Давно хочу написать тебе, но каждый раз что-то останавливает.

Зачем? Чего ты обо мне такого не знаешь?

Впрочем, одна новость имеется — я теперь совсем мало говорю. Зато с увлечением слушаю: шаги на лестнице, папин кашель, дождь, гудение газовой колонки, скрип половиц, свисток чайника, постукивание в стиральной машинке, где крутятся наши с Викой джинсы и царапают заклепками стеклянную дверцу… Вот папа дописывает фразу, встает, снимает чайник с плиты… Скрипучий ящик буфета, чайная ложка, жестянка с заваркой. Через пять минут он позовет пить чай, и я пойду.

Папа сегодня настроен на обсуждение какой-то новой хронологии, но я не настроена, однако почему не побыть трансформаторной будкой, о которую кто-то лупит теннисным мячом, отрабатывая подачу. На что я еще могу сейчас сгодиться?

Буду пить чай с баранками, рассеянно поддакивать в нужных местах и думать о тебе.

* * *

Тишина в нашем доме, моя комната. Кассеты в ящике, месяц его не открывала. За окном холодная, ясная весна, снег никак не сойдет. Сейчас все так чисто, так безлиственно под тоненькой ледяной коркой, намерзающей к утру, что плохому негде угнездиться. Прошлое бледнеет, отслаивается, остается зеленая сердцевина, которая переживет любые холода.

Я вдруг обнаружила в себе это неуничтожимое начало, которое будет и тогда, когда кривая сердцебиения на экране осциллографа превратится в прямую. Что-то вроде невидимого сердца дерева, понимаешь? Или подъемной силы под крылом.

Там, во мне, как будто бы пустота, но только на нее я могу опереться. Всегда.

* * *

«Тихое безмолвие мира не оставляет человека в покое, наоборот, захватывает. Захваченность поднимает человеческое существо. Прикосновение к миру неслышно снимает его, как лодку с мели».

Кто бы мог подумать, что я все-таки пойду на философский факультет, в ту самую поточную аудиторию, чтобы послушать человека, который говорит о целом мире. Но я пошла.

Пожалуй, это главное, что сейчас происходит, остальное фоном.

* * *

Боюсь, мое новое спокойствие хрупко, как первый лед. Оно пока слишком ненадежно. Силы не уходят на трение, поэтому кажется, что их стало больше. Но это иллюзия — я не живу даже на обогрев пространства, а только пытаюсь согреться сама, и никак не могу.

* * *

Ну хорошо, если ты настаиваешь.

Баев женился, еще прошлым летом. На блондинке, которую зовут Валерия (боже, что за имечко). Та самая, которой был предназначен продуктовый набор. Она работает секретаршей в конторе Самсона — звонки, бумаги, факсы и т. д.

(Спроси меня, чего это я так надрываюсь, ведь Баев точно не читал «Лолиту». А ты?)

Трудно поверить, что он не придуривается, но факт остается фактом — Маринку пригласили на свадьбу, потом вывезли на дачу, она лежала в гамаке, пила шампанское. Баев укутывал ее пледом, подтыкал с боков, чтоб не дуло. Я видела фотографии, когда была у Маринки в гостях. Сама напросилась. Покажи, говорю, обещаю в ненавистную рожу не плевать и непечатных выражений не использовать. Очень интересно было, как это выглядит хотя бы на снимках.

Ну как — обычно выглядит. Дача, грядки, шесть соток. Отмотаем на три дня назад — районный ЗАГС, приходно-расходная книга записи новобрачных, тетка с указкой, невеста в занавеске, жених в черном. Лица у обоих вполне счастливые. Маринка говорит — Лера хорошая девушка, спокойная, хозяйственная, к баевским выкрутасам пиетета не испытывает. Баев опять погнал, говорит она снисходительно. Может быть, это и есть то самое качество, без которого немыслим прочный союз с мужчиной-гонщиком — умение пропускать мимо ушей?

Видишь, я опять завелась, обсуждаю чужую личную жизнь — и это после того, как целый год о Баеве и не вспоминала.

Мне кажется, все дело в снимках. Одно дело услышать, другое — увидеть своими глазами. Прав был Баев, правы были мы оба, что не снимались для потомков. Пусть останется только световой отпечаток — в одесском воздухе, над морем, над февральской тающей Москвой. Пусть достанется всем и никому.

* * *

Прости, я молчала эти дни, они были трудными.

Не поехала с нашими на пикник, сидела дома, смотрела в окно.

Выгоревший асфальт кажется белым в жаркий день. Прохожие, коляска, несколько машин за углом. У них лето, а у меня по-прежнему начало мая, деревья в зеленой дымке, никто никому не заслоняет солнца, потом маленькие смогут жить в тени больших, а пока столько света, что куда бы ты ни пошел, не обнаружишь границ. Мы тогда ездили на электричке за город, и у нас было много дел — вскопать, посадить, побелить, вырубить парочку кленов, собрать парник.

Теплая сухая земля, пригодная для хождения по ней в легкой открытой обуви. Или без нее. Особенно если ты на даче, и руки у тебя в побелке, и уже очень хочется есть, а никак не зовут.

Мне показалось, что снова наступило второе мая, и теперь оно будет длиться вечно.

* * *

Все, с нытьем завязали. Теперь об успехах.

Мы с В. П. обнаружили один интересный эффект, но что с ним дальше делать, пока не ясно. Написали статью, отдали в «Вопросы психологии», ждем. Страсть как хочется увидеть ее в печати, но у них очередь года на два. За это время, говорит В. П., и мы что-нибудь новенькое накопаем.

Сейчас объясню. Есть такая штука — реминисцентный максимум. Несложная штука, подсчитывается по методике Рубина. Собираем автобиографические отчеты, выделяем значимые события, большая часть которых придется на период от десяти до тридцати лет. То есть у этой кривой имеется некоторый эксцесс, но в целом она вполне гауссова и описывает самое обыкновенное, нормальное распределение событий, хранящихся в автобиографической памяти.

(Тоже мне, откровение! Коллеги-голландцы открыли вечную истину! И я так знала, что после тридцати тут делать нечего. Ну ладно, ладно. Перехожу к сути дела.)

Мы модифицировали методику и получили другой, менее тривиальный результат. Оказывается, есть не только пик запоминания, но и пик забывания. Назвали его по аналогии — реминисцентный минимум. Получается, хуже всего испытуемые помнят то, что с ними было примерно пятнадцать лет назад. Это как бы скользящая тень, которая движется по всем возрастам. А что это значит, догадываешься?

А это значит, что я забуду нашу лавочку, и Большую химическую, и коридоры ГЗ, и слова песен «Pink Floyd» и себя двадцатилетнюю, останется голая схема, «прекрасная юность», «развеселая студенческая жизнь», Кировско-Фрунзенская линия метро, записная книжка с ненужными адресами, кассеты с порванной пленкой и дырочки в зубах, высверленные бором с ножным приводом.

(Ты веришь в эту чушь? Я не верю, но циферки — упрямая вещь.)

А потом, когда мне будет конкретно за тридцать, склеротическая тень уйдет. События будут выплывать из-под нее постепенно, одно за другим. Сначала дырочки, которые к тому времени придется перелечивать (передний зуб с отколотым краем депульпировать, опилить и спрятать под коронку), потом слова песен, винные этикетки, номера комнат, имена попутчиков… Автобиография размотается как клубок, до зеленой сердцевины, до того ощущения чуда, которое было со мной, когда я поднималась по лестнице химфака, в сумочке ручка, шоколадка, пять рублей денег и «Двенадцать стульев». И каждое событие проявится в совершенно ином качестве и с иной смысловой нагрузкой.

Впрочем, это совсем свежая тема и мы ее пока толком не обработали.

(Ну и как к этому относиться?

Да никак. Из любого правила бывают исключения.

Ты, например.)

* * *

Когда готовилась к госам, совершила еще одно открытие.

Автор учебника по теории памяти — женщина! Мне кажется, даже наши преподы этого не знают. Клацки, Роберт — так записано в конспектах, так я думала до вчерашнего дня. Но оказывается, она вовсе не Роберт, а Роберта! На титульном листе посвящение — памяти моего мужа Арнольда.

Муж, страдающий забывчивостью? Не донес жене цветочков?

Неудачная шутка, а все потому что я взволнована. Открыла книгу — и из нее вылетела пыльца девяносто первого года, и я вдохнула хорошенькую порцию одесского воздуха, почувствовала запах свежесваренного кофе, дачного шашлыка и Машкиных сырников, листового салата и редиски, хотя Баев авторитетно утверждал, что редиска не пахнет, и что нам с Марией это только кажется. Но она пахнет, и салат, и даже воздух в районе станции метро «Университет» совсем не такой, как уже, скажем, на «Спортивной».

Книжка библиотечная, наверняка именно та, по которой я готовилась, они ведь у нас часто бывают в одном экземпляре, отсюда и утренняя давка в читалке. Темно-синяя обложка, стилизованная под перфокарту — потому что Роберта Клацки когнитивист, она верит в компьютеры и программы, точнее, в то, что нас можно уподобить вычислительному устройству, спереди вход, сзади выход, посредине черный ящик… Смешно, не правда ли?

Регистры, энграммы, сетевые модели; ретроактивная интерференция, ошибки воспроизведения, зачет послезавтра; конкурс бумажных самолетиков, летотехника, платформа сто пятый километр; каталоги образов, визуальное и семантическое кодирование, высокий этаж, вид на лето; мы не закрываем окна, мы не спим вообще никогда, потому что жалко тратить время на сон…

Если бы Петя незаметно подсунул в мою стопку книг монографию о бозонах, сигма-гиперонах и странных кварках, я бы и ее освоила, не ощутив перехода.

Волна цветения, волна тепла… Экзамены отскакивают один за другим.

Все это приметы легкости.

Память удерживает на лету бумажный самолетик, она удерживает нас прежними. Я захлопываю эту книгу и ставлю ее на полку, беру другую, но на титульном листе снова девяносто первый год, вместо текста разглаженный лист, который когда-то был самолетиком, немного потрепанный на сгибах, и буквы сбегают с него по одной, сегодня чудесный день, а легкость и счастье заразительны.

* * *

Что труднее всего простить?

Конечно, хорошее. То, что оно сначала было (и ведь было же!), а потом его поставили под вопрос. Как будто ты один это выдумал, сидя у окна и глядя на выгоревший асфальт. Тебя разыграли как дурачка, объегорили, выманили все, что было в карманах, и бросили ни с чем. Дайте хоть на трамвай, кричишь ты, верните пять копеек. Смешно.

* * *

Нелепо себя повела, позорно, нелогично — вывезла посуду, занавески, потом выбросила — но именно этот нелепый жест и придает финальному эпизоду что-то человеческое. Я рада, что дала слабину. А держаться гордо и с достоинством можно и потом.

Некоторое время пребывала в уверенности, что Баев этого так не оставит. Найдет меня. Допустим, я столкнусь с ним у Маринки, или в трамвае, да где угодно. Через год, два, три. Ведь историй без точки не бывает. Мы обязательно встретимся, и вот тогда…

И что, собственно, «тогда»? Обнимемся и расплачемся? Распишемся? Проясним все вопросы, подобьем счета? Покажем друг другу фотографии детей?

Стоит вот так перечислить, как сразу же наступает отрезвление. Правда, оно сейчас надолго не задерживается. У меня явный рецидив, который бог знает сколько будет продолжаться.

Потерпи меня, пожалуйста. Это как вирус — сиди дома, пей чай с малиной, потей. Пока как следует не пропотеешь, не избавишься.

Кстати о точках — сегодня выбросила баевскую зачетку. Страница семь, третья строка сверху, двадцать пятое июня, физика, «уд». Подпись, как говорит Самсон, подделана, и не слишком умело. Да, это было адресовано учебной части, не мне, но все-таки…

Он там такой смешной на фотографии — в галстуке. Снимался на взрослый документ, наверное, еще на химфаке или при поступлении. На вид лет семнадцать, не больше. Мальчик из провинции, немного растерянный, море амбиций, олимпиадник-всесоюзник, затылок щеточкой, глаза злые. Круглосуточное шоу, чтобы доказать в первую очередь самому себе. А мы думали, что это ради нас.

* * *

Что забудется первым? Говорят, вытесняется плохое, но это верно лишь отчасти.

То хорошее, потерю которого трудно перенести, забывается еще быстрее. Остаются только знаки — годы, города, действующие лица, и некий общий радикал — «было дело», «вычеркиваем» или «хранить вечно». Знаки-стрелки, указывающие друг на друга, легко выстраиваются в цепочку. История загерметизирована, свидетели в заговоре, они давно перетерли между собой все показания, комар носа не подточит. Событие превратилось в сюжет, доступно для пересказа, при желании его даже можно экранизировать. Каноническая версия готова. С ней удобно жить, она не причинит боли, потому что она тебя больше не касается.

Когда-то я надеялась на дневник, что он сохранит, удержит, что с ним я собираю, а не расточаю, но в дневнике снова даты, города, действующие лица, нечитаемая интонация, наивный юношеский романтизм, беспомощный набор букв… Медвежьи междометия, предназначенные для живой речи, на бумаге совершенно теряют смысл. Мой дневник вопит — «смотри! разуй глаза!», но я ничего не вижу. Хуже того — читая его, я как бы прохожусь ластиком по тексту. Чем больше читаешь, тем меньше остается. Текст вызубрен наизусть, он волнует не больше, чем таблица умножения.

Да, отчуждение началось, оно захватывает день за днем. Скучающий школьник чиркает ручкой в тетрадке, потом выдирает испорченный лист, комкает его и сует в парту. Такая вот смысловая переработка.

* * *

Странно, но все, что связано с тобой, ведет себя иначе. Незатопляемый островок, солнечная сторона. За эти два года деревья подросли еще немного. Да, они растут медленно, но ведь так и должно быть.

Лодка на привязи, мостки. Обрывистый берег, лес.

Здесь хочется остаться. Хочется построить дом.

* * *

Возьмем временные отрезки от нуля до Баева и от Баева до тебя и дальше — что получится? Диспропорция. Долгая предыстория, за ней наконец-то свободная жизнь, любопытство, азарт и просто хорошее настроение; потом тот самый февраль, когда я была уверена, что середина моей жизни, ее максимум взят и пройден; потом ничего; за этим ничего — крошечный отрезок, в котором все так сплавлено, слеплено, перемешано; диваны, учеба, ночная Москва на скорости сто километров в час; угрызения совести, попойки, мокрый снег; пуговицы и шнурки, нетерпение и готовность ждать сколько потребуется… И вот оказывается, плотность этого отрезка такова, что я до сих пор в нем нахожусь и никак не могу прожить его насквозь.

Он раскрывается в каждой точке, у него какой-то бесконечный объем — того, что мы успели и чего не успели. Мы никогда не были на море, но почему-то я точно знаю, что ты видел Морское, и Симферополь, и Коктебель. И что именно ты помогал нам с Петькой тащить стиральную машинку, набитую черт-те чем, иначе мы б ее даже с места не сдвинули.

Ты не уходишь, наверное, потому что это нужно нам обоим. Я ощущаю твое присутствие отнюдь не символически, не умственно, и даже — да простится мне бранное слово — не экзистенциально. Я ощущаю тебя физически — как чувствуют тепло или дыхание. Я слышу, как скрипят половицы, прогибаясь под тяжестью твоих шагов. Ты молчишь, смотришь в окно, мы беседуем ни о чем, потом ты, как раньше, садишься на край кровати, чтобы побыть рядом, пока я не усну. Это присутствие поделено пополам, потому что мы еще не обрели самостоятельность. Тебя нет без меня — и обратно.

Когда необходимость в этом отпадет, ты уйдешь.

* * *

Целый вечер провисела на телефоне, разговаривала с В. П. Папа делал вид, что работает, но ухо-то свое в коридор выставил. Он любопытен, как пятилетний мальчишка, сейчас вот ударился в психологию, приставал с вопросами про НЛП… Подсовывает мне брошюрки про холотропное сознание, психотронную энергию или двадцать пятый кадр, мол, объясни, что это значит. Я объясняю — ничего не значит, чушь, ерундистика. А он заводится — из-за таких, как ты, ретроградов, наука и пробуксовывает в границах легко познаваемого. Вы объявляете бессмыслицей то, что не в состоянии постигнуть сейчас, но будущее покажет и т. д. И сразу, без перехода — а ну-ка расскажи мне про этот ваш реминисцентный провал. Может, и я чем пригожусь. Вам, гуманитариям-недоучкам, разумная критика технаря очень даже не повредит.

Я рассказываю, он хохочет — и это все? Нарисовали пару кривулек и думаете, что внесли свой вклад в золотой фонд? Ошибаетесь, ребятушки, это только начало. Вы же по сути ничего не узнали. Так, первые пилотные прикидки.

* * *

Конечно же, одной статистикой не обойтись, говорит В. П. Допустим, мы проанализировали количественный аспект, но ведь есть же еще и качественный. Вопрос «сколько» нужно менять на вопросы «как» и «почему». Дедушка Фрейд может многое пояснить (к примеру, почему забывается неприятное), но мы хотим знать, как именно выстраивается прошлое, как оно перелицовывается, есть ли какие-то общие конфигурации событий, которые соответствуют, условно говоря, юности, молодости, зрелости… Нащупать динамику изменений, понять, что становится важным, а что теряет свою смысловую насыщенность и становится проходным эпизодом, одним из.

К Фрейду у нас, безусловно, есть претензии, мы же леонтьевцы, нас учили критиковать, может быть, только этому и учили. Отец психоанализа подробно расписал вытеснение, т. е. движение вниз. А путь вверх?

Нечто, бывшее неважным, вдруг приобретает смысл, глубину, детализируется. Прожитые годы работают как увеличительное стекло. Именно это и происходит с детством, которое, как пишет Янссен, только в старости воспринимается выпукло и отчетливо.

Но тогда возникает другой вопрос — должен ли человек осознавать, что вот сейчас, в эту минуту, день, час происходит нечто важное? Обязательно ли ключевому событию сопутствует особое чувство — волнение, подъем, что-то еще? Или оно может пройти незамеченным?

Взять то же детство. О каком-либо осознании, в нашем, взрослом смысле слова, тут речь не идет. Это другой способ запечатления — всем телом, со всеми ниточками-корешками-ризомами, которыми бытие сцеплено с тобой. Бывает, из детства остаются два-три фрагмента, на первый взгляд совершенно невыразительные, но с течением времени они обрастают связями, настаиваются, густеют…

Но тогда как это возможно — отобрать событие из многих других, сохранить, создать преимущество на годы вперед? Могу ли я пройти мимо самого главного в своей жизни, не опознав его, и все-таки не потерять, сохранить доступ, отложить до лучших времен?

Если не ошибаюсь, именно это со мной и произошло.

* * *

Даже если память удерживает все — а эту гипотезу еще никто не опроверг — то она удерживает каждый эпизод с какой-то меткой, не нейтрально. Но тогда есть как минимум две альтернативы — либо переосмысление жизни сводится к переписыванию таких меток (или к переклеиванию ярлычков), либо оно связано с изменением самой ткани памяти. Согласно нашей, отечественной литературе, имеется и третье решение, которое связано с появлением новых способов управления памятью, а сам ее состав при этом остается неизменным. Базовые мнемические слои встраиваются в новую структуру (личность-то изменилась! я в десять лет и я в сорок — две большие разницы, как говорят в Одессе) и начинают работать по новым принципам. Так сказать, эффект системы. Звучит как пресловутый переход количества в качество, в который ни один здравомыслящий человек не верит.

(Видишь, как меня выучили — от зубов отскакивает. Не пойму, когда они успели, ведь я прогуляла все, что можно и чего нельзя.)

Вот тебе три гипотезы на выбор, но как к ним подобраться?

У нас это называется — операционализация переменных, самое уязвимое место в любом исследовании.

И как быть, если я по-прежнему слышу твой голос, Аська, я буду ждать, и ни в какую систему он не встраивается. Ты по-прежнему ждешь?

Голос — единственное, что останется. Может, он один и останется, чтобы мы могли найти друг друга на большой высоте.

* * *

Сколько раз я слышала от других: прежде чем понять, нужно потерять…

Убедилась на себе — пониманию предшествует разрыв, но когда оно происходит, разрыв преодолевается одним прыжком, мгновенно. И вот ты снова со мной, и я снова не могу сказать ничего вразумительного о том, как это произошло.

Воображение здесь ни при чем. Я просто радуюсь тебе, держусь за тебя, засыпаю с тобой. Это странно, это дико, но здесь нужно говорить не о памяти, а о жизни. Мы проживаем то, чего не было и, наверное, быть не могло. Где мы более реальны — в прошлом или теперь?

How I wish, how I wish you were here, мне очень тебя не хватает, Митя. Голос — да, но губы, глаза…

Просыпаюсь в отчаянье, плачу… Я только что обнимала тебя, и весна на обледенелых улицах была точно такая же, и сияние еще тлело в комнате, но тебя уже не было, не было совсем, не было нигде.

* * *

Решила не поступать в аспирантуру — по крайней мере, в этом году. В. П. в ярости, но он, как и прежде, «все понимает». Папа хмыкнул — одобрительно? — и только. Мама довольна тем, что я дома и наконец-то получила диплом.

Пойду пока на кафедру лаборантом, у них освободилось полставки. А чтобы не терять форму и умаслить В. П., возьму в перевод книжку Янссена — на год мне этой забавы хватит. Ты будешь смеяться, но сейчас я уверена, что мое призвание — языки. Думаю освоить голландский, просто так, ради собственного удовольствия. Я становлюсь похожей на бабушку Гарика, сумасшедшую полиглотку, которой до всего есть дело. Записалась в «Иностранку», преодолеваю свою неприязнь к библиотекам. Купила аудиокурс. Ну и лингва, доложу я тебе, язык свернешь. Говорят, венгерский еще хуже, марсианское наречие, а уж восточные…

Когда мне будет семьдесят лет, Митя, я буду владеть семьюдесятью языками, человеческими и ангельскими, и пошлю семьдесят тысяч прошений о свидании, на всех языках, какое-нибудь да разжалобит или насмешит, особенно если в нем будет много грамматических ошибок.

Я совершенно уверена, что нам разрешат. Я добьюсь.

* * *

Да, я снова с плеером, но на этот раз мои музыкальные пристрастия никто не поддерживает. Петя говорит — заумь. Маринка вообще такое не любит. Она пыталась подсадить меня на Саймона и Гарфанкеля, но я не подсела, хотя Саймон очень мил. Еще бы — приклеишься в момент, потонешь в сиропе. У нас с тобой другая школа, не так ли?

Вот, послушай.

(Один наушник к его уху, привычным жестом. И он бросает все и слушает. Ничего не изменилось.)

One day you'll wake up in the present day

A million generations removed from expectations

Of being who you really want to be.

Понимаешь, о чем это? Для чего неровный, синкопированный ритм, флейта, дыхание?

Наш собственный пульс тоже синкопирован и состоит из неровностей. Сердце не метроном. Не странно ли, что оно не бьется равномерно — тум-тум, тум-тум, как часы? Ведь это проще, в том числе с инженерной точки зрения.

А повторы?

Skating away, skating away, skating away

On the thin ice of the new day.

Сколько раз мы уже просыпались, сколько раз еще проснемся, но почему-то мне кажется, что сейчас, именно сейчас, я вижу себя промежуточным звеном в непрерывной цепочке жизней. Как если бы мир был гигантским живым существом, как если бы он не знал, сколько миллионов клеточек в нем дышит, вырабатывает энергию, вспыхивает, не выдерживая пропущенного через них тока, смысла, бессмыслицы.

Или нет. Я закрываю глаза и вижу — идет волна, она поднимает нас вверх. Мы на гребне. Таких, как мы, миллиарды, но сейчас подняты, вынесены к солнцу именно мы. Вот что такое отдельная жизнь.

For those who choose to stay,

Will live just one more day

To do the things they should have done.

Какая ерунда думать, что тебя нет. Ведь разница между нами только в пространственном положении — мое окно сейчас освещено солнцем, а твое в тени… Или все ровно наоборот? Твое солнце не заходит даже ночью, но наши глаза не выносят прямого света. Поэтому мы не можем видеть прямо, лицом к лицу, а можем только гадать…

Откуда я знаю, что у тебя все хорошо, что ты ждешь? Безумие?

Я не гадаю, Митя. Я просто знаю, когда ты здесь. Это присутствие длится волнами — сейчас человек с тобой, в одной комнате, потом он вышел за хлебом, или уехал на работу, вечером вернется. И если есть в жизни какая-то достоверность, то вот она — ты со мной. Доказательства не нужны.

У нас прекрасный летний день. Наши уехали на турбазу, я присоединюсь к ним завтра. Хотела побыть здесь с тобой, без никого. Этот дом все больше и больше становится не только моим, но и твоим.

* * *

Мне не догнать тебя, конечно. Я не пришла в шесть, потом опоздала на поезд, потом занималась посудой, занавесками, дневником. Переводила, правила, формулировала. Я опоздала, я проспала весь день и вышла к закату, и увидела только краешек солнца. А потом наступила ночь.

Теперь не ты, а я должна ждать, должна надеяться, не имея никакой надежды, потому что солнце каждый день новое, Митя, и на входящего в реку текут все новые и новые воды.

Невозможность до тебя дотянуться, мучительное ощущение на кончиках пальцев, какая-то дурацкая, неумирающая надежда на то, что они там все напутали, и это был не ты, а кто-то другой… С этой надеждой можно прожить годы, а исцелит от нее трезвое понимание того, что я никогда уже не увижу тебя. Никогда. Свидания не будет.

Не будет ничего.

* * *

(В скобках, такое возможно только в скобках, чтобы заключить в рамки, изолировать, не дать расползтись вокруг, не позволить залить чернилами отчаянья… Как они везли тебя в Саратов, к маме, что было дальше. Вычертить твой маршрут до моста, потом удар. Толпа зевак, которым заняться больше нечем. Ты один, без меня, я не пришла. Снова и снова зажмуриться, чтобы принять на себя хотя бы тысячную часть, и, кажется, что если ударит тысячу раз, то снимется с тебя, что тебе там не будет больно… Это иллюзия, конечно, на себя не перебросишь, но что-то в ней есть. Отголоски какой-то правды, большей, чем свидетельство о смерти, где в графе «причина» полужирным курсивом выведено «травматический шок».

У них это называется «посмотреть правде в глаза». Я смотрю, куда денешься. Ведь это навязчивая практика — снова и снова вычерчивать маршрут, выскакивать на встречку, чувствовать боль, думать о том, как тебя везут в Саратов, что там. Я ежедневно вхожу в этот туннель, распыляясь до бессмысленного первичного вещества, чтобы каким-то чудом снова вынырнуть там, где свет. Потому что в туннеле правды нет, одна чернота.)

* * *

«Никогда» выдергивает из оцепенения, из бесконечных разговоров с-тобой-якобы-живым, и это очень больно. Выдергивает и забрасывает вперед. Получается что-то вроде стрелы. Я не могу дотянуться, а моя боль — может.

Боль — это удлиненное чувство, бумеранг, который каждый раз возвращается ко мне от настоящего тебя. Когда вдруг понимаешь, что вернулось больше, чем ты вложил.

Путано? Конечно. А ты попробуй своими словами.

* * *

Да, я теперь должна разобраться со своей замечательной теорией о том, что ничего нельзя упустить. Может быть, на это не хватит и целой жизни, но я все-таки рискну.

Вот, слушаю и каждый раз мороз по коже, и восторг, и желание сорваться с места:

Двигаться дальше,

Как страшно двигаться дальше,

Выстроил дом, в доме становится тесно,

На улице мокрый снег.

Ветер и луна, цветы абрикоса —

Какая терпкая сладость;

Ветер и луна, все время одно и то же;

Хочется сделать шаг.

Как думаешь, получится у меня?

* * *

Усталая, после работы, ехала в метро. Освободилось место, я села, вернее, втиснулась — и оказалась зажатой между двумя бортами, между двумя корпулентными дядечками, которые и хотели бы, да не могли подвинуться — некуда, и теперь не распрямиться, не пошевелиться, но зато можно закрыть глаза и отдыхать, не думать, вздремнуть.

И вдруг меня перестало колотить, навязчивые вопросы исчезли. Где ты, слышишь ли, твой ли это голос или всего лишь эхо, мое отраженное желание во что бы то ни стало получить ответ. Представить, как бы мы жили, ссорились, путешествовали, ходили бы на родительские собрания, взрослели, старели… И самый беспощадный вопрос — имею ли я право распоряжаться твоей жизнью, проигрывая ее в себе снова и снова, когда ты по ту сторону, когда ты беззащитен перед моей волей, памятью, воображением, перед попытками дотянуться, проявить, спасти…

Как будто ты ждал, пока я выговорюсь, вывернусь наизнанку, переболею, перемучаюсь всеми вопросами, мнимыми и не очень. Когда, наконец, замолчу.

И вот я заткнулась, что называется, «сделала тишину». Не от большого ума, а от усталости, само получилось. И тут же, не сходя с места, поняла, что ты никуда и не исчезал.

Поезд остановился в туннеле, потом тронулся, потом опять остановился перед станцией, как бы раздумывая, не повернуть ли назад. Ты обнимал меня, тихо, бережно — и это было настоящим. Такое не выдумаешь.

Я устроилась на твоем плече и заснула.

Когда я проснулась, ты все еще был со мной.

(И зачем я это пишу — ведь ты и так знаешь.)

* * *

«Хранение себя как места, где целый мир, упущенный и невосстановимый, продолжает присутствовать своим незабытым отсутствием, когда нигде уже больше его нет и, похоже, не может быть — это, может быть, и безумное, но единственное дело, оставшееся достойным человека.

Но не нужно думать, будто стоит нам занять ту или иную позицию, как произойдет что-то вроде хранения мира. Целое присутствует только в нашем надрыве от того, что его нет.

Спрашивается, что же такое человек, если он может узнать себя только в целом мире, при том, что целый мир невозвратим? Впрочем, незнание человека, может быть, еще не самая большая беда, — во всяком случае, не такая, чтобы сразу спешить во что бы то ни стало свести тут концы с концами».

Можно, я здесь не буду ничего говорить?