спин и затылков, пребывающих в нервном движении. Подошел и рыбьеглазый генерал. Перед ним расступились, но не сразу и будто неохотно. Он стоял долго и смотрел, но руками ничего не трогал. Потом что-то сказал офицеру, который открытки нашел. Офицер их собрал и вручил генералу. Генерал сунул открытки в карман галифе.

В книге того польского еврея, о которой рассказывал Иоффе, была одна смешная подробность. Он потому ее и запомнил, что нашел смешной: ведь ему редко что-нибудь казалось смешным. А рассмешило его то, что люди, которые арестовывали служащего, съели его завтрак. Теперь и он попал в похожее положение. Только смешно ему не было. И он подумал о том, как приятно будет узнать, что все они уже расстреляны. Еще суетятся, а все равно уже почти мертвецы!

Может, и не такая глупая была эта книга, просто Иоффе глупо рассказывал? Даже и в том, чтобы арестованного пока отпустить, есть серьезный смысл. Разве не так поступал он с Бухарчиком и Рыковым, когда велел в 37-м написать в газетах, будто следствие по их делу прекращено?

— Что это такое?

Он испуганно, почти постыдно вздрогнул, потому что не заметил, как офицер, рывшийся в столе, к нему подошел. Тот держал в руке медальон и улыбался уже не криво, а неуверенно, даже, кажется, чуть смущенно.

— Медальон,— ответил он голосом глухим и сиплым от долгого молчания.

— Вижу, что медальон. А как он у вас открывается?

— Ногтем вон на ту пупку надо нажать,— он протянул правую руку, чтоб показать офицеру, как это делается.

Но офицер медальон ему не дал, а сам стал орудовать над замком, который никак не поддавался. И тут он совершенно для себя неожиданно вспомнил еще одну смешную историю, тоже из художественной литературы. Лет пятнадцать назад он смотрел в театре пьесу советского писателя А. Славина «Интервенция». Дело там происходило в Одессе во время французской оккупации. На сцене показывали развеселый такой ресторан. Буржуи, офицерики выпивают, покуривают и девок лапают. Вбегает какой-то взъерошенный интеллигентик с бородкой, в пенсне и в одних подштанниках: оказывается, его налетчики перед самым рестораном раздели. Потом и они являются вразвалочку и садятся за тот же столик, что и интеллигентик. Один вытаскивает из кармана портсигар, но открыть не может, и спрашивает у интеллигентика, совсем, как этот мордатый: «Как он у вас открывается?» Так что он мордатому — тот интеллигентик, да!? Он сам с Камо таких разделывал...

Мордатый офицер крышку медальона все-таки открыл. Но ума это ему не прибавило: он еще больше растерялся, увидев прядку волос той женщины.

Мордатый взял прядку из медальона и сунул ему под нос со словами: «Что это?», будто сам не видел что.

— Женские волосы,— ответил он.

— Покойной жены... — как бы даже с сочувствием то ли спросил, то ли подтвердил мордатый.

— Нет, просто женские волосы,— зло отрезал он.

Наверное, проще было бы согласиться, что волосы это Надины. Он и хотел так сказать, но, видно, не сумел себя превозмочь, не смог предать сразу обеих. Он вообще не желал ни говорить, ни даже думать о той женщине: слишком больно, все еще больно. Но совсем не в том смысле, который, кажется, почудился этому мордатому подлецу, в глазах у которого были теперь отвращение и ужас. Пальцы мордатого разжались, и Анина прядка волос, медленно распадаясь в воздухе, упала на ковер.

— Подними, сволочь,— сказал он тем своим тихим, вкрадчивым голосом, от которого, как он хорошо знал, все леденеет. И мордатый опустился на колени и стал собирать по волосинке. А ему, напротив, хотелось наступить на прядку, вдавить ее (хорошо бы вместе с пальцами мордатого) в ковер. Потому что с этим воспоминанием давно следовало покончить. Он и покончил, да вот... Но и думать, будто он, как какой-нибудь штурмбанфюрер, держит у себя на память волосы убитого им человека,— это уж чересчур! Он — не садист! Нет!!! Не садист...

Он намеревался вскочить с кресла, но поднялся тяжело и медленно. Даже не по причине затекших ног, а оттого, что, меняя положение тела, ощутил внезапную резь в мочевом пузыре. Позыв был столь безотлагательным, что нескольких, неожиданно показавшихся холодными, струек мочи, которые потекли по егеревским кальсонам, он удержать не сумел. И хотел уже попроситься в туалет, но вовремя осознал немыслимость, смехотворность просьбы, обращенной гневающимся вождем к коленопреклоненному офицеру. Тем более, если речь шла о просьбе такого рода. Оставалось лишь как-то объяснить порыв, сорвавший его с кресла. Выручили конвоиры, которые, надавив на плечи, снова пригвоздили его к месту. А он, в свою очередь, сделал вид, будто неохотно подчиняется силе. Позыв, как ни странно, ослабел, и даже компрессная влажность кальсон не раздражала, скорее успокаивала.

Между тем произошло что-то из ряда вон выходящее. Рыбьеглазого генерала попросили подойти к шкафу, что стоял в левом углу кабинета. Это было сравнительно недалеко от того места, где усадили его, и он увидел, что генералу вручили тоненькую брошюру в серой мягкой обложке и с необрезанными краями, словом, такую, какие издавались в самые первые послереволюционные годы. Он не догадывался, что это была за брошюра и чем она вызвала такой к себе интерес. И потому напряженно прислушивался.

— Ну вот,— говорил генерал,— что и требовалось доказать... — Остального он разобрать не сумел, так как генерал уже несколько успокоился, но все же ему показалось, что было произнесено имя самого его заклятого врага — Троцкого. И тогда он вспомнил. Конечно! Брошюра Троцкого! Единственная ему самим автором подаренная! Значит, она все еще существует, хотя он более четверти века не держал ее в руках и считал, что ее давным-давно выбросили или как-то она затерялась, когда он переселялся в другой кабинет...

Было это еще при жизни Ленина, но уже под самый конец, вернее, незадолго до болезни. Заседание Политбюро еще не началось. Стремительно вошел Троцкий. Но не в неизменной кожаной куртке, а в темно-сером цивильном пиджаке, в галифе и с галстуком. Как бы слегка торжественный. В руках держал несколько экземпляров этой самой брошюры. Подошел к Ленину со словами:

— Владимир Ильич, окажите честь принять сей скромный труд.

Троцкий раскрыл верхнюю из брошюр, очевидно, чтобы удостовериться, что надписана она именно Ленину, и, улыбнувшись, присовокупил:

— Еще тепленькая, только из типографии...

Ленин поблагодарил с шутливой витиеватостью и, привстав, пожал Троцкому руку. Он сидел почти рядом с Лениным (между ними был Каменев). Троцкий, как бы не видя Каменева, полуобернулся к нему и левой рукой протянул брошюры со словами:

— А это вам. Берите. Ваша верхняя. — Точно дворнику сунул на чай. Но он взял. И даже раскрыл. На титульном листе чуть ниже заглавия наискось было написано: «Тов. И. В. Сталину — от автора», число и закорючка. От рукопожатия оба увильнули.

Больше никому из членов Политбюро Троцкий брошюры не дарил. Только ему и Ленину. Потому он тогда ее и не выбросил. Хранил как память о своей победе: не любит, сукин сын, унижает, но уже считается, потому что понимает, что настоящая сила здесь — он.

Не выбросил, поддался чувству. А чувствам не следует поддаваться, нигде и никогда. Теперь вот у них на руках компрометирующий материал: нашлась все-таки запрещенная литература. Главное даже не то, что Троцкий, и не то, что с автографом (хотя за одно это уже тысячи людей постреляли), главное, что Сталин, оказывается, до сих пор брошюрку хранит. Милуется ею, что ли? Или мудрые мысли находит? Непростительно. Глупо. Подло.

Значит, рыбьеглазый генерал нашел, что искал. По крайней мере скомандовал: «по коням». Люди в форме увязали кое-какие книги и папки с документами и понесли с собой. А папку, которую мордатый неловко швырнул на подоконник, так и оставили валяться позади письменного стола. Когда почти все ушли из кабинета, конвоиры и его вывели. В приемной по-прежнему жались в углу два второстепенных работника его секретариата Лукошин и Циркер, а Лаврентия видно не было. И поравнявшись с трясущимися подбородками Лукошина и Циркера, он остановился. Конвоиры уже не держали его под руки и остановились вместе с ним, будто так и надо. Он уставился в трясущиеся подбородки и сказал:

— Передайте моим детям, что я ни в чем не виноват. Пусть ничему не верят. Особенно про Троцкого. Я никогда не состоял в оппозиции, не продавался иностранным разведкам. Всегда был настоящим большевиком. Это — ошибка, чей-то донос. Там,— он указал как-то неопределенно вверх, так что было неясно, имеется в виду начальство или небо, — разберутся...

Циркер промолчал, только подбородок у него еще больше затрясся, а Лукошин ответил:

— Слушаюсь, товарищ Сталин!

— Какой он тебе товарищ,— возразил левый конвоир. — Теперь ему тамбовский волк товарищ. Ну пошли, гражданин Верховный Главнокомандующий,— и взял его под руку,— наговорились. Довольно. — Голос у конвоира был усталый и миролюбивый.

А он с неприязнью подумал, что этот Циркер недаром промолчал: скользкий тип, увивавшийся когда-то возле Кирова и, особенно, возле жены Кирова. Давно надо было его убрать, да вот не успел...

В коридоре и на лестнице им никто не повстречался. Но так бывало и прежде. Отличие состояло в том, что прежде его сопровождала большая охрана, а сейчас — два конвоира. Значит ли это, что жизнь его сильно упала в цене?

Внизу ждали две машины: его лимузин и автофургон с надписью «Овощи, фрукты». Он двинулся было к лимузину, но конвоиры предпочли автофургон.

Он приготовил себя к мученичеству: тошнотворный запах гнилой капусты, грязный, скользкий металлический пол, шаткая деревянная скамья — и то в лучшем случае... Но мученичество еще откладывалось. Внутри фургона был оборудован на диво удобный салон, даже с мягкой мебелью. Только окна отсутствовали. Лишь в двери, разделявшей фургон на конвойный и арестантский отсеки, имелось зарешеченное окошко. «Так вот как они везли Бухарчика», — с удивлением подумал он, а о том, что с такими же удобствами, наверное, везли и Зиновьева с Каменевым, думать не стал, потому что так думать ему было бы неприятно.

ВТОРОЙ КАБИНЕТ

Ему давно уже не удавалось заснуть так быстро и спать так спокойно, как в эту ночь. И, проснувшись, он этому удивился: как-никак состоялся арест. Но удивляться было нечему, потому что именно арест начисто исключал возможность покушения: в здание МГБ на Лубянке (а по всей видимости он находился сейчас в этом здании) врагам не добраться.

Ночь еще не кончилась. Утомленный вчерашним обыском, он уснул необычайно рано — засветло, вот и проснулся затемно. В окна глядела полная луна, заливавшая комнату голубоватым призрачным светом, так что все в ней можно было разглядеть. Комната была квадратной и очень большой, на три высоких окна. Наверное, еще вчера здесь сидел какой-нибудь замминистра; его выселили или арестовали, а кабинет чуть переоборудовали. Письменный стол задвинули в дальний угол ящиками к стене, крышку стола очистили от книг и бумаг, кресло убрали вовсе. Зато вплотную к книжным шкафам, тоже опустошенным, поставили широкую тахту, совсем такую, как те, что заполняли жилые комнаты его дачи. Может быть, ее даже с дачи и привезли, поскольку светло-коричневое, ворсистое, верблюжьей шерсти одеяло в белом пододеяльнике было тоже совсем таким, как у него на даче (и эта забота о нем его почти растрогала).

Кроме тахты, в обстановку кабинета не вписывался еще один предмет — малоприятный, но здесь очень нужный: тюремная параша. Впрочем, и тут к нему проявили какую-то нетюремную заботу. Помимо большого ведра с крышкой (в царских тюрьмах оно было деревянным, а здесь — жестяным), имелся еще и грубо сколоченный стул с овальным отверстием посреди сиденья. Под ним ведро и стояло. Этот светлый сосновый стул, конечно, нарушал стиль здешней мебели цвета темного ореха, но был удобен для него — человека немолодого и с давних пор избалованного хорошим туалетом.

В остальном в кабинете ничего не тронули: ни покрывавшего паркет мягкого бордового ковра, ни длинного стола для заседаний, отделившегося теперь от стола письменного и нелепо торчащего посреди комнаты, ни клубных кресел у курительного столика, стоящих у правой стены, ни даже больших напольных часов с маятником.

Не успел он о них подумать, как они прозвонили. Один раз. Но это не мог быть час ночи, так что, значит, была половина. Только он не знал, половина чего, потому что не мог при лунном свете разглядеть стрелки часов, стоявших довольно далеко, слева от двери. Ему была видна лишь медно поблескивавшая дуга качающегося маятника. Он пошевелил пальцами левой усохшей руки, чтобы восстановить кровообращение. Усохшая рука часто теряла чувствительность, и это отвлекало, мешало думать, а ему надо было подумать.

Он как будто достиг идеала: живет в кабинете, где с ним ничего не может случиться. Но поздно достиг, потому что уже арестован. А почему, позвольте вас спросить, поздно? Что, собственно, с его арестом изменилось? Не в личной его жизни (в ней, конечно, кое-что изменилось, хотя и не так много, как кажется), а в мире, который он построил. Что, разве к власти пришли другие люди, с совсем другими взглядами на социализм, на капитализм, на космополитизм, на врагов народа? Нет, никто и ничто иным не стало. Государственного переворота не произошло. Вот если бы было покушение, тогда был бы и переворот. А арест — это значит, что все по закону, его закону, им раз и навсегда установленному.

Могут сказать: «Сталин потерял власть». Ложь! Подлая ложь разных хлюпиков! Кто больше, царь или бог? Так вот, пока управлял повседневно, он был только царем, который строит недолговечный мир, тот, что вместе с царем и кончается. А про бога что в библии сказано? Что он шесть дней создавал мир, а на седьмой день отдыхал. А почему про восьмой день ничего не сказано? А потому, что говорить было нечего: бог за работу больше не принимался, он за те шесть дней все уже сделал, все построил, все завершил.

Ошибается тот, кто думает, что бог и после этого оставался на службе. Что ни один волос не упадет ни с чьей головы без божьего попущения, нельзя понимать так, как толкуют церковники. Будто бог сидит там на небе, за всем следит и во все вмешиваться уже не нужно: он определил направление, дал закон, сообщил толчок, и мир вертится по заданной орбите, не смея с нее сойти.

Вот и Сталин теперь может превратиться в отдыхающего бога. И богом останется, даже если умрет. Но он никогда не будет мертвым богом. Мертвые боги — это те, которых почитают, но которым не следуют. Арестовав его, они, может быть, на какое-то время даже перестанут его почитать. Повалят его статуи (даже ту, гигантскую, на Волгодонском канале), переименуют города, заводы, колхозы. Сволочи, конечно, и жаль, если не удастся их за это расстрелять. Но главного — построенного Сталиным мира — им все равно не уничтожить. Да они и пытаться не станут, потому что это и их мир, такой же их, как и его. Но построил этот мир он один — для них, хоть и против их воли. Он знал, что им нужно, лучше их самих знал, что им нужно. И теперь они еще не поняли, нет, что им нужно, но уже и не могут жить иначе, в другом мире, не в силах, и, главное, не смеют от мира этого отказаться, от мира, ставшего их вторым «я»...

Он разволновался и ему больше не лежалось. Он откинул одеяло, встал, покряхтывая, с тахты и пошел к среднему окну — как был, босиком и в исподнем, слегка поджимая левую усохшую руку. Все еще было темно, и все еще против окна стояла полная луна. За окном он увидел круглую площадь с черным памятником. По уходящей вниз от широкой освещенной улице как раз поднялась большая машина и, осветив памятник огнями своих фар, объехала его. Он догадался, что глядит на площадь Дзержинского и памятник Дзержинскому с высоты четвертого или пятого этажа.

Дзержинский... один из мертвых богов... Впрочем, какой он бог, просто так, служка...

Площадь в разных направлениях пересекали отдельные человеческие фигурки, казавшиеся крохотными. Он уже и не помнил, когда в последний раз стоял у окна и смотрел на город, на дома, на машины, на людей. И ему стало интересно, что бы эти люди сделали, если бы узнали, что он стоит у окна и смотрит на них. Может быть, стали громко его приветствовать, а может быть, безмолвно рухнули на колени? И он представил себе заполнившую всю площадь коленопреклоненную толпу. Только не в темноте, а при ярком солнце. Море голов, сотни тысяч легко различимых глаз, с восторгом на него устремленных. Это был его народ, ради которого он жил, который жил ради него. Если бы он только крикнул, попросил о помощи, народ разнес бы этот дом на Лубянке и вызволил своего вождя...

Но еще и не прикоснувшись к окну, за которым видел яркое солнце и коленопреклоненный народ, он ощутил страх от неизбежности сближения с этим возбужденным, беснующимся, дурно пахнущим народом. И почувствовал облегчение, когда убедился, что окна, как и следовало ожидать (не полные же они здесь кретины!), замкнуты наглухо, и одновременно испытал разочарование, что лишен возможности выброситься на ночную площадь и разом со всем покончить.

Он испытал острую физическую слабость и с трудом доковылял до постели, где то ли мгновенно уснул, то ли потерял сознание. Во всяком случае, когда он вновь открыл глаза, за окном стоял яркий солнечный день, совсем такой, какой ему несколько часов назад пригрезился, а часы у двери показывали начало девятого.

Это вызвало у него удивление: ведь в тюрьмах, насколько он помнил, заключенных поднимают часов в пять-шесть. Однако какая же это тюрьма и какой он заключенный? Так он подумал и тут же, на всякий случай, встал с тахты. Уж очень ему не хотелось, чтобы надзиратель застал его врасплох, лежащим или еще не одетым — в кальсонах — и стал грубо подгонять. Он огляделся, ища глазами оде-жду, и обнаружил ее на том же стуле, на котором оставил вчера. Но, подойдя ближе, увидел, что с кителя удалены погоны и петлицы, а с брюк спороты лампасы. Вообще-то в этом не было ничего плохого: арестованному не полагается носить форму генералиссимуса. Его беспокоило другое, то, что, пока он спал, в комнату, оказывается, дважды заходили (когда уносили одежду и когда ее приносили), а он ничего не слышал. Он что же, совсем утратил бдительность или действительно поверил, что сюда не добраться врагам?

В момент, когда он застегивал последнюю пуговицу, в двери щелкнул ключ, она отворилась, и вошел человек в форме. Застегивание последней пуговицы и появление человека в форме до такой степени точно совпали во времени, что возникало ощущение, будто за ним откуда-то подсматривали. Это ощущение побуждало вести себя, как на сцене, и он чуть не сказал вошедшему: «Здравствуйте, товарищ». Но вовремя удержался: ведь было бы слишком обидно ничего не услышать в ответ. А ответа, скорее всего, не было бы. Человек в форме безмолвно дошел до середины комнаты, потом почему-то вернулся в коридор и принес ведро, на три четверти наполненное водой, и банную шайку. Поставил шайку на стул над парашей, налил в нее воды, а рядом с шайкой положил кусок глинистого мыла, которое, кажется, называют хозяйственным. Потом вытащил из кармана брюк мятое вафельное полотенце и повесил его на спинку стула. Совершив все это, человек в форме указал на шайку с водой и потер руки, как делают немые, когда изображают, будто моют их.

Пришлось снимать китель и рубаху. Но умывался он нехотя и наспех, потому что человек в форме стоял и смотрел, как он это делал. Кроме того, мыло почти не мылилось. Когда он снова оделся, человек в форме знаками дал ему понять, что следует вынести парашу. Конечно, ее лучше бы было вынести до умывания, но разве немому что-нибудь объяснишь! И он, превозмогая боль в пояснице и тошноту, вызываемую прикосновением к параше, вытащил ее из-под стула, поднял за ручку, понес к двери. Человек в форме хотел, чтобы левую усохшую руку он держал, как и полагается заключенному, за спиной, но из этого ничего не вышло. И человек в форме отступился.

Идти было недалеко: туалет помещался шагах в двадцати, только по другую сторону коридора. Это не был туалет, предназначенный для мытья параши. Опорожнил он ее в белый унитаз и спустил воду, а мыть пришлось в раковине, тоже белой и чистой, так что хорошо были видны коричневые потеки. Он тер их рукой.

Пока тер, в туалет вошел генерал-полковник Халилов, но, увидев его, шарахнулся к двери, оставил ее открытой и выскочил в коридор. Там он что-то злое крикнул немому, а тот что-то ответил в свое оправдание. Значит, немым не был.

Однако возвращались они тоже молча. Руки он в туалете, правда, вымыл, но без мыла, так что оставалось ощущение их нечистости. Поэтому, когда человек в форме, снова выйдя в коридор и с кем-то там пошептавшись, вернулся с розовой длинной салфеткой и расстелил ее на краешке стола для заседаний, он было решил, что есть ничего не станет. Но когда увидел в руках человека в форме поднос, уставленный блюдами, которые подавались только на правительственных банкетах в Кремле, понял, что сильно проголодался: ведь со времени ареста он и крошки во рту не держал, только пил выдохшийся боржом, для него в кабинете оставленный. И не курил. Потому что трубку и коробку «Герцеговина Флор», вместе с «лонжином», ключами, расческой и даже носовым платком, у него по прибытии на Лубянку отобрали. Теперь человек в форме положил рядом с подносом его трубку и слегка помятую коробку «Герцеговины Флор» и как бы от себя — спички. Поэтому, спеша, наконец, закурить, он к кушаньям почти не притронулся. Он вообще ел мало, а тут ему еще и не хватало кавказской зелени — последнего грузинского элемента, от которого он, человек совершенно русский, пока не отказался.

Покончив с завтраком, он тотчас набил трубку и закурил, будто боялся, что ее могут у него отобрать. Но в действительности ему мешало другое: что человек в форме будет стоять и ждать, пока он покурит, чтобы унести курево вместе с несъеденным завтраком. А курение ради курения никогда ему удовольствия не доставляло. Он должен был что-то делать и между делом, на этом не сосредоточиваясь, курить. Однако человек в форме дожидаться не стал, забрал поднос, розовую салфетку и ушел. Правда, прежде чем окончательно запереть дверь, еще раз вернулся с пепельницей.

Он прохаживался по кабинету и потягивал трубку. Совсем как у себя в Кремле. Это и правда был странный арест, будто осуществленный и тут же, если не отмененный, то приостановленный. Ему снова вспомнился Иоффе с его рассказом о книге никому не известного польского еврея. Нет, видно, не была эта книга так уж глупа. Только он сразу этого не понял. Даже вчера еще не понял. Не о Бухарчике тут надо думать, не о Бухарчике, которого он арестовал, а потом как бы отпустил, а о себе самом. Не о мелкой тактике, а о великой стратегии отдыхающего бога. Может быть, в той книге об этом написано?

К окнам он не приближался (страшился увидеть на площади коленопреклоненную толпу), и верчение на пятачке между тахтой, столом для заседаний и дверью (этот кабинет был все-таки меньше его кремлевского) ему надоело. Он заметил, что лампасы на брюках были отпороты все-таки неаккуратно: они, видно, спешили, и из синей ткани торчало немало красных ниточек, портивших общий вид. Постанывая, он снял брюки, сел на стул у стола для заседаний и принялся выдергивать ниточки и складывать их в пепельницу. Там же тлела его трубка. Время от времени он брал ее в рот и потягивал, выпуская клубы синеватого дыма. Было совершенно тихо, и на него снизошло спокойствие.

КАТЕРИНИН

Он начал терять счет дням. Не потому, что прошло их особенно много, а потому, что были они однообразны, лишены резких разделительных границ. Как только он застегивал последнюю пуговицу на кителе, являлся человек в форме, молча заставлял его умываться и выносить парашу, подавал завтрак и убирал остатки. Днем недолго прибирал в кабинете. Потом был обед, потом ужин. Он не различал, приходил ли к нему всегда один и тот же человек в форме или они были разными. Иногда человек казался ему выше, иногда ниже, иногда тоньше, иногда толще. Но вел себя этот человек всегда одинаково, а в лицо он ему никогда не заглядывал. Генерал-полковник Халилов тоже порой заходил в туалет, когда он мыл там парашу. Но не каждый день. Зато, завидев его, неизменно в испуге шарахался и что-то выговаривал в коридоре мнимому немому, а тот неизменно оправдывался.

Но однажды привычный ход его здешней жизни был нарушен. Это случилось вскоре после обеда (более точное время он не смог бы назвать, поскольку напольные часы уже дней пять как стояли). Хотя такого никак не должно было быть, в двери щелкнул ключ, и ему стало не по себе. Он не боялся быть расстрелянным немедленно (так они никогда не делают, тем более, средь бела дня), он боялся, что его поведут к следователю и начнутся долгие, бессмысленные, изнуряющие допросы. Но и одиночество его уже изнурило. Он никогда особенно не нуждался в человеческом общении. И трудно сходился с людьми, что ему, как политику, изрядно мешало. Однако никто и не подозревал об этой его слабости. Все полагали, что дело лишь в неравенстве положения. Он и сам долгое время так думал.

Когда его Светлана училась еще в пятом или шестом классе, ей задали выучить наизусть стихотворение поэта Брюсова «Ассаргадон». Он слышал, как она повторяла строчки стихотворения, и сам их выучил, потому что посчитал очень правильными. Даже и сейчас помнил:

Я вождь земных царей и царь Ассаргадон,

Владыки и вожди, вам говорю я: горе.

Когда я принял власть, на нас восстал Сидон,

Сидон я ниспроверг и камни бросил в море.

Египту речь моя...

Далее он, правда, не все помнил, но главное помнил:

Теперь стою один, величьем упоен,

Я - вождь земных царей и царь Ассаргадон.

Так и он: всегда окруженный людьми и всегда одинокий, потому что люди были нужны не для общения. Одни были нужны, чтобы его слушать, другие, чтобы информировать, третьи, чтобы развлекать. Некоторые, впрочем, выполняли и те, и другие, и третьи обязанности. Теперь не было ничего и никого. И оказалось, что общение с Вячиком или Георгием или даже Никиткой все-таки было общением.

Нет, главное даже не в этом. Отдыхающий бог, может, и сохраняет власть, но нет у него величия, а потому нет и дистанции. Не только той, с которой прочие на него смотрят, но и той, с которой он смотрит на других. Можно себе представить Ассаргадона, моющего парашу? Или генерала, который видит это и остается преданным? остается коленопреклоненным? Когда одиночество не опирается на величие, оно изнуряет. И бываешь готов поговорить даже со следователем...

Он как бы очнулся и увидел, что в нескольких шагах от двери смущенно переминается с ноги на ногу странный человечек в мешковатой тужурке из темно-серой блестящей материи, годящейся на женские платья,— явно не следователь,— а дверь снова заперта. При всем смущении человека было видно, что находиться здесь ему до чрезвычайности интересно и что, хоть он и не решался прервать раздумья вождя, он все это время вождя с любопытством рассматривал.

— Слушаю вас, товарищ,— сказал он человечку, будто и правда сидел в служебном кабинете, а человечек был явившимся на прием посетителем. И подумал, что это прозвучало очень фальшиво, потому что посетителей такого рода он никогда не принимал, а к тем, которых принимал, обращался совсем по-другому.

Но человечек, по-видимому, фальши не почувствовал и, сказав «Здравствуйте», приблизился к столу для заседаний, у дальнего конца которого он сидел. Человечек явно избегал прямого к нему обращения. И это было нормально. Как всякий советский человек, он должен был знать, что вождь не любит, когда его называют по имени и отчеству, а формулу «товарищ Сталин», возможно, посчитал не совсем уместной: из-за «тамбовского волка» и прочего.

Лишь когда человечек приблизился, он разглядел его лицо (в последние дни, возможно, из-за отсутствия свежего воздуха, его зрение сильно ухудшилось). Это было лицо мальчика — смешливое, наивное, с челочкой на лбу и оттопыренными ушами,— но мальчика старого, седого и морщинистого. Самым странным на этом лице были глаза — голубые, большие, совершенно, как у всех близоруких, беспомощные и полные неистребимой готовности верить.. Он хорошо знал эту породу людей: они были абсолютно надежны, пока не начинали сомневаться, а потом становились настолько опасными, что их приходилось поскорее расстреливать.

— Знаете,— доверительно сказал человечек,— когда вы так сидели и смотрели, ну прямо-таки сквозь меня, я решил, что вы молитесь и, разумеется, не хотел вам мешать,— и поспешно добавил: — Вообще-то я, конечно, знаю, что вы — неверующий, в некотором роде даже злейший враг религии. Но чего не бывает в нашем с вами положении: Савл ведь тоже превратился в апостола Павла, и где, не в тюрьме, а просто на проезжей дороге. Нет, вы не думайте, я, в сущности, тоже атеист: ну кто же в наше-то время способен поверить, будто там где-то есть Саваоф с бородой, за шесть дней сотворивший вселенную. Но христианское учение (если принимать во внимание, само собой понятно, первых христиан) привлекает нравственной своей бесспорностью. Одно только сомнительно в моральном, так сказать, плане: зачем богу-отцу понадобилось жертвовать собственным сыном, добровольно на муки его отдавать? И отчего он еще ранее потребовал такой же жертвы от Авраама? Не подразумевается ли этим, будто все мы призваны жертвовать своими детьми, даже их предавать? В остальном же в христианской нравственности все, по-моему, прекрасно. Возьмите хотя бы Достоевского...

Но про Достоевского, этого архиреакционера, он слушать не желал, тем более, что в речах человечка было одно действительно интересное место — о Саваофе, за шесть дней сотворившем вселенную. И он перебил человечка вопросом:

— А вы кто такой?

— О, тысяча извинений,— смешавшись, всплеснул руками человечек,— так я оказывается, вам еще и не представился! Очень растерялся, само собой понятно в вашем присутствии и от растерянности, как всегда со мной бывает, стал болтливым... Зовут меня Семен Осипович, а фамилия — она вам неизвестна, да и неинтересна — Катеринин...

Но Катеринин ошибался: фамилии были ему интересны, и он запоминал их навсегда, как часы и минуты, в которые случились события, изменившие его судьбу.

— …и состою я библиотекарем внутренней тюрьмы,— продолжал между тем Катеринин. — Вот меня к вам и прислали: может, вы какую книгу почитать захотите.

— А какие же книги имеются в вашей библиотеке, товарищ Катеринин? — спросил он, все более заинтересовываясь.

Катеринина почему-то на этот раз смутило обращение «товарищ», хотя раньше он обращения этого будто не заметил (возможно потому, что тогда оно было употреблено, так сказать, абстрактно, а теперь — в сочетании с его фамилией). Как бы там ни было, он возразил:

— Не думаю чтобы вы могли считать меня своим товарищем, я ведь для вас «враг народа». Впрочем, теперь и вы — «враг народа», причем, что самое комичное, и для самого себя... Как интересно!

Однако его и Катеринина интересы не совпадали, и он постарался вернуть беседу в прежнее русло:

— Так какие же книги имеются в вашей библиотеке, товарищ Катеринин? — слово «товарищ» он выделил, показывая, что просто игнорирует какие бы то ни было возражения. И Катеринин его понял, во всяком случае, ему подчинился.

— Книги интереснейшие, замечательнейшие! — будто с искренним воодушевлением ответил Катеринин. — Вы себе даже представить такого не можете, не говоря уже о том, чтобы достать. Ну вы, может быть, еще могли достать, а для меня так это совершеннейшее чудо! Нет, вы сами посудите: Федоров, Ремизов, Соловьев, Бердяев, Мережковский, хоть я его и не люблю... И никакого спецхрана. Или, еще лучше, сплошной открытый спецхран. Есть, правда и ваши сочинения... Но теперь они, наверное, тоже уже спецхран?

Он молчал. И Катеринин, прикидывая, чем бы его еще соблазнить, припомнил, очевидно, то теологическое направление, какое сам дал началу их беседы:

— Могу еще предложить «Исповедь», «О Граде Божием», «О Троице» Августина.

— Святого? — спросил он, припоминая свои занятия в духовной семинарии.

— Августин не был святым, только блаженным, — с неожиданной запальчивостью ответил Катеринин и тут же пунцово зарделся. — Извините, я не хотел вас обидеть. Многие путают. И, в сущности, это — мелочь, незначительный нюанс, важный для профессора философии, но не для политика, каким были... каким являетесь вы, выдающегося, смею вас заверить, политика.

Он решил, что настал момент спросить о главном:

— Скажите, товарищ Катеринин, нет ли среди ваших книг такой?.. Я, конечно, не знаю ее автора и названия, но попробую вам объяснить.

И он стал пересказывать сюжет, некогда рассказанный ему полпредом Иоффе, невольно обогащая пересказ собственными мыслями, касавшимися книги того польского еврея.

— Минуточку, я запишу! — воскликнул Катеринин.

Он извлек из нагрудного кармана мятый клочок бумаги, огрызок карандаша и низко склонился над столом.

— А вы присядьте, товарищ Катеринин, — сказал он, — так вам будет удобнее.

Катеринин послушно сел и, громко себе диктуя, принялся писать:

— Поляк... Служащий банка... Арестовали — выпустили... Съели завтрак... Отдыхающий бог (между прочим, очень удачно сказано)... Зарезали...

Спрятав бумагу и карандаш, Катеринин сказал:

— Я-то книги такой не читал, но я и не по части литературы художественной. Но думаю, что что-нибудь обязательно про нее узнаю. Вам повезло. Если уж где-нибудь можно узнать, так здесь, ведь здесь у нас собран весь цвет российской культуры. Я расспрошу их, всех повидаю, потому что, как библиотекарь, хожу по камерам, пользуюсь, так сказать, правами экстерриториальности. И начать лучше всего, наверное, с Лейбовича. Светоч! Полиглот! Гигант! Если и Лейбович вашей книги не читал, значит, ее вообще нет!

— Как это нет? — обиженно спросил он. — Я же говорю, что есть!

— Да нет, я не в том смысле, что вам не верю. Я только хотел подчеркнуть, какой Лейбович эрудит.

— Он что, еврей?

— Да. Израиль Бенционович, — автоматически ответил Катеринин. — А почему? Вы что, разве антисемит? А говорили еще, будто у вас роман с дочкой Кагановича...

— Ничего у меня не было с дочкой Кагановича,— раздраженно ответил он. — И я не антисемит, а марксист. И все марксисты знают, что существуют нации революционные и реакционные.

— Я тоже в некотором роде марксист,— несколько растерянно ответил Катеринин,— но про такое никогда и не слыхивал. Знаете,— он вдруг встал,— я лучше уже пойду, постучу сейчас в дверь, чтоб меня забрали отсюда, и пойду. А то меня и в других камерах ждут...

Мысль, что через минуту он опять останется один, была невыносимой. Но просить он не умел, поэтому сказал:

— Конечно, товарищ Катеринин, если вам скучно с арестованным Сталиным, тогда идите.

— Почему скучно! — живо возразил Катеринин. — Мне, наоборот, до чрезвычайности интересно. Я ведь всегда пытался вас понять, весь этот вами созданный ужас, но, признаться, до сих пор не сумел. Нет, непостижимо, положительно непостижимо! И потом, при чем здесь ваш арест? Для меня он ничего не меняет, лишь дает мне возможность с вами пообщаться.

— Тогда воспользуйтесь этой возможностью, товарищ Катеринин.

— Хорошо, вы правы, больше такая возможность, наверное, не представится: они ведь меня здесь как будто забыли. Можно я вас немного поспрашиваю?

— Спрашивайте.

Но, видно, не так-то легко было ему сразу воспользоваться полученной свободой. По крайней мере, Катеринин довольно долго молчал, как бы впервые оглядывая комнату. А потом заговорил, обращаясь, скорее, к самому себе, чем к нему:

— Это был кабинет генерала Халилова. Меня сюда однажды приводили в наручниках и били, ох, как били... Давно. Я ведь уже два с половиной года сижу на Лубянке. Я вот назвал кабинет этот «камерой». Но в настоящих камерах — вы этого, наверное, не знаете — совсем не так. Там тесно и грязно. Хотя, по-моему, лучше, что каждый из нас — не один. И воздух, как ни странно, лучше. У вас тут он такой тяжелый, так здесь душно, что у меня голова раскалывается. Это потому, что окна, само собою понятно, всегда закрыты. Они ведь на улицу выходят,— и он как-то вприпрыжку подбежал к среднему окну. — Смотри-ка, Охотный ряд и сколько, боже мой, людей. Я так давно не видел людей, которые ходят по улицам. Окна тюрьмы ведь выходят во двор и на них решетки. Оттого и открыты окна. Всегда, даже зимой... Да, есть у вас и здесь привилегии.

— Почему я мою парашу? — внезапно прервал он Катеринина.

— То есть как? — опешил Катеринин. — Ну да, конечно, хотя и удивительно. Но вообще-то мы все моем параши, по очереди. И Лейбович тоже...

— Но он мне спаржу и икру на подносе носит.

— Кто? Лейбович? — удивился Катеринин и тут же спохватился, махнул рукой. — Фу-ты, вы о надзирателе!..

— Так кто же я такой? — он продолжал тянуть свою линию. — Арестант или...

—...или отдыхающий бог? — догадался Катеринин и так обрадовался своей догадливости, будто она разом освобождала его от какой-то неловкости. — Вот и я считаю, что должно же что-то измениться с вашим арестом!

— А что должно измениться? — подозрительно, даже с некоторой угрозой спросил он.

Катеринин угрозы не заметил.

— Ну вся жизнь, общество, правительство, его политика...

— А для чего меняться?

— Но зачем-то же вас арестовали! — горячо возразил Катеринин. — Я думаю, это давно уже надо было сделать, тогда бы многое дурное в стране не случилось. Но все равно ничего нельзя понять! Вы сами посудите. Еще до вашего к нам прибытия, то есть месяца полтора тому назад (здесь все моментально становится известным), в шестую камеру посадили композитора Жихарева,— между прочим, восьмидесяти двух лет от роду,— и обвиняют его в том, что он вместе с вами участвовал в троцкистском заговоре...

Он помнил Жихарева: такой себе пятидесятилетний франт, захаживавший в дом к Аллилуевым; но троцкистом франт этот не был, скорее уже симпатизировавшим нэпу бухаринцем.

— Это с одной стороны,— продолжал Катеринин. — А с другой, уже после вашего здесь появления, в третью камеру доставили инженера Зайченко из Кемерово, который якобы готовил покушение на вашу жизнь. Согласитесь, что Зайченко-то, по крайней мере, нечего было сажать, а уж ежели посадили, то надо бы немедленно освободить.

Катеринин определенно становился опасным, но поскольку был ему еще нужен, он ответил Катеринину более или менее миролюбиво:

— Так что же, пусть этот Зайченко и дальше на меня покушается?

— Боже мой, вы и правда верите всем этим диким бредням? — безмерно удивился Катеринин. — Но это же невозможно!

— Все возможно, когда живешь во вражеском окружении,— горько ответил он. — Я уже двадцать лет каждую ночь просыпаюсь при малейшем шорохе, так что этого Зайченко не отпускать надо, а расстрелять. В крайнем случае,— добавил он, чуть помолчав,— перевести в другую тюрьму.

За дверью начинался какой-то скандал; она приоткрылась, и стал слышен взбешенный начальственный тенорок:

— Вы что, мать вашу, совсем опупели! Па-ачему библиотекарь все еще торчит у Верховного!

Они с Катерининым переглянулись и ощутили себя союзниками.

— Так вот, Семен Осипович,— сказал он спокойно и веско,— доставьте мне, пожалуйста, мои «Вопросы ленинизма».

— Слушаюсь. — Катеринин принял правила игры, но, явно переигрывая, добавил: — Какое издание прикажете доставить?

Он плохо помнил, сколько всего было изданий, и, чтоб не ошибиться, заказал шестое. Человек в форме дождался конца этого разговора и вывел заложившего руки за спину Катеринина.

РОТШИЛЬД

Катеринин снова появился дней через пять или шесть. Только на этот раз человек в форме, его доставивший, не вышел, замыкая за собой дверь, а остался стоять позади Катеринина.

— Я принес вам «Вопросы ленинизма»,— сказал Катеринин,— и насчет той другой книги тоже узнал. Оказывается, ее и академик Гаспарян читал, и кинорежиссер Меллер, и математик Лоханкин, но больше всех об авторе и о прочем смог рассказать, само собою понятно, Лейбович. Значит, так: автор не поляк, а австриец, еще точнее, житель Праги; зовут его Франц Кафка, а роман его называется «Процесс»...

— Как процесс, чей процесс? — взволнованно перебил он Катеринина. — Когда этот Кафка про процессы писал?

— Дело в том, что роман не был окончен,— ответил Катеринин,— я ведь имел честь вам докладывать, что у нас здесь встречаются самые удивительные книги. Правда, к сожалению (что, впрочем, вполне понятно), русского ее перевода не существует вообще. Однако у нас наличествуют немецкий подлинник и перевод французский. Вы, надеюсь, владеете одним из этих языков?

— Читаю со словарем по-немецки,— угрюмо ответил он формулой, которая встречалась ему в предсъездовских анкетах, им аккуратно заполняемых.

— Мы так себе это и представляли,— иронически усмехнулся Катеринин, и он снова подумал, что человек этот становится опасным, к тому же почти уже не нужным.

А Катеринин продолжал:

— Так что Лейбович согласен сделать для вас перевод: он полагает, что познакомиться с «Процессом» Кафки было бы для вас крайне поучительным. Он даже перевел маленький отрывок, взятый из конца романа.

Катеринин разжал ладонь и расправил скомканный листок. Человек в форме сделал попытку листок у Катеринина вырвать, но тот шустро, хоть и снова вприпрыжку, забежал за длинный стол для заседаний и быстро начал читать:

— «Всегда мне хотелось хватать жизнь в двадцать рук, но далеко не всегда с похвальной целью. И это было неправильно...»

Человек в форме погнался за Катерининым, и Катеринин, продолжая читать, побежал вокруг стола:

— «...Неужто и сейчас я покажу, что процесс, длившийся целый год, ничему меня не научил? Неужто я так и уйду тупым упрямцем? Неужто про меня потом скажут, что в начале процесса я стремился его окончить, а теперь, в конце,— начать сначала? Нет, я не хочу, чтобы про меня так говорили!»

Катеринин, кончив читать, остановился вблизи от стула, на котором он сидел. Человек в форме с размаху налетел на Катеринина, вывернул руку, в которой тот держал исписанный листок, и ударил кулаком в лицо. Из рассеченной губы Катеринина закапала кровь, а в голубых, беспомощных, часто-часто моргающих глазах появились слезы.

Последним, кого избивали в его присутствии, был Николаев, убийца Кирова. Вспоминать об этом было отвратительно, и он сказал человеку в форме тем своим тихим, вкрадчивым голосом, от которого все леденеет:

— Что вы себе здесь позволяете?..

Человек в форме тотчас отпустил Катеринина, даже не отобрав у него исписанную бумажку. Тогда он взглянул на утирающего кровь Катеринина:

— Идите и больше в моем кабинете не появляйтесь. И никакие переводы с немецкого мне не нужны. Все это вражеская пропаганда.

Оставшись один, он закурил трубку, раскрыл «Вопросы ленинизма» и углубился в чтение, но не вникая в смысл, над ним не задумываясь.

Этой же ночью за ним пришли. Когда его будили, он видел во сне собственный процесс, происходивший почему-то еще в царское время. Бородатый генерал с золотыми эполетами и красными отворотами на темном форменном сюртуке требовал для него смертной казни через повешение за то, что он не сжег Анин локон и не выбросил в мусорную корзину брошюру Троцкого. Но на скамье подсудимых, которую он видел как бы с судейского места, сидел не он, а кто-то очень хорошо ему знакомый, чье лицо он, однако, никак припомнить не мог.

Конвоир вел его по длинным, скудно освещенным коридорам и по лестницам — то вверх, то вниз,— так что, если бы пришлось самому возвращаться, он никогда не нашел бы дорогу. Когда впереди слышались шаги, его конвоир начинал насвистывать, и чужой конвоир ставил своего арестованного лицом к стене, чтобы тот не мог увидать, кого ведут мимо. Один раз лицом к стенке поставили его самого, и он огорчился. Но потом подумал, что здесь, очевидно, решала не значительность арестованного, а спешность дела, по которому его ведут: например, на расстрел.

Кабинет, в который его привели, был меньше того, в котором он жил. И он понял, что это кабинет следователя, хотя никакие специальные признаки в глаза не бросались. Даже свет настольной лампы не был направлен в лицо входящему, оставляя в густой тени хозяина кабинета. Настольная лампа освещала сам стол и множество лежащих на нем папок, частью раскрытых. Впрочем, был включен и верхний свет, ровно, почти без теней, заполнявший комнату.

Из-за стола, вежливо улыбаясь, поднялся довольно тучный полковник лет пятидесяти с рыжеватой шевелюрой из мелких, жестких, кое-где поседевших кудряшек. Его лицо обладало той иудейской значительностью, какая могла быть присуща одному из Ротшильдов (в незапамятные времена он в дореволюционном еще журнале «Вокруг света» видел фотографию главы парижской ветви этой знаменитой банкирской семьи). Полковник оказался довольно деятельным, но не суетливым. Расписываясь в журнале и выпроваживая конвоира, он одновременно говорил: «Ну вот и вы, вот и вы, наконец, дражайший Иосиф Виссарионович!» и пододвигал ему стул так, чтобы сидел он против письменного стола не слишком далеко, но и не слишком близко. Полковник осведомился, захватил ли его посетитель с собой трубку, и, получив утвердительный ответ, предложил для ее набивания собственные папиросы «Герцеговина Флор», лежавшие на внешнем краю стола, вполне в пределах досягаемости. Лишь после этого, удобно устроившись в кресле, он назвался Серафимом Иосифовичем Гулько, следователем по особо важным делам, которому поручено вести дело «дражайшего Иосифа Виссарионовича».

Следователь Гулько, надо думать, уловил, как его покоробила эта повторная фамильярность, и, став вдруг серьезным, чуть наклонился вперед, слегка хлопнул левой рукой по одной из лежавших перед ним папок, а потом сказал: — Давайте сразу условимся... по процедурным вопросам. Я знаю, что вы всегда предпочитали обращение «товарищ Сталин». Но оно в данный момент более чем неуместно. «Гражданин» — это для робеспьеровского Конвента или для нашей милиции. В нашей с вами ситуации оно создает неравенство и разъединяет. А я предпочел бы сотрудничество. Так что лучше всего остаться при именах и отчествах: «Серафим Иосифович» — «Иосиф Виссарионович». Есть даже что-то родственное. Я же, со своей стороны, обещаю не употреблять никаких эмоциональных эпитетов, которые вас почему-то (и совершенно, надо сказать, напрасно) обижают. Я почему обо всем этом так длинно говорю? Да потому, что в нашем с вами деле нет ничего важнее, чем установление неких процедурных правил и их последующее неукоснительнейшее соблюдение.

Вот лишь один пример того, как кажущаяся мелочь, будучи несоблюденной, может привести к непредвиденным пагубным последствиям. В силу служебной надобности я уже давненько занимаюсь вашей дражайшей... пардон!.. особой. А потому знаю про вас многое такое, чего вы и сами, возможно, про себя не знаете. Поэтому расскажу вам историю, начало которой вам, думаю, памятно, но о продолжении и конце которой вы, без сомнения, и понятия не имеете. К дочери вашей, когда была она еще школьницей, обратилась мать соученицы, мужа которой посадили, и попросила помочь. А дочь ваша обратилась, естественно, к вам. На дочь-то вы накричали, но отца соученицы приказали освободить, что было — простите на слове — грубейшей ошибкой. До сих пор вы все знаете. А далее следует вам не известное: следователь, который вел дело отца соученицы, на нем сломался. Он всему безоговорочно верил, даже если не имел на руках никакого компромата. А теперь понял, что если Сталин, который не мог знать, виновен ли в чем-то отец соученицы или нет, все-таки велел его выпустить, значит, все вообще неправда. Следователь кончил, как вы понимаете, плохо — здесь на Лубянке. Но дело, разумеется, не в нем: кто способен сломаться на такой ерунде, не стоит доброго слова. Дело не в нем — дело в принципе. Ведь в наших с вами опасных играх процедура замещает собою закон, или нравственность, или справедливость — не знаю уж, как и назвать все эти милые выдумки... И если процедурой пренебречь, все может рухнуть. Так что не буду я вас называть, «товарищем Сталиным».

Он слушал Ротшильда одобрительно, но и не без нараставшего раздражения. Нет, не потому, будто речь шла о каких-то собственных его ошибках. Все, что Ротшильд говорил, было в целом правильным. Неправильность была в тоне, в той самоуверенной иронии, которую он особенно ненавидел. Насмехаться над врагом, даже над ним издеваться — это другое дело, это признак силы, твоей победы. А ирония — это слабость, потому что она и насмешка над собой, во многом самоирония. И значит — сомнение.

Ротшильд говорит, будто следователь тот сломался по его вине, потому что он распорядился отпустить отца соученицы. Ложь и глупость! Тот следователь и правда доброго слова не стоит, как плохой кавалерист, который вываливается из седла на крутом повороте. А в политике разве мало крутых поворотов? Настоящая политика вся состоит из крутых поворотов! А что удерживает всех, кто служит политике, в седле? Вера в вождя, вот что. Тот следователь просто должен был в него верить и не сомневаться. Ротшильд как будто следователя того осуждает, но и оставляет какую-то лазейку... Он не сразу уловил, в чем она состоит: в том, что Ротшильд опасается чужого сомнения, а своего собственного не страшится. Как человек, который, бросив курить, набивает трубку, потому что думает, будто ему одна-две затяжки не опасны. Еще как опасны! Да, да, самоуверенность — вот что он ненавидит в Ротшильде...

А уверенным нельзя быть ни в чем и ни в ком. Но как же быть тогда с верой в вождя? Взять хотя бы Ротшильда...

И вдруг он осознал, что давно уже мысленно называет Серафима Иосифовича Гулько «Ротшильдом». Осознал и удивился, потому что всегда предпочитал кличкам фамилии. Фамилия — это не что иное, как опознавательный знак. С ее помощью человека можно включить в политическую систему и накрепко там замкнуть — анкетировать, паспортизировать, обезличить. А в кличках слишком много личного, полно отсебятины. Он и партийных кличек не любил, хотя и понимал их полезность в условиях конспирации. Но, став генсеком, многих отправил на расстрел за то, что они и после революции звали его «Кобой». Так с чего бы это теперь его самого потянуло на клички?..

— Вы меня совсем не слушаете, Иосиф Виссарионович. Нет, так дело у нас не пойдет. Вы что, устали? На дворе, конечно, глубокая ночь. Но у нас с вами и работа такая — ночная. Придется вам потерпеть. Сегодня, впрочем, я долго вас не задержу. Сегодня у нас так, разминка. Работа начнется позже. Так что сейчас введу вас в курс дела и, пожалуй, отпущу.

Гулько встал и прошелся по кабинету, потом остановился против него, сунул руки в карманы галифе и, чуть раскачиваясь на носках и пятках, заговорил:

— Что я мог бы с вами сделать, вы, наверняка, догадываетесь. Ведь сами отдавали приказания о применении к подследственным активных мер воздействия. Можно бы вас, конечно, маленько побить, хоть это и опасно — староваты вы уже. Так что «конвейер» надежнее. Знаете, конечно, что это такое? Не мог же вам Лаврентий Палыч не рассказывать... Часов сорок-пятьдесят без сна. Те, кто вас допрашивает, разумеется, отдыхают, сменяются. А вы — нет. Без еды, почти без питья. И, главное, вы стоите. У стены, но прислониться нельзя. Упадете — поднимут, водичкой польют и поехали дальше...

Словом, много чего можно было бы для вас придумать. Но зачем? Вы же умнейший человек, может быть, даже и в самом деле выдающийся. А потому все понимаете. Нет, не об опасности или там бессмысленности запирательства, а о полнейшей ненужности всего этого. Тем более для вас. Я уже, помнится, упоминал, что стремлюсь к сотрудничеству с вами. Скажу больше: мы — союзники. Я — ваш союзник, а вы — мой.

— Какие союзники? — настороженно спросил он. — Зачем союзники? — и голос его прозвучал сдавленно, потому что он, кажется, впервые нарушил молчание с тех пор, как был доставлен к следователю.

— Сейчас я вам все, решительно все объясню, милей... фу-ты, черт... Иосиф Виссарионович. Сомневаюсь, что Семен Осипыч, достойнейший наш библиотекарь, сумел от того удержаться, чтоб не рассказать вам про Жихарева. Так что вы знаете, что Жихарев еще до вашего ареста был репрессирован за то, что состоял в одной с вами троцкистской организации. Вроде и нет в этом ничего особенного. Мы ведь так всегда делаем, когда готовим арест выдающегося деятеля партии и государства. И вы, естественно, не должны были составлять здесь какое бы то ни было исключение. Признаться, я и сам дальше этого не видел, когда начинал знакомиться с вашим делом. Да, да, совсем не я его заводил; оно существовало задолго до меня и во многих, надо вам знать, томах. Жихарев — это мелочь, не более, чем еще один штришок... — Ротшильд сделал короткую, но явно рассчитанную на театральный эффект паузу, и продолжал: — Вам, возможно, трудно будет поверить, но знаете, когда было заведено первое дело на прямого соучастника ваших преступлений против советского народа? Минуточку, чтоб не ошибиться... — Ротшильд быстро обогнул письменный стол, быстро нацепил на нос тяжелые роговые очки, сделавшие его похожим на банкира-злодея Чиче из немого кинофильма «Мисс Менд», и, не присаживаясь, склонился над столом. Его короткие толстые пальцы листали одну из папок. — Есть. Нашел. Правильно. — Ротшильд улыбнулся, и во рту его сверкнули золотые коронки. — Первого апреля 1938 года... Ничего себе первоапрельская шуточка, да?

Ротшильд опять обошел стол и стал прогуливаться по ковровой дорожке, зачем-то положенной поперек кабинета. Мельтешение Ротшильда его раздражало, но он молчал, ожидая продолжения рассказа, всерьез его заинтересовавшего. Тогда еще был на месте Ежов. Так неужели Лаврентий (тем более, что он вроде служил еще в Тифлисе) уже решился копать яму под «хозяина»?

— Вы, может быть, воображаете, будто все сводится к проискам тогдашнего руководства НКВД? — спросил Ротшильд, как бы разгадав его мысли. — Наверное, и это немножко имело место. Но вообще-то все было, по-моему, сложнее. Или проще. Как посмотреть... Я тоже, как вам уже докладывал, не сразу все понял, а может, и сегодня не все понимаю. И все-таки уверен, что искать надо прежде всего не чью-то злую волю, а так называемые объективные обстоятельства. Помните, Энгельс, которого вы, правда, не очень любите, писал, что люди творят историю стихийно: хотят одного, а выходит нередко другое, или каждый преследует свою личную цель, а получается что-то общее. Вот и с вами так вышло... Знаете что, — неожиданно прервал он себя,— давайте-ка попьем чаю с печеньем и бутербродами. А может, и по капельке коньяку. Или вы предпочли бы «Кинзмараули»?

— «Хванчкару»,— неожиданно для себя ответил он. — И, если можно, целый стакан...

— Отчего же нельзя? Конечно, можно. Для вас все можно, любезнейший... (на этот раз Ротшильд даже не чертыхнулся, а только чуть замялся) Иосиф Виссарионович.

И он, если бы не заминка, возможно, уже и не заметил бы этой ротшильдовой досадной привычки, свойственной как будто не следователям, а врачам. Этот сукин сын Бехтерев довел его тогда до бешенства не столько даже диагнозом, сколько обращением «дружочек». А к фамильярностям Ротшильда он странным образом начинал привыкать.

Между тем Ротшильд распорядился насчет их позднего ужина, и человек в форме тотчас все принес (будто ждал с подносом за дверью). Все — даже бутылку «Хванчкары» и большой синий фужер. Это для него. А для Ротшильда — початую бутылку армянского коньяка и водочную стопку. Ротшильд переложил папки на левую сторону стола и на освободившуюся его середину поставил поднос, так что им обоим — Ротшильду со своего места, а ему со своего — удобно было до еды и питья дотянуться. Чаю, правда, человек в форме так и не подал, и Ротшильд об этом не вспомнил.

— Ну-с, продолжим,— сказал Ротшильд, когда они молча поели и выпили: он — действительно не больше стакана вина, а Ротшильд стопки четыре коньяка. — Все у вас шло замечательно. Сначала от Троцкого отделались, потом от Зиновьева и Каменева, потом от Бухарина с Рыковым. И стали вождем — единственным, незаменимым. Уже и предела вашей власти и вашему величию, казалось бы, не было. Но кое-чего ни сами вы, ни другие не приметили. Троцкий первым превратился в изменника революции. И люди сказали себе: «А что тут такого? Меньшевик, межрайонец и прочее, да и человечишко какой-то поганый, пижон самовлюбленный. Очень даже может быть, что враг». Прецедент возник, и дальше пошло легче. Вопросы: «Если Троцкий, то почему тогда не Каменев, не Зиновьев, не Бухарин, не Рыков?» и задавать людям не понадобилось. Вопросы эти сами собой задавались, потому что кругом враги, а значит, все возможно, и никому уже верить нельзя. Кроме Сталина, разумеется. Но такое ограничение не могло сохраняться вечно, ибо не было под ним никаких реальных оснований. Вы меня поняли? Я ясно выражаюсь? Вопрос: «А почему не Сталин?» неизбежно должен был зародиться. Нет, не в чьих-то определенных головах — для голов он был слишком страшным,— а так, в воздухе, в атмосфере, и посещал нас в кошмарных наших снах. Из снов этих, я считаю, и явилась та первоапрельская шуточка, о которой была у нас речь...

Теперь он уже до конца понимал, за что так ненавидит Ротшильда: тот — циник и вдобавок еще какой-то мистик, богоискатель. Он знал, что в странах империализма продажные писаки часто сравнивают его с этим Гитлером, отравившимся крысиным ядом в своем подвале. Говорят, дескать, и там и здесь чистки, концлагеря, диктатура. Безмозглые бараны! Ничего общего! Потому что Гитлер жил верой, видениями, пророчествами, а он — только логикой и ясным расчетом. Оттого и победил он Гитлера...

— ...Когда-то я читал,— опять услышал он голос Ротшильда,— что где-то на тихоокеанских островах туземцы кладут на крыши своих хижин камни, чтоб не сносило их вечно там дующим ветром. Но если выбрать слишком тяжелый камень, он ведь и крышу провалить может? А вы, в конце концов, превратились именно в такой — слишком тяжелый — камень. Я, Иосиф Виссарионович, перед вами форменным образом преклоняюсь, ибо вы создали самый совершенный на земле строй. И, знаете, что самое в нем замечательное? Что построенный вами мир может, даже должен теперь обходиться без вас. Вы и в самом деле — «отдыхающий бог». Это вы замечательно о себе сказали!

Ротшильд ненадолго умолк, как бы обдумывая ход дальнейшей своей речи:

— Для вождя иногда бывает очень удобно вовремя скончаться. Тогда бы вас похоронили с почестями и, наверное, в Мавзолее. Но вы, кажется, умирать пока не собираетесь. Так что пришлось вас арестовать. Система созрела, вы ей больше не нужны, а в качестве слишком тяжелого камня можете даже провалить ее крышу. Те, что придут после вас, тоже будут камнями на крыше, но не такими тяжелыми или, если угодно, более серыми, не великими вождями. И о каждом из них уже не так страшно будет, если не спросить, то хоть подумать: «А почему не X?» А если появится среди них кто-то яркий, это будет значить, что системе вашей приходит конец. Потому что и она, увы, не вечна: «Все пройдет, как с белых яблонь дым», сказал поэт,— Ротшильд сверкнул золотыми коронками и продолжал: — Но все мы хотим подольше сохранить созданную вами систему. А как это сделать? Ясно. Есть только один путь: вам — уйти. Но, уходя, максимально помочь следствию. Сотрудничая, мы с вами все прекрасно устроим. Все пойдет в дело: и локон этой вашей, как ее, Анны Казимировны Немеровской, и брошюра Троцкого, и не запертый вами на ключ ящик письменного стола, где лежала папка с высшими государственными секретами.

Но все это — дело техники. Мы этим займемся позже. А сейчас, отправляйтесь-ка спать, любимый вы мой Иосиф Виссарионович. Думаю, пока вы были тут, у меня, помещение ваше, наконец, прекрасно проветрилось. Семен Осипыч Катеринин, в общем, был прав, когда говорил, что комната у вас душная и насквозь прокуренная. Старайтесь поменьше курить, берегите здоровье.

Ротшильд обнял его слегка за талию и сказал на прощание:

— Вот увидите, мы великолепно с вами поладим...

Они и в самом деле неплохо поладили. Бывая часто у Ротшильда, он уже не испытывал неловкости, когда просил о мелких поблажках. Правда, от мытья параши ему освободиться не удалось, но Ротшильд обещал распорядиться о выдаче туалетного мыла, а также о том, чтобы умывание производилось после мытья параши, и обещания свои сдержал. Он, в свою очередь, нередко шел навстречу просьбам Ротшильда. Например, когда тот пожаловался, что в деле не хватает новых имен, он назвал Циркера, Катеринина и генерал-полковника Халилова, чем Ротшильда особенно обрадовал. У них и вкусы сблизились: теперь за ужином они оба пили либо вино, либо коньяк.

ШМАКОВ

Месяца через три его вдруг подняли перед самым рассветом. И он сразу понял, что что-то случилось: к Ротшильду его водили около полуночи, поскольку оба они были «совами» и предпочитали именно перед рассветом отправляться в постель. Но и на этот раз он не слишком взволновался: следствие еще не закончилось, так что ни о суде, ни, тем более, о расстреле не могло быть и речи.

При входе в кабинет Ротшильда его встретил свет яркой настольной лампы, бьющий прямо в лицо, тот самый свет, которого он опасался, когда переступал порог этого кабинета впервые, и которого тогда и в помине не было. И он застыл на пороге — не столько даже от нестерпимости света, сколько от неожиданности этой, нанесенной ему Гулько обиды.

— Сядь на стул! — раздалось из темноты за лампой, темноты такой густой, что не различить было там никакой шевельнувшейся тени, хотя, судя по шуму отодвигавшегося кресла, говоривший встал. В голосе говорившего была какая-то нарочитость, какая-то искусственная хриплая натужность. И это (как он отметил для себя с удовлетворением) совершенно определенно не был голос Ротшильда. Голос был груб, но (как он отметил уже с удивлением) искренней злости в нем не было.

— Сядь, кому говорят, мать твою! — снова выплюнула темнота.

— Куда сесть? — ответил он недовольно, почти спесиво и добавил чуть спокойнее: — Я ничего не вижу.

— Стул слева от двери, у стены,— ответила темнота, тоже почти спокойно.

Он повернул голову и увидал ярко освещенный стул. Но не успел он сесть, как темнота опять завопила:

— Признавайся, сволочь, как ты готовил покушения на товарищей Кагановича и Шверника!

И тут его охватило слепое бешенство, чуждое страха, свободное от расчета:

— Какой Каганович? Какой Шверник? — взвизгнул он. — Да я и Лазаря, и ту сопливую курву, и тебя, гнида, впридачу всегда одним пальцем мог раздавить! Зачем же мне на вас, сволочей, покушаться?!

Еще не перестав кричать, он понял, что его занесло. Особенно с этим следователем, который в покушении на его, следователя, жизнь никого не обвинял. Но было уже поздно. Он знал, что совершил нечто вроде святотатства, и ждал, когда же начнут рушиться своды. Однако в первый момент ничего не произошло. Из-за лампы не раздалось никакого львиного рыка, а послышалось лишь странное бульканье. А когда оно прекратилось, он услышал шаги, тяжелые и как бы неверные. Наконец между ним и лампой выросла тень, огромная и косматая. Наползла на него, тяжело дыша, охнула, и он ощутил тошнотворную, удушающую боль в области солнечного сплетения. Он судорожно раскрыл рот, и оттуда вывалилась верхняя вставная челюсть.

Теперь уж он не мог думать ни о боли, ни о преступлении, ни о возмездии, а только о ней, этой звякнувшей о паркет челюсти. Он сполз со стула и, стоя на четвереньках, стал ощупывать пол, так как ослепленные его глаза ничего не видели. Ему повезло: он почти сразу наткнулся на челюсть, и она, кажется, была цела, лишь на внутренней выпуклости палец нащупывал что-то вроде широкой трещины.

Вернув челюсть на место, он почувствовал себя как бы Антеем, крепко ставшим ногами на землю. Вернулась сила и пришел гнев. Именно гнев, а не слепое бешенство, гнев, который был зрячим и с виду таким спокойным, что не устрашиться его было бы просто немыслимым.

— Зажгите верхний свет и опустите абажур настольной лампы,— медленно и членораздельно, тоном неоспоримого приказа произнес он.

Верхний свет тотчас зажегся. И хотя свет настольной лампы продолжал еще бить в глаза, он, заслонившись от него ладонью, смог разглядеть, что выполнил приказ конвоир, который, оказывается, все это время стоял у двери со своим журналом, поскольку в журнале так никто и не расписался. В этот момент погасла настольная лампа; тьма, за нею копившаяся, отступила, и, несмотря на желтые и синие круги, все еще плававшие перед глазами, он, наконец, увидал устроителя всего этого недостойного спектакля. Был им человек в цивильном пиджаке, но без галстука, с тяжелым бульдожьим лицом, изрытым глубокими, резкими складками, и жидковатыми, дурно причесанными, мягкими русыми волосами. Он стоял позади письменного стола и пил прямо из коньячной бутылки.

Ситуация выглядела предельно ясной, и он понял, что пора брать инициативу в свои руки.

— Распишитесь и отправьте конвоира,— велел он человеку с бутылкой. Тот двинулся выполнять приказание, так и не выпуская бутылки из рук. Пришлось, когда человек проходил мимо него, ее отобрать. Коньяк оказался великолепным. Только не армянским, а грузинским — «Енисели». Проходя мимо, человек неотрывно смотрел на него своими маленькими, глубоко посаженными беспокойными глазами. В них читалась собачья преданность. Но это его не удивило: он уже догадался, с кем имеет дело.

Когда конвоир удалился, человек подошел к нему и со словами: «Прости, отец родной!» рухнул перед ним на колени.

— Немедленно встаньте! — приказал он.

Человек нехотя повиновался. При этом он всхлипывал и бормотал что-то нечленораздельное, не забывая, однако, тереть ладонью те места на форменных галифе, которые прикасались к полу.

Сначала он думал было сесть за письменный стол, а человека посадить напротив, как сажал его самого Ротшильд: это окончательно определило бы их отношения. Но потом передумал и посадил человека за письменный стол: ведь кто-нибудь мог войти и неправильно оценить ситуацию.

Из расспросов выяснилось, что человека зовут Шмаков Василий Феодосьевич. Шмаков, как и Ротшильд, полковник, тоже следователь по особо важным делам. А несообразность его костюма (цивильный пиджак и галифе с сапогами) объясняется тем, что, когда ему передали дело самого Сталина, он не знал, как себя вести, что делать, что говорить, потому что «предан Сталину всеми жабрами своей души», но служба есть служба и выполнять ее тоже надо...

На вопрос, почему его дело забрали у Гулько и отдали Шмакову, тот ответил, единственный раз за все время их разговора широко улыбнувшись:

— Сгорел твой жид пархатый! Думал, он всех умней, всех перехитрил. Ан нет! Теперь он сам сидит здесь. В одной, между прочим, камере с Лейбовичем. Уж и наговорятся всласть гады, нафилософствуются напоследок...

У него промелькнула мысль, что Лубянка — это целый мир.

Бутылка «Енисели», выпитая лишь наполовину, все еще стояла на столе. И он соблазнился. Только рюмок у Шмакова не оказалось. И пить пришлось (как Шмаков сказал) «с горла». После третьего глотка боль в желудке утихла.

— Что они с тобой, отец родной, делают,— сказал вконец захмелевший Шмаков. — Погубят ведь, ей-бо, погубят. Надо спасать. Жаль, что генерала Халилова уже нет. Был твой первейший друг, чтоб ты знал, на-деж-ней-ший! Да ничего. И другие найдутся. У нас здесь, знаешь, сколько хороших ребят, преданных. Всё за тебя отдадут. Жизни не пожалеют. Мы тебя тихонько выведем. А если надо, и с оружием в руках отобьем.

Шмакову он не верил. Шмаков — балаболка. Да если бы и поверил, уходить бы не стал. Куда от себя уйдешь? Как там у этого пражского еврея: «Неужто про меня потом скажут, что в начале процесса я стремился его окончить, а теперь, в конце,— начать сначала?» Но Шмакову он всего этого не сказал: не хотел обидеть. Все-таки Шмаков по-настоящему его любит. А это хорошо, когда тебя любят. И вдруг — безо всякой связи с происходящим — он понял, кто сидел на скамье подсудимых в том приснившемся ему дореволюционном над ним процессе: это был старший его сын Яков.

Создано программой AVS Document Converter

www.avs4you.com