Затяжная провинциальная зима

куколка весны, спящая в ледяном коконе

слышишь ли ты, как движется лед?

тяжелая младенческая голова

крохотные пальчики, слипшиеся в кулак

короткие белесые ресницы

припухшие веки, глазные яблоки

обращенные внутрь

сколько дней мы провели в беспамятстве

сколько лет?

бумажная кожица

ниточки кровеносных сосудов

душа-эмбрион, защищенная от света

плодными оболочками, снегом, прелой листвой

ветками, картонными коробками

чужим теплом

дитя без особого места жительства

не все ли равно, кто носит тебя под сердцем

разговаривает с тобой пока ты спишь

ждет, когда ты появишься на свет?

(А он — разговаривает? Я прислушиваюсь — ничего. Шум крови в ушах, газовая колонка, вода в трубах, телевизор в соседней комнате — ничего.)

Данькина мама заботится обо мне — хлеб с маслом, картофельное пюре, куриный супчик; морские звездочки морковки, заросли укропа, остовы погибших кораблей, там ключица, здесь ребрышко, ешь, не стесняйся. И я ем — утром, днем, вечером, ночью, не думая о том, как ей это достается, какими трудами. Вооруженная молотком и донышком от старого утюга, часами колю орехи; выковыриваю все до крошки из лабиринта скорлупы; даже подпорченные не выбрасываю — ем; смотрю хоккей, ни за кого не болея; читаю «Манон», отмечая про себя сходство сюжетных линий и характеров, хотя в данный момент никакого характера у меня нет — я межклеточное вещество, протоплазма, ложноножка, съежившаяся на дне озера гидра…

Подружилась со старшей дочерью Анны Марковны, Любой. Люба веселая и кудрявая, она похожа на ударницу из производственной киноленты о передовой птицефабрике. Бойкая птичница в фартуке с кармашком, на кармашке желтый утенок, лужица, смеющееся солнышко, лучики врастопырку. Ни минуты без дела — откуда столько сил?

(Скоро, скоро будет тепло. Февраль позади, тонкий как папиросная бумага, прозрачный как стекло, февраль без тебя.)

У Любы бойкая дочка Юля, модница и воображуля; в садик не ходит, дома ей до смерти скучно, она изводит отца и мать, требуя то розовое платьице, то помаду, то маленькую мягкую зебру. Отец Юльки умеренно пьет, ему можно — он афганец, простой хороший парень, образования нет, работы нет, смысл трепыхаться —? Но Люба сама не промах — моет полы, ставит капельницы, выносит горшки, вяжет, шьет, тем и перебиваются.

Две комнаты и кухня, повернуться негде; повсюду плюшевые медвежата, слоники, собачки; на оконном стекле бумажные снежинки; прихожая заставлена стоптанной обувью, которую носить невозможно, а выбросить жаль; гладильная доска наготове, горы белья; на кухне баки для кипячения наволочек-простыней, стиральной машины нет; телевизор не выключается, тумбочка под ним забита боевиками; апокалипсис нау, надежды на лучшее тоже нет, но ведь и так можно жить, ни на что не надеясь.

Люба добрая. Одела меня с ног до головы; достала из-под кровати старенький чемодан, вытряхнула оттуда афганское — платья, джинсы, рубашки; носи, теперь это твое, я давно не влезаю и, наверное, не влезу. Люба ждет второго, говорят, будет мальчик.

(Отчего же не продала? Для Юльки держала? Почему тогда вывалила все и сразу — на меня, чужого, в сущности, человека?)

Обычный день: иду пешком на окраину города, несу продукты от Анны Марковны; сижу с Юлькой, изнывая от ее вечно недовольного голоска, от ее недетских рассуждений о том, за кого и по какой причине она выйдет замуж; потом — пока не стемнело — на берег Днепра. Там еще немного одиночества, там я могу быть собой, никому не благодарной, ни в чем не задействованной, девочкой со спичками, с тайной пачкой сигарет в кармане, о которой Данькина мама, кажется, уже знает, с невеселыми мыслями о… нет никаких мыслей, только ожидание, затянувшаяся зимовка на льдине, кто-то светит фонариком в лицо — девушка, вы одна? не боитесь? здесь гулять небезопасно, кричи не кричи — не услышат…

Брожу по берегу: обледеневший камыш, ветер, щетина прошлогодней травы. Земля мертва, глядит остекленевшим глазом речной воды, из-под короткого века мутный зрачок; смеркается, руки окоченели; согласиться на Любины вязаные варежки, прицепить их на резинку и носить. Или сшить себе муфточку из Данькиной школьной ушанки. Все равно заняться нечем — я ведь ничего не делаю в этой жизни. Иногда мою посуду, а так — ничего.

Земля мертва окончательно или спит, седые патлы кустов, распухшие сугробы, грязные улицы, облупившиеся стены домов, разоренные детские площадки, сбитые набок карусели. Летаргический сон, из которого ей больше не выйти. Надо мной темный ствол тополя, уходящий в небо, я прислоняюсь к нему и слушаю. Скрип, скрежет, пульса нет. За мостом проносится электричка, через час московский поезд, пустой, неотапливаемый, поезд-призрак, в котором снова нет тебя.

Зима проверяет зрачковый рефлекс, жива я или уже в коме, отключать аппарат искусственной вентиляции легких или еще погодить; оставить эти мысли о — смерти? черной речке? — или нырнуть в них как в туннель, на выходе из которого обжигающий свет и тишина, и не надо больше ждать невозможного, несбыточного, чудесного, нового, нового тебя.

Где ты? О чем думаешь? Радиограммы не уходят, точка-точка-тире, обрыв связи, рука на ключе, ключ в замке, замок заржавел, радиоволны увязают в эфире, в снеговых облаках, диспетчер закрывает воздушный коридор, третью неделю телефон молчит, мама мажет масло на булочку-плетенку, папа смотрит новости, Люба ставит капельницы, Юлька хнычет, я смотрю хоккей, наши опять проиграли. Мы ждем неизвестно чего, мы приспособлены под ожидание и не знаем, что делать с настоящим, которое кажется невероятным по своей наглости обманом, промежуточной станцией, боковым местом в плацкартном вагоне, взятым за неимением лучшего.

Это не всерьез, ненадолго, это пройдет и я буду другим, а к теперешнему мне какие могут быть вопросы?

* * *

1.03

Первый день весны.

Солнце, капель, бешеный ветер, вырывающий из рук мокрое белье, пахнущее ландышем, рекой, детством… Как будто мне снова восемь лет и я иду во двор, прижимая к себе тяжеленный эмалированный таз. На шее связка прищепок, веревка высоко, надо подпрыгивать. И это называется — помочь маме.

(Боже, как они меня терпели такую — я все пела, а стирал и гладил кто-то другой.)

Сегодня помогала Любе, потом мы обедали, и все это с какой-то щенячьей надеждой — год прошел, дальше будет лучше. Выпили немного, разоткровенничались. Она говорит, что Данька хороший, но злой. И как ее понимать? Чуть не подрались из-за стирки, она не разрешала, гнала меня вон из ванной — не трогай, ногтики испортишь…

Настояла все-таки. Пальцы стерла, конечно, но молчу. Ногтикам хоть бы что — шурупы можно заворачивать. У Любы коротко стриженые, ломаные, в мелких белых пятнышках. У Юльки маникюр — сама красила. А чем ей еще заниматься-то — по дому она ни черта не делает. Типа мала еще.

Смешная, милая Люба, я все большей к ней привязываюсь. Видела ее детские фотографии — она похожа на козочку, кудрявая голова, крошечные лаковые копытца. С Баевым ни малейшего сходства. Люба терпеливая, мягкая, Баев — оторви да брось. Младшенький, баловень семьи.

Александр Кимович и Баев разругались по телефону, две недели назад. Слышала из свой комнаты, как А. К. орал — купи ей хотя бы юбку, оборванец. Почему-то стало приятно, заступаются за сироту. Правда, теперь в этом нет необходимости, ведь Люба обеспечила меня «приданым». Сижу, подгоняю по фигуре. Работенка муторная — распарывать, ушивать, заклепки переставлять…

Подумала, что могу подрабатывать шитьем. Съезжу домой, возьму мамины журналы, вспомню, как это делается по правилам, а не методом прикладывания к себе и отрезания всего ненужного. Бабушкин «Зингер» заберу… Хотя он не делает оверлок. Ну и ладно, на руках буду обметывать. Или вот — напомнить Петьке, что он обещал мне устроить переводы. Словарь у меня свой, мюллеровский, справлюсь.

Все не то и не так. Баев изменился, он теперь чужой и зубастый, зеленый и плоский, чтоб лежать на газоне и было не видно. Деньги, ваучеры, валюта такая, валюта сякая, квадратные метры, литры, вагоны. Проекты моментального обогащения путем объегоривания каких-то чайников, разводки кого-то на что-то, сложная и одновременно примитивная по своей сути комбинаторика. Создается впечатление, что делается это а) ради объегоривания, б) ради красоты процесса. Деньги же — приятное следствие, потому и не паримся, если их по-прежнему нет.

Я тоже скуксилась, стала какая-то приземленная. Взять хотя бы дневничок. Помнится, начинала его с деклараций о том, что здесь не будет девчачьих соплей, а только мысли о судьбах человечества. Стартовала лихо — с обсуждения философских проблем теории относительности. Продержалась две страницы, потом сорвалась, пошли признания и прогулки при луне… Да хотя бы и так! А теперь о чем мы писать изволим? Оверлок, таз эмалированный, мюллеровский словарь.

Надо встряхнуться, вспомнить, что я кошка на веточке, которая гуляет сама по себе и презирает вареный минтай. Влюбиться в кого-нибудь, что ли? Да легко! За нами не заржавеет. Хуже того, это опять с нами приключилось, и мы снова в чуйствах.

Мы теперь симпатизируем А. К., правда, совсем платонически. Неудивительно, ведь А. К. это улучшенный Баев, настоящий полковник, немногословный, выдержанный, как коньяк «экстра олд». Сыну до папы — как до небес. Папа угощает меня щучьей икрой, бутербродики делает на поджаренном хлебе на ужин (не с утра же кормить — я сплю до обеда). Судака запекает — пальчики оближешь. Жену обожает — Аннушка то, Аннушка се, отдохни, я сам. Анна Марковна говорит, что его единственный мужской недостаток — это подледная рыбалка, на которой он заработал себе жесточайший бронхит. Кашляет и курит, курит и кашляет. По будням — браконьеры, по выходным — рыбалка. Видим его только вечером, а жаль.

Не надоело еще? Живешь, как растение подсолнух, интересы те же, что и в девятом классе — погода, юбочки, мальчики. Влюбляемся с полпинка, только пальчик покажи. И дневничок твой — бабская болтовня, и сама ты…

Решено. Для начала заявлю Баеву, чтобы забрал меня отседа. Но как заявить, если он пропал и не звонит? Или занять денег? Короче, любым способом в Москву — а там новая жизнь на новом посту. Заработаю, отдам, главное — уехать.

Что-то изменится, я это чувствую. Так зачем же откладывать на завтра?