Шутиха-Машутиха

Заворотчева Любовь Георгиевна

БЫВАЛЬЩИНЫ

 

 

#img_3.jpeg

#img_4.jpeg

 

ЯГИБА БАСАМА

Избушку мне присоветовали купить, за небольшие деньги, в Бахметке. Мол, там одни пенсионеры, аж пятнадцать хозяев держат коров, никаких ядохимикатов не сыплют с неба, потому как не колхоз, не совхоз, а обломок некогда крупного селения, которое возникло благодаря лесозаготовкам.

Строевой лес вырубили, все стоящие здания вывезли, нет там ни сельсовета, ни милиции, ни почты, а все оставшиеся живут там благодаря близости железной дороги — приходит вагон-лавка, а самое необходимое покупают в магазинчике при станции.

Мне было все равно, лишь бы сбежать от телефонных, машинных звонков, выхлопных газов и городской суеты. Хотелось воз-ду-ха.

В Бахметке воздуха оказалось много. Поскотина, отделявшая деревеньку от пристанционных сооружений, железной дороги, словно поглощала весь шум дороги, а лесозащитная полоса прямо в деревне смыкалась местами с леском, затем и вовсе переходила в сплошной массив. Деревня — всего одна вытянувшаяся улица, огородами упиравшаяся в другую, по-за деревней, огромную поскотину, за которой стеной стоял лес…

Это была уже Свердловская область. Я словно одной ногой попала в детство — неподалеку, в Талице, почти такая же поскотина не отпускала нас домой до ночи — лапта, третий лишний, лунки.

Меня не огорчило даже то, что нельзя такую избушку купить, оформив документы. Но все-таки люди покупали и уезжали туда на лето. Просто отдавали деньги и получали домишки в полное распоряжение и навсегда, никому они там больше не нужны были, домишки эти. И еще много их стояло с заколоченными накрест окнами.

Одна из дочерей бывшей хозяйки избенки сказала, что вязаться никто из детей не будет, домишко все равно пропадет, забрала деньги и была такова.

Я с радостью освободила окна и двери от досок, остервенело выкосила крапиву в уютном дворике и запарила зверобоя, который рукой достать было — прямо за огородом.

Крестьянская работа раскручивала годы назад. Захотелось молочка, и я пошла на разведку.

— А вон Шура Беляева, она никому не отказывает, только ты не обращай на нее внимания, она малость странная, — прошамкала старуха из ухоженного домика напротив.

— Александра Пантелеевна, — я переминалась у ворот, — я насчет молочка пришла просить.

— А ты давай без Пантелеевны, а? Тетя Шура, да и все. — В воротах стояла крепкая, голубоглазая женщина. Покатые, вовсе не крестьянские плечи, крепкие, без морщин и признаков старения, руки. — Кто натакал-то ко мне прийти? — спросила, улыбаясь. В улыбке показались все зубы. — Аксинья? Небось сказала, мол, странная я?

Я промолчала. Деревенские дела мне были известны — с уха на ухо, с угла на угол, да переиначат, да свару заведут.

— Ну да, Ягиба Басама я, а они — куркули, базарники, — без злости так сказала, раздумчиво даже.

— А что такое Ягиба Басама? — встрепенулась я.

— Это вроде бы как ведьма или Баба Яга наоборот.

— Да какая же вы Баба Яга? — удивилась я.

— Да вот книжки читаю, убаять человека могу. Люблю поговорить-то.

С банкой молока я шла в свою избушку. Села на завалинку и блаженно глотала молоко. Фиолетово покачивались на длинных стеблях «венерины башмачки», шмели с разгону влетали в них, собирая сладкую влагу, над банькой шелестел тополь. Прилетела сорока, что-то донесла мне и полетела стрекотать дальше, обо мне.

Вволю налюбовавшись закатом, откровенно алым, от которого я отвыкла среди городских коробок, пошла красить наличники, облупившиеся, заскорузлые.

Ночь не торопилась. По улице никто не ходил, и в сторожкой тишине июльского долгого вечера разминалась прогорклость маеты и усталости от себя, городской.

Я не слышала-таки, когда она подошла к палисаднику. Шустро вошла в калитку и торопливо, как-то смято, пробубнила, я даже не сразу и поняла, что пробубнила, догадалась, когда она сорвала лопушок и высыпала в него, положив лопушок на землю, тарелку отборных ягод огородной виктории.

— Поешь… вот… охота, поди, своя у меня, не купленная… — И так же стремительно выпорхнула из палисада.

Уже вслед я прокричала «спасибо», и оно по улице унеслось так далеко, что где-то залаяла собака.

Я одеревенело смотрела на кучку рассыпанных ягод. Я отвыкла от заботы обо мне чужих, совсем незнакомых людей. Меня от такой заботы отвадил город — там рвали рубли за стакан ягод, там никто не предлагал друг другу помочь опорожнить чашку картошки, подержав твою авоську, там все пробегали мимо друг Друга.

Чем дальше, тем чаще тянула меня в Бахметку не моя избушка, а Ягиба Басама. Я с удивлением открывала в ней давно забытое, ушедшее с моей бабушкой, то, по чему тосковала и что жило без всякой опоры в душе, без надежды вернуть и обрести силу.

Усладу и покой испытывала я, слушая тетю Шуру. Ах, какое блаженственное говоренье! Ручеечек чистого русского слова, за которым бежать бы хоть на край земли, а тут — вовсе рядышком.

— Петенька, когда жив был, премного журналов выписывал. Сижу я, починяю или вяжу чего, а он читает. «Женка, — скажет, — сколько в мире чудес! Умру я, ты все-то это не выписывай, а вот в память обо мне выписывай «Красную звезду», потому как я воевал, и «Уральский рабочий» — через него все знать будешь, что вокруг, свой женский журнал обязательно получай, потому что женщина». И как уж слег совсем, все и благодарил: «Много приятностей я тебе, женка, не высказал, а спасибо, что семейно жить научила и в опрятности содержала, простила мои бега туда-сюда». Вот я и читаю газетки, как Петенька наказывал. Я же четыре класса церковноприходской закончила, грамоту поимела не зря. А вот только часто думаю теперь, как размечтаюсь: почему это нас в школе, смальства, не научили различать Александра Сергеевича Пушкина и Василия Андреевича Жуковского. Почему это так? Я теперь читаю Александра Сергеевича, так душа-то словно умывается, который раз и слезы пробрызнут — так и вспомню покос ли, веточку ли какую с первыми листочками. У него все как-то нежно и словно с природы списано. Будто ветерком обвеет в жару, как водички из родничка кто принесет. И даже запахом свежей травы, что сам же свалил и пал в нее, голову обнесет и задыхаешься. Вроде дышишь, понимаешь, что это трава так пахнет, а вроде и вовсе больше того, как все вокруг — с небом, колком черемуховым, солнцем и тучкой с окаемочкой — в тебя и входит, аж распирает. И радость такая ли неправдешная-а… И думаешь: почему люди от всего этого отказываются? Как это можно Пушкина-то не читать? Чем боле живешь, тем тяга к его-то стихам больше, чего-то все понимаешь и понимаешь. Светлый он и ласковый такой, а по нашему крестьянскому делу где еще эту ласку найдешь? Негде. Разве что от земли, когда к тебе первый росточек, чудо природы, ручонки тянет и просит: «Пи-и-ить», а ты и напоишь его, как дитенка, и глядишь на это чудо природы и нисколь не привыкаешь. Вот вотыкашь семечко и ждешь: как оно вырастать будет, а чего оно утворит, чем насмешит? Однажды у меня морковка выросла… Копаю осенесь, а мне из земли — кулак с кукишем, ну така ли морква — с хохоту покатилась прямо в борозду. Аксинья, пестерь жадный, по огороду шастала, ботву собирала, кричит: «Ты с кем это, Шура?» А с кукишем, говорю. Сама заливаюсь. Или вот тыквища у меня вызрела. С одной стороны — как у ребенка заднюшка, а с другой — клоун: нос шляпкой и щеки скобкой, а рот — до ушей. Вот и жду осени — чего еще покажет, како чудо природы? И каждая былинка тут радует, и каждый овощ на картину просится. И вот все это вспоминаю, когда зимой беру книжку Пушкина. Петенька ее шибко давно привез мне с совещания. Давно просила его. И хоть плачу когда, а то слеза не плакучая, а летучая, просторно после нее в душе. Василий же Андреевич Жуковский — другое дело. Как камнем душу придавит, вот как он надрывом своим сердце заставляет все свое больное перевспоминать. И то! Какая жизнь у поэта тяжелая получилась! Ведь влюблен он был обезнадеженно, и какие страдания сердце его переполняли. С детства — незаконнорожденный и потом — никем не обласканный. И как тут слезами не заняться? Реву и тятю с мамонькой вспоминаю. Тятя-то у нас в германском плену был. И всю жизнь, как Ленина вспомнит, так и слезами зальется: «Если бы не Владимир-то Ильич, сожрали бы меня вши в германском плену, он нас домой, в Расею, возвернул, и снова приникли мы к земле, и сила возвернулась, Шурка вон родилась». И то вспомню, как, переживши маму, на смертном одре клятву с нас с сестрою взял, что не покинем мы друг дружку в беде и всегда поможем друг дружке в трудный час и в тяжелую минуту. Так и держим слово, тяте данное. Вон как Василий Андреевич своим безысходным стихом душу переворачивает! А вот тоже врут писатели, скажу я тебе. В одном источнике читала я, что Василий Андреевич ранехонько лишился матушки своей. И сокрушалась я — не узнала, бедная, в кого вырос ее незаконнорожденный сын. А потом вроде в «Вокруг свете» читаю, что прожила его матушка долгую жизнь и, разбогатев, Василий Андреевич приобрел ей особняк. И уж так, по-житейски, додумала: а ведь было хоть к кому прийти и сердце облегчить. При матушке, ясно дело, светлей. А вот мои сыночки того еще не поняли. Помру, так спохватятся, а уж взять меня будет негде, только холмик сырой земли-матушки и пониклая береза, потому что Вареньке, сестрице моей, наказала похоронить при природе, чтоб веточка какая холмика касалась.

Возвращаясь в Тюмень, я, отчужденная от полных сумок дачников, несла другой груз, и долго не уходила тишина, в которой хрупкой веточкой раскачивалось Слово, слова…

А потом наступила зима. И я радовалась письмам из Бахметки.

«Здравствуй, лапонька моя. Живу, каждому дню радуюсь, а день велит жить. А восьмого марта мне был праздник. Утром в семь часов коровушка принесла сына, от и ходила целый день — поила, доила, чистила. Очень хорош мне был праздник, приедешь, все расскажу. Мне лично ничего не покупай, меня без Петеньки ничего не радует, я даже забываю, в чем иду, как одета, все мне стало безразлично. Живу, как по пустому полюшку хожу — все немило, пусто, ничего не надо и ничем ты меня не обрадуешь. А у торговок-плутовок семена никакие не бери, они невсхожи, эти люди окорыстились и обморозили сердце, для них нет ни природы-матушки, ни чуда в ней. Когда с годами теряешь то одно, то другое, то и пустяки радуют сердце и ко всему начинаешь божески относиться, даже и плохое в прошлом не такое уж плохое. А уж что до человека, которого не вернешь, так тут и по всем пенькам пройдешь, на которых он сиживал. Вот хоть взять моего Петеньку. Скажу ему: «Пошли по грибы». А он отмахнется — какой-де грибник. Хоть сзади тащится за мной малым шагом, а все живой человек сзади. И барсучков приметит, и пенек облюбует: «Смотри, женка, какой пенек теплый!» А он вправду — теплый, а в трещинках-то всякие букашки ползают. Чудо природы!»

По весне одарила меня тетя Шура семенами всякими. А я стояла над грядкой озимого чеснока, давшего дружные всходы и лихо тянувшегося зелеными пиками к солнцу, и, вот странно, ростки эти в сердце словно тянулись, такое ли расслабление наступило! Подошла тетя Шура, я и говорю: «Все понимаю, а вот все же удивительно — под снегом и не замерзли».

— А как же! Чудо природы!

И уж весь день видела я ее то несущую на плече ведро картошки — пошла к старикам давать новый сорт, что развела, привезя несколько клубеньков откуда-то из-под Воронежа, то маслица своего — старик у кого-то желудком мается, то морковки чьим-то внучатам…

Шла крупно, весело, как на сенокос тем летом. Аксинья, из дома напротив, сидела на лавке у палисадника в телогрейке, сидела твердо, словно выжидая той критической минуты, когда Ягиба Басама раздаст все полишки, и к ней придут дачники с большим «па-а-ажалуйстом», и она выгодно продаст картошку на семена. И Домна, моя соседка слева, рассадушку помидорную, взлелеянную на подоконнике, по гривеннику за корешок, благословит с приговорьем сладеньким в землю.

— Продавали бы хоть за цену малую ту же картошку, тетя Шура, — жалея ее осенние труды, говорила я.

— Это земля дала. Она слышит, кто как по ней ходит, и каждому даст по заслугам. И то еще важно, чтоб потом она тебя приняла и не обвалилась весной. Это ведь страшно — придет Варя, а на мне — яма… Об этом как не помнить? Вот ты мне привет из Ленинграда привезла от Пушкина, я и радехонька. Ведь сам Александр Сергеевич привет передал. Да мне и помирать-то теперь не страшно, раз он про меня знает! — Она громко, молодо засмеялась. — А насчет Домны и Аксиньи… Такой ихний уклад. Знаешь, как я думаю? На деревне много девок — всяки-разны имена. Есть старушки-обирушки, есть Ягиба Басама!

 

ГРАТИС!

[1]

Всякий раз, отправляясь на встречи с избирателями, председатель облисполкома Манохин брал с собой концертную бригаду. В поездку отбирались лучшие артисты филармонии и театра оперетты. Сами артисты считали такие «шефари» — шефские концерты под опекой Манохина — престижными и весьма полезными, надо было «засветиться», а где лучше напомнить о себе, как не в такой поездке. Отлетали думы о плане, норме, неуютной гостинице, что сопровождает жизнь на гастролях. При Манохине пели хоть и бесплатно, но с полной выкладкой, помня о низких ставках, тесных квартирах и скаредности руководства на присвоение званий. Боль была незаемной, пение прочувствованным, выход на Первого — конкретным.

Баянист Витя Цыганков уже много лет был в таких бригадах ответственным за аккомпанемент — равных ему в филармонии не было. Манохин по-отечески любил Цыганкова и, как все, звал его просто Витей. Выказывая знаки особого расположения к баянисту, подходил перед концертом и, с усилием закидывая на свои плечи лямки шестнадцатикилограммового выборного баяна, восхищенно покачивал головой: «А ведь надо не только его держать, а еще и играть». Оглядывал артистов, как бы приглашая к своему восхищению. Все улыбались в ответ, Цыганков — всех шире, проникаясь к Манохину за понимание.

Когда Манохин спускался в зал, еще долго, между номерами, каждое его слово обсуждалось, на него накручивались предположения, догадки, у всех поднималось настроение, и каждый ждал для себя чего-то радостного в будущем. Как дети, возбужденно шептали друг другу: «Манохин Цыганкова предупредил, чтоб после концерта все оставались! За нами придут!» И хотя расходиться им было некуда — автобус стоял за углом, предупреждение Манохина нежило в каждом детский восторг такой вот заботливостью Первого.

И о них не забывали, организованно везли к обильному столу, где хлопотали районное начальство да деятели от культуры. После трапезы Манохин вставал первым, спешно доставал портмоне и говорил: «Платим все, кроме артистов!» — оставлял деньги и покидал застолье. Артисты всегда при этом смотрели вслед Манохину повлажневшими глазами, а после долго еще шептались: «Хоть этот нас понимает, ценит».

Очередная шефская поездка подходила к концу. Прощальный ужин был организован на славу. Потом Манохин опять первым достал деньги и предложил заплатить всем, кроме артистов. «Конечно! Конечно!» — засуетились вокруг. И все бы ничего, если бы сидевший рядом с Витей Цыганковым тщедушный заведующий местным отделом культуры снисходительно не похлопал его, Витю Цыганкова, по плечу. Цыганков вдруг почувствовал дичайшее унижение, завладел привычной ситуацией настолько остро, что возненавидел свой единственный пятак в кармане, оставленный, чтоб добраться домой от филармонии. Увидев гордо улыбающуюся певицу, польщенную вниманием и заботой Первого и на правах примадонны тут же милым ребячьим жестом опрокинувшую к себе в сумочку конфеты из вазы, Цыганков ужаснулся их общей несвободе, какой-то ущербности. Он тоскливо осознал невозможность встать и оплатить весь этот стол, вдобавок потребовав принести десяток превосходных отбивных, которыми их потчевали, для солиста, недавнего выпускника консерватории, чтобы завтра у него на репетиции не урчало в желудке и голосу было на что опереться, ибо только непосвященные не знают, что солистам необходимо каждый день есть мясо. Ему сразу пришелся по душе этот парень с редким ныне у молодых бельканто. Восьмирублевая филармоническая ставка загоняла певца в бригады шабашников, о чем он доверительно делился только с Витей Цыганковым, подкармливавшим его из своих двух шестидесяти командировочных на гастролях, лишь бы певец взял на концерте верхнее «до»…

В тот вечер у Цыганкова как-то свело душу и он все время ощущал этот стянувшийся узел. Так и уехал на гастроли по деревням, раздражаясь суетой администратора, выгадывающей выгодные, «кассовые» деревни. Но таких теперь было мало, и администратор в ужасе закатывала глаза: «Директор филармонии меня повесит! Мы ничего не привезем!» Деревни вышелушило, на концерты приходили все, но нужные сто тридцать рублей сборов никак не набирались.

В деревеньку Одину приехали поздно — специально, чтобы после кино по телевизору. Возле клуба мялись старухи и ребятишки.

— Приехали! Приехали! — понеслись вдоль улиц с провалами вместо домов ребятишки.

Через десять минут вся Одина была у клуба.

— Господи! Да что мы тут возьмем-то?! — с досадой воскликнула администратор. — Зовите всех! — обратилась она к ребятне.

— Так все и пришли, нет боле никого. Все наличие тут, хоть по конторскому списку проверяй! — скорбно, но с напором ответила крутобокая баба в плюшевой жакетке.

— Ну, товарищи! Мы не можем давать концерт. У нас — план. А тут что… — Она быстро начала считать головы вытянутым указательным пальцем. — Нет, ну рублей семьдесят возьмем… Товарищи артисты, идемте в автобус! Концерта не будет!

Люди молчали. Ей, этой начальнице, видней. Что ж, видно, не положено!

— Четыре года концертов не было, живой гармошки не слыхивали, — снова скорбно, но с напором сказала крутобокая.

Цыганков, то вскидывая, то опуская с плеча ремень баянного футляра, встретился взглядом с глазами мальчишки лет четырнадцати — тот смотрел на Цыганкова с насмешкой, почти враждебно.

И что-то произошло с его стянувшейся душой, словно в нее кипятком плеснули и она начала расправляться, как старый, затасканный лоскут хрома.

— Если не можем за семьдесят — дадим шефский! — жестко бросил он администратору.

— А план, Витенька, кто делать будет? — взвилась она.

— Ну не ты же, ей-богу! — рассмеялся Цыганков.

— Ты в уме? А товарищей по бригаде ты спросил? Они-то согласны? — прыгала она вокруг Цыганкова с баяном на плече.

— Если не согласны, я буду один играть ровно час. Понятно? — сверкнул он на нее глазами.

— Бесплатно? — придушенно выдохнула администратор.

— Ты что, русского языка не понимаешь? — Глаза его страшно округлились, и Цыганков крикнул: — Гратис! Гратис!

Он потом долго не мог вспомнить, откуда знал он это слово, а приехав в отпуск в деревню к отцу-фельдшеру, вспомнил: отец, оберегая ветеранов войны от унижения в городе, на всех рецептах в аптеки писал это слово, а, вручая рецепт какому-нибудь старику, вслух повторял: «Вот так! Именно так: гратис!»

 

САМА САДИК Я САДИЛА…

Дарью Фетисовну в тюменскую квартиру младший сын привез на время своего отпуска — приглядеть, ответить на важные московские звонки, отметиться в очереди на «Волгу».

Деревенский свой огород Дарья Фетисовна оставила на старшую дочь, а на работу она перестала ходить пять лет назад, нет, не тогда, когда получила пенсионное удостоверение, а через пятилетку после пенсии, начав нянчиться с правнуком, в такую эстафету попала, что на все четыре стороны понесло ее по стране — караулить, вынянчить, прясть да вязать, прописываться для расширения площади, водить в музыкалку, встречать из первого класса. По «железке» и по воздуху ее, как по ямщицкой веревочке, перебрасывали из города в город, и она, проработавшая сорок пять лет на одном колхозном производстве, спешила теперь угодить каждому из своих десяти дитенков. Единой жилочкой связывала всю семью деревенским ототоканьем и запахом сибирского пятистенка. Не зря ребята говорили, встречая ее: «Ой, мам, от тебя домом пахнет!»

В трехкомнатной тюменской квартире ей на весь день хватало кухни — сидит да в окошечко поглядывает, в комнаты без нужды не ходит — чего зря ковры мозолить? Сидит в городе, а мысли далекохонько — в летней деревне. Сорвал сынок, а хотела на Петрована — Петров день, в коий отец ее распрекрасной десятки родился, сбегать на кладбище — памятник серебрянкой освежить. Только и в городе не томится бездельем — спицы одна о другую знай пощелкивают.

Под окошком городской квартиры матери на лавках подле песочницы целыми днями сидят, а детки из песка дома строят. Одни уходят, другие приходят. Люди все разные, потому Дарье Фетисовне не скучно на них выглядывать. Кто из магазина идет, к женщинам подвернет, покупки покажет — из окошка ей все видно и слышно. Глядишь, и новости узнает.

Площадка возле песочницы значительная, песочницу подолом круглой бабы накрыть хватит, а площадка голая, ни травинки на ней, в углах елки скривились — небрежно воткнули, исподними ветками, пожелтевшими от жары, прямо на Дарью Фетисовну таращатся. Тополины вон никак в рост не выйдут — мелко приживили.

Глядела-глядела Дарья Фетисовна на елки. Жалко. Скособочились, будто девки порченые. Даже раннее утро их не освежало — среднеазиатская жара уж все болотца тюменские обсушила, даже комары замертво полегли.

Утром раненько, еще не растащили с асфальта пропасть личных машин, задергушки на кухонных окнах не отдернули, вышла Дарья Фетисовна к елкам и подставила к ним батожки, прибинтовав накрепко.

— Ишь че, девки, сушь-то какая! — сказала она елкам. — Задрябнете ведь. — Пошла и принесла ведерко воды. — Пейте давайте. Катька у меня там, поди, упласталась с огородом-то, всяку мелочь полить надо! Вон чего нонче погода утворят — пекет и пекет!

Она огляделась — тополины пожухли и трава сгорела до корня. Дарья Фетисовна уж с неделю маялась, ждала дождя — по костям ломота ходила, а дождя все не было. Притомились рябины под балконом квартиры сына, запыленно серела акация, и цветочки затравленно выглядывали из-за железной загородки под окнами.

У Дарьи Фетисовны сердце от жалости сжалось, почудилось: у всего, что вокруг, губы запеклись и глаза потускнели. Ждать дождя было напрасно.

— Ох вы, миленькие мои, питеньки хотят! — всплеснула руками Дарья Фетисовна и заспешила на свой второй этаж.

Шланга в квартире не было, пришлось воду носить в ведрах. Прямо с балкона, вразлет, выливала она воду. Пока наполнялось одно ведро, она торопилась с другим на балкон.

— Ишь ты, как ручонками-то потянулись, так и захохатываются от радости! — улыбалась, после каждого вылитого ведра выглядывая вниз.

От бордюра по асфальту потянулась живая дорожка воды, подтекая под машины. И машины, как запаленные кони, тоже вроде как потянулись к этим ручейкам. Дом оживал выходящими на работу людьми.

— Что, мамаша, затопило вас? — весело поинтересовался бородатый парень в солидных очках.

— Пошто затопило? Вишь, жара, деревам-то заморно, пить просят! — живо откликнулась Дарья Фетисовна.

— А-а-а… — Парень весело покачал головой, сел в машину и уехал, оставив облачко дыма.

Дарья Фетисовна вернулась за полным ведром и опять выплеснула его — на акацию. Удивилась себе — еще проворные руки, в середину акации ладилась, точь-в-точь и попала!

Из соседнего подъезда вышел серьезный мужчина с черным «дипломатом». Перешагнув влажную дорожку, поднял голову вверх. Увидев Дарью Фетисовну с ведром на балконной перекладине, спросил участливо:

— Что, трубу прорвало?

— Пошто трубу прорвало? — удивилась она. — Сады поливаю, вишь, пить просят, сухота же.

— Ну-ну, — понимающе улыбнулся мужчина, подошел к чисто вымытой машине и поехал, опахнув Дарью Фетисовну бензиновой гарью.

Управившись с тем, что было под окнами, она с ведрами спустилась вниз. Вдоль асфальтовой дорожки сухо потрескивали листочки липы, кленов и ольхи.

— Матушки вы мои, терпите, сейчас я вас напою! — И проворно забегала туда-сюда.

Какой-то мужчина посоветовал открыть дверь мусоросборника, там-де, кран есть. Это избавило ее от беготни на второй этаж. Уж вышли к песочнице женщины с детьми. Все с интересом наблюдали за Дарьей Фетисовной, нырявшей в вонючее нутро мусоросборника и молодо выпрыгивающей оттуда с ведром.

— Вы на время отпуска дворника подменяете, да? — лениво спросила молодуха, вонзая зубы в хрусткое яблоко.

— Пошто дворника? Вишь, деревья пить просят! — начиная сердиться, коротко бросила Дарья Фетисовна.

Женщины потеряли к ней интерес, отгородившись широкополыми шляпами.

Когда она снова несла воду к деревьям, ее остановил мальчуган, вышагнувший из песочницы.

— Бабуля, а разве деревья тоже просят пить? — с любопытством спросил он.

— Конечно! — убежденно ответила Дарья Фетисовна. — Пойдем посмотрим, как они пьют воду — и дерево и земелька.

Мальчуган взялся за дужку ведра с другой стороны, и они пошагали вместе.

— Видишь трещинки? — Дарья Фетисовна коснулась рукой растрескавшейся земли. — Это ротики у земли, через них мы и напоим дерево. Вон как пьет-то жадно, аж захлебывается.

Мальчуган ходил с ней в мусорку, сам кран открывал, покуда мать не закричала про заразу и не начала оттаскивать его от ведра.

— Они пить просят! — ревел на весь двор мальчишка.

Уже сбежались из песочницы остальные малыши и, подставляя свои формочки для песка, ловили струю воды, которую Дарья Фетисовна вливала в трещинки под кленом, они носили в крохотных посудах своих влагу под черемуху и восторженно кричали:

— Ух ты, как пьют! Вот это ртище так ртище!

Они тормошили матерей, требуя лейки, ведь Дарья Фетисовна сказала: «Леечки бы вам!» Матери и не думали идти за этими лейками, заставляя ребятишек лезть обратно в песочницу.

Это уже была неуправляемая орущая толпа детей, главным доводом которой было: «Деревца пить просят!»

Кончилось тем, что ребятишек растащили по квартирам, недовольно оглядываясь на Дарью Фетисовну. Она закончила поливку и только тут спохватилась: ведер сорок вытаскала, а спине-то хоть бы хны! Молодо топнула ногой — нигде ничего не отдалось! Она поднялась к себе на второй этаж, впервые с аппетитом поела, и тут ее вспугнул телефонный звонок.

— Маманя! — услышала она голос сына-отпускника. — У нас все хорошо. Как ты там?

— Деревья-то, сынок, восстановились, я их оживила!

— Какие деревья? — не понял сын. — Из автомагазина, из министерства не звонили?

Она ответила, что никто не звонил. И сын пропал, запикало часто. Дарья Фетисовна долго дула в трубку, но голос сына больше не возникал. А ей хотелось поговорить, напомнить, чтоб Илону на песке держали босиком. В который уж раз обрадовавшись накоротке, что, слава богу, не назвали Иолантой внучку, а то бы ей ни за что не выговорить, а как настаивала невестка! Ладно, что начальство отговорило, что-то нехорошее там в имени оказалось. Чего уж хорошего — ио-о какое-то.

До пота напившись чаю, Дарья Фетисовна прилегла на диван в горнице, которую сын называл гостиной. Ей показалось, что волны на картине напротив дивана зашумели, поднялись еще выше и вдруг осели. Но проверить, на место ли они осели, Дарья Фетисовна не успела: ее сморил сон…

В пятницу вечером все машины под окном зафырчали почти одновременно. Она поняла: уезжают на дачи. Небо было лысым, долгожданные и обещанные грозовые облака не появлялись, земля под деревьями снова оскалилась трещинами, цветы выгорели.

Дарья Фетисовна вышла на балкон и опростала первое ведро.

— Вас не топит, случайно? — быстро поднял голову от капота машины мужчина.

Мальчишка, переминавшийся рядом с ним, ответил вместо Дарьи Фетисовны:

— Это деревья пить просят! — Он выхватил из багажника пластмассовое ведерко и побежал обратно, в свой подъезд.

Дарья Фетисовна, с чувством глядя вслед мальчишке, опрокинула на акацию ведро воды и неожиданно себе под нос запела: «Сама садик я садила, сама буду поливать…»

 

ПОСЫЛКА ОТ НОРЫ

Уже много лет Владимир Коровин жил на самом берегу Каспийского моря — из окна видно. Знакомые удивлялись: все в отпуск стремятся сюда, а ты каждый год в свою уральскую Ревду. Разве там есть такое море? Моря в Ревде не было, но зато там Угольная гора, где в бараке прошло детство.

Теща все спрашивала: «Чего ты, зятек, на Угольную ходишь? Там и народ-то теперь не живет, а ямы от бараков бурьяном поросли!»

На Угольной жили воспоминания. Теща уж день с ночью путала, разве ей скажешь, что воспоминания могут жить?

Друзья, посолидневшие, посмеивались над ним, чудаком считали. Коровин недоумевал: неужто можно забыть детство? Как мог, как умел, старался удержать связи с разлетевшимися по всей стране пацанами с Угольной. Писал, напоминал, приглашал собраться в Ревде. Приглашал и к себе в Шевченко. Обещали, потом надолго терялись, он их снова находил. То письмом, то открыткой, а мог и сам приехать на несколько часов, будь то Ленинград или Минск, а уж потом — в Ревду.

В клубе на Угольной, как и в детстве, он находил картину «Возмутители» — это забастовщики с завода Демидовых. Такое же название носит и улица под горой. Перед картиной он забывался, словно не существовало десятилетий, которые картина тут висела. У него даже начинал ныть палец на ноге, будто он только что напоролся на железяку, и сейчас сиреной взовьется голос матери, и все пацаны из барака сбегутся смотреть на Вовкину рану.

«Возмутители» были первой картиной, увиденной Вовкой Коровиным. Она так поразила его, что он не мог уснуть и, выскользнув из постели, шмыгнул в кухню, чтобы не тревожить спящих. Карандаш послушно шел за его воображением. И это тоже была первая картина Вовки Коровина.

На Угольной быстро привыкли, что Коровин — парень на отличку: что хочешь нарисует, о чем хочешь стихи сочинит.

Рядом, тут же в бараке, жили эвакуированные из Ленинграда. Разный народ. Кто-то научил Коровина игре на гитаре, и он всю жизнь играл выученный в детстве полонез Огинского. И это тоже была его связь с Угольной горой, а еще с детишками ленинградцев, с которыми по вечерам пекли печенки. Он был предан всему, что сохранила память, доверял первозданному чувству общности со всеми, кого приняла Угольная гора и кого проводила в другую, более благополучную и сытую жизнь. Он горевал, узнав о смерти того, с кем бегал купаться на пруд.

Старухи, матери его друзей, встречали Коровина со слезами. Их трогала заботливость его и терпение к их бестолковости. Они одаривали Коровина какой-нибудь подробностью-воспоминанием, о которой он и вовсе не знал. Ну, например, что вот плюнул он на огонь, а к ночи на губе у него вогник вздулся, болячка, которую надо заговаривать. Он удивлялся неподдельно. И тут уж такие детали вылазили на свет божий, что Коровин явственно начинал чувствовать место, где выскочил этот вогник. Старухи доставали из альбомов его рисунки, которые Коровин дарил всем к праздникам, и он смущался, растроганный бережностью, с какой хранились его наивные рисунки на простых тетрадных листах.

Старый цыган дядя Саня Орлов доставал свой альбом. И Коровин не переставал удивляться непреходящей свежести восприятия жизни семидесятилетним дядей Саней. Просил достать тот давнишний рисунок, который помнил с детства, и надолго погружался в воспоминания, склонившись над ним. На рисунке был табор. Во всей пестроте и великолепии. Кони и люди, костер и палатки. Там было все, о чем тосковал дядя Саня, основательно вживив себя и семью в Ревду. На Угольной горе Коровин сердечно прикипел к их сыну Витьке, по праву старшего взял его под защиту. Дневал и ночевал у Орловых и вскоре совершенно свободно говорил по-цыгански, чем привязал к себе тетю Клаву. Среди рисунков дяди Сани есть еще один — он, дядя Саня, худой и маленький, стоит, поддерживаемый под руки с двух сторон. Коровин помнил, почему дядя Саня такой беспомощный был: свой военный паек он отдавал семье, а его с работы приводили под руки. А потом, спустя годы, он нарисовал льва с человеческими глазами, похожего на дядю Саню, и все очень смеялись. Дядя Саня был совершенно неграмотен, но через его наивные рисунки мир для мальчишек приоткрывался и одаривал фантазией.

На последних рисунках дядя Саня рисовал себя грустным, потому что не было уже тети Клавы. И видимо тоскуя по ней, он возвращал ее, срисовывая их совместный портрет. Такие портреты встречались в дяди Санином альбоме все чаще и чаще. Когда случались радостные события, тетя Клава рядом с ним, на рисунке, улыбалась. И дядя Саня комментировал: «Это Витьке дали звание заслуженного артиста РСФСР. Это мать за него радуется», — и вздыхал.

Потом дяди Сани не стало. Остались сотни рисунков. И по ним вспоминали всё, что было в их жизни, дети и внуки, вся родня и он, Коровин. Он понял что-то важное для себя и с очищающей, но ненавязчивой горячностью ринулся в переписку. И, странное дело, чем старше становились его друзья, они с большей благодарностью и охотой откликались…

Но одно письмо он писал всю жизнь и так и не отправил. Он носил его в сердце как талисман, и оно не давало на зло ответить злом, возвышало над обыденным, было нравственной правдой, как библейская заповедь «Не убий!».

Он уже работал на заводе. Все свободное время рисовал. Это превратилось в такую страсть, что он не заметил, как переженились друзья. На его рисунках была вся Ревда, с ее прудом и живописной горой Волчихой.

Краски в Ревде продавали редко. И он в первый же отпуск поехал в Москву в надежде накупить пахучих тюбиков, палитру, холст. Столица ошеломила, закрутила и, как всех провинциалов, вытолкнула к ГУМу.

Попутчица с ребенком, ехавшая с ним из Ревды, отвела его в комнату матери и ребенка, оставив на его попечение свою малышку, и скрылась в недрах восхищающей бестолковости. Коровин возненавидел эту бестолковость сразу же, узнав, что ничего из того, зачем ехал он в Москву, не купит… С усердием делал гармошку из бумаги малышке, нарисовал карандашом кнопочки, и девочка с удовольствием приняла дар.

За ними наблюдала черноглазая девушка лет шестнадцати, тоже сторожившая ребенка.

Со всей уральской простодушностью Коровин пожаловался, что в Москве нет ни красок, ни холста, ни палитры, а так хочется нарисовать картину на холсте.

— А вы художник, да? — с акцентом спросила девушка.

— Ну что вы! Я рабочий. Рисую так, для себя.

Часа через два явились его попутчица и степенные мужчина с женщиной, родители девушки.

— Вы напишите мне свой адрес, — серьезно предложила девушка.

Он написал и тут же забыл об этом, тоже серьезно пригласив девушку приехать в Ревду. Он же два часа столько рассказывал о своем городке, там такая красотища! Почему бы в самом деле не приехать? Так и расценил желание девушки записать адрес.

И месяца не пришло, как Коровину пришла посылка. Она вкусно пахла красками. Он удивился обратному адресу: из Армении! У него никогда не было знакомых в Армении. Внизу, вместо адреса с подробностями, так и было написано: «Из Армении. От Норы Налбандян». Он слышал об армянском художнике Налбандяне, но кто такая Нора?

В посылке был набор красок, палитра, холст.

Прошло почти три десятилетия, но на Угольной горе к Коровину возвращался тот восторг, с которым он тогда взялся за палитру, прочувствовал каждый тюбик красок.

Картина, которую он писал долго и мучительно, так и не вместила всего, что он хотел написать. Друзья находили ее подражанием Мане, а девушка, с которой он тогда дружил, сказала, что это праздник, среди которого одному почему-то очень грустно, и так всегда бывает в жизни. Он женился на этой девушке. И она до сих пор понимает, почему Коровин ходит на Угольную гору. Ему становится тяжело преодолевать ее крутизну, но он ходит. Внучонок кричит сверху: «Деда, иди быстрей! Тут такая красотища!»

Коровин явственно ощущает запах дымка, печеной картошки, радуется тяжести сумки с ядреными ревдинскими картофелинами.

 

В ИШИМЕ

На дневной поезд из Ишима я опоздала. Но не досадовала: а вдруг то, что не удалось обнаружить сразу, каким-нибудь образом отзовется табличкой, случайным разговором, ну чем-нибудь. Я все надеялась на открытие, связь времен, в конце концов на память человеческую. Но память словно поездом переехало, чиновники от культуры так и не могли толком объяснить, почему в старинном сибирском городе нет музея вообще, а мои частности не возбудили в них ничего, кроме раздражения. Меня тоже раздражало то, что они знали многое, но делали вид, будто ничего не знают. Тут, под Ишимом, родился Петр Ершов, тут Александр Одоевский написал Кюхельбекеру:

«Ишим и для меня что-то особенное. Я снова начинаю работать…»

Василий Иванович Коваль, председатель колхоза, встречавший меня в Ишиме месяц назад, успокаивал, иронично скосив губы: «Да что ты к ним пристаешь, они нашей колхозной картинной галереей да нашим фольклорным ансамблем отчитаются перед областью. А на что им Одоевский? У нас ребятишки деревенские на горе Кучум стрел татарских накопали, сбрую лошадиную нашли, так тут на них руками замахали: «Ой-ой-ой! У нас кабинеты и без того тесные!»

И покатили мы в сторону Ларихи, мимо бывшей Коркинской слободы, Ярмарочной улицы, где стоял прежде дом купца Музина и где жил ссыльный поэт Одоевский, где они с Адольфом Янушкевичем просвещали молодых чиновников и купцов, пристрастив их к стихам.

Месяц в деревне не стер досаду.

Я честно записывала монологи Василия Ивановича и возвращалась к строке из письма Александра Одоевского: «Ишим и для меня что-то особенное…»

Ишим восьмидесятых был дремотен, вял в старой его части, обмелевшая до широкого ручья река Ишим повергала меня в совершеннейшее уныние от того, что она теперь из себя представляла: нынче вредно жить иллюзиями! Неужто по реке Ишим некогда плыли челны с купеческими заморскими товарами в златокипящую Мангазею?! Неужто все правда в той легенде, которую я записала в Ларихе: будто из-за любимого мужа Лариона жена его Лариха утопила в реке Ишим урядника?

Да ведь и дом купца Филиппа Евсеевича Лузина стоял на берегу реки Ишим, и в этом могло быть «что-то особенное» для Александра Одоевского!

Так что ж, думала я, опоздавши на поезд, неужто сто пятьдесят лет утекли в песок на берегу теперешнего ручья Ишим и город остался без памяти?

День был субботний. Я глазела на витрины магазинов и, пожалуй, уже поняла, что да, время ушло, взять теперь негде и острог, при Екатерине II соединенный с уездом, и написанное тут Одоевским, и верблюды тут давно не ходят, а ведь именно верблюд, по преданиям, вдохновил Ершова создать своего горбунка…

В универмаге было по-субботнему многолюдно. Толпился народ и у прилавка, где продавали баяны, гармони. Молодой парень, хрустя ремнями тульского баяна, стесняясь, разомкнул слежавшиеся мехи и робко заиграл. Переминавшийся рядом с ним коренастый сивый мужик как-то нетерпеливо заерзал на месте, потянул за рукав не обращавшую на него внимания продавщицу и подгребающим жестом указал на гармошку. Ловко закинув ремни, он сразу рванул «Подгорную», перекрыв все звуки универмага и парня с баяном.

Мужичок играл и играл, уже вокруг него столпились люди, какая-то баба лихо притопывала ногой, готовая вот-вот запеть частушку. Стихийное веселье и оживленные выкрики, подбадривающие гармониста, сделались главной жизнью всего универмага. И кто-то с чувством сказал, что, слава богу, опять стали продавать гармошки и хорошо, что привезли в Ишим.

Мужик тем временем перешел на «Бродягу с Сахалина», и все заулыбались, узнавая знакомую с детства песню. Мужик вдруг поскучнел лицом, как бы отгородился от толпы, которой только что улыбался и кивал. На прозрачном пиано, на какое только способна звонкоголосая гармошка, повел незнакомую мелодию и неожиданно запел:

Я разлучился в колыбели С отцом и матерью моей. И люди грустно песнь запели О бесприютности моей…

Резко сжав мехи, поставил гармонь на прилавок, достал деньги, расплатился и быстро вышел с гармонью на улицу.

Было в этой песне что-то и от моего детства, и еще долго стояли в памяти строчки: «Я разлучился в колыбели с отцом и матерью моей». Подумала: сколько в народной песне вселенской боли — поют все, а каждому кажется, что она только про него! Каково же было мое удивление, когда спустя время услышанная в Ишиме песня еще раз вернулась ко мне стихами Александра Одоевского! Я поняла, как щедро одарили меня люди, народ, тот неказистый мужик на излете ста пятидесяти лет со дня приезда поэта в Ишим.

 

ИЗ ЛЮБВИ

Ярославцев легко вел машину, полуобняв руль правой рукой. Отпуск начался! Ольга расслабленно откинулась на спинку сиденья, еще не доверяясь чувству личной свободы, привычно подумала о работе, девчонках своих, которые, словно наперегонки, выйдя замуж, ошеломили их с Ярославцевым щедрым материнством: в пятьдесят лет Ярославцевы уж пять раз дед с бабкой!

Ольге в шуме двигателя чудилось разноголосье девочек и мальчиков, с приходом которых в этот мир они с Ярославцевым очертя голову бросились в некий эстафетный круг. Вырвались из него лишь неделю назад, ночью, проснувшись одновременно.

— Володя, мне река приснилась, плыву, плыву, а берега все нет, а я радуюсь — приятно, что реки так много! — Ольга удобно примостилась на плече Ярославцева.

— Давай-ка, мать, поедем в отпуск, запалилась ты у меня, душа воли просит.

Ольга покосилась на уверенно лежащую руку Ярославцева на руле — какая сильная у мужа рука! Наполняясь чем-то давно забытым, все смотрела на его руку, ведь это именно о ней все знакомые женщины говорили с завистью: «Ох, Ольга, хорошо тебе — есть о чью руку опереться! Ты за Ярославцевым как за каменной стеной!»

Она всегда похохатывала в ответ, легко соглашаясь, ей нравилось быть женой за мужем — надеждой и опорой. Вслух она давно зареклась провозглашать истину, которую открыла еще в первые годы своей семейной жизни: муж будет таким, каким его возделает жена. Однажды она посоветовала одиночкам приглядеться к тем неухоженным мужчинам, что, может, живут по-соседству, мол, если их отмыть, отскоблить да обиходить, глядишь, и принц вырисуется, только надо маленько от себя отдать, из любви к человеку вообще, тогда и толпа обезличенных приобретет одно конкретное лицо, единственно дорогое и незаменимое.

Ее не поняли и подняли на смех. И она перестала провозглашать декларации, направив весь пыл своих воззрений на подраставших дочек, в полной мере усвоивших ее опыт — те «гадкие утята», которые приходили к ним домой, ухаживая за дочками, превращались в лебедей, возле которых лебедушками и лебедятами поплыли в жизнь ее дочки и внуки.

Рука на руле дрогнула и скользнула к Ольге на плечо, молча потискала его, нежно, забыто. Они одновременно посмотрели друг на друга и понимающе улыбнулись — отпуск-то начался!

А еще это был день их первой встречи, о котором они не забывали все тридцать лет. Это был день, давший Ольге право давать советы одиноким женщинам, от которых они отмахивались, считая Ольгу чудачкой.

Она готовилась к экзаменам в техникум, уже работая нормировщицей и закончив ШРМ. Домишко у них был старый, с садом. В саду ее и застал мужской голос, доносившийся от ворот:

— Хозяева! Отоприте! Трубочист пришел!

Ольга спешно выскочила к воротам — трубы давно не чистили, председатель уличного комитета обещала «достать» трубочиста и вот, видимо, «достала».

У ворот стоял парень, весь перепачканный сажей. Он уставился на Ольгу, вдруг затоптался на месте, махнул рукавом по лицу и еще больше добавил сажи. Ольга захохотала и пошла обратно в сад.

Парень долго возился на крыше, все оглядываясь на Ольгу под яблоней.

— Шею свернешь! — обозлилась она.

Когда он спрыгнул с крыши, минуя лестницу, Ольга дрогнула, но виду не подала. Он подошел и скромно предложил:

— Оторви у меня пуговицу с пиджака, говорят, пуговица трубочиста приносит счастье!

— Вот еще! — фыркнула Ольга. — Нужна мне твоя пуговица. Ты что, только трубы и чистишь, что ли?

— А что? У нас семья большая, надо деньги зарабатывать, профессия моя дефицитная.

— Такой молодой и нигде не учишься? — возмутилась Ольга.

— Почему? Я семилетку кончил! — важно сказал парень.

— Ну и лентяй же ты! — покачала головой Ольга.

Парень уныло поплелся из сада. У кадки с водой, закрытой крышкой, остановился, рывком оторвал пуговицу от куртки и положил на крышку.

Эта пуговица с куском материи, пропитанной сажей, лежит у Ольги в шкатулке до сих пор.

Они продолжали учиться, когда старшая девочка пошла в первый класс и когда родилась вторая. Это тоже был своего рода эстафетный круг, где двое, оберегая силы друг друга, старались брать на себя бо́льшую нагрузку. Может, от этого, а может, и по другой какой причине они никогда не жаловались на усталость, умея ценить маленькие радости, самой ценной из которых осталась радость возможности побыть вместе, вдвоем. Как сейчас вот, когда только-только начался отпуск и усталости словно не бывало, а в молодо напрягшейся руке Ярославцева было столько очарования, что Ольга не удержалась и припала к ней…

 

ЕВЛАНИЯ

Она явилась мне словно живая из смури тяжкого сна, и я, обрадовавшись светлому воспоминанию, проснулась в предощущении помощи. Мне предстоял трудный день. Нужна была внутренняя опора в долгом разговоре с человеком, делившим мир на «я» и «все остальное».

В последнее время мне стало резко не хватать открытости в людях. Психологические раскопки привели вон к чему: люди отчего-то стесняются эмоциональной раскрепощенности. А тут еще встретилась одна интересная старушенция, которая подлила масла в огонь:

— Болеют нонче люди много. А пошто? А по то, что думают одно, а говорят другое. Вот у их душа-то мнется, мнется, да и сморщивается, а в тех морщинах все болячки и копятся…

Наверное, Евлания Кузьмовна всегда жила во мне как знание, как розовое утро и вера в активную человеческую доброту. Есть ведь неовеществленная, незаметная и тихая причастность людей друг другу, даже между ушедшими и ныне здравствующими.

Я увидела ее, едва вышла из автобуса, который привез меня в командировку. О чем предстояло писать? О том, как в хозяйстве досрочно справились с севом и хорошо подготовились к заготовке кормов.

Надо было разыскать секретаря парткома Евланию Кузьмовну, о которой ходили легенды: мол, там директор чистый нуль без Евлахи.

По деревенской улице шла немолодая женщина с балалайкой и играла «Мотаню». Я шла в некотором отдалении от нее и с удивлением замечала, как из калиток поспешно выскакивают мужики, женщины, дети. Шли они в том же направлении, что и женщина с балалайкой. Вот за этой толпой я и пришла точнехонько к правлению колхоза. Уже вечерело. Рабочий день кончился.

Женщина взошла на крылечко и улыбнулась всем, кто собрался. А потом заговорила:

— Пока коров не пригнали, давайте поговорим. Отказали нам в районе со строительством мостка через Ручей. Мосток-то, сами знаете, завалился еще в прошлом году. Техника на уборку матерая приходит, теперь наши латки на мостку опадут, и страда у нас, сами понимаете, осекется. Давайте покумекаем, как будем сами мосток ладить.

Я поняла: это — Евлания.

Чуть поодаль, на отшибе, раздумчиво пыхая табаком, стояли несколько стариков.

— Евлаха, а как насчет помощи нам, пенсионерам, с сенокосом? — степенно осведомился один из стариков.

— Нынче решили на правлении вообще всем колхозникам сено заготовить, чтоб не мотались на свои клочки. Никого не обделим, и рваться между своим и колхозным никто не станет.

— Тогда, Евлаха, об чем речь, мы с мужиками и мосток энтот срубим, чтоб только задержки с лесом не было, — оживились старики.

— Вот уж спасибо, дорогие мои, — прочувствованно сказала Евлаха.

Говорили о том, что сенокопнители надо быстрей доремонтировать да повариху на полевой стан надо брать не из своей деревни, а из другой бригады, ту, что лонись вкусно кормила, да чтоб школьники в обед приезжали с концертами.

— Лена, как у тебя с агитбригадой? — спросила Евлания девушку, по виду школьницу.

— Уже репетируем, — успокоила девушка.

— Ладно, послушаем. Утром ты и завклубом — на разнарядку. Где это она, кстати, а? — строго оглядела всех парторг.

— Да у нее парнишко, слышь, с заплота в крапиву пал, так она с ним отваживается; орет, слышь, парнишко-то не своим голосом, — пожалела какая-то женщина.

От околицы донеслись удары бича, замычали коровы, заблеяли овцы, и все снялись со скамеек, дружно обнимавших крыльцо с двух сторон.

Что это было: собрание, беседа, сход? Меня поразило одно — какая-то открытая жизнь деревни, людей.

Евлания Кузьмовна, когда все разошлись, присела с балалайкой на скамейку, и знакомство наше началось не с рассказа парторга о том, как люди работали на севе, а с балалайки. Евлания Кузьмовна сыграла мне разудалые частушечные разливы и пояснила, что именно под них пошли в поле трактора с сеялками. А потом была «борозда» — праздник, когда сев закончился, и мужики схлестнулись, как показывают в кино про прежние времена, локоток к локотку — кто кого осилит, так всех победил Соломониды сын. И то не диво. Соломонида в войну вместо домкрата поднимала телегу с мешками пшеницы и под телегу подводила новое колесо, если старое хрупало посередь дороги. И про то рассказала, что если кто строится, то на новоселье идут всей деревней и уклад прежний не меняют. Раньше на новоселье мешок соли дарили — чтоб в достатке жили, поверье такое. Теперь соль не соль, а кто телочку, кто баранчика с ярочкой, а кто и садину, то бишь геранку огненно-красную, принесет. А уж если не едут к ним выставки всякие, то их тоже не скукожило в деревне, не обеднели — взяли да устроили выставку дуг разных и сбруи. Старики притащили такие ли сбруи — звезды там кованые, заклепки рифленые. И чего тут удивляться: эвон, в деревне-то почти у каждой избы мастерские-малухи. Кто колеса делает, кто оси тешет, кто полозья для саней. По малой цене — колхозу, по большей — для тех, кто это ремесло забыл. И лошадок, как ни трудно было с планом по мясу, не извели…

И как-то позабыла я спросить: а за счет чего сев раньше всех закончили, и кто отличился особенно, и какие резервы еще не использовали? Все расхожие слова вылетели. Сидела, слушала, раскрыв рот от удивления. Пошли по деревне — ни разу не споткнулась, широко да вольно, ничего нигде не валяется. Скамеек обочь дороги полно, даже и в промежутке между домами. А вот наглядной агитации что-то не видно было.

— Скромная у нас наглядная агитация, это верно. Только это как посмотреть. Вот ездили мы к соседям по обмену опытом. Наглядная агитация у них — пять тыщ отдали художнику за картинки. А я поставила доярочку из того колхоза, куда приехали, спиной к наглядной агитации, где картинки, и спрашиваю: «Скажи, милка моя, что там нарисовано да про что написано?» А она захлопала ресницами и вспомнить не может. А ведь тот колхоз во всех докладах хвалили за оформление наглядной агитации. Разве ж все дело в картинках, а? — И она с любопытством посмотрела на меня.

Мне не хотелось уезжать из колхоза, в котором никогда не вывешивают объявлений о предстоящем собрании, где есть «думачи», где парторг одной лишь балалайкой дает знать, что ей надо поговорить с народом. Здесь чуть что — сразу к Евлании, и жалоб в район не пишут. И школьников в колхозе включают в одни звенья с родителями, и от посевной до уборки узнают они весь цикл работ на земле.

— А что ты думаешь, — говорила мне на прощание Евлания Кузьмовна, — когда с человеком говоришь через стол, он завсегда это расстояние чувствует. А если к нему открыто — его и беда обежит, потому что даже беда чует, когда люди сильны друг другом…

 

В РАЙСТОЛИЦЕ

Последняя встреча на дальней ферме закончилась поздно. Инструктор обкома комсомола Богданов, сопровождавший творческую группу, выдвинув из полушубка руку, выразительно постучал пальцем по часам: «Увлекаетесь, товарищи».

Поэт, художник и музыкант, оскальзываясь на раскатанной санями дороге, шли за Богдановым к автобусу.

Ехали молча, наговорившись до хрипоты во время встреч за день. Идея такой шефской поездки принадлежала поэту, друзья поддержали его и с удовольствием пошли «в народ».

Богданов, похоже, не шибко вник в суть поручения своего комсомольского начальства, считая главной своей миссией устранение организационных неувязок, могущих возникнуть между районным руководством и творческой группой. Ему пришлось долго втолковывать какому-то кругленькому парню в райкомовском кабинете, что деньги перечислять никуда не надо, что это добровольцы, решившие пойти «в народ». Кругленький пригласил из общества «Знание» женщину с перламутром на губах и ногтях, но ее творческая группа не заинтересовала, потому что у нее был свой план мероприятий и план по деньгам за прочитанные лекции. Ей стало непонятно, почему поэт, музыкант и художник рвутся выступать бесплатно, обычно бывает наоборот. Кругленький тоже заерзал на стуле и улыбнулся: «Привыкли, понимаешь, за любые деньги смотреть на приезжих артистов».

И ребята поняли: их считают за чудаков, которые там, в городе, никому не нужны, они вроде как ненастоящие поэт, музыкант и художник. Все «настоящие» не едут просто так, за здорово живешь, в такую даль.

В райкоме партии проверили членский билет писательской принадлежности поэта и членский билет художественной принадлежности художника, а музыкант выразительно потряс футляром балалайки.

— Ребята, это же райстолица, узел чиновников, не вешайте нос, главное — к народу пробиться! — весело подбадривал друзей поэт, хорошо знавший жизнь.

Богданов оставлял ребят в автобусе и надолго исчезал в конторах, правлениях, парткомах. Иногда оказывалось, что да, насчет их звонили, но в суматохе о звонке забыли и озабоченно чесали в затылке, потом наспех организовывали «народ».

Сперва их представляли группой лекторов, потом поэт внушил Богданову, в чем разница между ними и лекторами, но секретарям парткомов и завфермами было проще и понятней объявить их лекторами, поэтому полчаса поэт тратил на вступительное слово, объясняя, почему они решили приехать в этот захудалый район, и клялся, что они не лекторы. Сперва бабы в телогрейках сидели к ним боком, укупорив уши и подбородок платками, затем потихоньку отмякали и добрели лицом. Это был невиданный натиск на человеческое сознание. Бабы так и не могли поверить до конца, что целых три человека приехали именно к ним, а не к кому-то другому, и, что больше всего потрясало, например художника, они все почему-то говорили: «Спасибо, что и нас за людей посчитали!» Пока выступали поэт и музыкант, художник делал карандашные наброски женских лиц и после встречи дарил их женщинам, а они краснели, смущались, потом неестественно громко смеялись. Художник особенно часто вызывал недовольство Богданова: из-за него они всегда опаздывали куда-то, но уйти, не оставив адреса своей мастерской, куда он приглашал всех, потому что у всех он находил в лице характер, художник не мог.

Бог знает, что это была за поездка, но ребята, уставая, не торопились назад в город. Богданов нервничал, потому что к какому-то совещанию не успел подготовить бумаги, а ребята вошли во вкус и требовали новых встреч.

Они ночевали где придется, но последнюю ночь предстояло провести в гостинице райстолицы. Богданов, выразительно постукав у фермы пальцем по часам, указал и на это обстоятельство: мол, ночевка эта вам не где-то в сельсовете, а в самой райстолице! Мало ли какие неувязки могут случиться!

Так, насупившись, Богданов и вошел в гостиницу районного значения. Строгим голосом поздоровался с дежурной и важно сказал:

— Там у вас должна быть бумага относительно нашего вселения. На четыре человека.

Дежурная, мягкая, с завитками из детства, но много пожившая, глянула улыбчивыми глазами поверх очков на Богданова и, не переставая щелкать спицами над чем-то розовым, ласково сказала:

— Нет у меня ни одной бумаги — ни на одного, ни на четверых.

— Как это нет?! — выпрямился над деревянной загородкой у стола дежурной Богданов. — Мне сказали, что бумага будет! Вы посмотрите сперва, вы же даже не посмотрели! — с нажимом сказал Богданов.

— А чего смотреть-то? Я сутки дежурю, никакой бумаги никто не приносил. — Она снова поглядела на Богданова поверх очков.

— Но это же безобразие! У вас должна быть папка, где всегда лежат распоряжения. Вы посмотрите, я ведь могу вам неприятности доставить!

— Так нет же у нас ни папки, никаких распоряжений! — ровно, не отрываясь от вязания, ответила дежурная.

— Слушайте! Дайте мне телефонную книгу! Я позвоню секретарю райкома!

— Да чего его среди ночи будить-то? Ему вставать рано. Я и так знаю, что никто никаких бумаг мне не приносил.

Богданов уже рвался к ней за стойку, когда поэт подошел и, тоже улыбаясь, спросил:

— Скажите, а места-то в гостинице есть?

— А куда же они подеваются? Вся гостиница пустая. У нас редко кто зимой заночевывает. — Она отложила в сторону свое розовое вязанье и пошла включать самовар.

 

ГЛАВНАЯ ПОЛОВИНКА

— Жили как все. Только это между нами, да? Ну вот, скучновато стало. Честно говоря, обрадовался, когда Маша меня на Север без звука отпустила. Куда ей за мной? Оксанке еще года не было…

Приехал — вольный казак. Хочу — в кино, хочу — сплю, хочу на нее, проклятущую, сброшусь. Пошло-поехало. За девицей тут одной приударил. Чего, думаю, однова живем! Деньги, как алименты, пошлю своей законной и снова живу, словно птаха легкая в полете. Девица узнала, что «женатик», приступом: или разводись, или прощай. «Прощай, — говорю, — найдем кого попроще». Радуюсь, дурак, что жена как ни в чем не бывало в письмах пишет про домашние дела, как Оксанка растет да меня на фотокарточках узнает. Совсем обнаглел — черкну открытку: жив-здоров, квартиру даже не обещают.

А потом р-р-раз — и провалился в болото вместе со своим бульдозером. Зима, воротник куртки ледяной удавкой впился в шею. Иду, ползу по зимнику. Одежа наждаком по коже… Ну подобрали ребята-шоферы. Не надо, говорю, в больницу, так прогреюсь и завтра буду в ажуре.

В общежитии тихо, все на трассе. От этой тишины словно глохну, лоб тронул, а он сухим жаром ладошку прожег. Ну, думаю, хана, парень. Сам изумился, что перестал всю свою огромность чувствовать, тело каким-то маленьким, спекшимся комком кажется, и бросает его на этой утлой общежитской койке. И такая тоска к горлу подкатила, такая тоска! Так захотелось, чтобы пахло бельем, когда его Маша гладила. Знаете, внесешь с мороза белье, подсохнет оно, и вот гладят его, а оно свежесть вокруг расточает. Я с детства люблю такой запах. Мама у нас раньше всех вставала, и как я любил просыпаться в тот момент, когда она белье гладила. Въелось, что ли? Маша-то об этом знала: всегда утром этим занималась.

Но вот лежу как раскаленный камень в парилке. Один-одинешенек. Даже воды подать некому. Сколько времени я так «горел» — не знаю. Заходит уже совсем в потемках парень, с которым мы вместе приехали в Нижневартовск. Общий наш с Машей знакомый. «Э, — говорит, — земеля, пропадешь! Надо «скорую» вызывать». Я еще сопротивляюсь, мол, так пройдет, я же крепкий, никогда не хварывал. Кинул он руку на мой лобешник, посидел чуток и ушел. Долгонько не было. Уж «скорая» прибыла, укол сделали и велели собираться в больницу. Тут этот Вовка и зашел, земляк. Помогает одеваться и говорит: «Маше телеграмму срочную отбил». А я и значения его словам насчет телеграммы не придал. Только наскоро подумал, что не приедет Маша моя. Я же про себя, пакостника, все знаю, через это и не верю, что приедет. Маша-то вроде и моя жена, а на самом деле вроде я и отшатнулся от нее.

А потом память отказала. Провалился куда-то — и все. Пришел в себя, вижу: Маша обтирает мое тело чем-то холодным. В нос водкой шибануло. И лежу я перед ней в чем мама родила. Поотвык от жены-то, вжимаюсь в матрац. А Маша улыбается. «Здоро́во, — говорит, — Николай Алексеевич, орелик мой вольный!» — «З-здравствуй… Марийка. Как это ты тут оказалась?» — «Да вот уж оказалась. Вы́хожу тебя и уеду. Там как знаешь».

Молчу я. А чего говорить-то, в самом деле?

Сидела она подле меня, пока вставать не начал. Я думал, пневмония бывает только у детишек, несерьезное какое-то слово, не одной «р», чтоб по-взрослому, а вот скрутило, как коровушка на льду шел первый раз по палате.

Машу ребята в общежитии пристроили. А я вдруг забоялся. Вот возьмет и улетит жена, не придет однажды ко мне с передачей! Врача замучил: выписывай! Не выписывает! Тоскую по жене — спасу нет! Как раньше, когда ухаживал за ней. Ведь ухаживал же, черт побери. Однажды, помню, летом на речку поехали в выходной. А там в затончике лилии водяные. Маша в восторге, мол, какие лилии красивые. Так я как был в костюме тренировочном, так и бухнулся в воду за лилиями этими. А потом куда-то все словно за ненужностью задвинул: чего ухаживать, если она все время рядом?

Обо всем я передумал на этой больничной койке. Ведь едва не потерял жену-то. А она прямо-таки расцвела за этот год. Сижу на койке и даже подвываю, вот до чего тошно на душе, вот до чего Машу увидеть хочется. Дедок сосед в палате тоже не спит — астма донимает. Все действие при нем разворачивалось. «Чего, — говорит, — маешься?» Я ему, как отцу, про все. «Я, — говорит, — гуляю на улице, мне надо. Так там в приемной стоят мои пимы и телогрейка висит. Надевай и дуй к жене. А то и вправду улетит. Еще того чище — кто глаз положит, она ведь у тебя как росой умытая».

Ну бежал я, как тот сохатый, что осенью на бой в дебри ломится. Не поверите — всю ночь сидел рядом с женой, рука в руке. Вот сидели и молчали. А чего говорить, когда и так все понятно, слова главные давно сказаны, а душа и через молчание очищается?

Пять лет мы жили в вагончике. Сына да еще одну дочку внес в этот вагончик. Приходишь со смены — пеленки висят, ползунки, вагон гремит от топота и криков. Хо-ро-шо! Обхватит тебя за ногу дочка, за другую — сынок, мордашки поднимут, и от уха до уха улыбка. Утром просыпаешься — жена пеленки гладит. Ты — за водой на колонку. Бодрячок! Что в вагончике, что в квартире — одинаково пахнет разогретым утюгом и глаженым бельем. Дух домашний, понимаете? Сейчас-то у нас квартира трехкомнатная улучшенной планировки. Ребята все учатся. Марийка хоть и не работает пока — младшему года нет, но она все нашей бригаде помогает. Едем на дальнюю точку — кастрюлю пирогов напечет. И я спокоен — дома все в порядке.

Вот мне немало наград вручили за эти годы. Недавно — медаль «За освоение недр Западной Сибири». Пришел с собрания и Марийке ее на грудь прикрепил. «Твоя, — говорю, — награда-то, половинка ты моя самая главная…»

 

САМЫЙ-САМЫЙ!

— На свадьбе мне одна пожилая женщина и говорит: «Держи над его головой башмак, а делай вид, что держишь корону!»

Я в нем просто души не чаяла. Какой башмак, какая корона?! Наверное, та женщина всю жизнь и маялась так: легко ли из башмака корону изобразить? Муж при ней какой-то скукоженный был. Она, помню, вышла ненадолго, так он тут же танцевать бросился с молоденькой. Не знаю, может, кому и нравится держать башмак, а по мне — лучше всю жизнь мужа за руку держать. Из его руки уверенность в тебя переливается, защищенной себя чувствуешь.

Третий у нас уж родился. Лежу в роддоме, женщины про мужей чего только не говорят, а мне своего жалко: как он там с двумя один управляется? У нас, как у всех северян, ни родни в городе, ни коровы. И работа ему, и готовка, и стирка. Мне-то привычно, а он, бедный, один-одинешенек.

Уверовала, что мой дом — моя крепость. Как надену утром халатик, так весь день в нем и хожу. Платье новое сшить некогда, а уж про парикмахерскую и не вспоминаю. Накопилось отрезов… муж надарил. А я все с детьми, все на себя беру. Подружка придет, посмотрит, покачает головой: «Э-эх, ну хоть притворись больной, что ли. Нельзя же так. Пусть хоть он за тобой поухаживает». Смешно мне — куда мой муж денется? От меня, от троих ребятишек? Ушел на работу, пришел. Свой, при мне.

Только приходит однажды подружка и с порога: «Твой-то любовь крутит с инженершей из ПТО». Я отмахнулась: мол, брось ты, он у меня самый верный, самый преданный.

Ушла она, я остановилась перед трюмо и гляжу: халатик на животе вздернулся, тапочки стоптаны, на голове волосы кучечками нерасчесанными.

И вдруг подумала: а за что тебя, Ниночка, любить такую? Он же на работе среди прибранных женщин, а домой приходит — ты вот всегда такая.

А через несколько дней муж вообще домой не пришел. Ушел на работу — и все.

Зато приходит подружка и донимает: «Достукалась? Я тебе что говорила?»

Ну, говорила. Так мне-то от этого не легче.

«Пошли», — говорит. «Куда?» — «Так я тебе покажу, с кем он».

Я словно отупела, молча оделась и иду рядом. И думаю только: в чьи руки угодил мой самый-самый лучший муж? И никакого зла на него у меня нет. Жалко, и все. Ведь не может мой муж с плохой женщиной быть, не такой он человек. Только не может через детей не мучиться, потому мне его и жалко.

Подходим к тресту. Рабочий день закончился. Выходят люди.

«Вон, смотри. Эта фифа и есть».

Не фифа, нет. Идет приятная такая женщина, симпатичная очень.

«Чего стоишь, дура?! Иди и врежь ей, чтоб знала, как от семьи уводить».

А я стою и глаз оторвать не могу. Не женщина — гитара! Все у нее ладненько. Да если бы я была моим Петенькой, так и я бы за такой-то пошла!

«Ну давай, Нинка, догоним. Дай ты ей, поганке, чтоб люди видели!»

Подруга ускорила шаг, а я остановилась как вкопанная.

Вот подойду я к ней, расхристанная, бабища запечная…

Повернулась и пошла домой.

«Так тебе, дуре, и надо, — догнала меня подруга, — за волосы бы к земле притянула, так быстренько бы вся ее любовь прошла!»

Всю ночь шила платье. Утром побежала в парикмахерскую. А парикмахерша и говорит: «Себя надо любить, понимаете?» Кажется, я что-то начинала понимать.

Она мне такую башню на голове из моих волос соорудила! И волосы похвалила: мол, редко теперь такие густые встречаются.

Выходила, оглянулась в зеркало — сама себе понравилась.

Вечером снова пошла к тресту и дожидаюсь ту женщину.

Я даже не знала, как звать ее. Зачем? «Если вы, — говорю, — любите моего Петю, так вы его отпустите домой. Не сможет он без ребятишек. Сейчас, может, ничего. А потом затоскует, совесть его замучит. Вот если сейчас — все будет хорошо. А потом мы его не примем. Понимаете? То, что у нас случилось, — наша беда. А чья вина — я сама разберусь».

Шла обратно и ревела во всю головушку. Дома-то нельзя — ребятишки, испугаю еще их. Пришел Петя ближе к ночи.

Сложно было. Только ведь в каждой жизни такое сложное бывает, важно еще больше не усложнить.

Перевернул тот случай все во мне. Ведь никто человеку не поможет, если он сам себя не воспитает. А когда начинаешь чувствовать себя одним целым с любимым человеком, тогда живешь как бы с гарантией. Я поняла, что любовь — опыт, добываемый в мучительном поиске, в желании помочь другому не совершить ошибку, в одно дыхание преодолеть любую трудность и найти силы не подать виду другому, что было трудно. Это труд. Быть может, самый главный, о котором мы мало знаем и потому часто от него отказываемся.

Извините, пришел с работы муж. Сидите, пожалуйста. Я только его встречу.

 

ВЫПЕСТЫШИ

Аэропорт был накрепко закрыт, и на ближайшее время не предвиделось никаких вылетов — нелетная погода. Ждали.

— …И медведей же там, одному в тайгу нечего и соваться, — донеслось из угла вагончика, приспособленного под зал ожидания.

— Тебя як послушаешь, муравейник на спине заворошится, сбавь трошки, Мыкола. Ну виткиля тут мидвидяки? Туточки ж болота да деревья-хиляки. Разве ж це тайга? — хохотнул сидевший рядом мужчина. — Ну брешешь, ну брешешь. Еще про слонов под Киевом подбрось.

— Про слонов не могу, а вот медведи тут озоруют, зимой возле буровой медведь рабочего порвал, — не сдавался дядечка, сидевший в углу.

— Опять брешешь! Дрыхнуть они зимой! — торжествующе воскликнул украинец. Ища поддержки, оглянулся, будто приглашал всех остальных поддержать его.

— А его, может, техника подняла, может, рядом с его берлогой дорогу начали прокладывать! — упрямо настаивал на своем дядечка.

Спор постепенно утих, разговор перешел в новое русло, про установку комплексной подготовки газа начали говорить, ругать снабженцев, дорожников. Потом, устав от разговоров, ходили справляться насчет погоды. Дядечка угощался салом с Украины, а украинец — пирожками с брусникой из дядечкиного рюкзака.

Я все не могла оторвать дум от их спора про медведей, мне даже стало казаться, что не медведь это был возле буровой, а напала на рабочего медведица. И не случайно она вышла на него, и не дорога тут виновата, наткнувшаяся на ее берлогу, а что-то другое.

Нет, не забыла я о той прошлогодней встрече, и этот недавний спор потревожил, вернул меня к тому осеннему дню.

…— Прошу! Вертолет копытами землю роет! Пора! — пригласил нас тогда вертолетчик. Погода была преотличная. Я впервые летела на Вынгапур. Хотелось вперед строителей, эксплуатационников попасть на это газовое месторождение, чтобы потом, спустя время, увидев мощные установки по подготовке газа, еще раз удивленно ахнуть и изумиться сжатыми сроками строительства.

Прямо в вертолете меня начал просвещать главный инженер стройки. Он говорил о трудностях, о зимнике, который облегчит доставку грузов, ругал затянувшуюся осень, нелестно отзывался о дорожных строителях, которые вместо свай под будущие мосты баклуши бьют. Все это было его трудными буднями, его заботами. Но это была не первая его стройка, его я знала давно, знала, что из любого трудного положения у него всегда найдется выход. Сам говорил, только у паникеров бывают безвыходные положения. Деловой человек. Так о себе и говорил: «Я не лирик, я хозяйственник». «Пробьется, выкрутится», — думалось мне. Потом самой стыдно стало — чего это, в самом деле, человек от чистого сердца жалуется? А кому пожалуется исковерканная колеями-шрамами прошлогоднего зимника земля под вертолетом? Словно с вертолетной лопасти сорвался этот вопрос.

И вдруг среди безмолвия, испещренного колеями, я увидела… нет, в первый момент неосознанно почувствовала какое-то движение. Вплотную прильнув к иллюминатору, готова была выскочить наружу, чтобы повнимательней разглядеть то, что было внизу.

Мы летели почти над самыми верхушками деревьев — главному инженеру нужно было рассмотреть участки отсыпанного дорожного полотна. В редколесье по ранжиру топали медведи. Семья. Мамаша с двумя медвежатами-выпестышами. На следующий год пестование закончится, это будут взрослые звери, подготовленные матерью к самостоятельной жизни. Они пока бездумно брели за ней, дети как дети. Медведица шла степенно, мотая из стороны в сторону большой башкой. Медвежата косолапили след в след. Жужжание вертолета не тревожило их. Все шли медленно, словно одолеваемые дремотой. Впереди длинная зима, крепкий сон. Медведице, видно, надоело бесконечное болтание по тайге. Она бы не прочь завалиться в берлогу, да эти обжоры все требуют и требуют еды, им и зимой расти, надо жирком запастись.

Вертолетчик что-то весело крикнул нам из своей кабины, и вертолет еще чуть снизился. Медведице не было до него дела. Вертолет пошел над лесом кругами. Медвежат что-то развеселило. Сначала нехотя, а потом все азартней начали они теребить друг друга, обхватив лапами, катались по мху. Потом, спохватившись, скачками догоняли мать и снова начинали озорничать.

Нам бы отправиться дальше, но вертолет опять пошел вкруговую. Сидевший напротив нас мужчина возбужденно заерзал на сиденье, глаза его горели азартным огоньком охотника-преследователя. Ударив с досадой себя по коленке, он подскочил к главному инженеру.

— Вот холера, — кричал он, прорываясь сквозь шум вертолета, — ружья нет! — Вернулся на свое место и впился глазами в медведей. Мне даже показалось, что они вот-вот выстрелят туда, вниз, двумя горячими жаканами.

Стало страшно и неуютно. Однажды мне довелось видеть загон песцов на Ямале, с тех пор всякий ружейный выстрел кажется мне нацеленным прямо в сердце.

Медведица вдруг остановилась, будто наткнулась на что-то. Встала на задние лапы и начала воздух молотить передними. Как отбивается. Словно шмель ей на нос сел. А потом давай поочередно свои уши тереть. Трет-трет. Видимо, раздражал ее густой рокот вертолета. Медвежата держались в сторонке, сперва смотрели на мать. Подняли свои мордашки и уставились на вертолет. Что, мол, за диковина тут появилась?

Вот и обратили на себя внимание. А так ли уж нам это было надо? Отгремят тут вездеходы, отойдут горячие денечки, начнет действовать рукотворное русло мощного газопровода, а выпестыши? Будут ли так же уверенно ходить по своим таежным магистралям выпестыши?

…Часто вспоминала об этой нечаянной встрече. Все, какие существуют, медведи ассоциировались у меня с этой семейкой, ведь больше никогда вот так, на воле, не доводилось видеть этих таежников.

В вагончике было жарко и душно. И к полудню аэропорт не открыли. Небо быстро начало сереть. Даже если раздвинутся тучи, ни один вертолет не покинет базу — осень в Приобье не только капризная, но и с ранними густыми потемками, когда в четыре дня уже вспыхивают за окнами домов лампочки.

…Ну почему к буровой могла выйти именно моя медведица? Вынгапур действительно знаменит медведями. Во всяком случае, так было раньше. Но уверенность крепла: все же это была медведица. И вдруг меня будто обожгло: явственно увидела медвежью шкуру над каким-то креслом. Где это было, как ни старалась, вспомнить не могла. Только пробился чей-то бесцветный голос:

— Маленькая, так, для экзотики. С выпестыша. Медведица, говорят, сорвалась. Но их там, говорят, до черта. Обещали привезти побольше.

 

ВТОРОЕ РОЖДЕНИЕ

Я открыла входную дверь. В коридоре пахло печеным. В скитаниях по Москве мне доверяли ключи от разных входных дверей, но ни в одном коридоре не пахло по-домашнему, как в детстве.

К Клавдии Андреевне я за месяц привыкла, и она всегда словно поджидала меня. Вот и сейчас, едва я вошла, как она возникла на своем пороге. Под семьдесят, а румяной зарей горит, глаза быстрые, острые.

— Иди-ка, угощу! — И молодо шмыгнула на кухню.

На кухонном столе две горки печеных пирожков.

— Куда вы столько? — удивляюсь.

— У внука завтра день рождения, любит мои пирожки, утром раненько повезу.

Через день да каждый день получались у нее такие хлопоты, все к кому-то спешила со своими печеньями.

Дмитрий Яковлевич, супруг ее, сидел в комнате на диване.

— А у Мити сегодня второй день рождения, — ласково поглядев на мужа, сказала Клавдия Андреевна, — ранило его в этот день. Ранило! А ведь могло убить! — И у нее слезы навернулись.

Дмитрий Яковлевич потупился, не совладал с собой.

— Вот чарочку фронтовую принял. Ведь он единственный из роты уцелел. — Клавдия Андреевна вздохнула.

Дмитрий Яковлевич вдруг густо покраснел, словно вина какая на нем за тот день сорок первого, улыбка стеснительная, руки вдоль туловища, коленочки острые сжаты, рубашечка новая — воротник топорщится, как мальчик сидит, и челочка набок.

— Где воевали-то, Дмитрий Яковлевич? — спрашиваю.

— На Северо-Западном, — тихо пояснил Дмитрий Яковлевич.

— Ой, думала, не вернется он, там же что было! — Клавдия Андреевна всплеснула руками. — Радио все про потери там, все про потери. Одно письмо пришло от него, и как пропал. Все, думала, и мой в болотах потерялся. — Она вынула из волос гребенку, причесала и без того безукоризненно аккуратную челочку мужа. — Митя как ушел, я детей в деревню под Рязань, к свекрови, верила, что через Москву немец не перешагнет, а уж тут мы его повоюем. До войны жили мы в достатке, дом вела, детей воспитывала. Митя большой труженик, рукастый, ко всякому делу приспособленный, никакой заботы у меня не было, кроме семьи. Ладно. Решилась идти на место Мити к строгальному станку на «Красный факел». Планки прицельные к ППШ стали делать на мирном-то заводе. Заготовки одна к другой вставишь и только меняешь их. Станок ровно гудит, а в голове одно: быстрей бы он работал, так хоть двигаться бы, а то в цехе холодно, работали с темна до темна, спать хочется, есть хочется, от Мити вестей нет, а радио: под Старой Руссой понесли большие потери. И так каждый день. Товарка видит мою задумчивость, а кто ходил тогда задумчивый — нечего спрашивать, все догадывались: писем с фронта нет. Она, чтоб отвлечь меня, и говорит: «Я своего каждую ночь во сне вижу, а ты, Клава, видишь во сне Митю?» А я ни разу не видела, дети вот снились. Да и какие сны? Пятнадцать часов выстоишь у станка — только до кровати добраться бы. Поговорили мы с ней так-то, отошла она, а станок гудит-гудит, усыпляет. Уж не знаю, спала я или задумалась, только вижу: из угла, за станком, выходит седенький такой старичок, худой, а глаза добрые. Идет ко мне. Подошел, тронул за плечо и сказал: «Ранен». Я очнулась — никого нет. Вздрогнула от радости — ранен, не убит. Через несколько дней прибегают из проходной: «Твой Митя там раненый». Ну вот, четыре месяца по госпиталям, два года из раны косточки выходили. А все равно — живой. Ранило — не убило. Как не второй день рождения? Я на «Красном факеле» так до пенсии работала и работала, Митя сперва не работник был. Вот, троих подняли, внуков теперь богато. Ну я депутатом Моссовета много созывов была. Чего, по правде говоря, не любила — когда жены на мужей жаловаться приходили. Наверно, они про то не знают, что люди могут рождаться дважды.

 

ПИСЬМО

Возле школы стоял старый железнодорожный контейнер, куда ребятишки приносили макулатуру. Ее всегда забывали увозить вовремя, старые книги и журналы, исписанные ученические тетради, газеты разлетались по школьному двору, и ветер разносил их далеко за ограду школы.

Самый короткий путь к моему дому проходил мимо этого контейнера, и всегда какая-нибудь бумажка попадалась под ноги. Двойной лист из обыкновенной ученической тетради, исписанный густо, словно играл со мной, гонимый ветром, забегал вперед, поджидал меня и снова бежал собачонкой впереди. Я поняла, что это письмо. Мне отчего-то стало жаль человека, который столь тщательно что-то описывал невпопад с нашим временем, когда ограничиваются обычным: живу по-прежнему. Я подняла листок, начала читать и уже не могла оторваться, потому что это было настоящее художественное произведение, кем-то бездумно и равнодушно выброшенное в макулатуру.

«Ну что же, пришла пора женить детей. Все чаще ходим на свадьбы детей наших знакомых, у которых, кажется, вчера были на крестинах теперешних жениха или невесты. Хорошо бы сказать, что чужие дети растут быстро, но и свои собственные заставляют в полночь скакать у окон, да еще возмущаются: «А чего вы беспокоитесь? Что с нами может случиться?» Ты не представляешь, Анька, как я волнуюсь за Сережку! Со старшим и то меньше хлопот, а у этого то Таня, то Нина! И что я замечаю: слово «любовь» вообще куда-то подевалось, про него вообще не вспоминают. И знаешь, мы, взрослые, в этом виноваты. Помнишь, как мы мечтали в юношестве о возвышенной и чистой любви, зачитывались «Двумя капитанами», а теперь, мне кажется, им и мечтать некогда — телевизор, да эти наушники на улице, и магнитофон в сумке. Это мы обеднили чувства наших детей. Я это недавно вдруг поняла, когда мы шли со свадьбы. Чего мы только не желали молодым — счастья, деток, благополучия, радостей. И я ведь в том числе. Идем после свадьбы домой, и вдруг меня как луна в лоб стукнула: а почему это я им любви-то не пожелала? Неужто мы даже на свадьбе о любви забываем? Идет рядом человек, с которым мы скоро будем праздновать серебряную свадьбу. А вот любим ли мы друг друга еще? Колька, как назло, и скажи: «Мать, капусту пора на балкон выносить, а то киснуть начнет». Мы как раз капусту в бочонке засолили. И у меня вдруг слезы навернулись: неужели доживаем? А Колька идет и зевает, да еще громко, с выдохом на всю ночную улицу.

Я ему: «Неужели бы ты двадцать пять лет назад, когда за мной ухаживал, вот так громко зевал, зная, что мне это не понравится?» А он спокойно так: «Конечно, не зевал бы. И не зевал, если ты помнишь. Мне же надо было тебя завоевать, ты вон какая своенравная была». Да еще по-хозяйски руку мне на плечо бросил. Я плечом дернула, отстранилась, а он даже не заметил. Такое зло взяло: точно, доживаем!

Ночь провертелась, утром в воскресенье плюнула на кухню и все дела, побежала в кассу кинотеатра. Купила билеты, — наверное, уж год не ходили, все у телевизора. И своему благоверному звоню, а трубку Сережка взял и сразу: «Мам, мы встали, а жрать нечего, ты чего?» «А ничего, — говорю, — сынок, в кино вон отец твой меня пригласил!» Он трубку отцу передал, а я: «Ты меня в кино вчера пригласил. Я уже пришла к кинотеатру, а тебя нет. Как это понимать, дружок?» Слышу — сопит в трубку, соображает, а у самой сердце частит: поймет он меня или уж вовсе мы доживаем? «Извини, — говорит, — за цветами в очередь стоял, сейчас буду!»

Приходим из кино — ребята обед сами приготовили. Чудеса какие-то начались, ей-богу! Может, верно все же про сорок пять, а?»

 

СОЛНЕЧНЫЙ ЗАЙЧИК

Зоя Андреевна уходила на пенсию. Мы ей желали здоровья, послушных внуков, покоя. Мы были молодые и беспечные, нам пятьдесят пять казались потолком человеческой жизни, потому что еще не знали, что такое тридцать. Зоя Андреевна тихо слушала нас, катала по столу хлебный катышек, улыбалась, а мы уже и забыли, по случаю чего сидим за столом, уплетали за обе щеки вкуснятину, принесенную Зоей Андреевной на работу, нас даже не беспокоило, что сами мы ни за что не испекли бы таких вкусных булочек и печенья, нам это еще было ни к чему.

Зоя Андреевна нас просто ошарашила:

— Почему-то всегда желают пенсионеру чего угодно, но только не того, чего ему хочется.

Мы опешили: а чего вообще можно желать пенсионеру, если у него все уже позади и его списали, как отработанный дизель?

— Пожелайте мне, девочки, любви! — сказала вдруг Зоя Андреевна.

Образовалась пауза.

— Ну, тогда я сама себе пожелаю любви! — лихо сказала Зоя Андреевна. — Едва вышла замуж — война. Муж с войны не вернулся. Одна воспитывала сына. Чуть свет бежала с ним в детсад, потом на работу. Чаще других была в редакции «свежей головой», у других дежурство по номеру ночью вызывало неудовольствие мужей. Мне нужны были отгулы, чтобы побыть с сыном, я дежурила и за них, жалея их, семейных. Сын учился в институте, я после работы в редакции шла в машбюро НИИ и перепечатывала чужие диссертации. Рядом с нашим домом открыли косметический кабинет, я с завистью смотрела на женщин, выходящих оттуда, — у меня никогда не было времени для себя. Как-то я прочла повесть, где женщина просыпалась, разбуженная солнечным зайчиком. Меня солнечный зайчик не будил никогда. Сейчас я буду ходить в кабинет косметики, делать маникюр и ходить в театры. Я стану принимать ванны со всякими бальзамами и травами — мне никуда не надо спешить. Я, наконец, поеду к подруге в Карелию, и мы с ней все лето проведем у нее на даче. Господи, я стану женщиной!

Мы ничего не поняли, потому что нам это было непонятно. Прошло множество лет, за которые мне ни разу не вспомнились проводы на пенсию женщины, пожелавшей себе любви. Я так и не узнала, будил ли ее солнечный зайчик, я вообще ничего не знала о ней.

Однажды я уснула, не закрыв окно шторой, и проснулась оттого, что на меня кто-то смотрел. Было раннее утро. Солнечный луч, встав во все окно, протянул руку и на мою подушку, щеке было тепло, ласково. Я вспомнила все из того далекого вечера проводов, стало жаль, что я всегда пряталась от утра за плотные шторы и меня до сих пор ни разу не разбудил луч солнца. Грустные мысли о скоротечности времени и жизни вообще заставили быстро встать и навсегда снять плотные шторы. Как же я забыла, что и моя бабушка всегда довольствовалась легкими занавесками на окнах и часто говорила: «В темноте еще належусь, надо белым светом наслаждаться».

Почему лишь с возрастом начинаешь радоваться маленьким открытиям и чудесам, почему солнечный луч начинает казаться теплой ладонью щедрого и доброго человека, дарующего не утро, а жизнь?

 

КНИГА

Как-то попросили меня дать рецензию на рукопись повести. О чем она была, уже не помню, плохая, да и все. Но вот один эпизод в ней не забыла. Учительница русского языка и литературы поучала восьмиклассников: «Книги надо читать. В них — жизнь!» А для убедительности поведала весьма интересную житейскую историю, ею прочитанную. Видимо, разворошила воображение своих учеников, и кто-то спросил: «А как книга называется?» «Ой, ни названия, ни фамилии автора не помню!» — ответила учительница. И автор рукописи не осудил ее за такое невежество.

Считаю, повезло мне в детстве, в первом классе: самый первый урок культуры общения с книгой дала нам учительница Мария Трофимовна Попова, жив он в памяти по сей день, хотя много лет прошло, а Марии Трофимовны давно нет.

— Посмотрим, кто написал для нас эту книгу, которую мы с вами будем читать. — Мария Трофимовна указкой показала, где находится фамилия автора. — Теперь, дети, найдем в конце книги страничку, где перечислено все, что она содержит. Это называется оглавлением. — А дальше, — сказала учительница, — очень серьезные сообщения, без которых книга просто не может выйти.

Все было таким загадочным и важным!

— За то, чтобы книга, любая книга, вышла без ошибок, отвечает редактор. Поэтому его имя, фамилия тоже напечатаны.

Не забыла Мария Трофимовна обратить наше внимание на цену букваря — стоил он совсем дешево — и на его тираж — огромнейший! Не умея еще умножать такие цифры, мы притихли, заробели: букварь вдруг показался величайшей ценностью.

Сколько помню, потом всегда было стыдно идти в понедельник в школу, не поменяв обертку на учебниках. Очень бережно к ним относились.

Спасибо Марии Трофимовне! Еще в детстве мы прониклись уважением к каждой буковке книжной страницы, к людям, создающим чудо из чудес — Книгу.

 

ГОРОД ПОСТРОИТ ДОМ…

Когда музыкант Викторов выходил с баяном на сцену, толпа ревела и стонала от восторга, потому что это был единственный цыган, выступавший на эстраде с баяном.

После концертов Викторова брало в плен одиночество, природа которого крылась в неразрешенности устремлений музыканта — он не мог, не решался выплеснуть на бумагу  с в о ю  музыку. Ах, не будем о том, что есть алхимия творческого часа, толпа жаждет развлечений!

Викторов долго и сознательно бежал от звучащей в душе музыки. Наверное, это по́шло — «звучащей в душе музыки»! Пока она у него  т а м  звучала, всех это устраивало, как устраивало то, что Викторов отдавал толпе огонь, страсть и эмоциональный выхлест, а в гастроли бросался как в спасение — вечная неустроенность в гостиницах, жизнь кучкой, ночью ноги солиста у головы чтеца, тумбочка — одна на двоих, побудка — общая, умывальник — в конце коридора, разбитые грунтовые дороги, скрипучая сцена в пропыленном деревенском клубе и обязательный, под потолком, лозунг: «Искусство принадлежит народу!» Все это не поощряло к индивидуальному творчеству, и само-то слово «творчество» растеклось по буковкам параграфов и циркуляров, согласно которым строила свою деятельность всякая филармония.

Мятежную душу и ночь не убаюкает. Ночами Викторов купался в звучащих в нем хорах, вокализах, оркестрах. Воспаленное воображение его унималось на рассвете, и день начинался обычно. Вокалисты «жевали» слова, пели утробно и задавленно, Викторов терпеливо учил их нести слово, а не себя в песне, вокалисты соглашались и снова делали из слов кашу. А он грустно думал: «На кого трачу годы?»

Однажды ночью музыка выпихнула его из постели, он взял баян, давая музыке жизнь — с в о е й  музыке.

Ночное пиано может внезапно, вопреки воле, перерасти в форте. Повинен ли творец? Объяснима ли стихия?

Очнулся Викторов от стука в стену. Это толпа напомнила о себе раздражением.

С тоскливым сожалением признал он правоту нормальных и положительных соседей, живущих в раз и навсегда выработанном режиме, в удобное для них время за кровные два рубля бисировавших ему и требовавших пота. Такой — ночной и мятущийся — он им не нужен и неудобен, да еще по соседству.

Днем, когда он брал баян, ему звонили и умоляли умолкнуть, ночью стучали ногами в стену, по утрам громко, назло ему, спящему, включали на полную мощность рок. Они, конечно, думали, что Викторов живет в свое удовольствие — подумать только, никто его не заставляет, а он сидит и играет! А между тем он выбрал ужасный путь, целиком отдавшись власти звуков, из которых рождалась цыганская инструментальная музыка, быстрыми восьмушками и шестнадцатыми выплескивающаяся на нотный стан. Генетический код глубинной памяти прорастал симфонией, повествуя о подвигах цыганского богатыря Корбы, страданиях крепостной цыганской певицы Степаниды и подвижничестве главы цыганского хора Ильи Соколова.

На этом пути Викторова два раза в месяц уже не возникала филармоническая касса с денежными знаками. Он стал для соседей человеком без определенных занятий. А попросту — тунеядцем.

Милиционер в толк взять не мог — не пьян, никаких застолий, а на баяне играет денно и нощно. Да если ты композитор, то почему ты здесь, а не  т а м, где вся глобальная культура?

В Москве ему откровенно сказали: записываем лишь популярных, вот прославишься — приходи, и тебя выпустим гигантом. Московские знакомые сочувственно восклицали: «В Америке тебя бы на руках носили!»

В Америку Викторову не хотелось — он был корневой русский цыган.

…Снилось соло виолини. Скрипка звучала печально и страстно, Викторов бежал на ее звук по степи, вдыхая аромат звуков. Кто-то нетерпеливо тянул его за руку и горячо шептал: «Авэнти, авэнти!» А он не хотел уходить от этих невидимых, нежных пиццикато, подобных прыгающим кузнечикам, увлекающим его дальше в степь. Он узнавал мать у шатра посреди островка ковыля, хотел у нее что-то спросить, но мать исчезала, и Викторов задыхался от одиночества и мучивших его звуков. «Со мангэ тэкэрав? Со?!»

Внезапно скрипка замолкла, словно колокольчик вдали оборвался. Унесся ввысь прозрачный аккорд. Ковыль щекотал лицо, и было душно, как в парилке…

Он проснулся. В темноте на ощупь нашел баян, с закрытыми глазами начал выявлять не отпускавшую его мелодию. И сон повторился…

В стену стучали, не умея видеть цветных снов под музыку.

Наверное, придет время, когда человеку в его ночной творческий час будет жить легче. Каждый город будет знать и гордиться Художником, каждый город выстроит ему дом, каждый город будет его беречь, и люди в каждом городе будут говорить: «Он — наш человек, вобравший нашу и вселенскую боль, он не может быть где-то там, потому что настоящий художник всегда живет посреди жизни».

 

ВОРИШКА

В школах и ПТУ меня всегда предупреждают: «Вы уж извините, они двадцать — тридцать минут сидят ничего, со стеснением, а потом шуметь начинают».

Кто как, я же помню свое детство со всеми подробностями: тоже шумела, когда скучно становилось. Надо быть совсем уж нездоровым человеком, чтобы терпеть отсидку на собрании, где тебе про все читают по бумажке.

Если у тебя перед глазами ребятишки начинают играть в крестики-нолики — простись и уходи и больше не приходи в молодежную аудиторию. Ну не дано тебе, смирись и пойми. Если же гул начинается после твоего рассказа об Арктике или Мысе Шмидта, где высадились потерпевшие бедствие челюскинцы, — так это же здорово! Лично я бы тоже «погудела». Эмоция есть эмоция. Мы и так скукожились за последние годы.

Во время той встречи в библиотеке ПТУ тоже загудели после моего экскурса на берег Северного Ледовитого океана. В маленьком читальном зале мы давно выхлебали весь кислород. Сперва я единолично пользовалась графином с водой, потом он перекочевал на последний стол. Воду тоже выхлебали сообща.

Мы  о б щ а л и с ь! Этот чудесный момент человеческого общежития исчез. В школе зашикали, затуркали нормальную человеческую эмоцию. Я с этим никогда не могла смириться. Я возненавидела классных дам, присутствовавших на моих встречах с детьми, встававших и грозно сводивших брови при малейшем шуме. Я провоцировала ребят на шум и чувствовала, что между мной и учительницей встает глухая стена непонимания.

Иногда такие шикают и на меня: в восьмом классе — о наркомании, о пьянстве? Я установила, что часть из них путает Гришку Распутина с Валентином Распутиным. Мне грустно.

Библиотекарь из того ПТУ, когда стали шуметь, поглотив весь кислород, сидела и улыбалась. Я ее сразу полюбила. К тому же она быстро сбегала в кабинет географии и принесла карту Советского Союза, мы толпой припали к ней и нашли Чукотку, о которой я рассказывала.

Ребятишки разошлись по домам и в общежитие, а мы с библиотекаршей Сашей — так она просила звать ее — остались пить чай в ее закутке среди подшивок газет. Я люблю запах библиотек. Можно сказать, выросла в библиотеке, потому что дома расти мешала мачеха.

У Саши в закутке были пряники и конфеты «Дунькина радость» по рублю за кило.

— А вот тот парнишка, что вопрос задавал про Северный морской путь, он ведь, знаете, раньше в библиотеку приходил исключительно книги красть. Один раз схватила его за руку. А он мне: «Я специально, заметите вы или нет». — «И много, — спрашиваю, — натаскал?» — «Да есть», — отвечает. Саша улыбнулась. «А что, — говорю, — ты с ними сделал?» — «С парнями в комнате читаем». — «Взять как положено, что ли, не мог?» — «Нет, — отвечает, — не могу, да и неинтересно». — «Ладно, — говорю, — бери так, как брал, только приноси обратно, как прочтете». — «Нет, — смеется, — давайте так: я прихожу, рассматриваю витрины, если увидите, что я прячу книгу, сразу скажите, я до следующего раза ничего брать не буду». Ну, пока народу мало, так я следила, хотелось парня приучить к уважительному отношению к книге, раз его за пятнадцать лет жизни ни дома, ни в школе не приучили. Потом как-то забылся разговор с ним. У нас же библиотекаря превратили в какого-то учетчика-отчетчика. Ой, сколько времени отнимают составления отчетов… Ну вот. Проходит сколько-то времени, подходит он сияющий и кладет на мой стол «Спартака». «Ого, — говорит, — видите, какую я толстенную книгу спер, и вы не заметили!» «Прочитал?» — спрашиваю. «А как же! — отвечает с гордостью. — Всей комнатой читали». «Ну, — говорю, — иди положи туда, откуда взял». Задирает он рубаху и показывает за брючным ремнем словарь иностранных слов. «Оказывается, — говорит он мне, — словари тоже интересно читать».

Так и приучила воришку откровенно брать книги с полки и без формуляра уносить в комнату. Теперь-то он у меня в читальном зале пропадает.

Саша задумалась, потом, спохватившись, предложила чаю еще. Я спросила, как она считает: формуляр, он обязателен будет в двадцать первом веке?

— Я думаю, со временем дух человеческий возвысится до того, что не надо будет контролировать возврат книги, человек прочтет и сам вернет. Я думаю, у парнишки этого своего отношения к жизни в достатке, чего не хватает многим. Так оно и оказалось, в общем-то. Спросила у мастера производственного обучения про него, а он на плиточника учится. Мастер смеется: оказывается, мой подопечный при выкладке мозаичных полов в одном НИИ, где они были на практике, а там с ребятишками никто не здоровался, выложил у входа в вестибюль следующее: «Здравствуй, товарищ!»

Я с ужасом подумала, что было бы, если бы я сразу пошла жаловаться его воспитателю. Мы ведь скорей склонны в мальчишечьей игре искать начало порока. О Макаренко вспоминаем, когда надо вставить цитату в доклад. Но ведь и мы, берясь за воспитание в таком сложном коллективе, как ПТУ, тоже не Макаренки, мы порой даже не знаем слов Гегеля о том, что каждый человек за свою жизнь создает художественное произведение — самого себя. Как ни странно, но после нечаянной игры с этим парнишкой я многое переосмыслила, теперь об одном твержу себе: хоть бы хватило терпения и доброты! Понимаете?

Я кивнула.

Эту девочку не иссушили ни формуляры, ни бесконечные отчеты о работе библиотеки. Из воришки она воспитала читателя. И ни разу не подумала о нем как о воришке.

 

РОЖАЙТЕ, БАБОНЬКИ!

За время странствий по городам и весям я усвоила простую истину: там, где хотя бы одна многодетная мать лишена нормальных условий быта, напрасно искать многодетные семьи.

С удовольствием вспоминаю свою поездку в колхоз «40 лет Октября» Исетского района Тюменской области.

В деревне Слобода Бешкиль сосредоточено все население колхоза и все производство. Лет десять назад первый секретарь Исетского райкома комсомола Владимир Габрусь попросил направить его сюда. И стал самым молодым председателем колхоза в области.

Из Исетска мы с Габрусем выехали позже намеченного, а в клубе Слободы была назначена встреча, на которую мы не поспевали. Я волновалась, а Габрусь успокаивал. К клубу подходила в скверном настроении. И очень удивилась, увидев полный зал народа. Разрыв между назначенным часом и часом нашего приезда был значителен. Женщины, нарядно одетые, ребятишки у них на руках и подле… А лица-то у женщин какие — улыбчивые, добрые, светлые. Словно в детство свое я вошла, словно в храм материнства.

Всякое доводилось видеть: приведут в красный уголок на ферму, только дойка закончилась. Женщины на самом краешке скрипучих стульев сидят, кажется, чуть ветерок залетит и их сдует. Сидят напряженно, со злым выражением глаз: опять этот лектор, опять по бумажке, а дома дел невпроворот… Стоит большого труда, чтобы «разогреть» отученных от живого человеческого общения людей, чтобы скинули они пропахшие силосом телогрейки, посветлели лицом в ответ на прочитанные стихи. Хочется после таких встреч выйти в чисто поле и громко крикнуть: «Где же вы, комиссары человеческого духа?!» И долго потом видятся сгорбленные спины женщин в телогрейках, женщины, бредущие по грязным деревенским дорогам к своим бесконечным заботам…

Подарили мне тогда в Слободе Бешкиль пшеничный снопик, колосок к колоску подобранный женскими руками и обвитый лентой. Я спросила женщину: «Почему по домам не разошлись, ведь дела у всех, а мы вон как опоздали». И она ответила: «Раз председатель сказал, что привезет писателя, — значит, привезет, чего ж домой-то бежать? Нам председатель сказал: рожайте, бабоньки, вы чего ж это делаете — деревню нарушаете! Мы оглянулись — господи, и вправду одни старики остаются. И давай рожать!» Говорит и смеется, прямо с хохоту покатывается. Ну, веселый же народ в Слободе! «А чего не веселиться? — продолжала женщина. — У нас Габрусь на правлении вопрос ставит, чтобы бабы на работе не надрывались, чтобы детишек рожали, а то, мол, скоро на земле работать некому будет. Вот мы и не оплошали — у нас два сада-яслей по сто сорок мест заняты ребятишками. А председатель: «Рожайте, бабоньки, третий садик построим, колхоз богатый!»

Я потом Габрусю говорю, что он необычайно заботлив к колхозным женщинам, а он мне: «Да вы что? Это они мне в работе помогают. Если бы не наши женщины, мы бы никаких планов не выполнили. У нас женсовет как Совет Министров: все видит, выпивохи с его заседаний задворками домой возвращаются».

Говорили мы не о процентах, а о людях.

На прощание Габрусь по секрету сказал, что терпеть не может мужиков: от них махрой несет, перегаром, говорят много, а делают мало. То ли дело женщины: пообещают, в лепешку разобьются, а сделают! «Женщина настрадалась, женщину надо беречь», — говорил Габрусь.

И я поняла, сколь много чистоты и доброты дала ему в дорогу мама…

 

ИТОГИ

Пришло время потерь, невольно начинаешь думать о крае жизни. Отец мой, сидя на койке онкологического отделения, грустно размышлял:

— Пока живы родители, не чувствуешь себя крайним.

С тех пор я страшусь этой больницы. Но туда стали направлять моих друзей. Зина не верила, что это ее последняя обитель. Я тоже не верила, потому что у нее всегда было железное здоровье и она бегала трусцой зимой и летом. Мы с ней мечтали заиметь деревенский огород и вволю повозиться с грядками. В больнице она мне вязала шерстяную косынку, чтоб по вечерам накидывать ее под яблоней в нашем деревенском огороде с разными плодовыми деревьями. Однажды она сказала:

— Ты продезинфицируй потом эту вещь, — быстро так сказала, скомканно.

Я сделала вид, что не услышала, заставляла есть пельмени, которые она раньше обожала.

— Полно вам, голубушка! — сказала женщина на соседней кровати. — Наш паразит запаха мясного не терпит.

Не могла я вытащить из себя затасканных слов утешения. Стала рассказывать про то, как радовалась каждому прожитому году после своих двадцати девяти. По нашей женской линии редко кто переступал тридцатилетний рубеж. Вот и моя мама прожила двадцать девять. И для меня потом каждый очередной год был радостью, я проживала его как самый последний, не отказывалась ни от каких командировок, в дальние поездки брала с собой сына. И вот теперь охота уже и роман закончить, вот до чего обнаглела!

Женщины посмеялись, хватаясь за прооперированные животы.

— А я жила, полагая, что я вечная. — Соседка Зины, Нина Степановна, иронично улыбнулась. — В итоге даже не знаю, какую пенсию я себе заработала. В итоге — ноль, понимаете? — Она повернула ко мне лицо, уже тронутое гримасой ночных болей. — Мы, люди, стали мало думать. Вот тут, — она похлопала по кровати, — на больничной койке, оказывается, что жизнь — ох, ее всю можно за одну ночь вспомнить! Что там ваш роман! Вы уж, пожалуйста, извините и не обижайтесь, но я вот тут в уме тоже роман про себя написала, и знаете, я — отрицательная героиня. Вот я умру, нет-нет, не надо, не успокаивайте, вот я умру, а у моей дочки не останется никого. Сейчас ей, может, еще ничего, терпимо, а к старости страшно без тех, кто из  т в о е г о  времени, из твоего детства. Мы с мужем из деревни родом. Он в армии остался служить сверхсрочно. Приехал за мной, деревня такой пышной свадьбы не видывала, да и погоны ослепили нашу Тмутаракань — на лошадях можно было только добраться. Сразу поехали служить в Монголию. Потом — в Германию. Из одежды чего только у меня не было! До двадцати лет не знала, что такое палантин, а тут даже меховой появился! Пеньюары, украшения. Муж как куколку наряжал и баловал. А вот деток не из Монголии, не из Германии так и не привезли. Кто виноват, не знаю. Ну, жили в свое удовольствие, в любви. Однажды письмо от свекрови из деревни: так, мол, и так, бросила младшая ее дочь троих детей и укатила на Север по вербовке. Непутевая деваха была — уедет из деревни, поболтается с год где-то и беременная едет к матери, это уж то время было, когда с деревней не знали, что делать, с ума многие съехали, как в деревне говорили. Христом-богом мать просит помочь устроить ребят в детдом, не по силам ей уже трое, старая и больная. Мы ответили, что скоро в отпуск приедем и заберем младшую, ей годик всего, будет за родную нашу дочь и знать не будет ничего, а старшие, мол, уже впитали воли, упущены воспитанием.

Осень, картошку как раз в деревне выкапывали. Свекровь с троицей в ботве путаются, тоже копают картошку. Старшая девчонка как увидела нас, ведро бросила и бежит навстречу. Упала передо мной на колени и кричит: «Тетя Нина, золотенькая моя, родненькая моя, возьми меня к себе, я тебя слушаться буду, я тебе помогать стану, возьми меня христа ради, мамой звать буду!..»

Сколько лет прошло, чем дальше, тем ясней все это вижу. Так бы рванулась назад, в этот день, да все переиначила.

Пока были в деревне, дождались отказа матери от детей. Старших, семи и пяти лет, по пути из отпуска завезли в детдом, младшую разодели как принцессу и с собой повезли.

Старшая, когда из деревни ехали, еще просила, всю дорогу плакала, чтоб и ее взяли в дочки, а потом, в детдоме уже, оглянулась на нас, посмотрела пристально, взяла за руку брата и сама пошла в комнату.

Дали мы дочке Олечке образование, на врача выучили. Она все пыталась, как выросла, сблизиться с сестрой и братом. Они после детдома и ПТУ так и живут рядом, семьями. Писала им Олечка, в гости звала. Один раз ответили, что никакой сестры у них нет, и все. Что было с нашей Олечкой!

«Зачем вы меня взяли?! Почему только меня взяли?! — Подбегала к дорогим вещам, бросала их. — У вас всего много, неужели бы на троих не хватило?»

Вы знаете, когда у меня поднимается боль, мне чудится, что старшая девочка заглядывает мне в глаза и кричит: «Возьми меня!»

Нина Степановна заплакала, беспокойно заметались ее руки, скорбно сбежались морщинки на заострившемся лице.

Как страшно, когда изменить ничего нельзя.

 

МОТОРИХА

Трое суток мы ждали вылета из северного аэропорта: то метель, то оттепель, то мороз, взлетная полоса обледенела, ее сперва чистили, потом бросили.

Аэропорт забит людьми. Северяне привыкли терпеливо пережидать непогоду в своем «яме», как они называли аэропорт. Видимо, не случайно всплыло старинное северное название, ведь раньше ямщицкий ям был пунктом смены лошадей.

Мы в этом «яме» сидели на газетах, сидений было мало, их сразу захватили предусмотрительные пассажиры.

Моя соседка, сидевшая на «Литературке», часто морщилась, терла предплечье правой руки. Моя жалость к концу первого дня дозрела до вопроса:

— Сильно болит?

— Болит, — простосердечно ответила она.

Была она явно не русской, но на Север отовсюду народ понаехал, меня не очень занимало, из какой республики приехала она. На ней была моднейшая юбка из шерстяной фланели со складками на боку, яркая фирменная блузка и тоже фирменный жилет, норковая шубка, небрежно свернутая, валялась у женщины под боком, на нее она опиралась локтем здоровой руки. Голову женщины покрывал пестрый платок с люрексом, заправленный за уши назад. Прямой пробор волос светился рыжиной — всякая женщина узнала бы плохо прокрашенную седину. Голландские сапоги — предел мечтаний любой модницы — широко разлетелись возле дорожной сумки женщины, а ноги вольно покоились на смятых страницах районной газеты.

— Шубку испортите, — пожалела я дорогую вещь, о которой и помыслить не смела.

— Гожинько, не мы для вещей, а вещи для нас. — Женщина засмеялась, ослепив меня солнечным высверком золотых коронок, подтолкнула кулаком шубу и устроилась на ней поудобней. Снова поморщилась, оберегая правую руку.

Я спросила, что у нее с рукой. Она и сама не знала, но поднять ее выше пояса не могла, а уж какие только врачи не брались лечить, врачей хороших у нее пруд пруди, но для нее — все без изменений при их хорошем отношении и дефицитном лекарстве.

По народу я много бродила, исписала не одну тетрадь всякими народными средствами от различных болезней. Во всякую поездку брала мазь на живице собственного приготовления, она вместе с точечным массажем убирала любую боль.

После первого моего легкого надавливания на предплечье женщина дико заорала на весь аэропорт, и черные глаза ее впились в меня шильями.

— Чтоб тебя… — не зло, но выразительно пробормотала она и отняла руку. Увидев мазь, снова потянулась ко мне.

До отлета я успела три раза втереть мазь. Рука у нее уже поднималась выше головы, и она называла меня сестренкой, говорила, что до конца дней не забудет моей доброты, и божилась так, как могут божиться только цыганки: если она забудет меня, так чтоб ей мальчика своего не видать. Звать себя она велела Моторихой, потому что все ее так зовут, даже собственные дети, а еще — Мотором. И за быстроту, и за то, что всегда ездит на моторе, потому что, во-первых, быстрей, во-вторых, милиция в такси не ездит и паспорта у пассажиров такси не проверяет. Лично ей противно, когда у нее проверяют паспорт, чтоб она сдохла, если она кого обманывает и живет нечестно.

В Тюмени она с удовольствием зашла ко мне в гости, удивилась, что писатели живут бедно, самолично записала в мою записную книжку свой московский адрес, сделав десять ошибок, и напоследок похвалила меня:

— Молодец, гожинько, сразу чай ставишь, когда гость в дом входит. Даже если у цыгана есть нечего, но он поставит гостю, пусть и пустой, чай — это знак гостеприимства.

Уже от порога она попросила:

— А может, еще разок натрешь мне руку? — и тут же шустро скинула шубу.

А потом она задумалась.

— Денег ты не возьмешь, брала бы — не жила бы так бедно. — Она уже копалась в своей необъятной сумке, что-то доставая из дальнего угла. Моториха торжественно протянула мне какой-то красный баллончик с соблазнительно изогнувшейся дамой в рамке. — Чтоб меня убили, если не возьмешь, — горячо сказала она. — Бери! От всего чистого сердца даю, сестра, не могу, не по-цыгански будет! Если нападет на тебя апатия, только побрызгай на себя — и как в саду окажешься. Этого в продаже не бывает. — Она нажала на пипочку на баллончике, и меня окутал божественный аромат, от которого у меня затрепетали ноздри и захотелось вдыхать эту прелесть бесконечно. — Франция! Фирма! — Моториха поставила посреди комнаты свой подарок.

На баллончике было четко написано: «Восточный сад». Продукт нашего Союзбытхима и ФРГ. Но это действительно было нечто, услаждающее взгляд и обоняние. Я подивилась, что такое существует как предмет продажи. Сказала об этом вслух. Моториха громко захохотала и всплеснула руками:

— Хасиям! Да мне из магазина сами приносят. Хоть на Камчатку прилечу — принесут.

Самолетом лететь она больше не хотела. Я пошла ее проводить. Уж не хотелось быстро прерывать такое необычное знакомство. На всякий случай взяла свой писательский билет — сложно у нас с местами на поезд.

Мест действительно не было, на мой писательский билет никто и не взглянул. Моториха хитро и понимающе покачала головой, достала деньги из импортного портмоне и смело двинулась к кассе. Возвратилась она с билетом.

— Ветерану отказала в нижнем месте, а меня еще и спросила: «Один или два нижних?» Разве их перевоспитаешь, гожинько? Сколько ни езжу — ни разу отказа не было. Ловэшки место знают! — Она ловко перевязала платок, с восторгом подняла вверх правую руку, демонстрируя ее полное здоровье, оправила норковое манто и спросила: — А грастроном тут близко есть? Сейчас возьму мотор, и ты меня свози за едой на дорогу.

Мы вышли на привокзальную площадь, Моториха ловко перехватила такси на виду длинной очереди, и мы поехали в «грастроном».

Я никогда не жила так беззаботно и нахально, мне было весело наблюдать за Моторихой, у которой все получалось ловко и быстро. В магазине ей что-то завернули в подсобке и вынесли большой сверток. Моториха не глядя сунула его в сумку и небрежно попросила:

— Доченька, умираю за индийский чай, сладенькая моя, там у тебя осталось от праздника, сходи. — И она бросила за весы купюру.

Я прямо-таки онемела от такого ее напора. Но продавец без слов снова пошла в подсобку и снова вынесла пакет — с чаем. У меня мелькнуло грустное воспоминание о том, как я вымаливала себе пачечку чая, отстояв очередь, и чай кончился перед самым моим носом. Я не могу без чая, чашка крепкого душистого чаю сразу собирает в кулак утро, и я споро начинаю работать. Отсутствие хорошего чая — для меня как болезнь. Конечно же тогда мне отказали в этой пачечке.

Из глубины души поднялась муть, с ней я вышла из магазина следом за Моторихой.

За углом она засуетилась, порывисто разворачивая пакет с чаем.

— Все про тебя знаю, сестра, своим грузинским чаем угощай гаджё, а сама пей хороший, младшего внука мне не видать, если не возьмешь!

Я повернулась и пошла, засунув руки глубоко в карманы.

— Хасиям! Какая гордая! А вон, смотри, с черного хода в магазин черная «Волга» пристроилась, он сейчас тонну чая увезет, вот ты на того пузатого ракло обижайся, а не на меня. — Она уже крепко ухватила меня за рукав. — Если не возьмешь — весь чай сейчас в урну выкину! — Моториха направилась к урне…

На прощание она поцеловала меня и сказала:

— Бах састыпэ! И как приедешь в Москву, никаких звонков мне не делай по телефону! Я этого не люблю. Садись на мотор — и ко мне. Когда человек на пороге — нечаянный интерес. Знаю я этих московска мэндра мануша! У тебя в гостях клянутся в вечной дружбе, чай пьют, потеют и говорят: «Будешь в столице — будешь мой первый гость». Ты звонишь, как приедешь, а тебе в ответ: «Когда приехала? Надолго? Надо обязательно встретиться. Ох и жалко, что я сейчас ухожу, так ты вечерком позвони!» Хасиям! Хоть убейся — вечером не дозвонишься. Кидалово, одним словом, сделают.

На мой вопрос про кидалово пояснила:

— Кинут тебя на произвол судьбы — вот и кидалово! Так что никаких звонков. Если денег на мотор не будет — сама расплачусь.

…Она всегда выглядывает в окно, едва я перешагиваю порог ее квартиры. Все надеется расплатиться за «мотор», но приезжаю я на автобусе. Моториха бранит меня, пьет дудкой кровь, вынимает душу издевательствами насчет пятака, за который я проехала всю Москву.

В моем возбужденном ожидании какой-нибудь публикации ей чудится неслыханный гонорар, и она живо интересуется, каков он. Я ни разу не поразила ее воображения, но из всего, что составляет мой писательский труд, ей больше всего нравится слово «гонорар». У нее даже псевдоним появился: Моториха-Гонорар.

Я часто думаю, что она вполне могла бы заменить платную консультацию по вопросам семьи. Она никого не водит за нос выведением порчи или закапыванием фотографии чьей-то соперницы в могилу, не велит брать землю с двух крутых берегов большой реки и на этой смеси настаивать святую церковную воду, чтобы опоить любовника обезумевшей от одиночества женщины. Моториха хорошо знает жизнь и людей, одна из ее любимых присказок приходящим к ней за советом женщинам:

— С сегодняшнего вечера, что бы он тебе ни говорил против твоего сердца, ты молчи и улыбайся! Утром встань раньше него и приготовь вкусный завтрак, проводи до порога и улыбнись, как бы ни торопилась на работу, будь она неладна!

Я себе представила, как психологически точно и выверенно рассчитывает Моториха: женщина ждет чего-то необычного, меняется в ожидании с работы мужа да еще не перечит ему ни в чем. Что он, совсем уж дурак, чтобы не заметить такой перемены?

В ее нехитрых житейских советах много доброты и умения поговорить без затей. И еще — убежденность. Пробелы в воспитании женщины Моториха компенсирует быстро, положительные результаты, как сказали бы статисты, — на девяносто процентов.

Моториха ни разу не спросила, надолго ли я прикочевала к ней. Привыкшим работать в тиши кабинета обстановка у Моторихи показалась бы ужасной, и я порой досадую, что проживаю у нее дни зря — одни разрушения. Но когда вся родня бывает с шиком отправлена на «моторе», за который Моториха платит вперед, устанавливается тишина, в ней я вдруг сразу мобилизуюсь и не маюсь ожиданием работы — я в нее впиваюсь. И еще я начинаю понимать, что в Москве это единственное место, где я могу чувствовать себя естественно, даже если у меня нет денег, даже если я живу долго. А Моториха еще и поощрит:

— Хасиям! Зачем тебе сейчас уезжать? Ты только договорилась, мануша тебя узнали, надо обязательно через неделю позвонить, это ты в своей Тюмени десять раз за день можешь встретить одного и того же человека на улице, а здесь ушла — тебя сразу забыли.

Что верно, то верно.

Сиюминутность, на которой строится мироощущение Моторихи, и меня наполняет желанием проживать день открыто и наполненно. Я начинаю постигать то, чем восхищались в цыганах писатели прошлого, начинаю понимать, почему бежали обратно в драный шатер цыганки, которых брали в жены дворяне.

Иногда мне кажется, что вот она, вот, эта тайна, все мне ясно, начинаю Моторихе рассказывать: вот, мол, что я поняла, вот, мол, какие они, цыгане, радуюсь своему открытию, а Моториха оборвет, качнет серьгами и непонятно скажет:

— Куч, куч! Чем обрадуешься, тем и убьешься! Ни одного правильного кино про цыган нет, а всем кажется, что там все правда.

На видном месте в комнате Моторихи висит портрет Пушкина. Она его выменяла на старинные каминные часы. Моториха бы очень удивилась, если бы я сказала, что портрет в магазине стоит куда дешевле ее прогулки на такси от базара до дома. А она за него — старинные часы, которым место в музее. Ей это знание ни к чему. Портрет ей давно нравился.

«Цена значения не имеет, — сказала бы Моториха, — зажглась бы душа».

«Зажигалась» она у нее часто. Мне так и осталась непонятной ее затея с покупкой лошади. Купила лошадь, впрягла ее в телегу, собрала внуков и покинула Москву на все лето.

— Эх, сестра, разве ты меня сможешь понять? Вот мне тоже непонятно: как это ты по ночам сидишь и брякаешь на машинке, хотя тебя никто не заставляет. И никогда я не пойму этого. А цыгана может понять только цыган. — Она подошла к портрету Пушкина, провела по лицу поэта рукой и тихо сказала: — Да вот еще он, чонгушка.

 

ПАЧЕНКА

В Нижнетавдинском районе Тюменской области впервые довелось мне побывать лет пять назад. Меня покорила природа, нетронутость и заповедность тамошних лесов с брусникой и многочисленными колониями различных грибов, сибирская раздольность.

Там тишина настоящей глубинки. Неспешная река Тавда, по-татарски Таудэ, что значит река, подавленная варварством лесозаготовителей и населившим ее топляком — даже дно стало деревянным. По реке в ранешние времена гуляла стерлядка несметно. Но по весне река свирепеет и выметывается из берегов безмерно и крутит, крутит в водоворотах ржаво-черные бревна.

Нижнетавдинский — один из отдаленных районов, почти сто километров от железной дороги, в распутицу туда не всяк и сунется — дорога-то грунтовая. И сам-то район очень разбросан, беда да мука выбираться из отдаленных деревень на большак. И когда появился этот варварский лозунг «Долой неперспективные деревни» — их будто и не было. Бросили и пастбища продуктивные, и земли плодородные, и болота с богатыми на клюкву кочками. Вышелушило район, от иных деревень одни ворота скособоченные остались. Жуткое зрелище — брошенные деревни. Ездить в такие районы больно, потому что и в райстолицах не шибко прибавилось света, один зловещий отблеск заброшенных черемуховых колков возле бывших Окуневки или Светлоярки и мерещится. Кто вырос в деревне — поймет меня.

Не обошла участь бросовой и Паченку в колхозе «Большевик». Во мне все ярится: названия давали громкие, а делами того не оправдали.

Ферма в Паченке, конечно, быстрехонько обветшала, никто туда и работать-то не шел — сквозь дыры в крыше снег летит, из углов дует, навоз в три этажа, словом, коровенкам тяжко, а дояркам того тяжелей. Потом в доярки вообще брать стало некого, притерпелись и к тем, кто на ферму шел с пьяными песнями.

Паченку постигла беда. Женщины — надежда и опора Сибири в войну и послевоенную пору — прогуливали наравне с отъявленными пьяницами.

Был в Паченке один человек, который словно бы не замечал ни захудалую ферму, ни неблагополучные семьи. Этот человек работал строго по плану, в котором значились беседы о вреде пьянства и самогоноварения, о семье, о грубости и умении вести себя в обществе, о новых книгах.

Этим человеком была деревенский библиотекарь Александра Федоровна Болгова. Все в Паченке упало, кроме библиотеки. Осенью, в дни подписки, аккуратно выписывала все, что положено из скромного арсенала, неведомо кем и когда утвержденного для деревенских библиотек и скудного до непристойности. Александра Федоровна оформляла выставки книжных новинок, всегда вздыхая при этом: ах, как интересно рассказывали по Всесоюзному радио и Центральному телевидению про новые книги, которые никогда не попадут в Паченку! Она готовилась к немудреным вечерам, и если на них собирались, то не забывала про песню. У себя в библиотеке вывешивала все сведения о работе доярок колхоза, об учебе детей в далекой теперь школе и проводила политинформации, хотя никто ее и не обязывал. Она не могла смириться с тем, что все в Паченке окончательно упало, верила, что придет кто-то мудрый и рассудительный и увидит красоту лесов вокруг Паченки, возродит славу плодородных полей, и народ вернется. И детям своим внушала это, хотя многие звали ее с мужем в город.

Да, уехала бы она с семьей вслед за всеми, кто покинул Паченку, в колхозе бы и не охнули, книги бы передали в районную библиотеку, и следочка бы не осталось от того, что в Паченке когда-то была еще и библиотека. Ведь не поверила же я, приехав в Паченку, что здесь были когда-то десятки добротных домов, была поскотина, выбитая на вечерках крепкими каблуками до камня, были свои поэты-частушечники и гармонисты, до озноба пробиравшие забуженевших от колхозной работы военных вдов. Вот уж вышелушило так вышелушило! Но не перевелись на нашей благословенной земле настоящие думачи и оратаи, дети тех вдов военных, матеревшие под думки стариков о настоящих хозяевах.

Два года назад колхоз возглавил Зуфар Зарифович Ахтареев, жадный до строительства председатель.

О «Большевике» стали говорить с уважением. И за Паченку взялись с жаром. Построили новую животноводческую ферму. Да такую, что на нее заглядывались руководители других хозяйств.

И меня повезли посмотреть ферму да с народом тамошним поговорить. Чего греха таить — в глубинку не то что писатели не ездят, но и многие из тех, кто сегодня должен с людьми из сердца в сердце говорить — советские и партийные работники.

На Кубани мне показывали целые дворцы, а не фермы, тоже там коров содержат, но в Паченке меня что поразило? Какое-то жадное старание в украшении новых ферм всех, кого я там встретила. Дойка давно закончилась, коровы набирали новые центнеры молока, вальяжно и со вкусом перемещая челюсти, а люди словно избу, а не ферму украшали. В красном уголке уж цветов натаскали полно — надо полагать, со своих подоконников. Петуньи, герани, ванька-мокрый… Наглядная агитация глазастая, не пройдешь мимо.

Что-то рисовала за дальним столом женщина. Владимир Александрович Павлов, секретарь парткома, сказал:

— А это наша библиотекарь Александра Федоровна Болгова.

Так и познакомились. Александра Федоровна просто, но с выстраданной радостью сообщила, что вот и дождались они в Паченке такого праздника — новой фермы, счастье-то какое, люди-то как рады, людям-то какую веру вернули! Ведь люди-то уж на себя рукой махнули: никому мы не нужны, как обсевки в поле торчим тут. И ведь возвращаться стали уехавшие. И про то сказала, что колхоз уж сорок квартир за год построил. А сколько еще надо! Доярки пить перестали, не то что опохмеляться. Набрали на новую ферму работящих да серьезных доярок, те, что злоупотребляли, теперь просятся, а им — испытательный срок. Да как же человеческий фактор еще расценивать, как не заботу о людях, вот она про это беседы теперь и проводит, у нее теперь на ферме основная работа, и готова она отсюда сутками не уходить, только бы люди в свои силы поверили, ведь как же это хорошо, что перед пенсией и она ожила, сколько может, людям еще послужит.

Смотрела я на нее, маленькую, худенькую: глаза от радости сверкают, лучатся, а все словно стесняется, не шибко говорит, а слеза нет-нет и провернется: вот сколько боли пережито, сколько передумано. Если что и спросит, так тут же румянцем заливается. Только про Паченку свою без стеснения говорит, про людей. Эх, куда мы смотрим, чего ж забыли про деревенских жалеюшек наших, сами закомиссарились и мимо таких вот десятилетиями пробегали!

Добила она меня тем, что просто и без церемоний объяснила женщинам:

— Вот это и есть та самая Любовь Заворотчева. Мы повесть вашу в журнале по очереди читали, нам на деревню один экземпляр журнала положен. Вы не думайте, мы всех тюменских писателей знаем, только к нам почему-то за тридцать лет, что я тут после Тобольского культпросветучилища работаю, ни один живой писатель не приезжал. А ведь у нас тут смотрите как красиво, а почему-то никто не приезжал…

Она свято и откровенно удивлялась: как можно не приехать в Паченку?!

Тридцать лет в деревне была полпредом Книги эта хрупкая скромная женщина, дети у нее тут выросли, сама пережила мрачную пору упадка деревни, а ни веры в чудеса, ни идеалов не предала и краснеет скоро, чуть смелее выскажется, только вот что интересно: убежденности и характера у нее на добрый десяток людей хватит. Она уже наперед себе план работы выстроила. Первым делом — надо материал собрать о культуре поведения: кругом цветы теперь, а от сквернословия не избавились, молодежь не придет на ферму. Придет, придет, это уж точно. Если все, что надо для нормальной жизни, будет, так кто же обежит деревню. Это убеждение. И никто ее с этого не свихнет.

В глубинке у таких вот женщин подметила я природную деликатность, которая дисциплинирует, уютные такие женщины, с ними и помолчать приятно. Ничего нового не скажут, а попробуй обойти их в воспоминаниях. Они — основа надежности.

Чего мне жаль? Что никто не заметил тридцатилетнего подвижничества деревенского библиотекаря, преданности деревне и книгам, которые она собрала и сохранила, ее участия во всяком колхозном деле, а на самом деле — участия в жизни каждого деревенского жителя.

Для нее всю жизнь человеческий фактор был самым главным, ради него она и выбрала эту профессию, не дающую ни дивидендов в материальном плане, ни громкого признания и славы.

Паченка осталась во мне простым библиотекарем, геройски и отважно отстоявшим  с в о ю  б и б л и о т е к у.

 

ПРОГУЛКИ

Завидую чужим прогулкам. Люди отдыхают, возвращаются домой с хорошим настроением. Я не умею гулять. Хожу и все словно чего-то ищу.

Отполированную до блеска скамейку я нашла в безлюдном месте. Солнце хорошо разогрело ее, весенний день выдался на редкость устойчивым. На тополе в огромном гнезде сидела ворона. Когда отец ее будущих птенцов непозволительно долго задерживался на краю гнезда, отдыхая после очередного приноса пищи, ворона долбила его клювом куда попало, сгоняла с края, он балансировал, распластав крылья, и снова укреплялся подле нее. Она снова и уже более сердито тюкала его клювом, и он снова мостился подле нее. Я увлеклась этой сценой и не заметила, как на скамейку кто-то присел.

— Ты тоже ждешь? — услышала вдруг вопрос.

Повернув голову, увидела, что присела пожилая женщина.

— Ч-чего? — не поняла я.

— Н-ну, оттуда… — Она махнула рукой перед собою.

Я проследила за направлением ее руки и увидела какую-то проходную.

— А что это? — спросила я.

— Дак тюрьма это. Я вот за сыном пришла, отпускают, — охотно пояснила женщина.

Мне казалось, что в проходную тюрьмы просто так никто не входит и не выходит, потому что тюрьма — аномалия, крайность, исключение. Она исчезнет, как исчез у человека хвост. Я знала, что она где-то есть, но ведь есть и нечто потаенное, о чем и думать не хочется. Я поняла, что опять забрела не туда, и у меня испортилось настроение. Мне стало жаль женщину, скромно одетую, с седыми волосами и узловатыми темными руками.

Откуда-то послышался смех. Почувствовала, как напряглась женщина. На пороге проходной смеялся молодой милиционер, пропуская вперед пожилого мужчину с тростью в руке.

Женщина снова откинулась на спинку скамьи.

— Ну, дядь Миш, ты насмешил! — заливался милиционер, словно он находился в клубе или в красном уголке. — Может, подождешь «мигалку», далеко до автобуса.

— Мне теперь ходить больше надо, — успокоил его дядя Миша.

— Заходи, дядя Миша, — пригласил милиционер, — может, рука совсем отойдет, в бильярд сразимся.

Они попрощались, и дядя Миша, неровно выбрасывая через сторону левую ногу, подергиваясь, с прижатой к телу левой рукой пошагал по улице. Поравнявшись со скамейкой, быстро, цепко охватил нас с женщиной взглядом.

Улица была пустынна, и мне почему-то от этого взгляда стало страшно — меня словно втянули два круглых, как пуговицы, глаза и тут же шмякнули-отринули.

Я зашагала прочь: Оглянувшись накоротке, подумала, что, несмотря на инсульт, этот человек не смят временем, а его глаза, отревизировавшие меня вместе со скамейкой, не были глазами старика. Если бы не эта шлеп-нога и скрюченная у ремня рука, я бы ни за что не подумала, что он пенсионер.

Сложные мои воспоминания о рано умершей маме сохранили тихое мамино предупреждение: «Никому не говори, что мы получили посылку от дедушки». И только через много лет мне стал понятен смысл этого предупреждения мамы, когда ее самой давно не было в этой непонятной и странной жизни: мы не должны были общаться с врагом народа, который, едва выйдя на свободу после десяти лет лагерей, на первые хлипкие деньги очень мастерового человека прислал ящичек, наполовину забитый бумагой. Мама, уехавшая из Омска с клеймом дочери врага народа, так и не узнала о реабилитации…

Ах, какая неловкая у меня вышла прогулка! Я сразу вспомнила про пакет, давно лежавший в моем столе. В нем были документы, оправдывающие человека, которого так и не восстановили в партии, потому что он, убитый всем пережитым, не стал писать заявления о восстановлении. Теперь стали уж даже упрекать, что мы ринулись, коль разрешили, ворошить старое. Но какое же оно старое, если еще живы мы, послевоенное поколение, росшее без дедов не только из-за войны? Какое же старое, если мое сознание отравляет понимание того, что и тот, кто обвинял врача Сазонова в том, что он отравил реку Туру ядом, и тот, кто два года водил его на допросы, и сам Сазонов живут в одном городе? Переменился ли человек? Вырос ли он нравственно, чтобы не войти в сговор с темными силами?

Где-то шлепал дядя Миша, ходивший в тюрьму на пенсионном досуге, готовый пойти туда поиграть в бильярд, в противоположную сторону зло шагала я, сетуя на себя за неумение гулять.

А вскоре я получила новую квартиру, где было целых две комнаты! Из одной комнаты вид был на заброшенный карьер, на его берегу выгуливали собак. К своему удивлению, однажды я обнаружила среди владельцев собак и дядю Мишу. Собака у него была смирная, строго у ноги, не траченной инсультом.

Вскоре я привыкла к мельканию за окном, знала, что в видневшихся на взгорке железных гаражах и у дяди Миши есть машина. Некогда было примечать иное.

Как-то весной я мыла окно и увидела, как собака дяди Миши вырвалась вместе с поводком и устремилась к собачьей свадьбе. Она летела пулей, так что поводок шлейфом вился. Хозяин кричал: «Лежать! Лежать!» — топал здоровой ногой, но собака не остановилась и на миг…

С этого вечера он прогуливался без собаки.

Вышла погулять как-то поздним вечером и я, отупев от своего бряканья на машинке.

Карьер приютил уток, на ночь они прятались в желтых прошлогодних камышах. От полой воды шел свежий весенний дух. Было тихо, как в деревне. Темнели неподалеку гаражи. Пенсионеры редко сюда заглядывали, зимой хоть в погреба за припасами с дач ходили, а теперь, как водится, по теплу машины перекочевывали к подъездам деток пенсионеров.

Возле гаражей была умело излаженная скамейка, откуда видно весь огромный карьер с водой и лунным столбиком. Иногда в этот столбик вплывали утки, а уж летом и утята. Через шоссе в лесополосе вдоль железной дороги соловей заступил на вахту. Тепловозы перестали грохотать, вот соловьи и вернулись в Тюмень. Я начала слушать соловья, тоже начала вместе с ним томиться, но тут какой-то необычный звук отвлек меня от шальных мыслей. Словно старая береза поскрипывала на ветру или в ржавой петле дужка легкого замка покачивалась и сверлила тишину. Прислушалась. Звук то замолкал, то возобновлялся, истаивая на невесомой ноте. Это было похоже и на обессилевшее собачье поскуливание, безнадежное, угасающее. В нем не было отчаянного призыва о помощи, звуком словно поверялось присутствие жизни. Я не могла понять, откуда этот звук-стон, заставлявший сжиматься сердце в предчувствии чего-то непоправимого и неотвратимого. Поднялась жалость к заброшенному дивану, старому плюшевому медвежонку с оторванной головой, лежавшему у самой воды в начале лунного столбика.

Я лихорадочно металась между гаражами, пока не поняла, что звук идет из гаража с зарешеченным окном. Это был гараж шлеп-ноги. Тихое, как последний звук, поскуливание — прерывистое, пронзительно-сверлящее, доносилось оттуда. Я застучала в дверь, позвала: «Собака! Собака!» Звук не усилился, не взметнулся надеждой. Нет. Он совсем исчез. И сколько я ни стояла, он больше не повторился.

Я больше никогда не ходила гулять к гаражам.

 

НЕЗНАКОМКА

Люблю приходить в Москве к шестисотлетним дубам в Коломенском. У нас в Сибири таких нет. У дубов, сколько на них ни смотри, восторга моего не убывает. Тут чувствуешь себя вне времени, вне эпохи. Дубы — из всей земли русской, из всех людей, из всех веков. Хожу сюда как в храм. Здесь все настоящее. Даже широченные пни бывших дубов словно зрак времени, словно сердце. Приложишь ухо, и земля через почерневшее кружево колец опалит горячим дыханием, истовым шепотом. Каждый может услышать голоса некогда живших людей, звук летящей стрелы, погребальный звон на погосте, вещую песнь Бояна и скорбь Поэта.

Это наша глубинная память. Кто понимает это — спешит сюда через всю Москву к родникам. Распадок богат ими. Люди уверяют, что вода из родников, из всех, и есть та самая живая вода, которая отводит все хвори. А молодильные яблоки, что ж, они — на горе, у церкви Усекновения головы Иоанна Предтечи, заброшенной ныне, заждавшейся человека с мятежным русским духом, который бы порушил равнодушие и дал уникальному памятнику архитектуры новую жизнь.

Иногда ручей, собирающий родниковую воду и убегающий к Москве-реке, непонятно почему «разбухал», будто повышался дебит выброса родников, ручей превращался в маленькую речку с причудливыми перекатами. Я, непосвященная, сидела на скамейке у родника и слушала картавый разговор подмытых потоком корней дерев у воды, наслаждаясь тишиной и прохладой, видом на церковь Иоанна Предтечи.

Резкий женский голос вплелся в причудливый этот разговор:

— Батюшки! Это что за вселенский потоп?

Женщина с собакой на поводке спускалась с кручи на той стороне ручья.

— Такого же сроду не бывало! — Женщина, по-московски акая и растягивая слова, деловито оглядела ручей. — Вот безголовые! Вот вредители! — возмущенно горячилась она. — Не нашли больше стока для отходов! Ну, я им покажу, ну, я им устрою!

Женщина поругала собаку за попытку лакнуть из ручья. Сообразительная собака поняла и начала быстро вбирать серебряную струйку из трубы, куда втекал родник.

— Напилась? — Женщина нетерпеливо натянула поводок. — Все! Давай обратно, какое уж тут гулянье? Надо звонить в райисполком, покуда рабочий день не кончился, впереди два выходных, сколько гадости с завода выпустят в реку!

Я не успела опомниться, как женщина с собакой стремительно исчезли.

Что за женщина и что за завод, я узнать не успела. Возможно, я испытала пристыженность, словно я — тот завод или я заодно с тем заводом, коли сидела и спокойно созерцала безобразие.

Времени с того дня прошло достаточно, а вот все это осталось в памяти, как две противоборствующие силы — Женщина и Завод. Победила Женщина. После, сколько ни приходила к родникам — и год спустя, потаенно грустная, светлая родниковая дорожка звонко убегала к реке, одна в первородной чистоте.

Когда будете у родников в Коломенском, прислушайтесь: ручеек у входа в реку заливается радостным смехом. Он слышен и у дубов на горе.

Иногда мне чудится, что из-за широченного, неохватного дуба выглядывает та Незнакомка, быстро по-хозяйски оглядывает все вокруг и исчезает.

 

ПОЛИНА

Все в доме ее почему-то звали просто Полиной, хотя ей было восемьдесят лет. Мне дали ключ от квартиры, где я могла спокойно пожить и поработать над рукописью. Днем все соседи уходили на работу, и для поручений Полины Абрамовны оставалась я одна-одинешенька. Она меня, оказывается, вычислила, обзванивая всех в двенадцать дня.

Я знала, что старость должна быть светлой. Человек в старость стремится войти очищенным. Если он и в немощи способен на подлость — нарушается что-то извечное, общепринятое. Я бегала в аптеку, вызывала на дом часового мастера, сантехника и электрика. Я делала так, как должно быть, или я чего-то не понимала до сих пор в жизни.

Полина Абрамовна всю жизнь проработала бухгалтером, и это чувствовалось — она не доверяла никому. А тех, кто приносил ей продукты, подвергала проверке через телефон: человек уже ушел, а она начинает сверку — почем и сколько, словно ей носили тоннами, а не граммами.

Получалось так, что вроде она вам делала одолжение, и вы испытывали неловкость за то, что обременили ее расчетами, что не идти в магазин для нее вы никак не могли, это не могло не входить в ваши планы. Это был махровый эгоизм, не затуманенный никакими старческими делами. Ум у Полины Абрамовны был ясный: она помнила наизусть все номера телефонов.

А между тем оказалось, что именно она в свои восемьдесят платит по исполнительному листу девочке, которой испортила жизнь. Вот за это все в доме ее зовут Полиной.

Девочка в Москву приехала из деревни в то время, когда Москва держалась на лимитчиках. Она легко устроилась почтальоном, потому что москвичи на эту работу не идут. Приученная к труду, она взяла самый большой участок, чтобы побольше зарабатывать и одеться, как положено москвичке.

Полина обласкала деревенскую девчушку, привыкшую уважать старость. Пенсию в эту квартиру девочка приносила на двоих — Полине и ее мужу. Все бы ничего, если бы муж Полины к той поре не умер…

Полгода девочка звонила в дверь к Полине и выдавала две пенсии.

Мама девочки продала корову и внесла на московскую почту деньги, а девочку увезла снова в деревню. Почта подала на Полину в суд — уж очень работящая и хорошая была девочка, которую хотя и ругали за ротозейство, но очень жалели.

Но разве видно, что Полина на девятом десятке лет устыдилась своего поступка? Ничуть! Она по утрам делает зарядку, прыгает у вас над головой, как слон. Ей для чего-то хочется жить долго. Для чего?

 

ГРЕХ

— Баба Нюра! Баба Нюра! — со всех сторон зовут ее. Вижу, что и нагибаться к засопливевшему носу бабе Нюре тяжело, и все маленькое, низенькое не для ее старой спины, а малышня в Доме ребенка ничего не замечает.

— Баба Нюра, подержи меня на ручках! — очередной мостится, облепляя ногу няни ручонками.

Осторожно спрашиваю, отчего совсем не уйдет она на пенсию, возраст, чувствую, давно уж пенсионный. В последнее время я уж как-то привыкла слышать горькие исповеди стариков, особенно городских, мол, детки в руки глядят: пенсию им отдай да еще помоги, не дети стали, а настоящие самосвалы. Вот и я бабе Нюре намекнула: мол, деткам небось помогает, жаль работой попуститься.

Поглядела она на меня выцветшими глазами и даже руками замахала:

— Что ты! Что ты! Это они мне и шалочку подарят, и платье сошьют, и постельное тащат. Их ведь у меня шестеро, да внуки-правнуки ласковые. Младшая дочушка особо душевная. — Складки возле запавшего рта дрогнули, баба Нюра по-детски доверчиво поглядела на меня и тихо добавила: — Младшая мне как чего принесет, хоть гостинчик малый, у меня вина перед ней того пуще. Утром бегу к своим безродительным в энтот дом, ног не чую. Хоть бы и платить мне тут перестали, я бы все равно сюда приходила, потому что брошенные тут детки, а на мне как вина за всех их матерей.

— Да что за вина, баба Нюра? — удивилась я.

— Не то вина, а грех большой! — Она тяжело вздохнула. — В сорок первом из-под Смоленска, жили там в деревне, немец нас бомбами выгнал. Бежим почти голяком, есть нечего. Дети — лесенкой, младшая — в пеленках. Ладно еще, мама моя со мной. Старшие молчат, кто поменьше — за подолы наши держатся. Добежали… до чиста поля. Ночь. Дети ревут, ноги сбили. Я на ходу пустую титьку младенцу сую, а в ней одна горечь, заходится девонька моя в голодном крике. Все воют. У меня перед глазами метляки. Дошли до стога сена, зарылись. Дети есть просят. Терпите, дети, говорим. Ну, кой-как забылись все. На рассвете из сена вылезли, дети хлебушка просят. У меня белый свет ночью взялся, обезумела, глядючи на голодных ребятишек. Сзади, сбоку грохочет, леса горят. Ребятишки в голос, девчонка на руках посинела от крика. Ох, говорю, маманя, все пропадем! Давай, маманя, младшую тут, в стогу сена оставим, все равно помрет. Мать как схватит меня за волосы, как крутанет: «На колени, паршивка! За мысли такие грешные проси прощения у неба!»

Опамятовалась я, упала перед маманей на колени. Богом и небом была она и для меня, и для восьмерых моих братьев, потому что в гражданскую остались мы без отца…

Видно, грех такой, что до сих пор замаливаю, замаливаю, но и ночью тот стог нет-нет и приснится. И мама давно померла, и никто не знает, а вот снится. Неужто матерям вот этих, — она обвела руками игровой зал, где копошились ребятишки, — ничего не снится?

 

НА СВОЕМ МЕСТЕ

Хорошенькая была Неля, милашка такая — у височков волосы пушились, реснички словно птичьи крылышки трепетали; с выпрыском верб за городом и Нелин носик обсыпали аккуратные веснушечки. Грудастенькая, сдобная, уютная была она в свои неполные тридцать. Муж ее обожал, не дозволял бежать после работы в детсад за детьми — сам ходил.

Не тускло сидело обручальное кольцо у нее на пальчике, а фундаментально, уверенно, широко — на все двадцать граммов.

Весной, когда в отдел треста, где работала Неля, напропалую ломилось солнце и стол вместе с Нелей утопал в потоке лучей, Неля откидывалась на спинку стула и томно стонала:

— Господи, как работать не хочется, сейчас бы у окна звякнули шпоры, рыцарь на коне — и несемся мы с ним в чисто поле!

«Рыцарь» звонил из своего НИИ и докладывал о добытых в недрах институтской столовой продуктах.

— Ох, как все надоело, одно и то же каждый день, — говорила Неля, сморщив хорошенький носик и отодвигая телефон. Окидывала широко распахнутыми глазами женщин, разведенок и брошенок, и с силой выталкивала, как выстреливала: — И чего вы сидите дома? Я бы на вашем месте веретеном крутилась, цветы бы принимала от вздыхателей, ух, уж я бы на вашем месте не закисала!

Женщины тоже смотрели на нее широко открытыми глазами: никому из них никто не дарил таких подарков к Восьмому марта и дню рождения, как Неле. Обожал ее Монастырь — так Неля преобразовала его фамилию.

Монастырь между тем успешно что-то внедрял на нефтяных промыслах и получал нешуточные премии. Неля утопала в кружевах, обедала не в примитивной трестовской обжорке, а в ресторане через дорогу. Солнце все нежнее ласкало ее ушко с бриллиантом, а она тосковала о смутной свободе, и журила сотрудниц за неумение разнообразить одиночество, и все повторяла, как клялась:

— Да я бы на вашем месте!

Монастырь купил автомобиль, обкатывать его поехали дружной компанией, после мальчишника. За городом за руль сел его друг…

Страховку Неле помогли выбить друзья. Памятник из черного мрамора поставил НИИ — Монастыря любили, уважали, он был мозгом ведущего отдела, его разработки еще долго потом внедрялись на Севере.

Прошли годы. Усталая, похудевшая женщина с морщинистым лицом и спущенными чулками металась от кассы к отделам магазина, ничего не замечая вокруг. Странно было видеть бриллианты в ушах по соседству с наспех накрученным и заткнутым гребенкой пучком волос на макушке, выбившаяся прядь волос падала со щеки на рот, и женщина ожесточенно отдувала ее. Это была Неля.

К выходу она шла с полными сумками в обеих руках, глядя под ноги, шла медленно. Так ходят женщины, которых дома ждут одни заботы, бесконечный стир-пар-жар.

Наверное, она нашла свое место.

 

ГРАДУС ЮМОРА

Зашла в воскресенье к соседям. По телевизору показывали фильм «Анна Каренина». Глава семьи плотно контактировал с происходящим на экране, сын в своей комнате возился с магнитофоном, а хозяйка, выпрыгивая из кухни, не теряя из виду ход действия фильма, сочетала переживания Анны с жаром духовки. С моим приходом она окончательно осела на кухне, а я возле нее.

— Ты смотри кино-то, — говорю ей, — я тоже посмотрю.

— Да ну его, — отвечает, — все известно. — И вдруг, ожесточившись, выпалила: — За то время, что она плачет на протяжении фильма, можно гору белья перестирать! Ее бы на мое место… Ну чего ты на меня смотришь? Мне на работе счетчик километров подарили к 8 Марта. Шутки ради в воскресенье как-то нацепила. И что ты думаешь? Десять километров намотало. А еще часа полтора по очередям стояла, этого он не считает.

Фильм кончился. Хозяин заглянул на кухню:

— Скоро есть будем?

— Надо же, проголодался! А я тут что, спала? Все воскресенье на кухне, в зеркало некогда посмотреться!

Оконное стекло на кухне отпотело, затуманилось. Муж соседки подошел к окну и написал: «22 градуса злости!»

Меня разобрал смех: снаружи, судя по термометру, действительно было 22 градуса.

Подняв лицо от плиты, хозяйка мельком глянула на стекло и, оттаивая, улыбнулась.

 

ПОКРОВСКИЙ ФАВОРИТ

Императрица Александра Федоровна — венценосная супруга Николая II (в девичестве принцесса Гессен-Дармштадтская Алиса) — 26 февраля 1917 года писала Николаю:

«Ходила на могилу нашего Друга (так в царской семье называли Григория Распутина. — Л. З. )… Мне кажется, все будет хорошо. Солнце светит так ярко, и я ощущаю такое спокойствие и мир на Его дорогой могиле. Он умер, чтобы спасти нас…»

Распутин в разное время занимал умы многих, написано об этом достаточно. Для меня он оставался мужиком из деревни Покровка, что неподалеку от Тюмени, где я была неоднократно, когда служила разъездным корреспондентом. Случалось заночевать там, так или иначе старушки, у которых я люблю ютиться в командировках, заводили речь о старине, и все очень гордились тем, что «почти царь Григорий Распутин тут родился». Никакого достопримечательного места, связанного с царским фаворитом, в Покровке не осталось, кроме… бани на берегу реки. Старухи утверждали, что здесь он мылся в последний свой приезд и мылся ежевечерне, за честь считали молодухи «пошоркать матерые крыльца» его.

Я усмехалась про себя: обрыдли, видно, петербургские обморочные дворянки вместе с «мамой» Александрой Федоровной, вот и потянуло к крутобоким покровским сибирячкам, к тому ж понимал, верно, удачливый покровский авантюрист, что, как ни высоко поднимает голову гордость, если она ногами не касается земли, обессиливается человек. Одного только не учел Распутин, уезжая в тот последний раз из Покровки: задуренная ночью, утром сибирячка вдвое зорче все видит, не барынька она, чтоб обольщаться ночными видениями и томиться в ожидании чуда. Сибирячка чудо сама вершит, своими руками.

Распутин крепко позаботился, чтобы запутать историю тюменского покушения на него покровской зазнобы, обманутой им, а потому обрушившей на него не женской силы кинжальный удар. Александра Федоровна была вне себя от горя, покушение было представлено как происки врагов царского двора, а газетам высочайшим повелением указано освещать каждый час выздоровления Друга, находящегося в Тюмени. Тюмень во все времена слыла городом варнаков, беглых и каторжан, посему «маме» казалось, что ее любимец попал не в родную стихию, а в ад.

Авантюристов всегда почему-то любили и жалели пуще всякого порядочного человека. И по сей день для меня это вопрос вопросов.

Итак, мы знаем, что мысли Александры Федоровны на могиле Друга 26 февраля 1917 года не оправдались — не спас их Друг. Но в жизни случаются непредсказуемые повороты, от которых даже дух захватывает. Для меня Распутин — чистый нуль, но судьбе почему-то было угодно, чтобы я спотыкалась о него.

Как-то во время встречи с цыганским писателем и драматургом Иваном Ивановичем Ром-Лебедевым зашла речь о тех, кто слушал цыганский хор, которым в начале века руководил отец Ивана Ивановича.

— Народу собралось много. Петь не начинали, ждали какого-то важного гостя. И вот в комнату пришел высокий черный мужчина в сапогах. Почему мне запомнились сапоги? Да потому, что я в ту пору был совсем маленьким и сапоги мне показались чудовищно огромными, — рассказывал Иван Иванович. — Все оживились, зашептались, вскоре я понял, что это господин из Петербурга и фамилия его Распутин. У него были странные глаза — едва он посмотрел на меня, так меня словно током прошило и вбило в пол, я спрятался за маменькин подол и после старался не попадать на глаза господину Распутину. Послушав пение, Распутин справился, есть ли в доме телефон, вышел в соседнюю комнату — телефон находился там. Все затихли. Распутин громко, словно был в доме один, сказал в телефон: «Мама, не беспокойся, я скоро приеду». Потом он вернулся веселый и пояснил: «Мама Александра Федоровна очень беспокоится обо мне, и часа без меня не может, очень часто советуется со мной». Я тогда ничего не понял: Распутин мне, мальчонке, показался стариком, я не мог взять в толк его слова о маме. Кто-то из гостей с участием сказал, что как же ей не беспокоиться о господине Распутине, ведь все помнят о недавнем покушении. Я снова ничего не понял, увидел только, как нахмурился Распутин, потом быстро встал и откланялся.

Что и говорить, наследил крепенько мой земляк в истории. Могилу Радищева до сих пор не нашли, музея Петра Ершова в Тобольске не открыли, а про Распутина тома написали. Что ж мы до сих пор не оценили тех, кто воистину России служил? Даже и через десятилетия достойное имя вдруг выплывает скромной тенью по соседству с авантюристом, каждое светлое деяние во славу Отечества вдруг подвергается многочисленным проверкам, зато не зазорно ввести читателя в любую дворцовую спальню, где шаманит, вызывая читательский восторг, проходимец, возведенный в ранг государственного деятеля.

Гришка Распутин не спас венценосную свою «маму», но своими блуднями на тюменских просторах вернул просвещенному миру имя ссыльного революционера и журналиста Петра Рогозинского. Высланный в Тюмень из Кронштадта, Петр Рогозинский навсегда был лишен всех прав дворянства, от него отреклись жена и четверо его детей. Об Александре Федоровне, сосущей русскую казну, было гневное слово журналиста Рогозинского. Царица настаивала на каторге: в Нерчинск! За Петра молвил слово адмирал Макаров, друживший с Рогозинским. Николай II выбрал Тюмень. Именно в Тюмень к Рогозинскому приезжал Макаров, стал крестным отцом его сына Александра — от второго брака.

Работая в архивах Ленинграда, я то и дело ахала от открытий. Меня все более увлекала жизнь и служение Отечеству Петра Рогозинского, похороненного в Тюмени и оставшегося в памяти стариков печатников из тюменской типографии легендарным человеком.

Об этом мой отдельный рассказ. Но как же я была удивлена, встретившись в Тюмени с сыном Рогозинского, крестником адмирала Макарова — Александром Петровичем, ныне здравствующим!

— Бедствовали сильно. Нас уже было пятеро у родителей, а гонорары отец получал мизерные. Отец постоянно был озабочен. И вдруг однажды прибегает домой в сильном возбуждении: ранен Распутин, с ножевыми ранами доставлен в земскую больницу, почти рядом с нашим домом, а из Москвы, из редакции «Русское слово» на царских условиях отцу предложено сообщать телеграфом, не ограничивая количества слов, информации о состоянии здоровья Распутина. Редакцию интересовало все: что ест Распутин, сколько спит, что говорит. Сперва отец был весел. Потом сел на стул, опустив руки вдоль туловища, и задумался. Я был очень привязан к отцу, любил его. Тихо подошел и опустился перед ним на колени: «Что, папенька, не принести ли свежей воды из колодца?» «Нет, друг мой, — погладил меня по волосам отец, — настоящие родники сегодня забиты грязью, нигде не хлебну я чистой воды». Велел матери дать свежую сорочку и ушел.

Да, «Русское слово» в ответ на телеграммы Рогозинского из Тюмени встречь посылало свои, требуя подробностей еще и еще. Гонорар обещался не за количество отправлений, а за количество слов, с компенсацией затрат на отправку телеграмм в двойном размере. Все газеты охотились за вестями из Тюмени.

Три раза на дню отправлялся Рогозинский в больницу. Ему надо было оплачивать аренду дома, раздеты и разуты были дети, в лавке купца Текутьева уже не отпускали в кредит продукты. У него не было выбора.

Приходя домой, он говорил, что раны, слава богу, еще вызывают опасение, можно еще на два пальто детям заработать. Когда сын спрашивал, какой из себя Распутин, Петр Александрович брезгливо морщился и говорил, что у царицы вкус еще более ухудшился.

— Послушай, дружок, как он говорит: «Еслиф мене утром не дадут поись мяса, я до полудни голодный». Он мохнат, как пес, и чешет грудь пятерней.

И садился за текст телеграммы. Ему хотелось, наверное, написать все, что потом стало анекдотом про Распутина, но он писал о том, что Распутин ел, сколько спал.

Поспавши, раненый подходил к окну голым и с похотливой улыбкой разглядывал купеческих женушек, дежуривших, казалось, без сна под окнами его палаты.

— Уж царица, мама наша, про меня очень беспокоится, — басил он и показывал толстомясым купчихам царицыны телеграммы.

Рогозинский заработал на информациях о фаворите пятьсот рублей. Деньги по тем временам немалые, хватило заткнуть все прорехи. Да еще и имя Рогозинского сколь ни противно было очам Александры Федоровны, но помелькало, и родня жены Петра Рогозинского исхлопотала семейству опального журналиста право на побывку в Петрограде. Вот тогда-то Александр и был ласково представлен своей кузине — Ниночке, мать которой доводилась родной сестрой матери Александра Рогозинского. Кто мог предположить тогда, что кузина станет Ниной Гриневской, женой писателя Александра Грина! Вплоть до семидесятых в Тюмень приходили письма от Нины Грин братцу Александру, полные нежных воспоминаний, заботы и рассказов об устройстве музея Александра Грина в Крыму. Как все замечательно переплетается в светлых судьбах мятежных людей!

По иронии судьбы вся царская семья была сослана в Тобольск. В края, где родился Друг.

 

ПИЯВИЦЫ

В большом городе на старушек как-то совсем мало обращаешь внимания. Вечно спешишь. Да и о чем с ними говорить, кажется? Отстали… Но мне, хоть как рассуди, то одна, то другая «интересная» подвернется. Может, все оттого, что в памяти моей много от бабушки осталось.

Однажды забежала в аптеку, а там в витрине банка с водой, а в воде — пиявки. И какая-то старушенция и так, и этак вокруг витрины танцует. И с одной стороны на нее посмотрит, и с другой.

— Дохленькие, — прошамкала она и строго поджала беззубый рот.

— Чего? — не поняла молоденькая аптекарша.

— На солнушко их поставили, а они тень любят. — И сняла банку крючковатой пятерней.

— Поставьте на место, — строго предупредила аптекарша.

— А других у тя нет? — деловито осведомилась бабка.

— Эти-то чем не нравятся? — ехидно улыбнулась девушка.

— А они плохо будут браться, ишь, вялые. Давай свеженьких.

— Клава, у нас еще пиявки есть? — крикнула в подсобку аптекарша.

Клава вынесла другую банку. Пиявки в ней так и лезли на стенки.

— Во! Ядреные, — оживилась бабка. — Сколь за них пробить? — Взяла банку, сунула ее в хозяйственную сумку и отбыла.

Интересно мне стало, для чего ей шустрые пиявки.

— Не пиявки, а пиявицы, — поправила она меня, когда я ее догнала. — Сейчас же поставлю их за уши, а то в голове гудет, то и дело обманываюсь: подойду к двери, словно кто стучит. А это кровь в уши бьется, заморочение.

Мы разговорились. Я взяла бабкин адресок. Так, на всякий случай, потолковать зайти, к тому же у нее, как она сказала, сохранилась книга про травы лечебные, изданная в 1901 году в Санкт-Петербурге.

Но все это забылось, раз отложенное до лучших времен, оно пригодилось в худшие…

В одной из командировок на Север я угодила в аварию. Говорят, мне здорово повезло: всего-навсего сотрясение мозга и весь бок посинел. В больнице мне выписали массу лекарств, и я поплелась в аптеку.

— Пиявицы есть? — услышала я знакомый голос. Бабка стояла с хозяйственной, сумкой и бойко зыркала по сторонам.

— Есть, есть, бабуля, — как знакомой улыбнулась ей аптекарша.

— А-а, это ты, девка-матушка, — узнала меня бабка. — Че не пришла-то?

Я вяло оправдывалась, протягивая в окошечко рецепты.

— Захворала? — сочувственно расспрашивала старушка. — А че с тобой?

Мы вышли из аптеки вместе.

— Пошли ко мне! — велела она.

Жила она не в избушке на курьих ножках, а в нормальной благоустроенной квартире. Вся мебель-то — комод да кровать, два сундука и несколько табуреток.

Чувствовала я себя неважнецки.

— Это у тя сок из мозгов выжало и кровь остановилась в боку, — жуя пустым ртом, строго глянула на меня бабка, звали ее, как я узнала, Евлампией. — Имя запомнишь — и то хорошо, батюшку у меня звали вовсе трудно. — Она мелькала туда-сюда, толкала в мешочек какие-то травы, коренья. — Это будешь напаривать и пить, а теперь я те за ушки по пиявице и через весь организьм поставлю, чтоб протяг крови был. Ты не беспокойся, я себе еще сбегаю куплю.

Я и не думала, что отбираю ее пиявок, просто онемела от омерзения, когда она рукой начала шурудить в банке и ловить своих пиявок. Но было чертовски интересно — как это лечатся пиявками? К тому же синяки, и вряд ли скоро все это пройдет…

— Ты не думай, я не шантрапа какая-нибудь. Я всю жизнь санитаркой работала. Однажды привезли к нам в тарапею мужика — прямо из парилки. Пошел в баню пьяный. У него сердце и возьми остановись. Его прям голенького к нам. В сердце укол — никакого внимания. Главврач кличут меня: «Евлампия, живой ногой ставь пиявицы!» Оклемался! Пиявицы, они теперь не в чести, а ране очень ими лечились. Оне же дурную кровь отбирают, а заместо нее входит свеженькая, всякому члену радость и здоровье.

Она проворно мазала бок глюкозой и приставляла очередную пиявку.

— Очень любят, чтоб куклёзой намазать, такие животные умные! — Я видела, как пиявки быстро набухают, а синяки прямо на глазах светлеют. — Вот мои умницы, вот мои голодненькие… — ласково приговаривала Евлампия.

После «процедуры» она меня никуда не отпустила, взяла мой адресок и побежала предупредить домашних.

Давно никто за мной так не ухаживал. Утром я встала с просветленной головой, бок не болел. Я взглянула на банку, в которой после вчерашнего, выдоенные Евлампией, лениво двигались черные узенькие ленточки.

Странное дело — у Евлампии снаружи на дверях набита плашечка для навесного старинного замка, а изнутри — кованый крючок, который она и на ночь иногда забывает набрасывать в расшатанную петельку…

 

КТО СТРЕЛЯЛ?

Не работалось. Шло накопление. В такие дни я редко выхожу из дома. Мне нужна тишина. Боюсь разрушающих звонков по телефону и неожиданных визитов. Но периферия не любит уединяющихся.

Я думала о маме. Звонок у двери заставил вздрогнуть. Мне показалось, что это она возникла из небытия, из обрывков детских снов и моих воспоминаний. И пришла. Я не уставала ждать ее всю жизнь, прорывалась к ней сквозь душные заслоны ночного бреда, не мирилась с жесточайшей несправедливостью ее раннего ухода…

Я всегда чувствовала свою тревожную зависимость от того, что суетится за окном, за стеной. Злая воля настигает меня в самые трудные минуты растерянности, я убегаю, но чужое вероломство подобно проникающей радиации врывается в мое добровольное одиночество. Я никогда не чувствую себя защищенной и с годами все больше оберегаю это одиночество внутри себя.

Периферия любит поковыряться заскорузлым обывательским пальцем в чужой душе.

За что разодрал звонок у двери сотворенный мной мир напряженного одиночества?

Я перестала быть одним целым с углами и стенами моего убежища. Меня словно выбросило на перекресток. Все мчится на меня со страшной силой, каждый может меня освистать.

Мне нравились переливы соловья в звонке над дверью — то тише, то громче. Теперь звонок заливался милицейским свистком.

…Он был кругл, свеж и румян. Он пришел отобрать объяснения по поводу средств моего существования. И он недоумевал, что на периферии, в обычном доме, среди обычных домашних животных и их хозяев кто-то может сидеть за обычным столом и писать книги, беря на себя смелость называться писателем. Да разве писатели могут жить на периферии? Он с интересом, сменившимся подозрительностью, оглядел мой писательский билет, покосился на мой затрапезный вид и на торчащие во все стороны всклоченные волосы.

Я подписала отобранные у меня объяснения, и милиционер удалился.

У анонимок есть право вторжения в душу посредством милицейского допроса. Силу такого разрушения можно приравнять к землетрясению, после которого с осторожностью ступаешь на землю.

Выжимки безнравственного личного покоя обывателя отлиты в пулю. Пуля варвара всегда летит почему-то первой. Я не знаю, кто стрелял, но до сих пор очень больно. Я скитаюсь, но не могу возвратиться в город, где всегда надо от чего-то обороняться.

 

СУД

Федор Глызин, совхозный пастух, пас телят один. Напарником у него был пес Буран. Когда Федор отдыхал где-нибудь в тенечке, пес справлялся запросто с этой глупотой — телятами. Пошел какой в сторону, Буран набежит, грудью торкнется и толкает, пока тот не прибьется к остальным. Все пасли по двое, а Глызин, считай, один. Года два, наверное, было так.

До этого была у него собачонка — Ветка, дворняга самых чистых кровей, ласковая такая собачонка, все как виноватая за свою обыкновенность. Обижали ее чаще других во время собачьих драк. Поэтому, наверное, все и ходила она рядом с Федором. Как свору завидит, шагнуть не дает хозяину — норовит спрятаться меж сапог. Но Федор за ласковость и преданность не менял собаку. Помогать она особо не помогала, лаяла только, когда телята, задрав хвосты, бежали в хлеба. Они, ее лая еще больше напугавшись, прямо-таки дичали. Но Федор, сам по природе человек мягкий и добрый, только хохотал, поворачивая стадо, сидя верхом на коне.

Охраняли да охраняли волков, они и выправили свое племя. Может, тут и сказалась заброшенность многих деревень окрест. Только до того дело дошло, что бабы на летней дойке перестали ходить в одиночку за водой. Тогда и объявили отстрел волков. Даже с вертолета отстреливали. Мы в газете и то писали, кто на сколько рублей сдал волчьих шкур.

Редактор лично сам следил, чтобы из номера в номер освещали эту кампанию по отстрелу волков. Отшумели, отбабахали. Все затихло.

Только у Федора Глызина пропала тихая и преданная Ветка, собачонка ласковая. Как-то спросила я его: что не видно собачонки?

И рассказал мне Федор, как пропала Ветка.

Спозаранку отправились на пастьбу. С коня Федору далеко видно. Канавы, которые остались после осушки болот, Федор не очень любил — не доглядишь, а теленок и забрался по самую шею в эту няшу. Поэтому всегда гнал стадо стороной. Но все знакомо тут, до бугорочка. Глядит, а у канавы, вдоль ее, на бережке, бревно серое в утреннем свете лежит. Да и не бревно вроде. А вроде и оно. Поприглядывался, поприглядывался и дальше стадо погнал. Только что-то тревожно стало. Оглянулся, а бревно и шевельнулось! Вроде подняться ему надо, а оно не может, мотает его из стороны в сторону. И понял: волк раненый!

Но что это стало с собачонкой? Юлой ходит на месте, поскуливает. Да без страха, вот что главное. Крутилась, крутилась и полетела к тому бревну. Припала метров этак за пять к земле и змейкой, змейкой к «бревну» этому!

Федор кричит, зовет ее. Сперва ласково, потом сердито звал. Она даже не оглянулась на хозяина. Подползла к волку и тоже легла рядом.

Федору любопытно — что же дальше-то будет? Задрать ее у волка сил, ясно, не хватит. Полежала, полежала Ветка и давай облизывать волка.

Не стал Федор мешать. Пусть будет как будет — природа по-своему тут распорядится. К житью — так выживет этот волчина. Только Ветку было жаль — вдруг пропадет?

И пропала дворняга. Федор уж другой собакой собрался обзаводиться — глядь, Ветка! Тяжело переползла порожек своей конуры, затаилась, а ночью буран разыгрался. Вьюшка хлопнула в печке, словно в ладошки хлопала от радости, что так рвет печную трубу на крыше. Утром Федор нашел в конуре одного живого щенка. Самого крупного и крутолобого. Ветка и двое других щенков уже окаменели.

Собачонка, отдав силы на улучшение рода своего, не нашла в своем ослабевшем теле ни искры, чтобы затеплить жизнь в двух остальных щенках. Выжил самый красивый и сильный. Выжил волк.

Сын Федора, Костька, заглядывая в пасть щенку, цокал языком:

— Черно! Во будет сторожевик!

А щенок косил на него глазом и утробно уркал.

Назвали пса Бураном.

Это был самый справедливый пес во всей деревне. По весне водил по деревне собачьи свадьбы, не огрызался на суетливых и нетерпеливых псов, молча грудью отбивал себе суку и уводил за деревню. Он словно стеснялся шумной уличной жизни.

По ночам его сперва пугались, потом привыкли. Он провожал каждого одинокого путника, припозднившегося где-то. Буран был настоящим сторожевиком. Много не бегая по улицам, он, казалось, знал каждого деревенского в лицо. Подолгу, когда был в отгуле Глызин, сидел возле ребятишек, наклонив набок голову, как будто прислушивался — о чем интересном говорят?

Не переносил он старика Ефрема. Если тот шел мимо дома Глызиных, пес молча выпрыгивал из-за угла, словно чуял его за версту и поджидал в засаде, в один прыжок опережал Ефрема, вставал на его пути, молча щетинил загривок и смотрел прямо в переносицу старику. Он не лаял, не рычал. Он молча выпрыгивал, пугал и снова молча удалялся.

Федор рассказывал, что только потом, пристроив свое большое тело где-нибудь за поленницей, Буран долго и утробно ворчал. Глызин даже как-то предупредил Ефрема, чтоб шел другой стороной улицы, подальше от греха.

— Не любит тебя пес, — говорил он ему.

— А что я ему — собачка, чтоб он меня любил? — хмыкал Ефрем и все ходил мимо дома Глызиных.

Примечал Федор — плещется в глазах Ефрема хищный огонек при виде Бурана, словно бы Ефрем приценивался к псу…

В тот день Федор был в отгуле и уехал в райцентр по своим делам. Буран лежал на поленнице, куда он часто забирался — с нее видна была и дорога, и большая часть деревни. Я не могла бы похвалиться большим расположением ко мне пса. Он терпел меня без особого доверия. Идешь с автобусной остановки, встретится Буран, подойдет, обнюхает, смешно фыркнет и отправится по своим делам. Подношений из моих рук не принимал. Он вообще, заметила я, к лакомствам был равнодушен. Даже если Федор вынесет миску с едой, Буран не начинал есть, пока хозяин стоял рядом. Сидит ждет, пока не уйдет обратно в дом. Потом уж только есть начинает.

Как он в тот день попал в ограду Ефрема, в деревне только догадывались. Говорят, мол, сидел Ефрем на лавочке у своего дома, а рядом на поводке держал очередную свою собаку, которую откармливал для базарных шапок. Бурана видели бежавшим по улочке. Кто-то углядел, как Ефрем спустил с поводка отсидевшегося на цепи пса и уськнул: мол, хватай его, дери его! Ворота были открыты, и собаки в пылу схватки вкатились в ограду — Буран наступал.

Когда приехал следователь, жена Ефрема подтвердила эти догадки.

…Буран, загнав в угол ограды пса, вдруг почувствовал на своей шее тугое сжимавшее кольцо. Подбросив вверх тело, сильно вывернулся и, прыгнув вверх, увидел прямо перед глазами остро торчащий кадык Ефрема. Он рванул его на себя.

Старуха закричала. Буран, нехотя разжав зубы, оставил медленно оседавшего старика и, шатаясь как пьяный, выбежал за ворота. Путь его лежал в лес…

 

КРИК ПЕРЕПЕЛА

Притча

Это был обычный рабочий день доцента Коробейниковой. Студенты с утра были ленивы, и Рада Ивановна подумала, что, в сущности, только перед зачетами и экзаменами какое-то подобие тревоги пробивается в их глазах. Короткие ее размышления на пути к учебному классу прервала Лидочка, Лидия Андреевна, врач, в недавнем прошлом тоже студентка Коробейниковой.

— Рада Ивановна, пожалуйста, посмотрите мою больную, не могу разобраться: месяц лечу, а порок развивается, — смущаясь, попросила Лидочка.

— Показывай! — решительно повернувшись, согласилась доцент.

Студенты вяло потянулись за ней.

— Только она странная немного, — забегая вперед, предупредила Лидочка, — Понимаете, она — комбайнер, молоденькая…

— Веди, веди, — не останавливаясь, подтолкнула Лидочку доцент. — Там разберемся.

— Вот. — Лидочка поправила одеяло на больной, а Рада Ивановна хозяйской рукой одеяло это откинула и, быстро окинув взглядом худенькие плечи, уткнула фонендоскоп сперва в верхушку сердца, потом легкими касаниями пластмассового уха прошлась под ключицей и снова вернулась к верхушке.

— Раздвоение второго тона, — сказала она для студентов. — Ритм перепелки. Сколько лет? — скользнула она по лицу больной взглядом.

— Двадцать, — поспешила ответить Лидочка. — Понимаете, я и сама слышу ритм перепелки…

— Знаете, что такое ритм перепелки? — вскинула голову к студентам Рада Ивановна. — Кто-нибудь слышал, как кричит перепелка? Перепелка кричит: «так-та-та, так-та-та». Вроде как «спать пора, спать пора!». Сердечный же ритм, как мы знаем, — так-так-так. Когда этого не слышно — налицо раздвоение второго тона, и в медицине это называется ритмом перепелки.

— Что вы, доктор, — приподнялась на локте больная, — перепелка не кричит, кричит перепел! И вовсе не «спать пора», а «любить пора!». — Брови ее в изумлении приподнялись: доктор, а не знает.

— Так вот. Ритм перепелки, — с нажимом повторила Рада Ивановна.

— Лидия Андреевна, но кричит перепел! — воскликнула девушка.

— Хорошо, Анечка, перепел, — положила руку на ее плечо врач.

— Ну, милая, во всех справочниках указан именно ритм перепелки! — усмехнулась Коробейникова. — Послушайте-ка, — обратилась она к студентам, — здесь явно слышно: так-та-та, так-та-та.

— Не дам, — нахмурилась Анечка. — Уходите! Все уходите! — И она отвернулась к стене, закрывшись наглухо одеялом.

— Константинов, принесите справочник. Там, в столе у меня. Аня, а вы не упрямьтесь, — потянула к себе одеяло Коробейникова. — Послушаем и станем лечить. Важен диагноз и правильное лечение, а не термин.

— У-хо-ди-те, — раздельно донеслось из-под одеяла. — Уходите! — крикнула Анечка, вскидываясь вместе с одеялом.

Быстро вошел в палату Константинов.

— Рада Ивановна, я нашел. Вот, действительно написано: «Ритм перепелки», — радостно сияя, доложил он.

— Пусть, пусть, пусть написано! — выкрикнула Анечка. — Может, сердце и кричит перепелкой, такой перепелкой, когда она ждет перепела, а вокруг нее, как беда, комбайн. Кругами, кругами! От края к центру, кольцом кольцом. А перепел кричит, зовет ее из беды этой: «так-та-та, так-та-та!» А она ему из беды — песни, песни! — Аня кричала, из глаз ее падали крупные слезы.

Лидия Андреевна в ужасе бросилась к ней, уложила, высоко подняв подушки, крикнув сестре: «Корглюкон!» — и все гладила Аню по голове, успокаивая, бросая взгляды на Коробейникову, как бы моля: «Уходите, ну пожалуйста!»

— Нельзя тебе, Анечка, так волноваться, — успокаивала больную Лидия Андреевна.

— Всем, всем надо волноваться, — внезапно успокоившись, тихо сказала Анечка.

Вспышки словно не было, и ничего, казалось, не выдавало болезни Анечки. Только внезапно посинели ее резко очерченные полные губы. Лидия Андреевна только их и видела, обеспокоенно находя пульс.

— Лидия Андреевна, перепелка должна только петь и радоваться, — улыбнулась Анечка. — Понимаете? Когда наоборот, у нее раздвоение второго тона. Если сердце все время кричит, только кричит за двоих и совсем не поет — ему трудно. Понимаете? — почти шепотом сказала Анечка.

— Ну хорошо, — словно подводя итог своей консультации, деловито глянула на Лидочку доцент. — О лечении мы поговорим позже. — И вышла.

— Лидия Андреевна, все правильно. У меня раздвоение второго тона. Я знала. Он же раздваивается, Олег-то мой. Понимаете? А мой тон — первый. Он чистый и сильный. Чистый и сильный, правда? — Анечка улыбнулась.

— Да, Анечка, чистый и сильный, — кивнула врач.

— Приезжайте к нам в деревню, я свожу вас туда, где поют перепелки и кричат перепела. Их никто почему-то не бережет. Много их гибнет на полях, мы же кругами убираем хлеб… Вот я умру, и он тогда, как перепел, закричит… — Анечка упала в подушку, плечи ее дрогнули.

— Если ты будешь о смерти думать, мне тебя не поднять, — наклонившись к Анечкиному уху, шепнула врач.

— А зачем? Зачем мне много здоровья? Он же никогда, вы понимаете, он никогда не решится… Вот не любит, а живет… Лидия Андреевна, выпишите меня прямо сейчас. — Она вскинулась, глаза ее заблестели. — Прямо сейчас! Ведь через неделю снег сойдет. Как хорошо в это время в деревне. Видите, месяц пролежала — без толку. Здесь мне будет все хуже и хуже. — Анечка уже стояла на полу, лихорадочно собирая вещи. — Я буду лечиться у нашего фельдшера Закрятина. Он мудрый и добрый. Вы только все-все ему напишите, он исполнит.

И Лидочка, холодея, вдруг поняла, что не может отказать ей, не может выдавить из себя расхожие слова о том, что надо лечиться, надо, в конце концов, бороться. Уже согласившись на выписку, она решила весной непременно побывать в Аниной деревне.

Вечером, встретившись с Коробейниковой на улице — жили в одном микрорайоне, Лидочка хотела сделать вид, что не заметила Раду Ивановну, ее не покидало чувство какой-то неловкости и стыда, но Коробейникова сама шла к Лидочке.

— Все справочники перевернула, — рубанула она рукой воздух, — нигде нет разночтений, во всех справочниках так и написано: «Ритм перепелки!» Ну неужели светила могут ошибаться?! — довольно и победно рассмеялась Рада Ивановна. — А девочка эта действительно странная. Вообще там, Лидочка, комбинированный порок. Не каждый хирург согласится на такую операцию.

— Да-да, — поспешно согласилась Лидия Андреевна и, сославшись на неотложные дела, извинилась и быстро пошла.

Прошло много времени. Всякий раз, выслушивая тоны сердца больных, Лидия Андреевна неотступно помнила Анечку. Ей, молодому кардиологу, становилось страшно, когда слышалось: так-та-та, и она мучительно размышляла о том, как вернуть ритм так-так-так.

Она не решилась съездить в Анину деревню. Только спустя несколько лет, оказавшись с мужем в деревне у его родственников, она пошла с женщинами по ягоды.

Что-то знакомое донеслось до ее слуха из березового колка.

Прислушалась.

«Так-та-та, так-та-та…»

— Кто это кричит? — поспешно спросила она женщин.

— В колке-то? А перепел кричит. Сейчас и перепелка откликнется, запоет-залюбезничает.

Лидия Андреевна остановилась, замерла.

— Ну же, ну! — торопила она невидимую перепелку.

Но перепелка не откликалась.

«Так-та-та! Так-та-та!» — все тревожней кричал перепел.

 

ПОЕДИНОК

В поисках веника забрела я на базар. Морозы уж отступили, базар оживал, приноравливался, обновлял цены, вырабатывал тактику весеннего наступления на покупателя. Базар набирал форму!

Веников не было.

У самого выхода, на почерневшем длинном столе мое внимание привлекло что-то необычное, давно забытое, заставившее радостно толкнуться сердце: деревянные корытца!

Ни разу не видела их ни в магазине, ни на базаре. Бабушка все сетовала, что наше вовсе истончало, даже донышко просвечивало, если посмотреть его на солнце. И то! Сколько себя помнила, столько и корытце это жило со мной. Капусту, осердие на пирожки рубили в нем сечкой. А пельмени бабушка признавала лишь с мясом, изрубленным таким вот образом. Старухи в голос утверждали, что через мясорубку — «не тот скус». Мясорубки у нас вообще не было. Их просто в магазинах не продавали. Если кому-то и удавалось купить ее в далеком городе, то все равно ее для чего-то берегли. Висела она на видном месте. Ребятишек к ней тянуло, как теперь к магнитофону, однако старухи твердо стояли на своем — орудуй сечкой.

Добыть новое корытце нам с бабушкой не удалось, захирело это ремесло.

Корытце старое отжило вместе с бабушкой, а сечка вот осталась и кочевала вместе со мной. Она да еще старинная тарелка — вот и все мое наследство. Но мне достались самые лучшие, на мой взгляд, вещи. На тарелке при бабушке в праздничные дни томились ароматные шаньги, тарелка словно навечно впитала этот аромат, а при взгляде на сечку вспоминалась бабушкина рука — широкая, в коричневых пятнышках, с несгибающимся мизинцем (серпом в молодости повредила, и палец перестал сгибаться), мизинец глядел утычкой, но он не мешал бабушке, только когда она держала сечку, казалось, что она нарочно его так оттопырила, словно барыня на картинке.

…Корытцами торговал дед с окладистой рыжей бородой. На нем был почти новый черненый полушубок, ондатровая шапка. Аккуратный такой дедок. Но чего-то в нем недоставало, чтобы обратиться к нему, назвав дедушкой. Вот кистями мочальными рядом с ним торговал, тот дед: в подшитых пимах, латаных штанах и старущей шубе-борчатке, и шапчонка на нем так себе, с суконным верхом, да и лицо совсем по-стариковски не пробрито — кое-где, видно сослепу, остались выпрыски щетины.

Но моим вниманием целиком завладели корытца, белые, аккуратные, будто кучка ядреных отмытых груздей.

— Надо же! — восторгалась я. — Ну и молодец же вы! Ведь это какая ж посудина удобная! — Перед моим внутренним взором возникло старенькое корытце, заполненное студнем. — Как это здорово, что вы вспомнили такое старинное ремесло! — с энтузиазмом пела я. — А сколько просите-то?

Он назвал цену, никак не среагировав на мои восторги.

— Ну конечно, — захлебывалась я от радости. — Чего там пять рублей?! Этому цены нет. И продолжайте, ради бога, долбить эти корытца и всех научите.

Я была прямо-таки счастлива. Меня не смутило, что корытце несколько тяжеловато по сравнению с тем, которое было у нас. Новое же. На морозе затяжелело.

Уходя, я поймала взгляд того, что торговал мочальными кистями. Взгляд был не то жалкий, не то затравленный. «Ого! Завидует, — легко подумалось мне, — у него-то не берут, да и сколько же это надо продать кистей, чтоб сразу пятерку выручить».

— На морозе, девка, держи, может, до тепла и додержишь, — сказал мне вслед старичок в борчатке. Я не придала значения его словам. Дома я вволю полюбовалась покупкой. С волнением вспоминала бабушку, словно отчитывалась перед ней: вот купила, не думай, что забыла. Достала и сечку, в корытце положила, наметив в следующее воскресенье накормить домашних пельменями с рубленым мясом.

Вечером зашла ко мне соседка тетя Катя, пенсионерка и наша лифтерша. Зашла по телефону позвонить, слесаря вызвать.

— Тетя Катя, а я корытце купила, — похвалилась я и повела ее в кухню.

— У-у, дело-то забытое, — встрепенулась тетя Катя. Она ухватила было корытце одной рукой. — А че эко тяжело-то? — Понюхала зачем-то корытце. — Вынаглился, собака! — заворчала она сердито.

— Кто, тетя Катя.

— Да тот, кто его тебе всучил. Сколь отдала?

— Пять рэ.

— И не торговалась? Это ведь каки деньги за дерево-то!

— Чего торговаться? Обрадовалась. Ведь такая редкость!

— Эх ты, неразжева. Нарухал он тебе, поди, что чурбачок морил, морил в воде, сушил цельный год…

— Да нет, он вообще ничего не говорил. А я и не спрашивала.

— Вот до че забуженели люди. Видит, что девка обрадела, так на те, сдеру, небось у него и пятки-то загорелись от радости, что таку недотепу встрел.

— А чем оно, корыто, плохое? Все же столько трудился над ним человек. Так все аккуратно выдолблено, — сопротивлялась я.

— Ага, шибко баское, куды там! Мой тятя, помню, всех баб в деревне отоварил этим добром за четушку. А всего и сидения-то над ними было, что три вечера. Только тятины-то корытца легонькие выходили, потому что он с лета чурочки приглядал и уж из сухой березы ладил. А тут, гли-ко, из всего дерева сырого лажено. Жабрей в дыру-то такому мастеру!

Я готова была заплакать. Не из-за денег, не из-за того, что меня провели. Нет! Внутри что-то смялось, перекосило душу и заныло, будто туда паук пробрался и вмиг все обмотал липкой паутиной.

— Это че… Я лонись по осени натакалась на старичка — коноплем торговал. Ну чисто слюной изошла, как увидела. Жарено-то конопле како вкусно! Твоя-то бабка, должно, жаривала?

Я вяло мотнула головой.

— Ну вот, от жадности набрала десять стаканов. Полтинник стакан. Дороговато, думаю, да ведь робят, внуков, думаю, угощу, оне эдаково не пробовали. Че, девка, делать, ежели я теперя как пестерь дырявый. Обличье и говорье деревенское, а до того из деревни выдернуло, что никак комель не обрастат, все про деревню знаю и помню, а что с того толку? Никак не приноровлюсь жить в городе, с оглядом. В деревне, вишь, привыкли жить на виду. Если кто мухлюет, дак к тому только в крайности придешь, уж знашь, каку пакость может устряпать, сторожишься. А тут… Умалинят, что не разберешь, который врет, а который правду бает. Так подманерятся, так обают, что стыдно не поверить. Дак вот. Шишига тот с коноплем мне махорку продал. Дома только, как очки надела, разглядела. Ошушукать бы его, окаянного. А где взять? И как было не поверить? Я помню, как мы коноплё молотили, пылищи наглотаешься. Уваженье к этому труду поимела. А он, шишига, гли-ко че выробил! Ну, синички склевали коноплё, а табак остался…

— Но зачем же так делать? — вопрошала я тетю Катю.

— Дорожиночка ты моя, не примай близко к сердцу. Ни один шишига две жизни не живет. Хапай не хапай. А совесть замаиват — каждого в свой срок. По-своему.

Она ушла. Я вынесла корытце на балкон, вспомнив совет деда. И сечку спрятала.

Утром снова пришла тетя Катя.

— А какой он из себя?

— Кто, тетя Катя?

— Ну, этот, корытник.

— Такой… чистый весь, с рыжей бородой…

— Ага, с бородой. — Она ушла, занятая какими-то своими мыслями.

День прошел, другой. Неделя. Потом я уехала в командировку. Солнце уж вовсю таращилось на снег, появились прогалинки. Выйдя зачем-то на балкон, я обнаружила, что корытце с торцов оскалилось трещинами, заметно усохло. В досаде я отбросила его в дальний угол, словно полено для растопки.

И еще прошло время.

— Можно тебя оторвать-то? — На пороге стояла тетя Катя. — Выкараулила я его.

— Кого, тетя Катя?

— Корытника! — сказала она с мстительным блеском в глазах. — Кажинный день ходила на базар.

— Зачем же?

— А затем, что очень мы распустили их. Дума меня замаяла. А этот твой корытник — настоящий шишига. Не хошь, мол, не бери. Я сама не брала и народу не давала брать. Стояла при нем и всем про его халтуру толковала. Завтра воскресенье, припрется. Доконаю его наглядно. Давай свое корыто! Или вобче больше не придет, или корыты будет ладить по совести. Больно мы богатые стали и терпеливые. Нам ярмо на шею, а мы еще и кнут подаем!

Сунув под мышку то, что теперь вовсе не походило на корытце, она ушла.

 

СТАРШЕНЬКАЯ

Современных бабушек, которые вот только что ушли на пенсию, никак и бабушками назвать язык не повернется. В брюках, с модной стрижечкой, разговор о направлениях моды поддержат. Но от таких мало что интересного услышишь, иная и квашню ставить не умеет. Лично меня они не привлекают. Хотя каждая на своем месте хороша и незаменима. Многие такие летят на Север к своим деткам и только что родившимся внукам.

Поэтому не только я, но и вся очередь к стойке, где шла регистрация авиабилетов, оживилась, когда неведомо откуда рванулась самая настоящая старушка — в стеганой ватной телогрейке, в пимах с галошами и в туго перехваченном одним косяком вокруг шеи стареньком пуховом платке.

— Тут в Сургут регистрируют? — бойко осведомилась она.

— Тут, бабка, тут, — отозвался парень, улыбаясь во весь рот.

И то! У бабки два мешка — один на спине, другой, в связке с ним, на груди, огромные, а в руке ведро эмалированное.

— Ну-ко, робята, пустите меня! — не сомневаясь, что пропустят, велела бабка.

Пропустили.

— Багаж есть? — просветлело вдруг лицо работницы по ту сторону стойки.

— Есть! Как не быть? — словно удивилась бабка.

— Давайте на весы, — поторопила ее регистратор.

— Не могу, — кратко доложила бабка. — У меня все прилажено — не взнять обратно.

Регистратор настаивать не стала и вернула билет.

Я увидела ее лицо. Глаза, голубые-преголубые, светились каким-то озорством, а вот само лицо было до того стареньким, что, казалось, не осталось уж и кусочка, которое бы еще могло сморщить время.

Объявили посадку. Меня к этой старушке манило как магнитом, чувствовалось, что пожила она многонько, а вот на Север зачем?

Я было хотела помочь. Да куда там! Но ведро все же отдала. Я так и перегнулась.

— Кирпичи, что ли? — не удержалась.

— Пошто хоть кирпичи-то? — обиделась она. — Снизу грузди, потом огурцы, потом помидоры.

Был февраль. Морозы стояли лютые. Не про старушек погодка, не для таких дальних путешествий.

— А чего ж вы не поездом в Сургут-то? — спросила я, когда мы уселись в самолете рядом.

— Долго поездом, мне надо скорей! — бойко ответила она, прилаживаясь поудобней в кресле под ремнем. — А ты тоже в Сургут или дале?

— В Сургут.

— И я в Сургут.

Ей, видимо, не терпелось поговорить, возбуждена она была всеми этими требованиями стюардесс оставить мешки в грузовом отсеке, а она не могла — у нее там все устроено для того, чтобы мешкам рядом с ней лететь.

Познакомились. Соседку мою звали Марией Федоровной Чистяковой. Родилась, всю жизнь прожила и теперь живет в деревне. Ей восемьдесят три года, а живет она «с младшенькой» своей сестрой, которой немного за семьдесят».

— Как не быстрей? Сама посуди. Мне надо из Сургута в Челябинск — к сыну, потом к дочери в Трускавец, она у меня там врачом работает, потом — в Одессу, к сыну, потом уж и огороды подоспеют. А у меня двадцать с лишним соток, огород-то. Да пчел надо выносить, пять семей, пока окуришь, пока обиходишь. Да две коровы, да овечки, да свиньи. Вот. А там сенокос…

— Сами косите?

— Пошто это? У нас в совхозе со вниманием к пенсионерам. А я еще и военная вдова. Сено там, дрова — завсегда помогут. Директор у нас понимающий, сочувственный к пенсионерам.

Любопытство мое разгоралось с каждой минутой.

— А в Сургут к кому вы, Мария Федоровна?

— К внукам. Один у меня летчик, второй — вертолетчик. Я уж однова была у них. Не полетела бы. Но вот…

— Что же?

Она посмотрела на меня сбоку, с некоторым недоверием.

— Как тебе сказать? Я ведь спать укладаюсь рано, у нас на счетчике вобче почти не наматыват. В яшшик-от — в телевизер этот, не пелимся. Убегасся за день. Возьмешь в руки псалтырь там или еще каку книжку, я же четыре класса церковноприходской школы кончила, да… — Она словно убеждала меня, хотя я и не удивлялась. — Читаю-читаю, книжка пала из рук, я уж сплю. А тут книжка, чую, пала, а только дрема, потом вроде как ревнет ребенок, я аж вздрогну — и нету сна ни в одном глазу. Ну, думаю, грыжа у которого-то из правнуков в Сургуте режется. Надо, думаю, лететь. Собралась, у сына в Тюмени опнулась, в «Океане» рыбы достала и вот — лечу.

— Молодец вы, Мария Федоровна. — Мне хотелось потрогать ее, чтобы удостовериться, что старушка из другого века, а вот скорости в ее жизни и весь уклад — почище современных.

— Дети-то ваши приезжают в деревню?

— У-у, дети, и внуки, и правнуки! Гудет дом! Летом камню некуда пасть. Из-за того и коров, животину всякую держим. Детей пятеро, а внуков, правнуков… Одни приезжают, другие уезжают. Весело летом-то! И ты ко мне приезжай, места хватит! У нас знашь какая деревня красавица! С одной стороны река и с другой река! Рыбы — множина. Нету лучше нашей Ильинки! А леса-то, леса-то. Грибов, ягод!

— Травница вы, должно быть?

— А как ты думала? Даже обязательно. Приезжай, черную траву тебе покажу, очень полезная. Свожу в лес, раз тебе интересно. А про чего ты-то пишешь? — И усмешливо на меня поглядела: мол, что хоть ты знаешь, молодица, про жизнь-то, какие такие премудрости тебе открылись?

Я подарила ей свою книжку. Она тут же позабыла обо мне и, повернувшись к иллюминатору, начала читать. «Товарищи, мелкий шрифт, смотрите, бабка на девятом десятке без очков шпарит!» — так и хотелось мне крикнуть, чтоб все посмотрели на это диво из Курганской области.

Почитала. Снова заговорила.

— Я в иголку нитку — запросто! А вина, детка, ни капли не пробовала за всю свою жизнь. А вот че думаю, то скажу. Ниче про себя не держу. Нынче народ думат, что других обманыват, когда думат одно, а говорит друго. Нет, деточка, себя обманыват. В середке все остается, оно и мучит. Эдак вот. И песен не поют. У меня мужика убило на войне, дак я не кричала, я песни протяжные пела. Некогда кричать-то.

Я смотрела на ее выразительную мимику, а она, не скрываясь, щедро улыбалась, и в улыбке этой открывались чуть стершиеся, но свои, из детства, крепкие зубы, и думалось мне, что вся моя поездка в Сургут — пустяк, ерунда. Надо просто еще побыть рядом с ней, с Марией Федоровной, черпануть из ее мудрости житейской науки и не кланяться сиюминутной потребе.

Мы вошли в здание сургутского аэровокзала. Мария Федоровна быстренько прошмыгнула в закуточек возле двери и встала как часовой возле своих мешков.

— Может, мы вас довезем, коли вас не встретили, — предложила я.

— Ну и что, что не встретили, — ответила она с уверенностью. — Прошлый раз здесь же меня нашли. И в этот раз придут. Придут, придут, — махнула она рукой и уж забыла про меня, зорко вглядываясь в толпу.

 

КОЛОКОЛЬЧИК

С бабушкой мне повезло: она и по травы ходила, и с веретешком по вечерам сидела, и сказок много знала. Больше других запомнилась сказка про Мальчика с пальчик. Но любила я ее до поры до времени. А все дело в том, что конец у сказки был совсем не такой, как у других, где «и я там была, мед-пиво пила». У бабушки Мальчик с пальчик перед тем, как старому человеку умереть, в колокольчик звонил, давал понять, чтоб не беспокоились и не мешали старому человеку умереть.

Мы с бабушкой вдвоем жили. А она все жаловалась, что-де не «стало державы в ногах и тело вовсе студнем сделалось». Тут-то и появилась сказка про мальчика и его колокольчик. При этом бабушка гладила меня по голове и горько вздыхала. Я все спрашивала, откуда у мальчика колокольчик да зачем, почему, да как он знает.

— Глупота ты моя, — снова вздыхала бабушка и гладила меня по волосам, а они так и прилипали к ее шершавинам на ладони. — Ты уж большенькая, не пужайся, ежели у меня вот тут, — она трогала морщинистую шею, — колокольчик забрякат, тожно уж помирать стану, не стрясай меня, а то задергаюсь, испужаю тебя пуще прежнего.

Я начинала реветь дурным голосом. А бабушка даже не успокаивала.

— Вот-вот, дева, счас пореви, потом легче, когда знать будешь.

Спали мы с бабушкой летом на большой кровати с блестящими шишечками на перилах, а зимой — на голбце, чтоб теплей было.

Однажды проснулась я ночью на голбце, и спросонья почудилось мне, что рядом будто в колокольчик кто брякает. И заорала я что было мочи:

— Убирайся, малец с палец! Не отдам тебе бабушку! — И начала лупить подушкой вокруг себя.

Колокольчик затих…

— Эвон че, дева! — начала меня укладывать бабушка. — Должно, сглазили тебя вечорась!

Она слезла на пол. Я слышала, как забренчали ложки в ковшике с водой, потом бабушка прошлепала к дверной ручке, обмыла ее этой водой и с ковшиком снова влезла на голбец — лечить меня от сглаза.

— Богородица дева, радуйся, благодатная Мария, господь с тобою… — Она приложила ко мне холодную ладонь, и в тот же миг ковшик полетел вниз, а я приказала:

— Выгони его, выгони!

— Кого, милка моя?

— Чего он тут со своим колокольчиком…

— Приснилось тебе тожно, спи, прогоню я его.

Много позже я поняла, что бабушка большая мастерица похрапеть. И деньком, бывало, прядет-прядет, сидя на широкой лавке вдоль стены, глядишь — прилегла, руку под голову и похрапывает с замираниями. Уж школьницей я ей под голову подушку подложу — не услышит.

Лет десять прошло с той ночи. Однажды утром собираюсь в школу, а бабушка, ей за восемьдесят перевалило, вдруг улыбнулась как-то виновато и спрашивает:

— Ты, дева, сказку-то не забыла про Мальчика с пальчик и про его колокольчик?

— Да ну тебя, бабушка! — весело отмахнулась я.

Пришла из школы, бабушка накормила меня, села шерсть теребить. Смотрю — опять на лавочку прилегла. Я — за подушкой. Только задержалась в комнате — книжка на столе лежала раскрытой.

Выхожу с подушкой, а бабушка все лежит на руке. Только не храпит и, показалось мне, не дышит.

Наклонилась я над ней, а в груди у бабушки словно кузнечик стрекочет. И все тише, тише…

 

СВАДЬБА

Как-то незаметно и быстро выросла соседская Ларка. Бегала-бегала под окнами вместе со всеми ребятишками, да и стала уже невестой. Жених ее нашим бабушкам в доме не понравился сразу.

— Щипач какой-то, — говорила тетя Клава, пенсионерка-лифтерша.

— Это как же? — полюбопытствовала я.

— Дак ить она его вон на сколько выше, он идет да все ее и трогает, как от здоровья у нее отщипывает, от росту ейного.

Ну что уж — парень как парень! Не старушкам же выходить за него — Лариске. Сварщиком работает на строительстве трубопровода, деньги хорошие получает. О свадьбе знал уже весь дом, только заявление подали — заговорили. А ждать три месяца — желающих много, пока-то очередь подойдет. Свадеб, надо сказать, в нашем доме вообще еще не было — всего шесть лет в нем живем. Похороны были. И не одни. Умер у тети Клавы дядя Проня, инвалид войны. Сноха у Крутилиных умерла в родах. А тут — свадьба!

Я уж не помню, когда и была на свадьбе. Пожалуй, не была вообще никогда. Какая-то невезучая — поминки да похороны. Сперва мама, потом бабушка, недавно вот — отец…

Про вторую свадьбу отца, когда в дом привел мачеху, — вообще не вспоминаю. Кажется, что все гости сидели в темноте, а на веселое лицо отца едва-едва свет от маленькой лампочки падал, и все как-то жестко, грубо.

Осколком детского воспоминания зацепился кусочек чьей-то свадьбы на соседней улице. А надо сказать, что в беготне по задворкам не одно платье спустила я, все лётала-лётала. Словом, непутевая росла. Все глазами зыркала по сторонам — куда бы рвануть из дома. Вот и попали с подругами на свадьбу. Там все шкворчало, дышало ароматами, невеста, уже готовая к застолью, холодную воду пила из ковшика.

Мы все глядели-глядел и на нее. Мне почему-то ее жалко было. У меня вообще представление о замужестве было смутное, все казались несчастными. В каком-то журнале увидела картинку «Неравный брак», спрятала ее в своем «складе», где хранились самые мои главные ценности. Все и смотрела на эту картинку, жалеючи невесту. И будущую мачеху мне тоже было немного жаль — у нее такие бантики в косичках были завязаны и лицо как кирпичом натерли. Бабки во дворе говорили, что ядреная отцу бабенка досталась. Только в ту ночь, после темного застолья, сон мне приснился. В доме нашем все окна черные, а музыка гремит, и барабан стучит с тарелками. Я стою одна-одинешенька на поскотине и знаю, что отец женится. Рядом со мной вдруг загородка появилась, часто так доски прибиты. А там — мама моя ходит. Грустная. И совсем молодая. Она молодая и умерла, еще тридцати не было. Ходит, и слезы у нее капают быстро-быстро. Чувствую, как мне холодно. Еще холодней оттого, что мама-то босиком ходит по снегу! И платье на ней домашнее, с фонариками-рукавчиками. Заплакала, а мама грозит пальцем: «Нельзя, свадьба!»

Проснулась тогда, подушка от слез мокрая, а все продолжаю плакать. И никто ко мне не подошел.

Вот и тогда, на кухне, невеста воду пьет жадно, а мне ее жалко. Подошла к ней и спрашиваю: «Вам плохо?» Она так удивленно посмотрела на меня и засмеялась: «Плохо бы было — не шла бы за него!»

Кругом, на кроватях, на шкафах, одежда лежит — вот как много гостей! Потом давай заставлять невесту пол мести. Бросают на пол деньги, мятые, разные. Они раскручиваются и как змеи расправляются на полу, а невеста сметает их в совок. И все равно мне было ее жалко, потому что все вокруг кричали: «Плохо, не чисто метешь!» Она так старалась!

На другой день мы снова помчались на свадьбу эту на соседней улице. Там уж гармошка вовсю наяривала. Мы протиснулись вперед. Я невесту глазами ищу — какая она сегодня? И вдруг слышу сбоку: «Я мела, себе и оставлю! Твоя мамочка живо приберет. Нет уж. Своим домом жить — свое и иметь!» — зло так. А мужской голос уговаривает: «Ну хоть немного отсчитай, надо же матери дать. Поизрасходовались они…»

И тут из комнаты-боковушки вышла женщина. Я не сразу в ней и узнала вчерашнюю невесту. В обычном платье она, без фаты, и кудрей не стало, косица сзади узелком сложена.

Чего, в самом деле, торчит в памяти эта картинка? Ведь каждый день по улице сколько проезжает «окольцованных» «Волг», все в них при параде. И как-то пропускаю я для себя свадьбу, мишуру эту кружевную, беспокойно на душе — как-то заладится жизнь? Что завтра, послезавтра?

На Ларису нашу тоже смотрю уж не как на невесту, а как на завтрашнюю жену, мать.

Вот как-то бабка ихняя, баба Луша, утром раненько едва-едва из магазина сумку со снедью тащила. А ведь уж восьмой десяток подкатил на мягких шинах. А из самой бабы Луши словно всю упругость выпустили, обмякла, и ножонки трясутся, как много пройдет.

— Чего, — спрашиваю, — девок не посылаете в магазин?

— Сплят еще. Пущай сплят. Я, ишь, без пензии осталася, надо помогать, чтоб глызой не висеть…

Все в доме знают, что баба Луша без пенсии осталась. И почему осталась — тоже знают. В молодости за мужем-военным ездила, в военных городках работы не хватало всем женщинам. Потом пятеро деток один за другим отяжелили руки. Потом детки деток. Избитая история с беспенсионными бабками…

— Пустишь пироги испекчи? — пришла она в канун свадьбы. — У нас, слышь-ко взяла да спираль в духовке перегорела. Вот уж притча. А как свадьба без пирогов?

Я обмолвилась, что не жалко мне духовки, да проще в кафе где-нибудь пироги заказать. И без них хлопот хватит.

— Дак ить меня без работы нельзя оставить. Помнят небось, каки я пироги-то пекла. Да и дешевше.

Баба Луша хлопотала возле квашни, которая зрела на моей кухне, примешивала, утепляла.

— Не люблю, девка, квашню летом — негде ей пухнуть. Зимой хоть к батарее прислонишь. — И таскалась с квашней, подставляя под солнечные лучи на столе, на балконе. На свадьбе пироги были для нее главными!

— Жених-то нравится? — спросила я у нее.

— Ралиске хоть с которым будет тяжело. Этот, вишь, попался мастак готовить — поваром в армии был. Само по ей.

Пироги удались на славу. В моей квартире долго держался дух хорошо пропеченного теста.

Пригласили на свадьбу и меня.

За столом было тесно. На столе — богато. Лариска в фате за сорок восемь рублей (весь дом знал, что серебром специально отдавали вышить цветы в ателье, оттого и дорогая фата. И то! Вслед за Лариской еще три невесты — окупится!). Платье на Ларисе какое-то съемно-разъемное. Туфли на каблучищах, так что жених до уха всего лишь получился.

Сперва хихикали сдержанно, потом разгулялись, в придачу к дорогим подаркам вручили соску-пустышку и погремушку. Пили и ели. Отваленную от рыбного пирога корку подложили под блюдо с жареными карасями. Я выпростала эту корку, и меня опахнуло запахом хорошо пропеченного теста.

— Верхнюю корку люблю не толсту не тонку, — послышалось мне. — У нас тятя не любил, когда она хрустит, — надо, чтоб корочка с тестом и чтоб дышала она вся. Это уж после, как вынешь пирог, да сбрызнешь, да под холстину положишь, тожно она и отойдет как надо.

Оглянулась. Поискала глазами бабу Лушу. Ее нигде не было. Встав, заглянула на кухню.

Она сидела за огромным холодильником. Руки с пожухлой, как старый пергамент, кожей были сцеплены на коленях. Большие пальцы, один вокруг другого, бегали то в одну, то в другую сторону.

— Свадьба… — тихо прошептала она. — Хоть бы правнучка дождаться… А пироги-то что ж? Хорошо идут?

 

ХАРАКТЕР

На пенсию Нину Филатовну проводили хорошо, всем понравилось. Колхоз не поскупился — японский сервиз на шесть персон отвалил. Как раз по количеству членов семьи. Правда, в последнее время дети приезжали все реже и реже, в доме, где росли пятеро, теперь с утра до ночи орало радио. Нина Филатовна к нему привыкла, засыпала и просыпалась под концерты и последние известия.

Ей даже как-то не поверилось, что уже пенсия, и к чему она ей в пятьдесят лет, если теперь свободна от забот, а кости даже к падере не ломит и в сломанный палец не ткнет.

Председатель на проводинах же и договорился, что, мол, это так, для порядка, столовая, мол, на колхозном стане так и остается за ней. Нина Филатовна обрадовалась и столовый сервиз несла домой с легким сердцем.

— Мать, а мать. — Из темноты вышел Роман, отец ее детей. Она никогда не называла его мужем, вот уж десять лет, как о стороннем отзывалась: отец моих детей. — Ма-а-ть, — потянул ее за рукав Роман, — слышь, че скажу…

Нина Филатовна даже не оглянулась. Роман шел не отставая.

— Мать, ну умерься ты маненько, а? — Он забежал вперед, сунул руку во внутренний карман пиджака. — Это тебе… Ты же нонче именинница…

— Вспомнил! — И Нина Филатовна быстро обошла Романа.

— Эх, мать, откуль только в тебе зверство взялось, а? — Он догнал Нину Филатовну, сунул ей в сумку подарок.

Она вошла в дом, распаковала сервиз, вдоволь полюбовалась. Развернула и крохотный сверток, который сунул Роман. В нем был крепдешиновый платок, а в платке — рисунок: дети идут, взявшись за руки.

— Тьфу ты! — на всю избу чертыхнулась Нина Филатовна. — Дураком был, им и остался!

Она бросила рисунок в печь, налила путавшейся под ногами кошке молока и вышла в ограду. Все там на своем месте: поленница в три ряда белеет, баня новыми нижними венцами скалится, стайка ядреными тесинами высверкивает. Все у ней в полном порядке. Не зря про нее в деревне говорят, мол, не баба — конь! Говорят еще, что и мужика стоптала из-за неукротимости. Так ей наплевать на то, что говорят. Характер такой, чтоб без отступных. В мать у нее характер. Та просила, чтоб за ней, когда замуж выходила, дали корову, а не телку. Не дали родители, старшему, Митрию, отрядили. Ни к родителям, ни к Митрию мать ногой не ступала на подворье. До самой смерти. И Нинке вдалбливала: пусть тебя любят, а ты никому не корись, а то сомнут, будешь, как та яловая корова, вертеть шарами по сторонам. А вот пусть они тебе встречь забегают…

Кто они — мать не говорила. И Нинка с детства усвоила — люди. Любые. А чтоб заглядывали, норовила во всем первой быть. Люди только собираются, а она уж со своего покоса бежит — отаву из-под инея буровит на горбу и ни на кого не глянет, глаза вниз, мол, некогда вас тут разбирать-навеличивать. Первый — он и есть первый, ему все простится.

С тем и сосватали ее за Романа.

Давным-давно сестра Романа в минуту застолья праздничного смехом вспомнила, что сперва-то Ромка хотел свататься к Анне Митиной, да они его с матерью отговорили, де, Анна круть-верть, а вот Нинка — та степенная и по походке хозяйка. Кто ж, мол, мог угадать, что Анна в такую матерущую женщину поднимется и на своем тракторе до ордена доработается.

Нужна была хозяйка — получил ее Роман. Только с того застолья Нина Филатовна, и до того не очень ласковая к Роману, тайком поглядывать за ним начала. А люди приметили. Потом привыкли: мол, такой характер, она и на себя-то, мол, в зеркало не глядит, чтоб, не дай бог, там чего не понравилось, а уж Ромке до гроба по одной половичке ходить. Так что? Сколь людей, столь и характеров. А у Нинки, мол, все в дело, а не в дырявый пестерь! Романа дети крепко связали, а вышло — не столь и крепко.

…Посевную тогда отвели, на полевом же стане и «борозду» отмечали. Нина Филатовна, старший повар, и тут в грязь лицом не ударила: баранину и шурпу — всё прибрали. Потемки опоясали стан вместе с колками вокруг.

Глядит Нина Филатовна — двое в березняк подались. Роман с Анной Митиной!

Как была с тарелкой, которую мыла, так бросилась с ней вслед двоим. Догнала, встала перед Анной:

— Повела, да? Не догуляла, да? — И пошла гулять тарелкой.

— Мать, да мы же к сеялке, там у Анны кофта осталась, боязно одной-то… — И Роман перехватил руку жены.

— К ней добрый, да? Ко-о-офта! Грех затеяли, вот и кофта! А ну, пошли! — И она, вцепившись в Анну, потащила ту через лесок, к полю, где стояла сеялка.

Анна, молча забрав кофту, повернула назад.

— Грех-то у тебя на морде было видно, — кричала Нина Филатовна, — еще в девках…

— Бешеная ты, Нинка, — тихо сказала Анна. — А говорят, что бешеные рожать не могут. А может, это из Романа добро-то в детей уходит?

Тут же, в поле, председатель мирил своего управляющего с женой, посмеиваясь, не веря в «грех». Роман молчал. Да и все молчали. У Анны же семья, дай бог каждой и мужика такого, как у Анны. Нет, свихнулась эта Нинка, о чем тут и говорить!

— Ну даже если он и собрался, Филатовна, ты же предотвратила, — хохотал председатель, — да ерунда все это, да чтоб Роман…

И тогда Нина Филатовна раздельно, растянув губы в злой усмешке, процедила:

— Пусть на коленях просит прощения. Принародно.

Все замолчали. И тут из березняка, выщелкивая, выкликая соловьиху, во всю силушку расхрабрившегося и истосковавшегося соловьиного сердца ударила в темень песня. Соловей славил весну и жизнь, возвращал все и вся в предощущение счастья, и люди затихли, улыбаясь…

И все забыли про такую мелочь и пустяк, который не стоил ровным счетом ничего перед этой соловьиной истомой, которая не то что молодому, но и старому горячит кровь и велит ощущать завязь счастья, нового, непреходящего, как поле с озимью перед покровом.

В березняк, туда, где пел соловей, ушел Роман, а в спину ему толкались все те же слова жены его, Нины Филатовны:

— Пусть на коленях попросит…

Ушел и больше никогда не входил в их дом. Несмотря на жуткий запрет, дети к отцу и бабке бегали все годы, пусть и наказывала их мать. Потом один за одним дети уехали жить в город.

«Приспичит — прибегут», — думала Нина Филатовна.

Сперва ей страстно хотелось, чтоб Роман вернулся и бухнулся-таки на колени. Ждала. Потом ей стало казаться, что он тогда, в поле, просил у нее прощения на коленях. В последние годы, перед тем как уснуть, одно и то же видение мелькало перед глазами: Роман медленно падает к ней в ноги… Улыбка раздвигала ее усохшие, обескровленные губы, и женщина крепко засыпала. До самой той минуты, пока не включалось радио.