На лето мы переехали к Альгису, аспиранту химфака. Он и его друзья литовцы занимали целый этаж в одной из башенок на крыше ГЗ. Здесь тоже знали про баевский список и наверняка сравнивали. На всякий случай я решила обороняться — умничала по поводу и без, стремилась быть злой и тонкой, как иголка, бросалась цитатами, в общем, пылила. Однако вскоре выяснилось, что обороняться не от кого. Мои новые знакомые верительных грамот не требовали, они были мирные, симпатичные и практически непьющие. Более того, они были читающие и смотрящие. Поначалу, пока сообщество не разъехалось на каникулы, мы ходили в «Литву» на Тарковского, потом брели домой, распивая токайское, умничали, спорили, что означает перегоревшая лампочка, стакан воды, календарный листок, водоросли, паутина, разлитое молоко…
Он цитирует живопись! — говорила я, — причем цитирует как-то по-книжному, это его фирменный приемчик. Там Брейгель, тут Леонардо, здесь Пизанелло. Девочка в платке, которая стаканы взглядом двигает — это же портрет Беатриче д’Эсте, ну тот, который в бабочках. Андрей Арсеньич ее нарочно в финале в цветастый платок закутывает, чтобы это сходство подчеркнуть. Он вообще любит подчеркнуть для непонятливых.
Блин, Аська, восхитился Янис, а в письменном виде слабо? Напиши статью, я пристрою.
Вот ты и напиши, отвечала я, ты же теперь все знаешь. А мне некогда, у меня жизнь.
(И правда — жизнь. Каникулы!)
Самого Альгиса мы не застали — он отдыхал с семейством в Паланге. Мы будем тут поливать цветы, — сказал Баев. Новый эвфемизм? — обрадовалась я. Чего? — переспросил Баев, — новое чего? Твой словарный запас по-прежнему оставляет желать лучшего, Баев, ты как был Митрофанушкой, так и остался. Стараюсь, ответил он. Хочу сохранить себя девственно чистым от вашего словоблудия и, между прочим, раздобыл нам офигенную комнату. Что-то не устраивает?
Фантастическая комната, комната-сон… Шел дождь — и мы просыпались в облаке, как путешественники, застигнутые непогодой в альпийской хижине; хозяева обо всем позаботились: чистое белье, теплые одеяла, чай; в горах туман и морось, мы одни на сотни километров вокруг. Выглядывало солнце — и мы заводили «Dark side of the moon», устраивались на подоконнике, коленями друг к другу; оказывается, можно обнять коленками и в этом даже больше нежности; как оленята, да?
четыре ноги в обтрепанных джинсах
четыре руки, переплести пальцы и держаться
breathe, breathe in the air, don’t be afraid to care
пепельница посередине, колечки дыма одно в одно
не знаешь, куда смотреть — на тебя или в город
кого слушать — Гилмора или набережную
скрежет троллейбусов, рев мотоциклов
или гудки теплоходов,
расходящихся на середине реки.
Да! мы заполучили комнату в башенке! со своей лестницей и кухонькой, четыре двери на этаже, тишина, окно на Ленгоры, Новодевичий, все семь сталинских высоток здесь, капитаны стоят на башнях, яблочные дни наступили. Невероятная удача, таких счастливцев в ГЗ доли процента, плюс вид на набережную, итого p < 0,001, а это все равно, что выиграть «Волгу» в «Спринт». Трубы вон там я бы посшибала, и те ужасные коробки тоже надо снести. Много сносить придется, если уж начистоту. Не поднимаю, почему приезжие восхищаются — в сущности, город застроен безобразно, то ли дело Питер…
И все же Москва…
Ах, эта Москва под палисандровой крышкой рояля!..
Мир как струна, он звучит, он поет, а мы пифагорейцы, обитаем на небе, курим, пускаем колечки… Мы фабрика облаков — нужны же городу облака. Только нам известно, почему так бестолково застроена Москва — кругами, переулками — это чтобы никогда не попадать в нужное место сразу, а идти окольным путем и смотреть. Купальщики-заводы, пахнущие печеньем и шоколадом, сущие бездельники, сидят на берегу, глядятся в воду, опустив в Москву-реку неработающие трубы, ножками болтают. Мечтательные, невредные машины, поставленные тут не затем, чтобы производить, а чтобы быть, просто быть на реке.
Москва ночью — озеро света, тонкие ручейки вливаются в нее, и город растет, прирастает. Москва днем — распределение светотени, блики на стенах, сетка отражений, маленькие водяные зеркала, окна, много окон. Сады, дворики, парочки на скамейках, картонные задники старого кино… Отрешенность Москвы-воды, псевдодорические колонны, увитые розами, пустынные набережные, силуэты высоток, девушки в белом… Раньше носили белое, а теперь черное, почему так?..
Москва — город-на-реке даже в большей степени, чем Питер. Она стоит на живой воде, с лодочками, песнями, прогулками, черемухой; ее сады, ее грунтовые воды, противотечения, затопленные церкви, дворцы, палаты, клады; она вся окольцована, схвачена обручами как бочка — бульварное, садовое, трамвайное; под нами ее годовые кольца, переулки, дворы; голова кружится, кружится, теряется голова, остается одна Москва.
Это потому что ты сидишь на краю. Подвинься и возьмись за меня. Закрой глаза. Лучше?
И что это мы, собственно, дома торчим? Поехали в Серебряный бор! Наговорила — так давай, возьми меня к реке, вымочи в живой воде, а то тут и засохнуть недолго. Посмотри на себя, какая ты бледная. И это моя девушка! Я хочу, чтобы ты была загорелая и дерзкая, в короткой юбочке // куда уж короче-то! // босиком //? // дикая и грязная //?? // dirty and sweet, windy and wild // а-аа, понятно! // и чтобы непременно научилась всем дерзить. Загорелой девочке легче дерзить, чем бледной. У нее это лучше получается.
Я загорела, но дерзить не научилась. Ровный июль, макушка лета, Баев приходит заполночь, остальные разъехались. Посещаю Музей кино с Гариком, Баеву молчок. Потому что лето надо с кем-то делить. И крышу…
Крыша — дом родной. На ней можно загорать, играть в бадминтон, в футбол или смотреть на звезды. Пока была компания и мы играли — упустили три мяча, не задумываясь о последствиях (получить футбольным мячом по голове, с такой-то высоты…). Потом Баев притащил сюда скамейку — читать или смотреть в небо. Я хвастала, что знаю звездное небо как свои пять пальцев, и жаждала обучить Баева азам, но он отмахивался — не сейчас. Это ты можешь гулять по крышам, мяукая, хвост трубой, а я не могу, мне утром на работу.
(На работу?)
Петька тоже занят, в кино ему ходить некогда. Или не хочется. Увиливает от разговоров об искусстве, оживляется только если при нем обсуждают сериал про Индиану Джонса. Обожает приключения и терпеть не может кина про сложные взаимоотношения между мужчинами и женщинами. Приходится рекрутировать Гарика, он всегда свободен, сидит на телефоне, ждет, когда ему позвонят.
Звонить очень просто — из лифта, это еще одно местное чудо. В лифтах висят доисторические, вечные телефоны, которые не боятся вандализма и не глотают двушки. Можно кататься и разговаривать, и никакой очереди, разве что тебя все слышат. Ну и пусть слышат, пусть завидуют, у меня этого добра навалом, могу с кем угодно поделиться — хорошим настроением, бездельем, «Книгой Мануэля», метеорными потоками, душным летом, сладким липовым цветом, которого у меня полные карманы, я грызу его вместо конфет, get it on, bang a gong, get it on! ты слушаешь меня // слушаю, отвечает Гарик, ты в лифте? вопи потише, а то оборвется // это не я, говорю, это «Ти-Рекс» // ты там с динозавром? он у тебя на веревочке? // ты что, Гарик, не знаешь Марка Болана? один ты не знаешь, как хорошо быть диким и ветреным, грязным и дерзким, and you’re my girl, конец сообщения, отбой.
Изучила Альгиса по фотографиям — от скуки. Высокий брюнет, жена Лена, дочка Раса. Раса значит «роса», красивое имя, красивая девочка, говорит Баев, а сам разве что не плачет от умиления. Ему нравится все несоветское, и если бы девочку звали Маша или Оля, он восхищался бы ей несколько меньше. Вообще-то Баев равнодушен к детям. Называет их «малые», «мелкие», «спиногрызы», что вполне типично для южанина (Нинка тоже так говорит). Ему интересно с ними играть или бодаться (версия южан: «играться»), однако пеленки, ночные вопли и каша, размазанная по лицу, быстро удалили бы его с игрового поля. Хотя кто знает…
В любом случае, это вопрос не ко мне. Когда Баев показывает фотографии Альгисова семейства, Расу в пеленках, трусиках, кружевном платьице, новогоднем костюмчике, я фиксирую только перемену нарядов, и ничего особенного не чувствую. Девочка как девочка. Семья как семья. Холостое положение всяко лучше.
Гарик появляется раз в неделю, долдонит свое «вернись, я все прощу», я терплю. К концу июля совсем раскисаю от безделья, все реже покидаю башенку, сижу на подоконнике, рисую в тетрадке, смотрю на набережную, где мамы катают коляски, а профессора и аспиранты бегают трусцой. По вечерам на пятачке возле главного входа собираются любители скейта и роликов, парни на маленьких велосипедах показывают чудеса акробатики, романтики запускают воздушных змеев, рокеры, сбившиеся в воронью стаю, с реактивным ревом несутся по улице Косыгина, значит, через два-три часа жди обратно. Соседка жалуется, что они ей мешают спать, я же сплю — из пушки не разбудишь. Отсыпаюсь за всю предыдущую жизнь.
Баев целыми днями где-то пропадает, я не спрашиваю. Не хочется выступать в роли сварливой жены, хочется рисовать, мечтать, вспоминать. Надо мной, кроме всего прочего, тяготеют идеалы свободной любви. Мне кажется, если я спрошу, то тем самым подорву базовое доверие, без которого, как известно, никуда. И вот я молчу, рисую, мечтаю и понемножку превращаюсь в цветочек на подоконнике комнаты Альгиса
фантастической комнаты с видом на набережную, бегающих профессоров и парочки, которые в избытке водятся в университетском парке, часами сидят на лавочках, не меняя позы
такие же сонные, как я, но только вдвоем.